Все права на текст принадлежат автору: Милорад Павич.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Разноцветные глаза (Рассказы и новеллы)Милорад Павич

Милорад Павич Разноцветные глаза (сборник)

Милорад Павиħ

Гвоздена завеса

Коњи светога Марка

Защиту интеллектуальной собственности и прав издательской группы «Амфора» осуществляет юридическая компания «Усков и Партнеры»

© Павиħ М., 1973, 1976

© ЗАО ТИД «Амфора», 2011

Как читать Павича

1

Когда Павич умер, в некрологе «Нью-Йорк таймс» его сравнили с Сервантесом, Стерном и Борхесом, но мне его сочинения напоминают не другие книги, а любимые города. Он сам об этом писал: «Дома больше всего похожи на книги: столько их вокруг, а лишь в некоторые из них заглянешь, и еще меньше тех, куда зайдешь в гости или остановишься в них надолго».

Город Павича из тех, неисчерпаемых, куда всегда хочется вернуться. Но не только этим он похож на Венецию. Ведь она тоже – игра, ребус или кроссворд, заставляющий мастера вписывать дворцы в строчки каналов. Живя по соседству, Павич перенял опыт адриатического чуда. В поисках освобождения от сношенных литературой форм он взял на себя повышенные обязательства – в интересах свободы заключил себя в каземат.

В сущности, Павич работал с литературой второго уровня, со словесностью, уже успевшей отказаться от завоеванной свободы и добровольно подставившей шею под новое ярмо. «Все книги на земле имеют эту потаенную страсть – не поддаваться чтению», – проговаривается Павич в конце романа-кроссворда «Пейзаж, нарисованный чаем». Чтобы затормозить читателя и сломать автоматизм чтения, Павич в каждую книгу вставил разрушительный механизм, мешающий выстроить текст в линейное повествование.

В стандартном романе есть история, хотя бы ее контуры, которые автор наносит беглыми чертами, а затем заполняет объемы красками в меру изобретательности и таланта. У Павича – сюжет как музыка: его надо переживать в каждую минуту чтения. Стоит только на мгновение отвлечься, и мы неизбежно заблудимся в хоромах этой дремучей прозы. Таким образом, личное время читателя включено во время романа. Читатель – как актер, который и играет, и проживает положенные ролью часы на сцене, старея ровно настолько, сколько длится спектакль.

Говоря о своих книгах, Павич предпочитал архитектурные сравнения: роман как церковь или мечеть. Его книги можно обойти с разных сторон, чтобы бегло осмотреть, но можно сосредоточиться на какой-нибудь детали – портале, орнаменте, химере, каменной резьбе. Избыточное содержание тут так велико, что у нас не хватает пространственного воображения. Тут-то автор и приходит на помощь, предлагая читателю кристаллическую решетку в виде лексикона, кроссворда или какой-нибудь другой семантически пустой формы.

Для писателя соблазн этих структур в том, что они позволяют вогнать материал в жесткие рамки, не прибегая к линейному повествованию. Ведь композицию здесь задает не писатель, а чужая – и чуждая литературе – форма. И чем она строже, тем больше свободы у автора и его героев. Он строго соблюдает не им придуманное правило – следит, чтобы герои в нужных местах пересекались. Зато в остальном он волен – повествовательная логика, сюжетная необходимость, законы развития характера, психологическая достоверность, даже элементарная временна́я последовательность «раньше – позже» – всего этого у Павича нет. Он решительно избавился от презумпции реализма, которая создает из книги иллюзию мирового порядка и навязывает автору изрядно скомпрометированную роль всемогущего творца.

2

Новаторство Павича подчеркивает неожиданная связь с семейными сагами «мыльной» оперы: бесконечно запутан клубок родственников, людское тесто, которое автор месил прямо-таки со злорадным азартом. «Семейная» клетка разбухает по всем направлениям: герои плодятся, раздваиваются, повторяются, отражаются, превращая текст в генетическую шараду. От этого генеалогического баньяна не просто добиться ответа на простые вопросы: кто кого родил, любил, убил.

Созданная Павичем литературная форма требовала организации текста иной сложности. Временны́е координаты тут наделяются пространственными характеристиками: персонажи могут жить во вторнике или в пятнице – не когда, а где. Павич ищет ответа – истины, порядка, гармонии, Бога – не в пространстве, а во времени, не на небе, земле или в преисподней, а в истории, спрессовавшей вчерашний, сегодняшний и завтрашний день.

Он и сам был таким. Когда «Хазарский словарь» обошел и покорил мир, Павича назвали первым писателем третьего тысячелетия, но куда сильнее его проза тянулась к архаике – к рапсодам, к аэдам, к Гомеру, к той литературе, которая была до книг, а значит, сможет выжить и в постгуттенберговском мире – когда – и если – их снова не будет.

Павич жаловался, что существует множество способов прочесть «Хазарский словарь», но почти никто ими не пользуется. В первый раз я тоже прочел эту книгу, как все остальные – с первой до последней страницы. Очарованный устройством «Словаря», я тем не менее не насладился им в должной мере: ошеломляющая густота текста мешала оторвать глаза от бумаги.

Теперь, четверть века спустя, мне трудно читать «Хазарский словарь» по порядку. Дойдя до первой же ссылки, я иду за ней в глубь книги, возвращаюсь в начало, залезаю на соседнюю нужной страницу, слежу за развитием то одной, то другой темы, постоянно сверяясь с пройденным, и не отстаю от «Словаря», перечитывая его статьи, пока все они не покажутся старыми знакомыми. Как ни странно, такое чтение отнюдь не кажется мне особо хлопотным, потому что и другими, прежними, книгами я часто пользуюсь таким же образом. Читая, я постоянно отрываюсь от степенного чередования страниц ради короткой справки, подробного исторического экскурса, поиска иллюстрации или карты.

Что же изменилось? Можно, конечно, сказать, что за эти годы мы освоили Павича и немного привыкли к взорванному им литературному ландшафту. Но ведь даже те, кто открывает его книги впервые, намного лучше подготовлены к их чтению. Разгадка – в интернете.

Когда Павич писал «Хазарский словарь», у него не было даже компьютера. Он сочинял книгу на карточках, раскладывая их на кровати. Однако именно его проза проложила путь к новому чтению. Оно стало результатом «огугливания» (выражение В. Гандельсмана) наших мозгов. В оцифрованной вселенной книги теряют переплет, а значит – зависимость от порядка, продиктованного писателем. Сегодня читатель легко перескакивает с пятого на десятое, углубляясь в попутное или постороннее, то расширяя знание об упомянутом предмете, то вообще меняя тему. Сами того не заметив, мы уже привыкли к тому, что на экране текст постоянно ветвится. Когда-то прочитанными страницами мерили время, но для компьютерного чтения это невозможно, потому что оно разворачивается в сугубо индивидуальном ритме, который определяется любознательностью или терпением читателя.

Для выросшего с интернетом поколения линейное чтение требует таких же усилий, как для предыдущей генерации – чтение нелинейное. Успешно освоив новые правила, авторы нынешних бестселлеров склеивают книги из начиненных фактами фрагментов, каждый размером в один экран. Именно так, соединяя детектив с Википедией, пишет Дэн Браун. Но в этом нет вины Милорада Павича. Он готовил нас к вершинам, а не к болотам компьютерного века.

Павич начал со словаря, потому что тот подразумевает содружество авторского вымысла с реальностью языка. Этим словарь отличается от других объезженных Павичем форм. Кроссворд – свободная игра его сочинителя, гороскоп – вымысел астролога, таро – гадателя, но словарь заперт в независимом от автора алфавите. Правда, не в одном, а – в трех: арабском, еврейском и греческом. (Надо сказать, что землякам Павича легче других справиться с тремя азбуками, потому что сербы пользуются двумя – кириллицей и латиницей. Моя первая книга в Белграде так и вышла на обеих: про Америку – латинскими буквами, про Россию – славянскими, и никого, кроме меня, это не смутило.)

В «Хазарском словаре» игра с алфавитами – не только композиционный прием, но и философская задача. «В силу того, – пишет Павич в предисловии, – что в разных азбуках буквы располагаются в разной последовательности, книги листаются в разных направлениях». Поэтому главный труд автор перекладывает на читателя: «Кто сумеет в правильном порядке прочесть все части книги, сможет заново воссоздать мир». И это значит, что кардинальный вопрос – все тот же: как читать Павича?

3

Британский историк Литтон Стрэчи говорил, что мы никогда не напишем историю викторианской эпохи, ибо знаем о ней слишком много. Чтобы вместить в один опус чужую жизнь, время должно ее обрезать и укротить, сделав доступной обозрению. Мы можем прочесть все, что осталось от греков или римлян, и поэтому они существуют в нашем воображении цельным феноменом.

Стремясь внушить нам подобную иллюзию, Павич создает своих хазар, перечисляя все, что о них якобы известно. При этом педантичная форма лексикона оказалась очень удобной для бесконечных отклонений от сути дела. Этим хазарская «историография» Павича напоминает самую первую «Историю». Хазары, как скифы у Геродота, – полулегендарное племя, к которому легко прилипает любая экзотическая подробность, включая достоверную. Из-за них Геродоту не верили еще в древности. Так, его репутации повредили описанные им «растущие на деревьях ягоды», пока уже в наше время не выяснилось, что речь шла о неизвестных грекам вишнях. Павич использует сходный прием, рассказывая псевдонебылицы о хазарах. В одной словарной статье упоминается река, текущая «в двух разных направлениях – с запада на восток и с востока на запад». Но и в настоящей, а не в вымышленной географии есть такая река. Это Гудзон, чье течение вблизи истоков определяют приливы. Один из возможных переводов слова «Манхэттен» – «река, текущая в обе стороны».

Соединив эрудицию академика с воображением поэта, Павич составил историю племени, столь загадочную, чтобы возбудить наше любопытство, но достаточно темную, чтобы удовлетворить его сполна. Темноту книги объясняет ее автопортрет – притча о бездонном горшке. Зная секрет применения такого горшка, учитель отказывается открыть тайну ученику, ибо в ней, тайне, и содержится весь смысл существования горшка – даже тогда, когда мудрец его разбивает.

От хазар, как от этого горшка, остались черепки и тайна бездонности их истории. Она уходит за пределы знания во вневременную глубину мифа. Хазары – племя универсальных предков, жившее, как легендарные предки всех народов, в особом – чудотворном – времени. У Павича оно способно заражать собой нашу, вполне историческую реальность. Поэтому каждый, кто занимается хазарами, включая настоящих, а не придуманных персонажей вроде святых Кирилла и Мефодия, вываливается из правдоподобных обстоятельств в альтернативную жизнь «Словаря».

Собранная в нем груда сведений велика (100 000 слов), но обозрима, ибо обладает четкой структурой. «Словарь» строится вдоль нескольких центральных осей. Это – полемика о выборе веры, хазарская религия «ловли снов», хазарская принцесса Атех, хазарский язык, исследования хазарологов, биографии публикаторов словаря. Все главные мотивы повторяются трижды – в интерпретации трех религиозных традиций, противоречащих друг другу. Собственно, противоречия и придают «Словарю» видимость достоверности. Как сказал Аверинцев, именно разногласия евангелистов убеждают в их истинности. В официальной биографии Сталина противоречий не было.

4

Книгу Павича можно читать как любой словарь – из чистой любви к информации. Беккет даже мечтал остаться на необитаемом острове с Британской энциклопедией. Однако предназначение «Хазарского словаря» другое: оно в том, чтобы стать романом.

Классический, как, впрочем, и любой другой, роман опирается на повествовательную арку: путь подразумевает возвращение. По Аристотелю, у художественного произведения есть начало, середина и конец. «Не обязательно в таком порядке», – добавил режиссер Жан Люк Годар и открыл «Новую волну». Павич сделал следующий шаг. Он изъял из повествования эмоциональную структуру. Его книга не может рассчитывать на сопереживание, потому что композиция не позволяет обычного распределения чувств: зачина, развития, кульминации, катарсиса, развязки. Забирая по спирали, «Словарь» охватывает героев, но ведет их не к вектору разрешения, а по кругу, радиус которого определяет сам читатель.

Романом книгу Павича делает не макро-, а микроструктура. Он переносит сюжет внутрь абзаца, предложения, сравнения или эпитета. «Хазарский словарь» – роман романов. Он весь написан свернутыми, как ковер, сюжетами. Самостоятельные, как нерассказанные сказки, они перекликаются между собой, образуя разбросанные по всему тексту ритмические фигуры, на которые и опирается повествование. Это сюжетные узлы, завязанные на первичных, основных понятиях, таких как ветер, слезы, дни и ночи, замки и ключи, соль и, важнее всех, сны, ибо «на дне каждого сна лежит Бог».

«Узелковое» письмо Павича предельно замедляет чтение, ибо каждая фраза требует себя распутать. Например – такая: «Ты носишь глаза во рту и можешь увидеть что-нибудь только после того, как заговоришь». Зрение во рту – профессиональная аномалия писателя, благодаря которой читатель видит описанное. Каждое сравнение Павича, однако, не приближает нас к предмету, а удаляет от него. Вместо живописной наглядности он добивается неожиданной точности: «Человеческое слово как голод. Всегда имеет разную силу». Зато предельно материальны его сквозные метафоры: язык как плоть, слово как мясо, письмо как татуировка, гласные как душа, смерть как разговор.

Сворачивая одни темы и разворачивая другие, Павич создает многомерное изображение, которое невозможно охватить ни целиком, ни разом. В этом – вызов книги и риск автора. Оценивая его, Павич вставляет в словарь автошарж – богомаза Севаста Никона: «Фрески его были красивыми, но их невозможно было запомнить, они как бы исчезали со стены, стоило только перестать на них смотреть».

Это – непременное, субстанциональное качество всей прозы Павича. Его, как очень немногих писателей, среди которых Джойс и Платонов, нельзя адаптировать, вернуть на предыдущий уровень литературы. Но и продолжать Павича вряд ли можно и нужно. Он прорыл в словесности новый ход и завалил его за собой.

5

В том саду прозы, который за годы беспрестанных трудов вырастил Павич, главной была стена, ограждающая его от остальной словесности. Павич не распахивал целину, засевая своей литературой чужие окрестности. Искусный селекционер, он упорно возделывал свой сад, прививая к диким жанрам ростки персональной поэтики. Получившиеся гибриды сохраняли свойства родителей: жесткую структуру исходного образца и фантастику привитого произвола.

В каждом плоде из сада Павича можно обнаружить тот же ДНК. По всем его книгам кочует известный внимательному читателю набор кодов. Мы легко узнаем любимые автором метафоры, сюжетные ходы, персонажей, ситуации, слова и положения. Дело в том, что канон Павича – текучая совокупность всех текстов. У него ничего не стояло на своем месте вечно. Тасуя эпизоды и детали, он постоянно пробовал их в новом окружении, перенося в другой опус, а иногда и в другой род литературы.

Такая перестановка эффектней всего выглядит на сцене. Драма Павича взрывает линейность театра с тем же азартом, что и романа, но с еще большей наглядностью. Лучший пример тому – опробованная и на московских зрителях «Вечность и один день», снабженная подзаголовком «Пьеса-меню». Составленная по образцу комплексного обеда (три закуски, три горячих, три десерта), она дает возможность режиссеру – или аудитории, как подсказывает автор, – показать девять представлений одной драмы. И в каждой будет сценически оправданное действие с завязкой, кульминацией и развязкой, выстроенных в произвольном (например – голосованием) порядке. Поразительное достижение драмы Павича в том, что от перемены мест слагаемых меняется не только сумма, но и сами слагаемые. Каждый из знакомых элементов, попав на новый пост, открывается иной стороной и порождает другие смыслы.

Следить за этими преобразованиями особенно увлекательно на той экспериментальной делянке, которую Павич засеивал своими новеллами. Хотя по интенсивности и густоте они ничуть не проще романов, рассказы лучше подходят для первого знакомства с писателем. Более доступными их делает размер. Это все тот же «ювелирный монументализм», но уложившийся в обозримую грядку. Уменьшая эпическое пространство, Павич ограничивал и набор метафор, давая всякой исчерпать скрытую в ней повествовательную и семантическую энергию.

Так, «Шляпа из рыбьей чешуи», рассказ из жизни поздней античности, целиком построен на фольклорных образах ключа и замка. Они постоянно встречаются у Павича, который без устали и по-разному обыгрывает эротический подтекст этих разнополых вещей. Автор, однако, усложняет это нехитрое уравнение и углубляется до предельно емкой метафоры любви и веры. Союз ключа с замком подразумевает избирательную страсть, ибо каждый ключ подходит лишь к своей замочной скважине. Соединившись, они замыкаются в достигнутой полноте, исключающей посторонних.

Именно это и происходит с героем рассказа вольноотпущенником Аркадием, нашедшим свою половину – Микаину. Но их идиллию разрушает необычный, невиданный раньше – деревянный! – ключ:


Распростертые руки человека служили ручкой, а скрещенные ноги «перышком», то есть той частью ключа, которая вставляется в скважину. Фигурка имела четыре отверстия: по одному в каждой ладони, одно в скрещенных ступнях и еще одно – между ребрами.

– К какому же замку он подходит?

– Замок этот надо еще найти. Мне говорили, что он открывает все замки.


Универсальный ключ распятия как отмычка всех сердец – об этом написан рассказ, тонко стилизованный под византийскую легенду. Насыщенный знакомыми любителям Павича чудесами – демонами, дьяволицами, украденными снами, предсказаниями будущего, перерождениями и знамениями, – текст не торопясь, ветвясь и играя, разворачивается в притчу об обретении человеком вечной души. Ее изображает бабочка, порхающая возле плеча героя. В сущности, она, душа, всегда была с ним, но он о ней не догадывался, как не понимал и смысла своей шляпы из рыбьей чешуи. Рыба – знак Христа, символ, тайный для всех, кроме посвященных. Чтобы стать им, мало найти ключ, надо прожить жизнь так, чтобы она оказалась замком.

6

Обедая с Павичем в Белграде, я попытался заказать из меню мастера: «Порция седой травы, два раза по миске божьих слез, один взгляд в панировке с лимоном». Меня не поняли, что и не удивительно.

Проза Павича не на каждый день: она изъясняется языком цыганской гадалки. Он – рассказчик кошмаров и игрок архетипами. В этой роли Павич уникален. Но все же в его прозе есть нечто нам знакомое: сквозь перевод тут, если угодно, просвечивает славянская душа. С Павичем нас соединяет общий корень мысли. Ее ходы причудливо, но отчетливо повторяют полузнакомые, полузабытые и все-таки родные мотивы. Вслушайтесь в эти настоянные на Достоевском и Розанове афоризмы: «Бог – это Тот, который Есть, а я тот, которого нет». Или так: «Всё для народа, ничего вместе с народом».

Такая связь – не от хорошей жизни. Как справедливо и не без зависти считают американские критики, все разновидности «магического реализма» растут лишь в тех неблагополучных краях, где натурализм и гротеск, реализм и фантастика перемешиваются в мучительной для жизни, но плодотворной для литературы пропорции. Лучшее рождается в момент кризиса. Самое интересное происходит на сломе традиционного сознания, когда органика мира пошла трещинами, но держит форму: уже не глина, еще не черепки. Новую литературу создают те, кто попал в зазор между естественным и противоестественным. Так появились не только книги Маркеса и Рушди, но и Сорокина с Пелевиным. Павич – им всем родня: он работал с тем материалом, с которым сегодня живут в России.

Собственно, Павич и сам мне это говорил, объясняя свой безмерный успех у русского читателя.

– А в газетах пишут, – набравшись наглости, сказал я, – что вы – последний коммунист. Правда?

– Нет, я – последний византиец, – непонятно объяснил Павич и повел на спектакль, поставленный по «Хазарскому словарю».

Театр в разоренной войной и тираном столице покорял щедрой роскошью. Он являл собой многоэтажную жестяную воронку, выстроенную специально для постановки. Из подвешенного к небу прохудившегося мешка на голую арену беспрестанно сыпались песчинки, бесчисленные, как время. Борясь с ним, спектакль, ветвясь, как проза Павича, оплетал консервную банку театра. Понимая все, кроме слов, я с восторгом следил за созданием мифа.


Александр Генис

Нью-Йорк, 2009

Железный занавес

Веджвудский чайный сервиз

В истории, которая здесь рассказана, имена героям будут даны не в начале, а в конце повествования.

* * *
Я познакомился с ней на математическом факультете столичного университета через моего младшего брата, который изучал филологию и военное дело. Она искала напарника, чтобы вместе готовиться к экзамену по математике, часть первая, а так как она была парижанкой, в отличие от меня, приезжего, у нас была возможность заниматься в большой квартире ее родителей. Каждый день рано утром я проходил мимо принадлежавшего ей блестящего автомобиля марки «лейланд-буффало». У подъезда я нагибался, отыскивал какой-нибудь камень и клал его в карман, а потом нажимал кнопку звонка и поднимался наверх. Я не брал с собой ни тетрадей, ни книг, ни чертежных инструментов – у нее всегда было все, что нужно для работы. Мы занимались с семи до девяти, в девять нам приносили завтрак, потом мы продолжали занятия до десяти, а с десяти до одиннадцати повторяли пройденное. Все это время я держал в руке камень, который, в случае если я задремлю, должен был упасть на пол и разбудить меня, пока никто ничего не заметил. После одиннадцати я уходил, а она продолжала учиться одна. Мы готовились к экзамену каждый день, кроме воскресенья, но она занималась и по воскресеньям тоже, в одиночку. В результате вскоре стало очевидно, что я от нее отстаю и разрыв в наших знаниях становится все больше и больше. Она думала, что я ухожу от нее так рано именно потому, что хочу самостоятельно выучить то, что пропустил, однако со мной она об этом никогда не заговаривала. «Каждый должен как червяк сам проедать себе дорогу», – думала она, полагая, что, читая наставления другим, сам умнее не станешь.

В сентябре пришло время сдавать экзамен. В назначенный день мы договорились встретиться заранее и пойти на факультет вместе. Она волновалась, и ее не особенно удивило то, что я не пришел ни на эту встречу, ни на экзамен. Только потом она задумалась, что же могло со мной случиться. А я не появлялся до самой зимы. «Не каждой букашке дано мед собирать», – решила она, но тем не менее иногда все-таки вспоминала обо мне и тогда думала: «Интересно, чем же он теперь занимается? Видно, он из тех, кто покупает свою улыбку на Востоке, а продает ее на Западе, или наоборот…»

Когда пришло время готовить вторую часть экзамена по математике, она как-то утром неожиданно столкнулась со мной на факультете и стала с интересом рассматривать новые заплатки на моих локтях и новые волосы на моей голове, отросшие за то время, пока мы не виделись. И все пошло по-старому. Каждое утро я приходил в определенное время, она спускалась ко мне сквозь зеленый слоистый воздух, словно шла через реку, в которой струятся теплые и холодные течения, открывала мне дверь и, хотя была еще совсем сонной, смотрела на меня тем своим взглядом, от которого разбиваются зеркала. Она наблюдала, как я выжимаю бороду шапкой и как снимаю перчатки. Соединив средний и большой пальцы, я энергично встряхивал кистями, так что обе перчатки выворачивались наизнанку и одновременно слетали с рук. Стоило мне с этим покончить, как мы без промедления приступали к работе. Она была полна решимости заниматься изо всех сил, и занималась так ежедневно. С неутомимой волей и систематичностью и никогда не пропуская ни одной мелочи, она вникала во все детали изучаемого предмета – и утром на свежую голову, и после завтрака, и даже тогда, когда занятие подходило к концу и работа продвигалась медленнее. Я по-прежнему покидал ее дом в одиннадцать часов, и она снова замечала, что я рассеян, что уже через час мои глаза стареют и что я опять начинаю от нее отставать. Она наблюдала за моими ногами, одна из которых всегда стремилась сделать шаг, а другая оставалась совершенно спокойной, после чего они менялись ролями.

Когда пришло время январской сессии, она почувствовала, что я не готов сдавать экзамен, но ничего не сказала, считая, что тут есть и ее вина. В конце концов она решила про себя: «Не должна же я ему локти целовать, чтобы он занимался? Каждый делает что ему нравится, так что пусть он хоть хлеб у себя на голове режет…»

Узнав, что и на этот раз я не явился на экзамен, она все-таки задумалась и пошла посмотреть список студентов, чтобы узнать, не назначено ли мне на другое время или другое число. К ее великому удивлению, моей фамилии вообще не было в списке ни на этот, ни на какой бы то ни было другой день сессии. Более того, стало очевидно, что я и не должен сдавать эти экзамены.

Когда мы увиделись снова, в мае, она учила «Напряженный бетон», и мы опять стали заниматься вместе, словно ничего не случилось. Так мы провели всю весну, а когда началась июньская сессия, она уже заранее знала, что я и в этот раз не приду на экзамен и что теперь мы не увидимся до осени. Она задумчиво смотрела на меня своими прекрасными глазами, поставленными так широко, что между ними мог бы поместиться рот. И действительно, все вышло как всегда. Она сдала «Сопротивление материалов», а я даже не появился на экзамене.

Когда, довольная своим успехом и озадаченная моим поведением, она вернулась к себе домой, то наткнулась на мои тетради, которые я накануне в спешке оставил у нее, и нашла среди них мою зачетку. Машинально открыв ее, она с изумлением обнаружила, что я вообще не должен изучать математику, так как не являюсь студентом математического факультета, что учусь я на другом факультете и там сдаю все экзамены своевременно. Она вспомнила бесконечные часы совместных занятий, которые требовали от меня стольких бессмысленных усилий и бесцельной траты времени, и задала себе неизбежный вопрос: ради чего? Ради чего я проводил с ней столько времени, изучая предметы, которые меня совершенно не интересовали и которые я не должен был сдавать? Размышляя обо всем этом, она пришла к единственному заключению: всегда следует иметь в виду и то, о чем не говорится вслух, – видимо, дело было не в экзаменах, дело было в ней. И кто бы мог подумать, что я настолько застенчив, что в течение нескольких лет скрывал свое чувство. Она тут же отправилась ко мне, в комнату, которую я снимал вместе с несколькими студентами из Азии и Африки, и была поражена той бедностью, которую обнаружила. Там она узнала, что я уже уехал домой. Ей дали мой адрес, и она, недолго думая, села в свой «буффало» и направилась в небольшой городок недалеко от Салоник на берегу Эгейского моря, решив про себя, что будет держаться со мной так, как будто ничего особенного не произошло.

В сумерках она подъехала к указанному ей дому. Он находился на берегу, двери были распахнуты настежь, рядом с домом стоял большой белый бык, привязанный к воткнутому в землю колу, а на кол была надета буханка свежего хлеба. В доме была кровать, на стене икона, а под иконой – какая-то красная кисточка, камень на шнурке, юла, зеркало и яблоко. На кровати, опершись на локоть, спиной к окну лежала молодая обнаженная особа с длинными волосами и телом, опаленным солнцем. По спине, мягко изгибаясь, шла глубокая ложбинка, спускавшаяся к бедрам, прикрытым грубым солдатским одеялом. Казалось, что девушка в любой момент может повернуться и тогда станет видна ее грудь, выпуклая, крепкая и блестящая в вечернем свете. Но когда это случилось, она обнаружила, что в кровати не женщина. Там лежал я, облокотившись на одну руку и жуя свои усы, пропитанные медом, потому что это было моим ужином. Я увидел ее и пригласил войти, и она поначалу никак не могла освободиться от первого впечатления, когда ей показалось, что в кровати лежит женщина. Но вскоре и это впечатление, и усталость от долгого пути исчезли. Она получила на ужин в тарелке с зеркальным дном двойную порцию – одну для себя, а другую для своей отраженной в зеркале души. Там были фасоль, грецкие орехи и рыба, а перед тем, как приступить к еде, она, так же как и я, положила под язык маленькую серебряную монетку, которую держала во рту все время, пока мы ели. Таким образом насытились все четверо: она, я и две наши души в зеркалах. После ужина она подошла к иконе и спросила меня, что это такое.

– Телевизор, – ответил я ей. – Или, иными словами, окно в тот мир, где пользуются математикой, которая отличается от твоей.

– Как это? – спросила она.

– Очень просто, – сказал я, – механизмы, самолеты и машины, созданные на основании твоих количественных математических расчетов, опираются на три элемента, которые абсолютно не поддаются исчислению. Это: единица, точка и настоящий момент. Только сумма единиц составляет количество; единица же никакому исчислению не подлежит. Что касается точки, то ввиду того, у нее нет никаких параметров – ни ширины, ни высоты, ни глубины, – ее нельзя ни измерить, ни сосчитать. Правда, мельчайшие частицы времени имеют свой общий знаменатель – это настоящее мгновение, но оно тоже не поддается измерению. Таким образом, основные элементы твоей квантитативной науки представляют собой нечто, что по самой своей природе чуждо квантитативному подходу. Как же тогда верить такой науке? Почему механизмы, созданные по меркам всех этих квантитативных заблуждений, так недолговечны, почему живут в три или четыре раза меньше, чем люди? Посмотри, у меня тоже есть белый «буффало». Только он сделан не так, как твой, спрограммированный в Лейланде. Проверь, каков он, и ты убедишься, что кое в чем он превосходит твой.

– Он ручной? – спросила она с улыбкой.

– Конечно! – ответил я. – Давай, не бойся.

Она погладила большого белого быка, привязанного у дверей, и медленно взобралась ему на спину. Я тоже сел верхом на него, спиной к рогам, и, глядя на нее, пустил быка вдоль моря так, что двумя ногами он ступал по воде, а двумя другими по берегу. Поняв, что я ее раздеваю, она в первый момент удивилась. Ее одежда, предмет за предметом, падала в воду, а потом и она стала расстегивать мою. Вскоре она уже скакала верхом не на быке, а на мне, чувствуя, что я становлюсь в ней все более тяжелым. Бык под нами делал то, что должны были делать мы, и она перестала различать, кто доставлял ей наслаждение – он или я. Сидя верхом на двойном любовнике, она видела сквозь ночную темноту, как мы проехали мимо рощи белых кипарисов, потом мимо людей, которые собирали на берегу росу и камешки с дыркой, потом мимо других, которые разжигали костры, чтобы сжечь на них свои тени, мимо двух женщин, кровоточащих светом, мимо сада длиной в два часа, где в первый час пели птицы, а во второй час спускался вечер, в первый час цвели фруктовые деревья, а во второй час ветры навевали снег. Потом она ощутила, как вся моя тяжесть перешла в нее, а пришпоренный бык резко повернулся и понес нас в море, отдавая во власть волн, которые должны были отделить нас друг от друга…

* * *
И все же она ни слова не сказала мне о своем открытии. Осенью она принялась готовиться к дипломному экзамену, и, когда я предложил ей заниматься вместе, она ничуть не удивилась. Как и раньше, мы зубрили каждый день от семи утра до завтрака, а потом до половины одиннадцатого, но теперь она уже не обращала внимания на то, хорошо ли я усваиваю материал, а я оставался у нее и после половины одиннадцатого, чтобы провести с ней полчаса без книг. В сентябре она сдала дипломный экзамен, и то, что я не пришел сдавать его вместе с ней, не стало для нее неожиданностью.

Неожиданностью стало то, что с тех пор она меня больше никогда не видела. Ни в тот день, ни в следующий, ни в последующие недели, ни в одну из дальнейших сессий. Никогда. Она удивилась и решила, что ошиблась в оценке моих чувств. Однажды утром она сидела в той комнате, где мы занимались в течение нескольких лет, и ломала голову, пытаясь додуматься, в чем же все-таки дело, и вдруг ее взгляд случайно упал на веджвудский чайный сервиз, который после завтрака остался стоять на столе. И тут она все поняла. Ежедневно в течение долгих месяцев, прилагая огромные усилия и теряя массу времени и сил, я занимался с ней только для того, чтобы каждое утро получать горячий завтрак – единственную пищу за весь день. Поняв это, она задала себе еще один вопрос. Возможно ли, что на самом деле я ее ненавидел?

* * *
Ну и под конец надо исполнить то, что было обещано в самом начале: дать имена героям этой повести. Если читатель не догадался сам, то вот и ответ на загадку. Мое имя Балканы. Ее имя – Европа.

Чересчур хорошо сделанная работа

Есть очень много материальных подтверждений того, что зять византийского императора Андроника II Палеолога, сербский король Стефан Урош II Милутин Святой, за сорок лет своего владычества (1281–1321) построил сорок церквей – каждый год по одной. Одна из этих сорока церквей была воздвигнута около 1299 года, когда Палеологи, потерпев поражение в войне с Милутином, решили заключить мир с Сербией и породниться с королем, для чего дали ему в жены пятилетнюю византийскую принцессу Симониду, дочь императора Андроника. Биограф сербского короля, поэт Даниил Печский, свидетельствует в 1332 году, что Стефан «в самом Царьграде, на месте, называемом Продром, поставил храм Божий». Церковь была посвящена святому Иоанну Предтече της πετρας[1], а рядом с ней король повелел поставить «многие дивные и прекрасные палаты и построить ксенодохии (странноприимные дома) или же больницы»[2]. В монастыре на Продроме, где король собрал самых известных врачей и обеспечил их всем необходимым, лечили также и болезни глаз. В 1315 году здесь некоторое время находился на лечении престолонаследник – Стефан Дечанский, который, после своей неудачной попытки свергнуть отца с престола, был ослеплен и сослан в Константинополь.

Так было положено начало знаменитой глазной лечебнице на Продроме.

Великий византийский дука[3] Алексей Апокавк был убит 11 июня 1345 года при посещении темницы, в которой были заточены его противники; гражданская война, начавшаяся в империи в 1341 году, захватила и Константинополь. Сельджуки грабили окрестности столицы, в самом городе царил голод. Как раз тогда в сербский монастырь на Продроме попал десятимесячный мальчик, один из тех беспризорных, едва живых детей, которых так много было на улицах города. Монахи давали ему жеваный хлеб и вино, а по воскресеньям и по праздникам выносили в притвор церкви Святого Иоанна Предтечи, где под иконой Богородицы Млекопитательницы его кормили странницы и нищенки, наделенные грудным молоком. Но ребенок не поправлялся, потому что не мог заснуть или, точнее сказать, просыпался, как только ему удавалось заснуть; его поместили в монастырскую лечебницу, однако и там ему не стало лучше.

В то время когда проповедник Григорий Палама сидел в константинопольской тюрьме, осужденный за свое ученье о Фаворском свете, с Афона в Константинополь тайком перебрался некий греческий монах родом с Синайского полуострова. Он остановился в сербском монастыре на Продроме, надеясь скрыться там от греческих властей. Он (обычно за трапезой) обучал монахов, как добиться того, чтобы тело во время молитвы становилось настолько неподвижным, что молящийся совершенно забывал, есть ли у него волосы и одежда и какого они цвета, вида или покроя. Он учил их задерживать дыхание и сосредоточивать все свое внимание на созерцании телесными глазами духовной сущности, то есть сердца или души, до тех пор, пока не снизойдет озарение – свет, который не стареет. Пришелец утверждал, что это и есть тот самый свет, который был явлен ученикам Христа на горе Фавор. Когда синаиту показали полумертвого мальчика, он сказал, что у ребенка больные сны и его надо срочно лечить. В ту же ночь он велел всем монахам в одно и то же время увидеть мальчика во сне. Это удалось немногим, но, так как некоторым монахам нужный сон все-таки приснился, к утру ребенок оказался здоров. Об этом заговорили в городе, в монастырь потянулись больные, и вскоре в больнице на Продроме появились новые кельи, где стояли кровати для тех, кто лечился от больных снов. Это практика существовала целое столетие, пока в 1453 году ей не положил конец один необычный случай. В тот год, еще с весны, турецкий султан Мехмед II начал укреплять восточный берег Босфора, находящийся напротив Константинополя. По его приказу на Босфор из сербской Деспотии в апреле пригнали пятнадцать сотен лошадей и отряд инженерных войск, набранный среди сербских юношей из горняцких поселков, окружавших город Ново-Брдо. Среди них были и два молодых человека из Островицы. Одного звали Станислав Спуд, а другого – Константин Михайлович. Проделав далекий путь, они прибыли в лагерь Мехмеда, после чего коней угнали в возвышающиеся над Босфором горы, а прибывший инженерный отряд, под охраной и в сопровождении турок, остался ночевать в лодках. За ночь лодки неслышно подошли к константинопольскому берегу, отряд тайно высадился и принялся рыть под крепостной стеной города подкоп. На рассвете с того места, где укрывались инженерные войска, увидели, что на другой стороне пролива скопилось множество легких турецких лодок, образовавших нечто вроде моста между Галатой и Константинополем. По этому мосту, рубя и убивая на скаку всех подряд, на греческую столицу неожиданно понеслась легкая турецкая конница, быстро достигшая городских стен. Началось сражение, в городе ударили в колокола, и в это время на противоположной, турецкой, стороне в четырех итальянских милях от моря, прямо напротив Константинополя, на лесистом холме засверкали белыми парусами тридцать больших турецких фелюг. Эти тайно сколоченные суда, надувая паруса, заскользили одно за другим вниз, через лес, по смазанному жиром желобу, со знаменами, барабанным боем и пушечной пальбой. Их тащили через лес тысячи людей, буйволы и пятнадцать сотен лошадей, пригнанных из Деспотии. Таким образом, турецкий флот вмиг оказался в самом сердце греческой столицы, по другую сторону цепей, которые с моря ограждали вход в константинопольскую бухту. Когда первая турецкая фелюга, накренившись так, что, казалось, сейчас перевернется, рассекла морские волны и двинулась к константинопольскому берегу, обе армии с оружием в руках на миг застыли. Колокола смолкли, турецкие воины с обнаженными саблями, остановив своих коней, оглядывались на происходящее у них за спиной и не верили своим глазам, а с крепостных башен и стен смотрело вниз бесчисленное множество людей. Станислав Спуд, который в тот момент поджигал пороховой заряд, тоже на мгновение оглянулся. Последнее, что он видел в своей жизни, были фелюги, плывущие через лес на всех парусах. Раздался взрыв, и Спуд лишился зрения. Константин и еще один горняк из Ново-Брдо посадили раненого на лошадь и, поддерживая его, ослепшего и окровавленного, с двух сторон, стали пробираться сначала через турецкую, а потом через греческую линию обороны. Войдя в Константинополь, они нашли сербский монастырь на Продроме и передали своего несчастного земляка испуганным монахам из глазной лечебницы.

Однако Станиславу Спуду не удалось излечиться до конца. Его зрение улучшилось лишь настолько, что он мог теперь видеть свет и различать вблизи цвета и движение. Он остался при монастыре и выучился на помощника лекаря. Особенно нравилось ему находиться в отделении, где лечили сны. А через тридцать лет он достиг такого совершенства в умении сохранять при молитве неподвижное положение тела, что полностью забывал о себе, о своих волосах и одежде, и после таких моментов озарения у него выпадали волосы из косички или же из бровей. Он прославился как целитель и среди христиан, и среди константинопольских турецких вельмож, так что и те и другие приводили в монастырь Святого Иоанна Предтечи на Продроме своих больных. За тридцать лет его практики не было ни одного случая неудачного лечения. Весной 1498 года в Константинополь приехал один египетский эмир со своей семьей. Его младший сын, трехлетний ребенок, никак не мог заснуть после долгого и утомительного пути. Обеспокоенный отец послал людей из своей свиты на Продром, и они пообещали Спуду щедрое вознаграждение, если он вылечит ребенка, но пригрозили смертью, если он не справится с этой задачей.

Спуд уединился в своей келье и принялся искать то, что лучше всего подошло бы для данного случая, перелистывая сборник, который он составлял годами, записывая сны в большой книге. Если бы не угрозы, лекарь, вероятно, нашел бы решение без особого труда. Но сейчас он боялся что-либо упустить и старался принять во внимание каждую мелочь. Его очень беспокоило одно обстоятельство. Дело было не в болезни мальчика. Беспокоил его собственный возраст. Ему было почти девяносто лет, и он чувствовал, что такая большая разница между ним и ребенком таит в себе опасность и может стать препятствием тому благотворному действию, которое должен был оказать на мальчика сон целителя. Старательно пересмотрев все сны, он выбрал два. Один из них он записал еще в молодости, когда, полувоин-полураб, нес подневольную службу в турецкой армии. Он очень любил этот сон, который однажды приснился служившему вместе с ним турецкому воину.

Второй сон время от времени снился самому целителю. Спуд толком не понимал, почему он ему снился; однако монахи на Продроме, те, что жили и ели вместе с ним, рассказывали, что он часто засыпал за трапезой. Когда это произошло в первый раз, он держал в руке широкую, наполненную вином чашу, из которой выглядывали рога маленького серебряного оленя, прикрепленного к ее дну. Целитель как раз собирался произнести здравицу, но вдруг закрыл глаза и выпустил чашу из рук, она стукнулась о стол, однако так, что вино не пролилось. Несколько мгновений он сидел с закрытыми глазами, протянув руки над столом с чашами, а потом очнулся. Монахи, сидевшие рядом, принялись удивленно расспрашивать, что случилось, и тогда он рассказал им, что в мгновенном сне ему привиделось море, на море волны, а на волнах корабль. Он увидел, что большая волна вот-вот готова поглотить корабль и моряков, и тогда он выронил кубок, протянул руку в сон, схватил корабль и извлек его из бушующего моря.

Этот второй сон показался целителю более подходящим, потому что он видел его в более позднее время, то есть ближе ко времени больного мальчика. Понимая, как трудно из собственной старости дотянуться до возраста трехлетнего ребенка, целитель сосредоточил все свое мастерство на том, чтобы преодолеть время, разделяющее поколения, и отправить свой сон как можно дальше в будущее.

«Надо попасть как можно дальше, как можно дальше, это самое главное», – шептал он, уподобляясь пушкарю времен своей военной юности. И тогда он решил воспользоваться посредником.

У больного был десятилетний брат, и целитель послал ему в подарок кубок с оленем, а эмиру наказал в тот же день вечером вывести сына на террасу над Босфором и, дав ему в этом кубке вина, повелеть выпить его, думая о своем больном брате. В это время сам целитель, на Продроме, старался внушить брату больного мальчика свой сон о спасении корабля.

На следующий день рано утром в монашескую келью на Продроме, где обитал целитель, вошли два телохранителя эмира и ввели туда оседланного жеребца, у которого глаза были завязаны шелковым платком. Они сказали, что эмир благодарит за службу, дали целителю золотой, посадили на коня и вместе с ним выехали из монастыря. Оказавшись на дороге, идущей вдоль моря, они хлестнули лошадей и, продолжая скакать по обе стороны от слепого старца, самой быстрой рысью направились к берегу. На краю отвесного обрыва над морем кони, на которых сидели телохранители, резко остановились, а жеребец с повязкой на глазах, получив еще один удар кнутом, полетел в пропасть вместе со своим седоком. Перед тем как Станислав Спуд погрузился в волны, к нему на несколько мгновений вновь вернулось зрение.

По всей вероятности, лечение сына эмира оказалось безуспешным.

* * *
Корреспондент парижской газеты «Монд», регулярно присылавший сообщения об израильско-египетском конфликте 1967 года, привел в одной из своих заметок в июне следующую информацию. За день до того, как египетская авиация утратила способность дальнейших действий, в одной из воинских частей израильтян, которая участвовала в операции на Синайском полуострове, среди взятых в плен оказался египетский сержант из Александрии. Весь день он пролежал на песке в расположении захватившего его подразделения, на жаре, без воды, под непрерывными налетами египетских самолетов. Когда в конце дня кто-то предложил ему флягу, он, едва прикоснувшись к ней губами, выпустил ее из рук и замер с закрытыми глазами и поднятыми к небу руками. Израильские солдаты подумали, что он не стал пить, потому что во фляге было вино, а мусульманам вера его запрещает. Однако, придя в себя, юноша рассказал, что в египетской авиации служит его брат и что в тот момент, когда ему предложили питье, он вдруг моментально погрузился в сон и увидел во сне подбитый египетский самолет, падающий на землю. Тогда он тут же выпустил флягу и протянул вперед руку, чтобы его удержать.

Должно быть, в свое время целитель на Продроме сделал свое дело чересчур хорошо. Автор, когда писал эту книгу, старался избежать участи Станислава Спуда.

Аэродром в Конавле

Когда до войны братья моей матери и старший брат моей жены уезжали по делам в Дубровник, они всегда останавливались в одном и том же доме. И хотя я никогда не был с ними знаком, потому что все они погибли в 1941 году во время немецкой оккупации, мне известен адрес этого дома. После окончания Второй мировой войны мы попытались разыскать Дельфу Дорианович – ту самую их знакомую, у которой они бывали и которая жила на Гружском шоссе в доме № 123-а. Нас там встретили с удивлением и сообщили, что Дельфа погибла в 1944 году при странных обстоятельствах. На основании того, что нам удалось узнать о ее смерти, события можно реконструировать следующим образом.

* * *
Все, кто знал Дельфу, вспоминают две ее особенности, сразу бросавшиеся в глаза и – что интересно – между собой связанные. У Дельфы был удивительно красивый цвет лица, вы это замечали сразу и уже никогда не забывали. Свои длинные черные волосы она забрасывала за спину и носила словно накинутую на плечи шаль. Второй ее особенностью был необыкновенный дар слез. Она плакала по малейшему поводу, обильно и почти ежедневно, и при этом, можно сказать, не испытывала особых страданий. Все, кто знал ее, считали, что чистота кожи ее лица и рук объяснялась этими часто проливающимися слезами. Некоторые даже утверждали, что она слезами умывалась. Во всяком случае, когда ее видели в последний раз, она тоже была заплаканной, и домашние не знали, имелись ли для этого более серьезные причины, чем обычно.

В то время, после капитуляции Италии, немецкое командование приказало разыскать среди заключенных в итальянском лагере под Дубровником тех, кого можно было бы использовать на инженерно-строительных работах. Таких нашлось немного – около десятка мужчин и одна женщина, Дельфа Дорианович. Их поселили вместе и дали задание в определенный и весьма короткий срок найти в Конавле подходящее место, где можно построить маленький запасной аэродром, чтобы использовать его во время операций против партизанских отрядов. Этим же вечером заключенные получили секретное сообщение с освобожденной территории, в котором говорилось, что им следует любой ценой уклониться от исполнения немецкого приказа. Таким образом, они оказались в безвыходном положении. Дельфе поручили определить место для строительства будущего аэродрома, и она решила расположить его там, где он окажется непригодным для использования. В тот вечер один человек из их группы, предприниматель, до войны занимавшийся строительством и ремонтом дорог по всей Боснии, обронил одно замечание, которое всем врезалось в память, хотя никто не мог быть уверен в его справедливости. Он сказал, что и строительные инженеры, и дорожные рабочие на основании собственного опыта знают, что если проложить шоссе там, где под землей есть остатки какого-нибудь древнего поселения, церкви или укрепления, оно обязательно начнет разрушаться. Подземные пустоты и подземная кладка под давлением идущего сверху транспорта оседают настолько неравномерно, что уже через очень короткое время движение по такому шоссе становится невозможным. Предприниматель даже утверждал, что однажды рабочие, с которыми у него до этого произошел конфликт, проложили недалеко от Требинье трассу через только им одним известное «гнилое» место, в результате чего построенная под его надзором дорога на этом участке провалилась, как только ею начали пользоваться.

Особого выбора у Дельфы не было, и она решила отыскать в Конавле развалины каких-нибудь греческих или римских укреплений (а их в этих краях немало) и предложить построить аэродром на таком ненадежном основании, что он не выдержал бы веса первых же самолетов. Она надеялась, что скорее всего строителей не смогут ни в чем обвинить и просто прикажут построить новый аэродром или отремонтировать только что построенный. Раньше она занималась историей архитектуры и археологией и теперь решила воспользоваться своими знаниями. Она попросила у лагерного начальства разрешения съездить домой за инструментами, необходимыми для строительства порученного им объекта. В последний раз в жизни она посетила свой дом на Гружском шоссе под немецким конвоем и забрала оттуда не только инструменты, но и два написанных на итальянском языке письма, которые позже, тайком, внимательно изучила.

1

Настоятель монастыря Руджер Бошкович – брату Боже Бошковичу в Дубровник

Тускуло, 10 октября 1743 года


…Находясь на отдыхе во Фраскати, я нашел себе занятие лучшее, чем математика. Мы купили прекрасную виллу на Руфинелле, сейчас там идет строительство. Руководит им г. Ванвителли, тот самый, что строил якинскую гавань и с которым я изучал купол собора Святого Петра. Приступая к возведению фасада, рабочие начали копать землю на нашем участке в Тускуло, который находится немного выше строительной площадки, и в нескольких пальмах[4] под землей обнаружили весьма красивое и величественное древнее здание с полами, сделанными из прекрасного мрамора или же выложенными изумительно красивой мозаикой, в основном геометрического рисунка. Все находится в таком состоянии, что ничего, кроме строительного материала и фрагментов орнамента, нельзя поднять на поверхность. Однако полностью сохранилась планировка жилых помещений, ванных комнат, печей: это нечто единственное в своем роде. Сейчас я все это перерисовываю, собираю материал для прекрасной книги… Это, судя по некоторым надписям, вилла середины второго века, времени расцвета римского искусства при Антонине… Слух об этой находке быстро распространился. Посмотреть на исторический памятник поспешили все знатные люди, проводящие лето во Фраскати, а также кардиналы и прелаты. Папа пожелал перенести мозаику на Капитолий и специально для этого прислал в Тускуло своего главного управляющего; приезжали и Яков Стюарт, претендент на английский престол, и другие славные личности, например де Ларошфуко, французский посланник, который пригласил меня на обед и выразил желание вместе со мной отправиться посмотреть знаменитые мозаики Палестрины… ...



Все права на текст принадлежат автору: Милорад Павич.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Разноцветные глаза (Рассказы и новеллы)Милорад Павич