Все права на текст принадлежат автору: Кристоф Оно-ди-Био.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
БезднаКристоф Оно-ди-Био

Кристоф Оно-ди-Био Бездна Роман

Christophe Ono-dit-Biot

Plonger

Copyright © 2013 by Editions GALLIMARD, Paris

© И. Волевич, перевод, 2015

© «Фантом Пресс», оформление, издание, 2015

Посвящается А., подарившей мне Э.

Я не умру: у меня есть сын.

Арабская пословица
Ее нашли на пляже вот такой. Голой и мертвой. На пляже одной из арабских стран. С блестками соли на коже.

Что это – вызов?

Или призыв?

Чтобы написать эту книгу для тебя, мой сын.


I История любви

Расскажу, как сумею

Все началось с твоего рождения. Для тебя.

Все кончилось с твоим рождением. Для нас.

Для меня, твоего отца. Для нее, твоей матери. Твоя жизнь стала нашей смертью. Смертью нашей пары – того неразделимого плотского и духовного союза, что предшествовал твоему рождению, союза мужчины и женщины, любивших друг друга.

Абсолютная правда… ее не существует, как и прочих абсолютностей, безнадежно недостижимых.

Я могу поделиться с тобой только своей правдой. Несовершенной, неполной, но разве есть у меня другая?

Никто никогда не узнает ее правды, ее версии случившегося, ее ощущений, тембра ее голоса – если бы она могла рассказать тебе эту историю; ее жестов, ее стиля – если бы она предпочла тебе написать. Насколько мне известна последняя часть ее жизни, не осталось никаких аудиозаписей, писем или дневников. Ничего – если не считать (хотя и это немало) ее картин, вышитых синими нитками. В их глубине ты когда-нибудь, возможно, увидишь истину.

Буду с тобой предельно искренним: я любил твою мать, и я ее ненавидел. Может, это тебя и не касается, но мы были парой. Пара – всегда война. Поймешь, когда влюбишься сам.

Как странно писать это сейчас: ведь когда я поднимаю голову, встаю из-за стола, иду в детскую, склоняюсь над кроваткой и вдыхаю теплый запах твоего разомлевшего тельца в пижамке с разводами «под зебру», само представление о тебе взрослом и влюбленном вызывает только улыбку! Ибо в эту минуту ты влюблен всего лишь в свою любимую игрушку да в «волшебный фонарь», который она купила еще до твоего рождения; он отбрасывает на стены отражения золотых рыбок, шныряющих между кораллами. С первых недель твоей жизни и до сегодняшнего дня ты улыбался, разглядывая их, и улыбка твоя могла осчастливить кого угодно.

Кого угодно, кроме нее, кроме твоей матери.

Наверное, это слишком жестоко с моей стороны – швырять камни в мирное озерцо счастья, называемого рождением ребенка? Может, и так. Но плакать нельзя. О, только не плакать. Иначе я никогда не закончу это письмо. А мой долг перед тобой – написать все до конца.

Итак, начнем, мой крошечный сын. И начнем с самого важного в истории события, поскольку с него-то все и пошло. С твоего рождения.

Родовые муки

«Мы его теряем!»

Именно таким криком они разбудили меня. Обнажив в этой ужасающей метаморфозе свою подлинную натуру. Поначалу эти женщины выглядели добрыми феями: они обступили родильное ложе, изрекая советы и утешения, как вдруг обернулись мрачными Парками[1], объявив, что скоро, минуты через три, нить твоей жизни оборвется, еще не успев размотаться. «Мы его теряем!» Три девицы, молоденькая блондиночка и пара молоденьких брюнеток, на вид вполне вменяемых – вплоть до того момента, когда они взяли в свои белые ручки страшные острые инструменты. Да, именно Парки, объявляющие всем, у кого есть уши, – может, и тебе самому, терпящему адские муки всего в метре от их уст, в своей родовой оболочке, в самой глубине чрева твоей матери: «Мы его теряем!»

И они засунули ей между ног какие-то прозрачные пластиковые трубки. Я увидел, как из них хлынула черная кровь; одна из девиц прижала ей к лицу кислородную маску. Ее глаза помутнели; теперь она, как и я, не сознавала, что дело оборачивается трагедией.

За миг до этого они сказали: «Все пройдет благополучно, не волнуйтесь, сердцебиение у плода нормальное». Лгуньи. Твое сердечко, которое в этом возрасте не больше вишенки, билось ненормально уже тогда. Оно свидетельствовало об изнеможении твоего тельца, сжимаемого слишком сильными потугами.

«Сердцебиение зашкаливает, – признали они наконец и тотчас добавили: – Он этого не перенесет, мы его теряем!»

Я вскочил и рванулся к вам, но глаза мне застлал туман. Он скрыл от меня происходящее, словно занавес театра смерти. Меня обдало внезапным жаром.

За миг до обморока я увидел, как одна из них схватила ножницы.


Облегчение наступило после перидуральной анестезии – ох, не нравится мне это слово, сегодня еще меньше, чем тогда. Но все прошло хорошо: игла вонзилась точно между позвонками, впрыснув обезболивающее куда надо. Меня попросили выйти, как и всех будущих отцов. Размеры иглы шприца, ручка младенца, показавшаяся из материнского чрева, – все это ужасное испытание для мужской психики, и без того истерзанной вконец. Сама женщина ничего не видит, ибо у женщин нет глаз на спине, вопреки известной легенде, распространяемой неверными мужьями. В общем, все было сделано как полагается. Теперь она спала. Красивая, точно ангел, с туго стянутыми волосами, в зеленой блузе, и я в такой же зеленой больничной блузе, с книгой в руке – с «Илиадой», из-за твоего имени… нет, вернее, с твоим именем, из-за «Илиады». Гектор, который «между сынов Илиона любезнейший был Олимпийцам»[2], – самый прекрасный герой «Илиады». И пусть мне не говорят об Ахиллесе – этом воине-холерике, опьяненном собственной славой полубога![3] И пусть не говорят также о «хитроумном» Улиссе, этом первостатейном двурушнике, который искупил свои гнусные выходки двадцатилетними странствиями[4]. Все-таки в мире есть справедливость. То ли дело Гектор – Гектор «шлемоблещущий», Гектор – «укротитель коней», отважный и стойкий, любивший своих престарелых родителей, свою жену, своего сына, неспособный ни на малейшее недостойное деяние. Зато его врагам достоинство было неведомо: убив Гектора, Ахиллес обмотал его ноги веревкой, привязал ее к своей колеснице и, нахлестывая коней, поволок труп вокруг стен Трои, на глазах у престарелых родителей, жены и сына, слишком маленького, чтобы понять происходящее. Гектор был неповинен в своем поражении: Ахиллесу помогали сами боги, Афина даже тайно возвратила ему копье, после того как он метнул его в Гектора, не сумев попасть в цель. Гнусная баба эта Афина! Гектор – самый прекрасный герой «Илиады». И тебя будут звать его именем – вот почему я ждал твоего рождения с «Илиадой» в руках.

– Теперь вы свободны часов на шесть, – сказала мне одна из фей. – Отдохните!

Я улыбнулся, поцеловал твою мать в лоб, и мы уснули. Она со своим огромным животом – на широкой кровати. Я – уронив голову на стол, щекой на свернутом вчетверо пальто.


«Мы его теряем!»

Кровь брызжет фонтаном, мне дурно, затекшие ноги болят так, словно настоящие красные муравьи впрыскивают мне в мышцы жгучую кислоту. Аппарат, измеряющий сокращения матки, подобен сейсмографу: стрелка мечется как безумная. «Слишком сильные сокращения. Сердце не выдержит, мы его теряем!»

Твоя мать искала меня глазами; нижнюю половину ее лица скрывала вздувшаяся маска. Моя тоже вздымалась от дыхания. Злой гений медицины, вознамерившись лишить нас твоего рождения, грубо вмешивался в поэзию появления на свет. Меня захлестнул гнев. Но ее уже увозили на каталке, – ее и ее умоляющий взгляд. Я рванулся к ней за миг до того, как рухнуть на пол. «Нашему папе плохо!» – бросила одна из Парок. Колеса каталки повизгивали на линолеуме коридора. «Вам нельзя ее сопровождать», – отрезала вторая, словно гроб заколотила.

И вот она исчезла, осталась одна – может быть, со смертью в животе. С твоей. А я сидел на полу – греческий герой, поверженный невидимой силой. Наверняка какой-нибудь злобной богиней, той же Афиной, предавшей нового Гектора.

Твоя мать нуждалась в моем присутствии, а я сидел пришибленный, изнемогший, в этой никому не нужной родильной палате.

Появление на свет

Иные мгновения тянутся как жизни.

Уборщица, протиравшая пол, посоветовала мне пойти выпить кофе. Выпить кофе – и это в те минуты, когда мой сын боролся со смертью! Двойная дверь, ведущая в соседний блок, выпустила медсестру, которая, перед тем как исчезнуть в другой палате, бросила, не замечая меня: «Никак не разродится».

Мы приехали сюда, чтобы дать жизнь, а мне предстояло увезти отсюда коробку с прахом. Я открыл книгу.

Рано, едва розоперстая вестница утра явилась,
К срубу великого Гектора начал народ собираться.
И, лишь собралися все (несчетное множество было),
Сруб угасили, багряным вином оросивши пространство
Все, где огонь разливался пылающий; после на пепле
Белые кости героя собрали и братья и други,
Горько рыдая, обильные слезы струя по ланитам.
Прах драгоценный собравши, в ковчег золотой положили,
Тонким обвивши покровом, блистающим пурпуром свежим[5].
Чем же мы-то провинились? Я сидел на линолеумном полу, в полной прострации. А ты был в том блоке, вместе с ней, в ее животе. Ты был там… а я не знал, можно ли еще числить тебя среди живых.


– Месье, вы можете войти.

Голос ее снова звучал мягко, и в руках уже не было ножниц. Парка снова стала феей. Стоя в конце коридора, она приглашала меня идти за ней. Неужели она улыбалась? Кажется, да.

Некоторые коридоры выглядят тоннелями. С гудящей головой, я молнией проскочил по зеленым и голубым плитам, нацелившись на дверь палаты, откуда бил в глаза неоновый свет.

Врач-акушер стоял еще в маске, наклонившись над тобой. Он вслушивался в твое дыхание, дыхание крошечного розового существа с черными волосиками и прелестными чертами лица. Мой сын…

– Все хорошо? – спросил я сипло.

– Да, все хорошо.

– Я хочу сказать… Он не слишком намучился?

Врач протянул мне ножницы. Я испуганно отшатнулся.

– Хотите перерезать пуповину?

Я сказал было «нет», но тут же схватился за металлический инструмент. Ко мне возвратилась уверенность. Я уже мог преградить путь Паркам, которые чуть не отняли у тебя жизнь. Пуповина была стянута желтым пластмассовым зажимом. Я перерезал ее у самого основания. Из ранки потекла черная жидкость. «Она такая темная, потому что насыщена кислородом», – объяснил врач. Ты посмотрел на меня голубыми глазами, светлыми, как у всех новорожденных. Врач приподнял тебя, словно хотел поставить на ноги. Я запротестовал, сказав, что это еще успеется, что ты, наверное, очень устал, но ты все же пошел, перебирая ножками в воздухе, словно космонавт в невесомости.

«Потом он это забудет и ему придется снова учиться ходить», – сказал врач. Он измерил тебя, взвесил и попросил меня записать твои данные на белой доске фломастером, пахнущим спиртом.

– Все хорошо, – повторил он, и только теперь я поверил ему.

– А его мать?

– Операция заканчивается. Вы увидите ее через полчаса.

Я не заплакал: я знал, что жизнь победила.

– Как вы его назовете? – спросила медсестра, готовясь записать имя на твоем браслетике для новорожденных.

ЭКТОР блистал перед моим мысленным взором всеми своими пятью буквами, но я чувствовал, что не имею права произнести это имя – драгоценное, окончательное – в одиночку, без нее, наспех, в предбаннике операционной. «Я дождусь его мамочку», – ответил я, прибегнув к этому детскому слову, которое так часто звучит в Храмах появления на свет.

Сестра удивилась:

– Как, вы еще не придумали имя ребенку?

Я взглянул на тебя. И сказал себе: пожалуй, не стоит ждать. Лучше просто схватить тебя в охапку, прижать к себе покрепче и унести в мир жизни, в мир семьи, которая у нас теперь образуется. И еще я сказал себе, что принимаю тебя, как принимают корону на царство, и тогда произнес ритуальное слово, звуковой талисман твоего прекрасного имени. И назвал его тебе – тебе, потому что ее это не касалось.

– Тебя зовут Эктор.

Сестра попросила меня снять рубашку. Я удивленно воззрился на нее. Она с улыбкой сказала: «Нужен телесный контакт».

У меня поползли вверх брови.

– Его необходимо согреть, – объяснила она, – и познакомить с вами поближе.

Я снял рубашку. И вот так, лежа полуголым в этой больничной палате, я прижал к себе твое крошечное теплое тельце. Ты искал материнскую грудь, но у меня ее не было. Зато было все остальное: у меня был ты.

Вылет

Нижеследующий текст – не для Эктора. Ему достанутся другие. Да и то не все. Я не могу рассказать ему все до конца. Нельзя говорить все подряд сыну о его матери. Многое – можно. Почти все – можно. Но не все до конца. Пока я пишу это, потому что должен изобразить во всей полноте нашу трудную любовь. Но потом я сделаю купюры. Правда заключается в том, что я ненавижу его мать за то, что она так безжалостно со мной обошлась. Мне позвонили из посольства: «Нужно опознать тело». Значит, они не вполне уверены, что это она? У них есть ее паспорт, но все же они не уверены. Я убит этим известием и жестоко виню ее во всем. А ведь поклялся себе, что покончу с этим – никогда не вернусь в те края, вдали от Европы, никогда ноги моей не будет там, где люди не знают, отчего умер тот или иной человек.


И я виню ее. Господи, какая бессмыслица!


Меня попросили снять брючный ремень. У меня болит живот. Но я подчиняюсь с покорностью осужденного. И делаю это только ради тебя, сын, – за последние годы я пережил и не такие потрясения.

Я стою в аэропорту, перед рамкой металлоискателя. Это холодное божество охраняют два аэропортовых стража, с бейджами на груди, в полицейских мундирах со всеми знаками отличия. Приглядевшись, я устанавливаю их имена. Никола и Карима. Карима, вполне хорошенькая девушка, смотрит на меня с пристальным вниманием, которое вряд ли можно объяснить эротическим интересом или обостренным любопытством. Во-первых, потому, что на часах семь утра. Во-вторых, по моему лицу, истерзанному бессонницей, нервным напряжением и слезами, Карима догадалась, что со мной не все ладно. Зато Никола этого не видит – слишком занят разглядыванием Каримы.

– Что-то не так, месье? – спрашивает она с гортанным акцентом жителей Сены-Сен-Дени[6].

У нее красивые светло-карие глаза, правда, чересчур сильно накрашенные. Как и пухлые губы, – наверное, у нее чудесная улыбка, если уж она до нее снизойдет. Но сейчас не тот случай. Она на меня не просто смотрит – она сверлит меня взглядом. Я чувствую, как она насторожилась. И знаю, о чем она сейчас думает, – это можно выразить одним словом. Я сглатываю, и ее взгляд становится прямо-таки хищным. Как у тигрицы.

– Не угодно ли вам снять обувь.

Вообще-то это должно звучать как вопрос, но здесь вопросительной интонацией и не пахнет. Карима не спрашивает, она утверждает, так ее обучили. Карима уведомляет, что мне угодно снять обувь. Меня охватывает гнев. Я чувствую, как он душит меня. Я мог бы сказать «волна гнева», но в голову приходит совсем не этот образ. Электрошок ярости – так будет вернее. Конечно, эта реакция – перебор, происходящее никак не тянет на унижение или насилие, но задатки уже намечаются.


И за это я ее смертельно ненавижу.


Я лечу, чтобы опознать тело. Они нашли паспорт, но все же не уверены. Слева, в полуметре от меня, едет по резиновой ленте транспортера мой верный товарищ по путешествиям – маленький брезентовый рюкзак, который мирно спал на антресолях целых пять лет. Через мгновение поток гамма-лучей заставит его выдать все свои скудные тайны: ее фотографию, пару книг, которые я взял в поездку – «Илиаду» и «Одиссею» – и мобильник – средство связи с тобой, единственным реальным оправданием моей жизни.

Нагнувшись, я развязываю шнурки и выкладываю на черную резину свои ботинки, и они уезжают вслед за рюкзаком. Вместо них на ногах у меня голубые целлофановые бахилы, присборенные мешки, мало соответствующие форме человеческих ступней. Я колеблюсь между двумя видениями: уродливые, распухшие ноги со вздутыми сосудами, сочащиеся сукровицей, – в общем, пораженные ужасной болезнью, которую нужно скрывать, или же ноги смурфов[7], голубых озорников во фригийских колпаках из знаменитого современного мультика. Только у них, кажется, ноги были белые… или нет?… Ох уж эта амнезия взрослых! Клянусь тебе, Эктор, я постараюсь исправиться. Чтобы всегда быть в курсе твоих интересов из области культуры. Чтобы никогда не отгораживаться от твоего мира, даже если ты станешь насмехаться надо мной.


Карима знаком велит мне пройти через рамку металлоискателя, усеянную лампочками. Роковой момент.

Она кусает свои красивые губы. Я предчувствую, что обязательно зазвеню, усилив подозрения Каримы. Угроза, которую я представляю для нее, выражается в одном слове. По спине у меня стекает пот. Ее пальцы крепко стискивают служебный телефон.

Закрыв глаза, я прохожу через рамку и успеваю в какую-то долю секунды измерить – как измеряют, сколько выпито из чашки, – все, с чем расстаюсь: красоту нашей Европы, лицо моего ребенка и черты той Мадонны Липпи[8], которую я увидел две недели назад во дворце возле Люксембургского сада, – она была так похожа на твою мать. Моя последняя выставка. Последний смотр в благосклонных, волшебных лучах цивилизации, которую я покидаю. Не могу сдержать дрожи. Не могу отделаться от образа выпитой чашки кофе, который жидким шаром перекатывается между стенками моего желудка.

Открываю глаза: я уже по другую сторону рамки, она не зазвенела, еще более усилив тревогу в прекрасных глазах Каримы.

Что возбуждает подозрительность? Каким признаком человек выдает себя?

– Минутку, месье! – Карима выставляет ладонь между собой и мной, на манер щита. Она кого-то ищет глазами, не находит и взмахом руки подзывает мужчину, сидящего за контрольным экраном, на котором в вынужденном стриптизе дефилируют чемоданы, рюкзаки и баулы. – Жером, можно тебя? – просит она, нервно заправляя за ухо прядь волос, выкрашенных в красновато-каштановый цвет.

Жером нажатием кнопки останавливает ленту конвейера и подходит к нам. Она что-то шепчет ему. Он оборачивается, сканирует меня взглядом, словно я чемодан, и делает знак еще одному служащему, который и направляется ко мне.

– Расставьте руки, месье.

Под озабоченным взглядом Каримы он ощупывает мои бока, внутреннюю сторону ляжек, щиколотки. На миг задерживает руку у моего сердца, которое колотится все чаще и чаще, затем начинает досмотр сызнова. Наконец он выпрямляется и отрицательно качает головой, глядя на своего сотрудника. Тот снова садится к экрану и приводит в движение конвейер.


Карима колеблется. Поглядывает на свой телефон. Ее напряженные нервы сейчас, наверное, вибрируют, как струны арфы; ее бросает в жар, и поры на коже расширяются так, что я впервые ощущаю ее запах, пряный запах тела. Она прекрасно знает, как нужно себя вести, столкнувшись с подозрительным пассажиром, но не решается запустить эту процедуру. Ох, лучше бы она бросила меня на съедение полицейским собакам или выбила глаза ударами каблука в потайной камере подвалов Руасси![9] Пусть делает что угодно, лишь бы не пропустить меня в этот самолет!

И тогда можно было бы сказать своему сыну: «Я хотел улететь, но не вышло – они мне помешали».


Я сел на одну из металлических, обтянутых искусственной кожей скамеек, какие можно увидеть во всех аэропортах мира. Напротив меня устроился какой-то бородатый тип в колоритном наряде кремового цвета, никогда не выходящем из моды: круглая шапочка, безрукавка на голое тело и шаровары, не доходящие до щиколоток, – такие еще в VII веке носил Пророк[10]. Нужно во всем подражать Пророку! Правда, тот не летал на самолетах, но это уже мелочи.

Я думаю о Бейруте, и воспоминание, проскользнувшее змеей вдоль моего позвоночника, обдает меня неприятным холодком.


– Извините, ради бога…

Это Карима. Она мне улыбается, и ее улыбка благодетельным светом озаряет сумерки моего горя. Улыбка сильнее смеха – она врачует душу.

– Извинить вас… за что?

– Вы так нервничали. Вот я и подумала… – Она колеблется, потом продолжает: – Конечно, мы действуем по инструкции, но, по-моему, с вами я слегка пережала.

Я возражаю:

– Нет-нет, вовсе не пережали. Вы просто выполняли свои обязанности.

Вот теперь она расслабилась. Странное дело: до чего же легко профессиональный жаргон успокаивает людей, когда совесть подсказывает им, что они «пережали». И вдруг – нате вам! – она садится рядом со мной – совсем уж неуместный поступок для сотрудника службы безопасности.

Садится и вздыхает.

– Что-нибудь случилось?

– Мне так хотелось бы задержать хоть одного! – вырывается у нее.

– Кого одного?

– Террориста. Они убили моего отца там, в Алжире. – И она прячет лицо в ладонях.

– Сочувствую вам, – говорю я. И пытаюсь продолжить разговор, внеся в него свой, личный мотив (все равно мы вряд ли еще когда-нибудь встретимся): – Из-за них мой сын тоже чуть не лишился отца.

Она опускает руки:

– Но… отец вашего сына – это же вы?!

– Да, я.

Карима ошарашенно смотрит на меня. И чтобы не доискиваться объяснений, не пережать еще раз или просто больше не думать о смерти, встает и не оборачиваясь уходит, оставив меня одного на псевдокожаной скамье. Бородач провожает ее похотливым взглядом. Я его тут же возненавидел.


Точно так же я ненавидел твою мать, когда она заставляла меня делать то, что я поклялся себе не делать.

Средство от пыли

Я встретился с твоей матерью в полночь – одной теплой июньской ночью. В бакалее четырнадцатого округа Парижа. Сам я жил на другом конце города. Наверное, речь шла о каком-то волшебном эликсире, никак не меньше, если бакалейщик согласился ради него перевернуть вверх дном весь свой магазин. Наверное, и эта девушка была немного волшебницей, если он пошел на это ради нее.

Незнакомка была одета в толстовку, распахнутую на груди, с надписью затейливой кельтской вязью «I LOVE ASTURIAS»[11]. Я тогда еще подумал, что это название рок-группы. Она выглядела лет на пятнадцать моложе меня. Бакалейщик стоял на стремянке. Девушка называла его по имени, и мне очень понравилась эта дружеская фамильярность. Взгляд бакалейщика выражал покорность судьбе, смешанную с симпатией к этой взбалмошной особе, которая вынуждала его, в столь почтенном возрасте, корячиться на стремянке и обшаривать полки, заставленные морожеными пиццами «Италия у вас дома», охлажденными камамберами с золотым леопардом на упаковке, брикетами супов-пюре «Солнечные овощи» и целлофановыми, запотевшими изнутри пакетами со скукоженным салатом-латуком.

– Уверяю тебя, Малик, они должны тут быть, я их недавно видела…

Она произнесла это с испанским акцентом.

– Да их больше не производят, клянусь тебе, Паз!

Паз… Это имя напомнило мне любимые конфетки моего детства – «PEZ»[12]. Я тут же в него влюбился.

– Нет-нет, смотри хорошенько, Али заказал для меня последнюю партию.

Она сказала «партидо» вместо «партия». И звучало это очаровательно.

Внезапно толстяк на лесенке издал торжествующий вопль, воздев кверху металлический баллончик. Она так и впилась в него черными блестящими глазами.

– Их тут четыре, берешь?

– Беру все!

Хозяин выставил на прилавок четыре баллончика. Девушка достала кошелек, вернее, маленькую сумочку из разноцветных бусин. Но бакалейщик затряс головой.

– Тц-ц-ц, не надо, я запишу на твой счет, – сказал он, запустил руку в стеклянную вазу и протянул ей шоколадного медвежонка: – Подарок от фирмы!

– Ты душка! – ответила она, вонзив зубы в сладкую массу. Затем чмокнула его в щеку и, даже не взглянув на меня, скрылась в темноте.

Я успел прочесть красную надпись на драгоценном баллончике: ПЫЛЕОЧИСТИТЕЛЬ.

Это еще больше украсило незнакомку в моих глазах. Интересно, почему она так настойчиво требовала именно эту марку? Что в ней особенного? Мне уже не терпелось разведать причину. Но тут вошел подросток в бейсболке, стоявшей колом на его бритой голове, и в широченной, не по размеру, майке со многозначительным изречением: «Если жизнь – шлюха, я ее кот».

– А эта штука – она с чего удаляет пыль? – спросил я у бакалейщика, протягивая ему бутылку бордо, взятую с полки.

– Не знаю, месье, – ответил он, глядя не на меня, а на свой кассовый аппарат.

«Месье»… Н-да, пройдет немало времени, прежде чем мы с ним начнем величать друг друга по именам. «Кот», торчавший у меня за спиной с банкой зеленого горошка в руке, нетерпеливо приплясывал. Зеленый горошек как-то не очень сочетался с его непотребным жизненным девизом. А лесенка все еще стояла у полки. Меня вдруг осенило.

– Прошу вас, проходите, господин Кот!

Парень взглянул на меня, злобно ощерившись:

– Ты откуда такой шутник взялся?

Я ответил широкой улыбкой, указав подростку на его майку. Радостная энергия ночной покупательницы передалась и мне.

Он только пожал плечами. А я взобрался на стремянку и внимательно обозрел выставленные товары. За одной из коробок стоял одинокий баллончик того самого пылеочистителя. Я схватил его.

Хозяин устремил на меня свирепый взгляд:

– Вы что, собираетесь это взять, месье?

– Да.

Он заколебался. Я знал, что он хочет сказать, и знаком поощрил его.

– Тамолодая женщина, которую вы видели… Он может ей понадобиться…

– Она же купила целых четыре, разве нет?

– Да, но эту марку сняли с производства. А ей нужна только такая.

– Тогда почему же вы ей не продали и этот, пятый?

– Я его не заметил.

– А жаль.

Он отвел глаза. Ему было явно не по себе.

– Давайте так: если вы мне скажете, как ее зовут, я оставлю вам этот баллончик.

– Вы смеетесь надо мной, что ли? – сердито огрызнулся он.

– Тогда сколько я вам за него должен?

Он снова нерешительно помолчал.

– Ладно… ее зовут Паз[13].

– И чем же она занимается, эта Паз?

– Она фотограф.

Ага, теперь понятно: она чистит этой штукой свои объективы.

– Значит, Паз… а фамилия?

Он обжег меня суровым взглядом, выражавшим уже не антипатию, а недвусмысленное предостережение отца, охраняющего свою дочь: «Охота запрещена!» Но я лишь улыбнулся в ответ. За считанные минуты незнакомая девушка вернула мне радость жизни, утраченную, как я считал, много лет назад.

– Ну, так как же фамилия этой Паз? Я хотел бы посмотреть ее работы.

– Десять евро пятьдесят, – бросил он, не глядя на меня.

«Да ты у нас ревнивец, Малик», – подумал я, расплатился и вышел. Со всех сторон мне улыбались городские огни.

Я шел и размышлял о том, что постоянно говорила мне Тузар, моя массажистка. Эта женщина, доставляющая мне столько приятных минут своими манипуляциями, вынесла из горного края Шан[14], где родилась и выросла, немалое количество мудрых истин, которым я порой верил. «Наше тело не ограничивается нашим телом», – говорила она, впиваясь пальцами в мой позвоночник, скрученный современной жизнью в вялый узловатый жгут. По убеждению Тузар и ее предков, за нашей телесной оболочкой скрываются как минимум еще семь дополнительных; их не увидишь человеческим глазом, но они излучают свет, подобный солнечному ореолу. Увеличивая наше тело в пространстве, они определяют, каким будет отношение к нам окружающих, еще до встречи с ними. Ее теория, которую она излагала мне, одновременно прощупывая своими пальцами азиатского Шампольона[15] болезненные иероглифы моего стресса, объясняла и харизму, и любовь с первого взгляда, и тот загадочный феномен, с которым ты сам, Эктор, столкнулся в первый день твоей детсадовской жизни, сказав: «Вон тот белобрысый – злой!» – хотя не успел еще и словом с ним перемолвиться…

Эта шанская премудрость подтверждала инстинктивную природу подобной несовместимости: так, о некоторых людях беспричинно говорят: «Я его не выношу». Что это – отрицательные волны? «Конечно, – соглашалась Тузар. – Иначе почему один человек прямо-таки притягивает к себе агрессию, а другой – никогда?» Лежа на животе голышом, если не считать тряпицы из шелка-сырца, и наслаждаясь немым языком массажа, согревающего мои ромбоидальные мышцы, я возражал ей: громила с накачанными мышцами гораздо меньше рискует стать жертвой агрессии, чем замухрышка. «Это верно, только заметь: в мире есть множество тщедушных людей, на которых никогда не нападают. Потому что от них исходит невидимое сияние. А другие привлекают злодеев, ибо от них пахнет страхом и сразу видно, как легко их одолеть».

Тузар, по ее словам, врачевала людей «без разбору», даже тех, кто уже не излучал никакого света, кто погас, как гаснут звезды. Такие опустошали ее своей пустотой, оставляли без сил после каждого сеанса массажа. Своими манипуляциями она пыталась навести порядок в их энергетических полях. К моим она относилась очень нежно. Я жмурился от блаженства. Ну почему в XXI веке, который восхваляют как вершину цивилизации с ее всемогущим интернетом, не все имеют возможность регулярно подставлять спину таким вот благотворным рукам?! Я мечтал о новой всемирной декларации: «Все люди от рождения свободны и имеют равные права на массаж». Я погружался в дремоту, я грезил. «Наше тело не ограничивается нашим телом». Мне хотелось верить в это поэтическое представление о мире. Иначе как объяснить то неодолимое обаяние, которым твоя мать взяла меня в плен? Притом буквально за несколько секунд.

Просто наши энергетические поля вошли в соприкосновение – и совпали.


Она была фотографом, – значит, в своей редакции я наверняка сумею отыскать ее. И я начал охоту. Охоту на Паз.

Найти Паз

Ты должен знать, Эктор, что я не только был твоим отцом, но имел и другую специальность – работал журналистом.

А еще я писал романы. Правда, в те дни я с ними завязал, ибо роман – это марафон, а я предпочел перейти к спринту.

Такие были времена – они требовали скорости. Все разладилось. Говорили даже, что от культуры больше нет толку, что она обращает нас в музейные экспонаты, отрешает от современности. Говорили, что сама наша эпоха несет смерть книгам. Почему? Мои современники слишком много работали, ни на что другое времени у них не оставалось. И читать они могли лишь где-нибудь на пляже. Но, поскольку денег на то, чтобы валяться на пляжах, у них не хватало, они не читали вовсе.

Или читали самую малость. Однако послушать их, ничто не сравнится с удовольствием от книги, когда они позволяли себе роскошь открыть ее. Они говорили это, как старые наркоманы вспоминают о своих былых «улетах». И кто, как не я, мог бы им напомнить, что они могут позволить себе это удовольствие и сейчас: ведь такие радости – единственное, что нам остается к концу жизни. Великие горести забываются. Но разве можно забыть, как ты впервые увидел мраморный шедевр скульптора и, хотя понимал, что это не ты его создал, все равно твоя душа вспыхнула от восторга перед этим творением рук человеческих? И разве когда-нибудь умрет в тебе воспоминание о прохладной воде, в которую ты решил окунуться знойным летним днем, или о глотке пьянящего вина, которое ты позволяешь себе в минуты крайней усталости, и как оно огнем пробегает по твоим жилам, вновь делая тебя победителем?

Кстати, позволь дать тебе совет, мой маленький четырехлетний Рикки-Тики-Тави: заботься о своем теле! Это твой инструмент. Заставь его вибрировать, дарить тебе самые яркие ощущения. Совершенствуй его, чтобы сделать прекрасным, цветущим, стройным, чтобы оно могло проникать повсюду, выдерживать прикосновение любых других тел, купаться в любых водах. Преврати его в своего надежного союзника. Добейся, чтобы оно излучало сияние. Требуй от него невозможного.


Я чувствовал себя крестоносцем на службе у культуры, хранителем памяти о моем былом мире, только глядящим в будущее.

Штаб-квартирой мне служил кабинет, забитый штабелями книг – подобиями башен, которых больше не строят (веление рецессии) в Дубае. Широкий эркер выходил на длинный жилой дом, стараниями одного фотографа превращенный некогда в произведение искусства. В его многочисленных окнах я наблюдал с наступлением темноты, как живут люди. Я пекся и о них тоже. Я хотел, чтобы на страницах газеты они находили для себя самое лучшее, находили образы, которые вновь пробудят их мозги, иссушенные техническим прогрессом, вернут им человечность. Картины, фильмы, книги, спектакли… Я умел видеть зарождение красоты, которой только предстояло расцвести, чтобы преобразить мир своим сиянием.

У меня под рукой были неоценимые сокровища – книги, чье великолепие, стоило их открыть, ослепляло. Да что там, я испытывал счастье при виде одних только названий: «Бесполезная красота», «Бесы», «Механика женщины», «Шум и ярость», «Химеры», «Моралии», «Алкоголи», «Герой нашего времени», «Книга песка», «Мораважин», «Письмо о слепцах в назидание зрячим», «Желтая любовь», «Тридцатилетняя женщина», «Супружеская любовь»… О эТамагия названий!

А еще я любил изобразительное искусство. Монографии художников, умерших или современных, будоражили меня. Обнаженные боги в шлемах, угрюмые крестьяне с выпирающими гульфиками, чудовища с бычьими головами, кровавые баталии, крутобедрые красавицы, призрачные феерии, грозовые небеса с аллегорическими фигурами, изящные бронзовые статуэтки из Бенина. А еще великое множество поэтических сборников – недаром сказал поэт: «Приветствовали мы кумиров с хоботами; С порфировых столбов взирающих на мир; Резьбы такой – дворцы, такого взлета – камень; Что от одной мечты – банкротом бы – банкир»[16]. И кто посмеет заявить, что литература мертва? Нет, она просто спит. А я бодрствовал, охраняя ее, вот так-то. Она просто «укрылась в подполье», по выражению одного эссеиста, проведшего молодость в пампе вместе с неким любителем гаванских сигар, я втайне восхищался его способностью запускать поверх нашей эпохи словесные шутихи чрезвычайной яркости. «Ностальгия – это пинок в задницу», – сказал он мне во время нашей последней встречи, стоя посреди своей гостиной, между стальными подпорками, державшими потолок, который грозил вот-вот обвалиться.

Да, ностальгия и впрямь была пинком в задницу: она вынуждала нас шевелиться, чтобы не разочаровать Древних, которые, я надеюсь, ликовали в своих эмпиреях, видя, что мы еще верим, будто не все потеряно. И если литература укрылась в подполье, значит, когда-нибудь она оттуда выберется. Подобно первым христианам, которые, пересидев гонения в катакомбах, выбирались наружу и назначали друг другу встречи, рисуя мелом на стенах Рима крошечных рыбок, и в конечном счете вот так, тихой сапой, завоевали весь мир.

Огонь был готов вспыхнуть. Вулканы вот-вот должны были извергнуть лаву.

Но мне нравилась и головокружительная реальность. Я уже говорил тебе, что предпочел спринт. Телевизионный. Я вставал на рассвете, чтобы успеть на макияж перед эфиром. Садился в такси, похожее на огромную черную акулу, и с удовольствием отдавался мягкому скольжению машины по асфальту, слушая музыку. Музыку, уверявшую меня, что я так молод и хочу, чтобы меня обожали[17], музыку, которую я слушал в двадцать лет, которая из эпохи сорокопяток прорвалась в наши дни, наглядно олицетворяя «возврат к былому». И мне было приятно, что эТамузыка меня молодого сопровождает меня старого на пути к телестудии. Да, я любил эти рассветные минуты в павильоне, где меня гримировали, отглаживали мне рубашки, предлагали крепкий кофе, цепляли к вороту микрофон. К тому времени я уже не писал, пожертвовав творчеством ради своей миссии. И, сидя в лучах софитов, я рассказывал о книгах других писателей, о фильмах других режиссеров, о произведениях других творцов.


В моем святилище хранились сотни записей – в том числе история одного парня, которую он изложил в своей песне «Rape my!»[18]. Абсолютный хит номер один, доказательство, что социальный протест, если его правильно подать, можно превратить в ходкий товар, пусть и нематериальный. У меня сохранились все его альбомы, я тебя с ними познакомлю. Если захочешь. Если меня оставят в живых.

Я трепетно охранял мои магические кассеты, этот корм для души, эти ингредиенты моего волшебного зелья.

В мире царил хаос, для прессы настали трудные времена. Информация била ключом, отовсюду и притом бесплатно, а нам приходилось ее продавать. Но я был крестоносцем, как уже тебе говорил. Впрочем, без всяких усилий. Эти вавилонские башни текстов, которые я ежедневно просматривал по диагонали, эти залежи образов, которые сортировал, отбрасывая сомнительные, все это стало для меня наркотиком, вздергивающим нервы, стало моей жизнью.

Я любил свою Фирму. Здесь царила доброжелательная атмосфера, хотя иногда случались и подставы, и сплетни. Среди коллег у меня были друзья, я считал нашу профессию увлекательной. Правда, она требовала тяжкого труда, нужно было знать более или менее все обо всем, никогда не расслабляться и, несмотря на постоянное напряжение, делать свое дело с энтузиазмом. Зато в нем был смысл.


Но вернемся к твоей матери. Которую я пытался разыскать…

Сидя у светящихся экранов, бильд-редакторы отсматривали десятки изображений, стекавшихся из агентств со всего света, выбирали и сохраняли те, что могли пригодиться Фирме. Чтобы показывать их миру, час за часом.

Я спустился к ним, чтобы поговорить с главным. Его звали Антон, и он мне очень нравился. Более того, я чрезвычайно ценил его как профессионала. У Антона был нюх на фотографии, да простится мне эта фигура речи. Конечно, куда важнее зоркий глаз, однако Антон никогда не выбился бы в боссы, обладай он лишь острым зрением. Но этот парень обладал еще и нюхом – безошибочным, поистине звериным обонянием, позволявшим ему выхватывать из потока фотографий настоящее.

Он стоял, склонившись над столом и разглядывая серию портретов известного политического лидера, любителя chili com carne[19].

– Привет, Антон, как жизнь?

Не оборачиваясь, он ответил:

– Да вот разбираюсь в политической фауне…

– Мне нужно разыскать одного фотографа.

– Фамилия?

– Только имя, Антон. Это женщина-фотограф. Зовут Паз.

Вот тут он и обернулся. Антон – большой любитель женщин, правда, чисто теоретически. Отловить на экране коллегу-незнакомку – такая задача сулила ему двойное интеллектуальное удовольствие.

– Как, ты сказал, ее зовут?

– Паз. Пэ-А-Зэ.

– Из какого агентства?

– Понятия не имею.

Он забарабанил по клавиатуре.

– Какую тему она разрабатывает?

– Ничего не знаю, Антон. Знаю лишь, что она покупает баллончики «Средство от пыли».

– Опиши поточнее.

– Что – баллончики?

– Да нет, твою фотографиню.

– Она очищает от пыли.

Он улыбнулся:

– Приятно видеть, что тебя зацепило. Похоже, ты встрепенулся.

– А вот это когда рак на горе свистнет.

– Сезар, оставь в покое прошлое. Его уже нет.

– Ну… смуглая, глаза черные, и в них будто огонь пылает – такой же черный, как ее волосы, – сказал я, пытаясь выразить главное. – Носит толстовку с надписью «I LOVE ASTURIAS», бюстгальтером пренебрегает – расстегнутая молния на толстовке не оставляет в этом сомнений.

– Н-да, ценная информация, ничего не скажешь, – пробормотал он с недовольной миной, явно притворной.

– Найди мне ее!


И я поднялся в свою светелку под стеклянной крышей. Чтобы отослать кое-какие статьи и просмотреть парочку специально отложенных каталогов известных фотографов. Скоро открывалась выставка, и я прикидывал, сгодится ли она как сюжет для глянцевого журнала. Одного звали Питер Хьюго; я встречался с ним в Бамако много лет назад, еще до моей «передряги». К ней я вернусь позже, мой мальчик. И все изложу спокойно, так, чтобы ты правильно меня понял. Понял мои мотивы. И причины той драмы. Питер снимал Нолливуд – нигерийский Голливуд. Фотографии из Лагоса, супержестокой столицы этой страны, захлебнувшейся в нефти, обескровленной коррупцией и убийствами, были сделаны торопливо, тайком, а может, благодаря подкупу и отражали дух земли, на которой вырос этот кино-Гулливер, – черную магию, секс, кровь и нефтедоллары. Я листал страницы, на которых убийцы в ритуальной раскраске сменялись полногрудыми девушками с безумными глазами. А что же снимает Паз? О, ради бога, только не смерть!


И тут в дверь постучали. Да, у меня была дверь – привилегия, которой мне недолго оставалось пользоваться, но которая пока что отгораживала меня от вторжений из open space[20].

Вошел Антон и протянул мне картонную папку.

– Уже?!

Мне даже стало слегка не по себе.

– Похоже, что так.

Я схватил папку.

– Думаю, тебе понравится, – добавил он.

Я развязал тесемки. Пляжи, песок, скалы, шезлонги, люди в купальниках, снятые издалека и как бы сверху. Копошащиеся, словно муравьи. Беззащитные и одновременно трогательные.

Я был в недоумении. Этот жанр, эти тривиальные сценки были слишком далеки от меня. И однако от снимков, пронизанных ярким солнечным светом, исходило какое-то странное очарование. Антон, вероятно, прочел это на моем лице.

– Она работает на пляжах – довольно оригинально, не правда ли?

– Н-да… А почему ты сказал, что мне должно понравиться?

– Ты что, предпочел бы военную тематику? – Но, заметив, как я съежился, поспешил добавить: – Вот видишь…

– Откуда ты узнал, что это ее работы?

– Очень просто: они подписаны – Паз.

– А может, их несколько таких.

– Да, есть и другая.

– Другая Паз? Тогда покажи, что снимает та, другая.

Но он покачал головой:

– Не стоит… Это она.

Он замолчал. Потом смущенно усмехнулся. Я заподозрил что-то неладное.

– На, смотри… Это я оставил на закуску.

В папке лежал еще один конверт потоньше, небесно-голубого цвета.

Затаив дыхание, я открыл его. И даже подпрыгнул от изумления: передо мной во всей красе предстал… зад. Женский зад. Женщина сидела спиной, на краю постели; изящная линия округлых бедер плавно переходила в тонкую талию, в изогнутую спину, а выше прекрасные руки, поднятые над головой, удерживали, словно в ромбовидной раме, густую массу черных волос.

– Где ты это раскопал?

– Студенческая работа. Каталог Школы изобразительных искусств, выпуск 2000 года.

– И какое отношение?…

– Ты хорошо видишь?

– Прекрасно. Хоть сейчас в летчики-истребители.

– Тогда приглядись к левой ягодице, вон там, в самом низу.

– Родинка, что ли?

– Тату.

– Ненавижу девиц с тату.

– Ну так брось это дело, разве что захочешь накатать статейку про ее работы. Потому что вот этот снимок действительно интересен, ты уж поверь мне, я в этом разбираюсь.

– Но я ничего не вижу.

– Я его увеличил. Смотри следующий кадр.

– Ты… увеличил ее ягодицы?

– А кто тут просил: «Найди мне ее»?

– И при чем здесь…

– А при том, что ее татуировка доказывает: это она. Разве не ты говорил мне об Астурии?

– Я даже не знаю, что это такое.

– I LOVE ASTURIAS. И разве не ты рассказывал мне про ее толстовку?

– Да, верно.

– Астурия – это одна из провинций Испании.

– Чего не знаю, того не знаю.

– И в этой испанской провинции пьют сидр.

– Ну, тогда понятно, почему я этого не знал: такого просто не существует[21].

Я внимательно рассмотрел увеличенный кадр – несколько квадратных сантиметров матовой кожи, изящная выпуклость… И на этой коже темно-синяя татуировка – крест. Все четыре его оконечности расширялись по мере удаления от центра-сферы. С обеих горизонтальных перекладин свешивались на искусно вытатуированных цепочках две буквы – альфа и омега.

– Это эмблема Астурии, – продолжал Антон, – крест Ангелов, или, иначе, крест Победы, Cruz de la Victoria.

– Господи, какой жуткий акцент!

– Это крест короля испано-вестготов Пелайо, вдохновителя Реконкисты, то есть освобождения Испании от мавров христианами[22].

Я восхищенно покачал головой:

– А ты и впрямь знаток!

– Я всесторонне изучил этот вопрос. И могу также сообщить тебе, что прежде Пелайо был телохранителем последнего короля вестготов Родериха, разбитого армией Тарика ибн Зияда, военачальника Омейядов, в битве при Гуаделете, что и позволило арабам завоевать Иберийский полуостров…

– Ай да эрудиция!

– Спасибо интернету. Кстати, у Паз через четыре дня открывается выставка.

– Где?

Антон сообщил мне адрес и выскочил за дверь. Но я, не будь дураком, его догнал:

– Антон, фото оставь, пожалуйста!


Вот так, мой мальчик… Тебе не суждено узнать, что я увидел ягодицы твоей матери прежде, чем все остальное. А ведь надо было мне уже тогда понять, что даже начало этой истории было отмечено хаосом.

Искусство Паз

Как описать тебе в нескольких строчках галерею начала XXI века? Обширное белое пространство – white cube, говоря по-английски. Запах шампанского; люди, претендующие на звание законодателей мод, а на самом деле просто лысые старперы; девицы, хохочущие на весь зал, чтобы скрыть бессмысленность своих сплетен о личностях, известных только им одним, и мечтающие о знаменитых художниках, чьими музами они никогда не были и не будут.

Но здесь все оказалось совсем иначе.

Я открыл дверь бывшей портомойни восемнадцатого округа. Кстати, о портомойне: вот тебе и символ – вода против нечистот.

Внутри я не обнаружил ни лысин, прикрытых кокетливыми зачесами, ни старушек, хихикающих по-девчоночьи, – здесь безраздельно царила молодость. Юные красавицы со сверкающими улыбками из-под львиных грив, в диадемах, в белоснежных платьях – и при этом босиком или в байкерских сапогах; парни в мятых майках или в цветных рубашках, застегнутых на все пуговицы, и узких брюках с закатанными штанинами над грубыми солдатскими берцами. Густые шевелюры на макушке, сбритые по бокам и на затылке, очки в черепаховой оправе. В общем, типичная школа изобразительных искусств. И в центре – твоя мать, королева этого бодро гудящего улья. Цветное платье; в волосах, уложенных в высокую затейливую прическу, всего один цветок – кроваво-красная орхидея.

В любой галерее шестого округа, одной из современных бонбоньерок на улице Сены или Мазарини, ко мне незамедлительно кинулись бы с расспросами: как поживает Фирма? Здесь – ничего подобного. Мне было за тридцать, и я был журналистом, а значит, стариком и незваным гостем.

Да и подавали здесь не шампанское, а сложные коктейли с названиями фотокамер. Эти люди искренне веселились – странное явление в наши дни. Может, оно означало, что новое поколение спасет нас от прежнего, того, что предшествовало моему и оставило нам в наследство Францию, половина граждан которой, согласно недавним опросам, живет в страхе нищеты?

Я смотрел на твою мать, такую красивую в окружении всех этих красивых людей. Юность… она согревала мне душу. Я взял коктейль Leika – он оказался с водкой.

Она выставила свои работы длинными сериями, позволявшими глазу долго обозревать кадр за кадром. Средиземноморские пляжи, адриатические бухточки, изобилующие деталями. Вот старушка в очках по моде movie star[23] 50-х годов вяжет носки. Ребенок плавает на надувном круге под бдительным присмотром пышнотелой африканской няньки. Его отец, притворяющийся, будто читает газету, а сам пялящийся на няньку. Спасатель, мирно спящий на своей вышке. Солнечные блики на скалах. Гербы футбольных клубов на махровых полотенцах. Пляжные Венеры, возлежащие спиной кверху на мягких матрасиках, с заботливо спущенными бретельками купальников, чтобы загар не обошел белые полоски кожи. И другие, щедро подставившие обнаженные груди солнцу и жадным взглядам подростков, замученных бурлящими гормонами, о чем свидетельствуют их оттопыренные плавки. В этих фотографиях была настоящая жизнь. Да, моя астурийка обладала острым взглядом. Я глубоко вздохнул, мне было хорошо. Глядя на эту красоту жизни, я и сам чувствовал себя живым.

Я выбрал фотографию с группой утесов, уступами сбегавших к морю, словно каменные трамплины для прыжков в воду, и окруженных пенными гейзерами волн. На плоских каменных верхушках лежали тела. А на переднем плане, спиной к зрителю, стоял маленький мальчик – тонкие ножки, светло-зеленые трусики, гладкая матовая кожа с детским пушком на позвонках (на снимке были видны даже такие подробности). Он держал руку козырьком, прикрывая глаза от солнца. Мне тогда вспомнилось детство. Но теперь, когда я смотрю на этот снимок, то думаю о тебе.


Я подошел к галеристам, их было двое. И сказал, что хочу купить эту фотографию.

Они наклеили красную этикетку на картуш, прямо под названием «Счастье жить в этом мире». Я улыбнулся: слава богу, что не «Эксперимент-I», «Эксперимент-II» и прочие концептуальные обозначения. Паз обернулась и посмотрела на галеристов. Мне показалось, что на ее лице отразились гордость и страх.

Страх лишиться своего взгляда – ибо любая фотография есть взгляд, а теперь им завладеет кто-то чужой. Похоже, она не узнала во мне человека, встреченного в бакалейной лавке. Я попытался привлечь к себе ее внимание, и мне это как будто удалось, но она тут же отвернулась.


Я спросил цену и, вынув деньги, протянул пачку банкнот одному из галеристов. Только не чек – из него можно было узнать мою фамилию. А это я счел слишком легким путем к знакомству. «Завтра пришлю за ней кого-нибудь», – сказал я. И вышел на темную улицу, мечтая о том, чтобы ночную тишину нарушил незнакомый голос: «Господин покупатель, кто же вы? Вам понравились мои пляжи? Тогда вам наверняка придется по душе моя вестготская татуировка…» Увы, ничего такого не произошло. Никто за мной следом не вышел.


Целую неделю меня одолевала грусть.


Эктор, я должен тебе объяснить: когда-нибудь ты тоже влюбишься. Я подумал об этом в день твоего рождения, увидев молодую пару, вошедшую в автобус, – он увозил меня от клиники, где ты только что открыл глаза. Автобус останавливался ровно напротив родильного отделения; колокола звонили в твою честь, мне не хотелось возвращаться домой. Было пять часов утра, заря только собиралась взойти над городом, и я притулился на заднем сиденье большого пустого салона с одним желанием: пусть меня везут и везут – в ритме улиц, огней, дверей, которые то открываются, то закрываются. И вот на следующей остановке в автобус вошли двое влюбленных. Парень и девушка. Она – хорошенькая, с короткой стрижкой, с веснушками вокруг дерзких глаз, – такие нравились мне, когда я приехал в Париж. Он, наоборот, длинноволосый, в потертых замшевых ботинках, с аристократично-небрежной осанкой. Он обнимал ее за плечи, она прильнула головой к его плечу, они смотрели в одну сторону[24]. Свет за окном менялся с каждой минутой, город просыпался. Им было тепло в этом тесном объятии. Я представил себе, как они вернутся в свое гнездышко, как их обнаженные тела будут лежать, прильнув друг к другу, на постели комнатки-мансарды; хорошо бы заснять эту сцену сверху, из чердачного окошка.

И я подумал о тебе. О том, что одно из счастливейших состояний этой жизни – такая влюбленность. Что судьба обязательно подарит ее тебе. По крайней мере, я тебе ее уже подарил.

У меня не выходил из головы ее взгляд, ее цветок в волосах, ее дурацкий крест. Тот самый крест на ягодице, крест Победы, ставший моим распятием. Сволочь он, этот Антон! Зачем было показывать его мне?! Испано-вестготский король навел на меня порчу, внушил желание переселиться в Астурию, в этот уголок Испании, где пьют сидр моей Нормандии. А может, там еще и куриную корриду устраивают?


Для ближайшего выпуска я написал статейку в пятнадцать строчек о ее работах. Заранее знаю, что ты скажешь, – это, мол, использование служебного положения в личных целях. Так вот, напоминаю тебе, что в области искусства любят всегда только в личных целях. Потому как произведения искусства, что в кино, что в графике, много чего переворачивают в душе. Свою статью я озаглавил так: «Женщина. Пляжи».

Мужчины, женщины, дети, которых застали в момент радости. Радости купания в море, самого факта бытия. Радости от ласкового касания ветра, от веселых криков окружающих. Радости быть вместе – в этом месте, где можно беззаботно валяться в песке. Фотограф Паз Агилера-и-Ластрес раскрывает нам суть пляжа, но она не пляжный фотограф, она – «нимфа побережья» Фредерика Лейтона[25], постмодернистская Актэ, перенесенная в эпоху повального отдыха; ее взгляд охватывает горизонт на 360 градусов, фиксируя все ритуальные действа, происходящие на береговом пространстве, вокруг шезлонгов, торговцев сладостями, полотенец, позолоченных солнцем. Вот ребенок, которого другой толкнул под руку, роняет шоколадное эскимо. Рука отца поднимается, чтобы дать тумака, рука матери – чтобы утешить. Вот пара подростков обменивается поцелуем, – им так давно хотелось узнать вкус чужих губ. Вот старик продает воздушные шарики в виде рыбок, блестят нарисованные чешуйки. По его усталой улыбке из-под выцветшей панамы видно, что он думает совсем о другом. Паз Агилера-и-Ластрес – Депардон пляжного отдыха, Уиджи прибрежного быта[26]. Ее пляжи – это одновременно пространства жизни и пространства времени. Времени, нацеленного на вечность, где это человечество в плавках с надеждой ищет на горизонте потерянный рай.

Мне очень хотелось добавить что-нибудь по поводу слишком яркого света ее композиций, пробуждавшего во мне глухое беспокойство, которое я никак не мог себе объяснить.

Антон выбрал в качестве иллюстрации один из ее снимков, где битком набитый пляж соседствовал с заводом. Две полосатые красно-белые трубы возносились в ослепительное небо, точно две ракеты. Картинка оплачиваемого отпуска… но и ее заливал тот же резкий, слепящий свет. Статья была опубликована.


Со дня вернисажа у меня постоянно гудела голова, а желудок отказывался принимать пищу, которую я в него пихал. Мне хотелось войти в эту фотографию, встретиться с ней в этом пейзаже. И пусть она мне объяснит, что творится у нее внутри, пусть обласкает меня взглядом, полным того же сопереживания, какое вкладывала в свои снимки. Я ругал себя за то, что не подошел к ней на вернисаже, подчинившись своим дурацким принципам, доводам своего зрелого возраста, а не социального положения. Ведь это было так просто – попросить кого-нибудь меня представить. Черт подери! Жизнь слишком коротка, чтобы позволить себе подобные колебания, а мне уже вот-вот стукнет сорок.

Я погрузился в черную меланхолию; мне казалось, что жизнь безнадежно разбита, что она разлетается во все стороны гаснущими искрами и что дальше будет еще хуже, если я больше не увижу Паз. Отменив все назначенные встречи, я торчал в интернете, разглядывал ее фото, выискивал посвященные ей статьи – мне хотелось покопаться в ее прошлом, о котором я ничего не знал. Но у нее не было сайта, не было страницы в Фейсбуке. Только сайт галереи выдавал о ней скупые сведения. Которыми я и без него уже располагал. Испанка, двадцать три года, уроженка Астурии, диплом парижской Школы изобразительных искусств, тематика работ – пляжи. Мне так и не удалось найти то фото, где она сидела обнаженной. Конечно, я мог расспросить Антона, но боялся, что он раскопает еще что-нибудь похуже. Нет, пусть она останется для меня девушкой с орхидеей, коллекционирующей баллончики пылеочистителя. В результате своих бессмысленных изысканий я стал большим знатоком Астурии, ее horreos, ее gaita[27], премии Принца Астурийского[28] и футбольного клуба «Спортинг» из портового Хихона. Я затерялся в пейзажах, которые она, несомненно, видела своими глазами. Да что там пейзажи – я терял время, терял самого себя.


Через три дня после выхода статьи я получил письмо.

Первое свидание с Паз

Конверт был маленький и ничем не пах. Поистине, новый век утратил всякое представление о романтике.

Почерк небрежный и мало похожий на женский. Внутри листок с несколькими строчками.

Вы ничего не поняли в моей работе, но ваша статья написана красиво. Если вы и есть тот элегантный господин, который купил мою фотографию, я считаю нужным исправить ваше заблуждение, которое наносит серьезный ущерб моей профессиональной репутации.

Пас

И ниже – номер телефона.

Какая жесткость и какой класс! Я назначил ей встречу в своем любимом отеле «Лютеция»: для некоторых – место печальной памяти, так как во время войны в нем располагалось гестапо, а после войны – служба регистрации бывших узников нацистских концлагерей. Но я ценил его, во-первых, за то, что там смешивали лучший мохито в Париже, а во-вторых, там можно было встретить писателей – ту разновидность человечества, которая, очень надеюсь, не исчезнет, когда ты будешь читать эти строки, Эктор. Иначе наш мир заскучает еще сильнее…

В «Лютеции» у меня были свои друзья и свои привычки. Среди первых, например, тот, кого я прозвал Волком, – один из лучших французских писателей, орфический автор[29], который возвращал женщин из небытия, облекая память о них в мерцающую плоть слов. Хотел бы я обладать этим его талантом. И другой, этого я звал Лисом; он обожал бассейны и суфийские тексты[30], публиковал эссе, романы, стихи и вдобавок потчевал нас отличными ужинами. И тот и другой были моими друзьями, их отличали достоинство и аромат прекрасных мертвых вещей, тех, о которых скорбишь всю жизнь. Тех, что никогда не возвращаются. В этих людях было некое сходство с тропическими кораллами. Цивилизация потратила многие века на их создание, они были синтезом ее усилий, вернее сказать – фотосинтезом, но отличались хрупкостью коралла. При малейшей перемене в современной экономической ситуации, при любом ухудшении финансового климата они погибали. Ибо счастье, которое они дарили читателям своими красками, своей изысканной стилистикой, было малорентабельным.

Но пока еще «Лютеция» служила им домом, и «Лютеция» держалась на плаву. Этот отель вполне соответствовал своей репутации литературного клуба. Красные портьеры, диванчики с обивкой кричаще-яркого, прямо-таки бордельного цвета, люстры арт-деко, бронзовые скульптуры и приветливый персонал – все мне нравилось.

Словом, я чувствовал себя здесь как дома.

Что совершенно необходимо при встрече с такой фурией.


Разумеется, она явилась с опозданием. Твоя мать всегда опаздывает, из чистого принципа. На дворе стоял июль. Она пришла, точнее, пожаловала (пришла – слишком обыденное слово для ее появления) в скромном сине-белом полосатом платьице, напоминавшем о море. Влажные волосы были распущены, на шее поблескивала цепочка из крупных золоченых звеньев. Очень изящная, еще более независимая и матово-смуглая, чем в прошлый раз. Она опустила на пол плетеную сумку, из которой торчало банное полотенце. От него исходил сильный запах хлорки.

Я встал. Она знаком велела мне сесть и уселась сама. Ее угрюмое лицо не сулило ничего хорошего.

– Значит, это ты, – начала она, с ходу обратившись ко мне со своим испанским «ты», таким же свирепым, как миурский бык[31], вырвавшийся из загона (знаю, что это избитое сравнение, но что поделаешь, я впервые имел дело с испанкой).

– Я…

– Ведь это ты купил мою фотографию?

– Да.

– Я не была уверена – там, в темноте, мне не удалось тебя разглядеть…

Она прищурилась, безжалостно кусая губы. Я почувствовал, что сейчас она заговорит и изничтожит меня. Я выпрямился. Еще немного, и я бы распахнул рубашку, чтобы показать ей, куда целиться. У меня бешено билось сердце. А лицо пылало от выпитого рома. И только потолочный вентилятор приносил спасительную прохладу.

– Ладно. Я хотела тебя увидеть, чтобы поблагодарить за добрые намерения. Но в своей статье ты понаписал столько tonterias

Она говорила так же, как в бакалее – отрывисто, словно разрубая слова на части, и, слушая ее, становилось боязно: уж не настанет ли после этого и твой черед. Это последнее слово – tonterias – она произнесла с такой брезгливой гримасой, будто имела в виду что-то в высшей степени отвратное. Какая-то помесь «banderilles» и «tortilla»[32].

– И что же это означает?

Ответ последовал молниеносно:

– Это означает – идиотство.

Меня словно оглушило. Никогда еще я не получал таких оплеух. Какая-то дебютанточка, которую удостоили пятнадцати строк в одном из трех крупнейших французских изданий… Ну и наглость! Я плевать хотел на ее благодарность, но это уж слишком! Мне захотелось встать и уйти, не прощаясь, но я удержался. И вместо этого ответил ей ее же «тыканьем»:

– А ну-ка, придержи язык!

– И не подумаю!

Она повысила голос, и завсегдатаи этого бесшумного мирка удивленно воззрились на нас. Я улыбнулся, чтобы успокоить их. Но Паз не унималась:

– Если ты строчишь статьи в газетах, если ты такой всемогущий, это не причина, чтобы писать всякую чушь о работе других людей! ...



Все права на текст принадлежат автору: Кристоф Оно-ди-Био.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
БезднаКристоф Оно-ди-Био