Все права на текст принадлежат автору: Константин Алексеевич Коровин.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
«То было давно… там… в России…»Константин Алексеевич Коровин

Константин Алексеевич Коровин
«То было давно… там… в России…»

Воспоминания, рассказы, письма в двух книгах
Книга вторая

Рассказы 1936–1939

Праздник в Москве

Праздновала Москва праздник Рождества Христова. Без жареного или холодного поросенка, гуся — праздник как-то не обходился. С ночи запекали окорок, обмазанный тестом. Ветчина была тамбовская, первый сорт. Такой-то нигде и не было. Ну, что говорить, москвичи умели праздник справлять.

Мчались тройки к «Яру», в «Стрельну». Ночь морозная, шубы меховые, месяц серебристый. Кричал ямщик. Жила Москва, кутила.

Лилось шампанское. А хор пел:

Ах, Москва, Москва, Москва,
Золотая голова…
Белокаменная…
Веревьюшки, вьюшки, вьюшки,
У барышни башмачки…
Сафьяновые…
«Трямки, трямки, трямки, трямки…» — бренчала гитара.


Барышни были «средственные», как говорил цыган Христофор от «Яра». Но ежели вполсвиста, то терпеть можно.

Веселилась Москва.

Черные очи да белая грудь
До самой зари мне заснуть не дают…
Эх, распошел ли, мой сивый грай, пошел.
Эх, распошел ли, хорошая моя…
— Это вот ширь и черт-те што! А плачешь, вот плачешь, — разливался слезами какой-нибудь подпивший москвич.

Купцы гуляли. Трактиры, рестораны полны. Сидят за столом компаниями, одиноко, а дам почему-то нет. «Где дамы?» — удивлялись некоторые.

Но когда идет кто-нибудь с дамой по залу, все оглядываются. Позовут метрдотеля и спрашивают: «Это кто, она-то?..» Метрдотель так серьезно отвечает тихо на ухо.

Кабинеты полны гостями серьезными, там уж с дамами — обеды, ужины. Слышны романсы, пианино. «Прага», «Эрмитаж», «Метрополь» и Епишкины номера полны. Живет Москва… И так живет, что страшно — как бы не треснула. Лица у всех как-то пополнели — такие ровные, гладкие и печальные. В выражении глубина. На челе — печать горестного раздумья.

Начальник пробирной палатки[1] Винокуров так пополнел в лице, что едва открывает ротик и тихонько и кротко говорит одно слово: «Налей…» Больше ничего. Приятель его, кудрявый красавец-прокурор Гедиминов, с утра мрачен и пьян. Актриса Таня избила его сафьяновыми сапожками, которые он ей подарил. Прямо по морде. Он с горя ударился в вино. Так говорил своему доктору Ваньке, что она его погубила, а то б он не пил…

Ах, Москва в ту пору весело жила!

Был такой семейный случай с одним прекрасным человеком. Он был охотник, и помещик, и еще что-то. И любитель фотографии. Любил снимать фотографическим аппаратом разные виды себе на память. Ну, и знакомых. А супруга его, прекрасная дама, эти снимки проявляла у себя в подмосковной даче. Раз и проявила его снимки и видит: все девушки в рубашках, такие веселые… Супруга их всех напечатала и вставила в рамки, как полагается. И без него все в деловом его кабинете на стол расставила.

Как раз я с ним приехал к нему на дачу. Все так мило, прекрасная дача. Такая милая, умная жена. Только, когда мы с ним вошли в его кабинет, он, увидев карточки на столе, высоко поднял брови и пристально посмотрел с удивлением.

— Ты видишь? — спросил он меня.

— Вижу, — говорю, — девушки какие-то…

— Что же это такое? Это не твои штучки?

— Что ты, какие мои штучки.

— Странно, — сказал он, — непонятно… Это не мои снимки.

— Видишь, — говорю я, — ты тоже снят… Посмотри — тоже легко одет…

Приятель вынул фотографии из рамок и с негодованием разорвал.

За обедом супруга его так просто и мило сказала мужу:

— Ты видел, я напечатала твои веселые снимки. Мне помогал Чича.

— Это вы, должно быть? — посмотрев строго на Чичагова, сказал мой приятель.

— Это вы где достали?

Чичагов смеялся, закатившись.


* * *
Жила Москва и не одним разгулом и кутежами. Была талантлива. Серьезные и умные были люди. Росла промышленность, фабриканты создавали отличные товары. Купцы московские были мудры, помогали искусству. Третьяков, Мамонтов, Солдатенков, Морозов, Алексеев и много других. Первые создания Римского-Корсакова были поставлены в Частной опере Мамонтова. Москва росла, и Москва жила. Художественный театр. Москвичи любили театр, газеты много писали о театре, так много, что, казалось, в России и не было ничего другого. В прессе Императорские театры поносились, и полагалось их ругательски ругать — вообще, ругать все, что исходило из казны. Такой свободной прессы, какая была в Москве, кажется, нигде не было и вряд ли будет.


* * *
Но среди довольства, праздничного веселья была какая-то особая, глубокая печаль. Дома было скучно — так говорили все. В кутежах, у «Яра», в «Стрельне», в «Мавритании» было что-то нарочитое, в самом разгуле была досада. Кутящий был разочарован, встревожен, как будто он кутил с горя, с досады.

— Не любит меня Маша, — говорил мне один умный фабрикант, делец, и лил слезы, когда пела цыганка:

Сброшу с себя я оковы любви
И постараюсь забыться…
Налейте, налейте бокалы вина,
Дайте вином мне упиться…
Это был человек, окончивший Московский университет, сам музыкант, часто бывавший и учившийся за границей.

Странно было то, что дома у себя эти деловые люди были вроде как бы не у себя, случайно. Не было в жизни чего-то утешного… Жены и мужья скучали, молчали. Оживали, когда гости: «Ах, милый Франц, Сережа, вы ли? Я так рада…»

Молодые барышни, красавицы, смотрели своими прекрасными глазами, скучая и грустно мигая, в таинственную даль. Туда, туда… Они как будто всё ждали, как в сказке, что прискачет на коне какой-то Еруслан Лазаревич или Бова Королевич.

…черноокий,
Высокий, статный, весь в кудрях,
Полукафтан на нем широкий,
И шапка черная в руках.
Выходили замуж, но были скучны; у некоторых дам было много поклонников, которые говорили про нее: «Она так очаровательна». И все эти поклонники, кавалеры московские, назывались «ухажерами». И все эти поклонники, ухажеры, молодые люди мчались в загородные рестораны одни и там отводили душу с цыганками, с венгерскими и русскими хорами, с Женей Крошкой, с Сашкой Пароход, с Настей Станцуй…

В развеселой московской жизни, там, глубоко внутри, была какая-то порча — трещина, червоточина. Я как-то мало видал счастливой жизни.

А милые женщины, скучающие, разговаривая с одним, уныло переводили глазами на другого.

И потому в веселье московском была особенность шумливая, разгульная, с объяснениями в дружбе, с поцелуями, слезами и быстрыми ссорами и разочарованиями, тоской, отчаянием. Про серьезнейших деловых людей говорили с уважением, но и тихонько с сожалением: «Нездоров что-то, у него запой…» Нельзя было предположить, чтобы столь серьезнейший и умный человек, прекрасный, честный делец, вдруг недели на две ударялся в пьянство, в разгул, в пляс и в одиночестве сам с собой, один, куролесил в пьяном угаре…

— Понимаешь? — кричал он. — Нет, ничего не понимаешь! И не понимала меня никогда…

Вообще, часто слышалось: «он меня не понимает», «она меня не понимает». Все как-то не понимали друг друга. Был в жизни какой-то надрыв.

И вместе с тем — москвичи были добрые люди, купечество не жалело средств на помощь страждущим, им созданы были многочисленные приюты, великолепные больницы, богоугодные заведения; в их руках росла промышленность и богатство…


* * *
На празднике приключился как-то в Первопрестольной случай забавный. Замоскворецкие друзья богатые познакомились с иностранцами. У иностранцев дамы: певица Фажетт и красавица-шансонетка Пикеле. Замоскворецкие друзья решили показать праздник по-русски, дернуть на тройках за город, за Петровский парк, в Ростокино. Там у леса был большой ресторан «Гурзуф».

— Едем к Жану, — говорили москвичи, — угостим иностранцев.

Захватили с собой и Фажетт, и Пикеле, пускай посмотрят, как москвичи празднуют. Но, чтобы не очень их узнали, захватили с собой святочные маски, которые почудней: свиные рыла, носатых и рогатых чертей, — помчались на тройках. В «Гурзуфе» весело встретили маскированных. Музыка, цимбалисты, хоры венгерские, русские, цыгане, балалайки. Маски перепутались, не могут друг друга узнать.

В большом кабинете бегали половые, несли на столы стерлядей, икру во льду, бутылки с винами.

А один из гостей в маске, с собачьей рожей, все кричал:

— Где же Параша? Устал я… Позднюю отстоял и заутреню, ничуть не спал…

И присел на большую кушетку в углу кабинета.

Веселятся гости и видят, что присевший снял сапоги, пиджак, снимает брюки. К нему подошел один из приехавших и сказал:

— Послушайте, что же вы это делаете? Вы не у себя дома.

— Как — не дома? — говорит маска с собачьей мордой, скидывая штанину. — К черту! Я, брат, устал… Спать — больше ничего. Параша, где же ты?

— Позвольте! — кричат ему. — Кто вы такой? Снимите маску.

— К черту! Где моя жена Параша? — отталкивалась собачья морда, ложась на кушетку.

Все как-то примолкли, посматривая в недоумении на странного человека. Потом иностранцы ушли из кабинета. За ними и другие.

— Где Параша, жена моя? — кричала собачья морда, оставшись один.

Хозяин ресторана, метрдотель и половые уговаривали маску, что вот все-с уехали, вам бы тоже с ними, одеться соизволите.

Маска хмуро поднялся с кушетки, надел пиджак, вынул деньги, заплатил по счету и приказал подать шубу.

— Я — Шербаев. Слыхал? — сказал он на ухо хозяину ресторана. — Понял? Нельзя мне маску снять. Нельзя. Понял? Я коммерции советник. Понял? Узнают — что будет! Ты понял или нет?

— Так точно, — говорили кругом, — извольте панталоны надеть-с…

Надевая панталоны, он задумчиво сказал:

— Я в первый раз вот так. Эх, выпить, что ли?.. Садитесь все.

Подняв маску, он выпил залпом шампанское и добавил:

— Дорогие, пейте, не сердитесь на собачью морду… Но расстаться с ней не могу… Так домой к Параше приеду…

Хвостики

Помню я в далекой младости художника Лариона Михайловича Прянишникова, который был моим профессором в Школе живописи в Москве. Он рассказал мне, что, когда еще у нас был в Москве свой дом в Рогожской улице, где он служил у деда моего, Михаила Емельяновича Коровина, в конторе его писцом, мне было тогда только семь лет. Зимой в это время захворала моя мать, позвали доктора, профессора Варвинского. Приехал доктор, такой серьезный, немолодой, приехал на паре вороных, в санях. Лошади покрыты зеленой сеткой. Кучер в бархатном казакине, рукава шелковые, голубые. Доктор открыл меховой полог, вылез из саней, вошел к нам в дом, в переднюю. Серьезный доктор, в золотых очках. Горничная Глаша помогла ему снять шубу, повесила ее на вешалку. Доктор вынул платок, высморкался. Был слышен запах духов. Он посмотрел на меня и сказал:

— Шалун, как тебя звать?

И доктора повели к больной.

— Помнишь? — спросил меня художник Прянишников. — Тебе нравился доктор, что так хорошо от него духами пахнет. И ты все у шубы его что-то вертелся у вешалки. Помнишь? — спросил меня Ларион Михайлович.

— Что-то вспоминаю, — ответил я.

— У него шуба была хорошая; мех такой, норка, что ли? И на меху висели хвостики этого зверька. Много хвостиков. Вот ты, — сказал мне Прянишников, — где-то достал ножницы и хвостики у шубы все отрезал. Унес к себе в комнату, спрятал под подушку. Помнишь? — спросил меня он.

— Помню, что-то было, да, помню, — сказал я.

Доктор-то, когда уехал от нас, тоже по визитам, к другим больным, потом домой к себе, не заметил, что хвостиков нет, а вечером поздно поехал с женой к «Яру», ужинать. Уезжая от «Яра», когда ему подавали шубу, он увидал, что хвостиков нет. Говорит: «Шуба не моя!» Рассердился ужасно. «Где хвостики?! — кричит; шубу переменили!» Доктор такой важный, вся Москва знает. Пришел сам полицмейстер, знакомый доктора, он в это время тоже был у «Яра». Все смотрели шубу, видят, хвостики отрезаны. Рассердился полицмейстер: «Кто! Что!.. Как сметь!!! Да я вас, — кричал полицмейстер, — всех!!!»

Гардеробщики бегают, чуть не плачут. «Чего, — говорят, — знать не знаем, куда хвостики делись и кто их отрезал!»

Мрачнее тучи ехал знаменитый доктор с женой домой.

— Это хитрый, хитрый вор, — успокаивала доктора жена. — Может быть, ты был у Бахрушкиных!

— Был, — говорит доктор.

— Ну вот, я так и знала. Там она, Татьяна Васильевна, ну уж! Она меня… все назло, это она отрезала хвостики, она, она!

— Постой, постой — что ты? Что ты? Татьяна Васильевна? К чему ей? Подумай!

— Нет, она, я знаю, что она! Когда я голубую шляпу себе купила у мадам Дарзанс, она — тоже голубую! Я — черную, она тоже — черную. А я возьми да серую в бисер. Она тоже хотела, искала — ан, такой нет! Вот она, назло! Я от нее крадучись к портнихам еду. Встретит когда меня, такой уж друг, целует и уж вот добрая, а сама всю меня оглядит. Змея! Она это отрезала!

— Что ты! Постой, она кончила институт. С какой стати ей? Не кто-нибудь!

— Ну вот, я так и знала, что вы за нее горой! Нравится вам! Я вижу. Она — святая! С каких это пор?

— Ну, постой, постой, нельзя же так, — волновался доктор.

— Да, да!

И жена, вынув кружевной платочек из муфты, вытирала, вздыхая, слезы.


* * *
А я помню, лежа в постели, разбирал хвостики, и мне казалось, что это какие-то маленькие лисички. Я их гладил, и от них пахло духами. Мне нравилось, что эти лисички-хвостики спят со мной. Они около, тут, хорошенькие! В окно была видна зима. Искрился снег, падая у фонаря, на улице. Так хорошо. Думал я, пойду гулять завтра. Выпущу этих лисичек в сад, на снег.

Утром опять приехал доктор. Я посмотрел на шубу, повешенную на вешалке, пахнет духами, а хвостиков больше нет. Пошел к себе в комнату, смотрю, хвостиков нет под подушкой. Где же они? Ищу — нигде нет. Спустился вниз, в переднюю, вижу, как моя няня Таня, горничная Глаша и тетя Аня у шубы торопятся, пришивают хвосты к шубе. Я вернулся в свою комнату и думал: «Вот мои лисички, не пойдут со мной гулять, будут висеть на шубе у доктора, и зачем?» И так стало грустно. Я заплакал. В окно видно, за загородкой, сад, покрытые инеем кусты. Вот туда я бы и пустил их, лисичек.


* * *
Доктор уехал делать дальше визиты и заехал к Бахрушкиным. Рассказал он им про случай с его шубой. Что шуба норковая и у «Яра» отрезали хвостики, и удивлялся — кому это нужно. Сама Бахрушкина, Татьяна Васильевна, всплеснула руками и сказала:

— Боже мой! Как же, ведь теперь мода, хвостики — мода, у воротника внизу рюшкой висят. Ну, будет вам, Николай Петрович, — сказала она доктору. — Как вы наивны, право! Не судите нас, мы — женщины, будьте осторожны, наверно, супруга ваша, Анна Григорьевна, хочет сделать вам сюрприз. Она, она отрезала хвостики, она.

— Да что вы, Татьяна Васильевна, с какой стати? Анна Григорьевна так расстроена, у нее мигрень сделалась, всю ночь я провозился. Примочку Распайля[2] прикладывал.

— Нет, нет — она, вот увидите! Она такая, такая! хвостики в моде, и вот… — убеждала доктора Татьяна Васильевна.

Когда доктор уезжал, его провожали муж и жена Бахрушкины. Но когда ему подавал лакей шубу, то доктор увидал хвостики. Остолбенел в удивлении, поправлял очки и смотрел растерянно. Хвостики норковые были все целы. Доктор смотрел на Бахрушкиных, те на него.

— Непонятно! — сказал доктор.

Татьяна Васильевна посмотрела на отвороченный край шубы и дернула хвостик. Тот живо оторвался. Она посмотрела ближе и сказала, смеясь:

— Ну что же, пришито на живую нитку. Ах, ну, мне все понятно!


* * *
Задумался, ехав домой, профессор, доктор медицины. «Черт знает это что такое! Эти хвостики, если жена пришила, — зачем? А Татьяна Васильевна, она не выходила, она не могла успеть пришить, может быть, приказала».

— Стой, — сказал он кучеру, когда тот заворачивал к дому, — в «Яр»! — крикнул ему доктор.

«Как я домой приеду… Она увидит, опять сцена, огорчение. Черт эти хвостики выдумал! На кой леший они нужны? Жена расстроилась. Чувствую, узнает, что я был у Бахрушкиных. Да я и сам скажу. Я не лгу, не могу лгать! Черт вас дери», — говорит доктор медицины, глядя на шубу.


* * *
В передней «Яра» бросаются к доктору гардеробщики, снимают шубу, ботики, и рожи их расплываются в улыбках, говоря:

— Ваше превосходительство, радость! Нашлись хвостики-то! Эка радость! А мы-то, о Господи, что горя было.

Прошел доктор в большой зал ресторана «Яра» и сел один в углу под пальмой за стол. Вытянувшись, почтительно подошел к нему метрдотель и сосредоточенно выжидал, что ему закажет уважаемый гость. Гость долго выбирал в прейскуранте и рассеянно сказал:

— Навагу с хвостиками, то есть просто навагу, без хвостиков. Ну, и херес, что ль.

— Слушаю-сь, — сказал метрдотель и, передавая заказ официанту, сказал тихо:

— Скажи, чтобы хвосты отрезали.

…За едой доктор видит — нет хвостов, думает: «Что это такое, это хвосты все, как я приеду домой с хвостами, оторвать их, что ли? Скорей забудется эта глупая история. А если пришила жена? Нет, тоже нельзя. Пошлю-ка я кучера за Поляковым, он судебный следователь, по важнейшим делам, он знает, скажет, как поступить».

Написал письмо и отправил кучера по адресу судебного следователя. Писал Полякову: «Выручи, дорогой друг, из безвыходного положения» и еще что-то. Судебный следователь быстро приехал в «Яр» и, садясь к столу приятеля, озабоченно спросил: «Что случилось?»

Доктор медицины Варвинский все подробно рассказал. Про случай с шубой, про отрезанные хвосты.

— Слушай, дорогой, — сказал следователь, — знаешь, священнику и доктору говорят правду, ну, и другу тоже. Скажи мне откровенно — тебе нравится эта Татьяна Бахрушкина?

— Да ты что? — удивился доктор.

— Да ничего, бывает, согласись… Кто же отрезал эти хвосты?

— Да черт с ними, с хвостами, ты скажи, как теперь мне поступить: ходить мне в шубе с хвостами или без хвостов?

— Вот что, — предлагает следователь Поляков, — надо выручить тебя. Хотя я иду против закона, сам же участвую, так сказать, в преступлении. Я эти хвосты от шубы беру себе и присылаю тебе как найденные у похитителя, через полицию. Понял?

— Вот благодарю, отлично.

И доктор жмет руку другу следователю и вдруг говорит:

— Постой, а как же Бахрушкины скажут жене, что на шубе оказались хвосты, когда я был у них?

— Верно, — согласился следователь Поляков. — Постой, вот что, ты утром сегодня заехал ко мне, понял? Я нашел преступника, и хвосты пришили опять тебе у меня.

— Отлично, — согласился доктор. — Едем ко мне, ты объясни жене. А если жена пришила, — задумывается доктор. — Ну, хорошо, делай, как знаешь, решай. Ты юруспруденция. Выручай.

— Отлично, — сказал следователь, — едем!


* * *
В меховом магазине на Кузнецком Мосту сам хозяин Михайлов наскоро готовил большую муфту из лучшего меха, на которую нашивают хвосты по фасону парижских мод. В отдельном кабинете «Яра», на столе, убранном цветами, муфта. Летит тройка по Тверской-Ямской, в ней доктор, огорченная его супруга и судебный следователь по важнейшим делам. Увидав муфту, супруга, Анна Григорьевна, крикнула от восторга.

— Да, — сказал торжественно следователь, поднимая бокал шампанского. — Все он, — показал он на мужа. — Все он. Я только исполнял долг закона.

Жена, схватив муфту, приложила ее к щеке и ласково смотрела на супруга.

— Ну, что ж ты молчишь, ты страдал, вот он какой у меня!


* * *
Много прошло времени, и нет этих милых людей, и вспомнил я детство, рассказ художника Прянишникова, когда у лежанки зимним вечером, там, в Москве, он, смеясь, рассказал мне:

— Вот ты был какой мальчишка. Вся Москва говорила про знаменитого доктора, у которого отрезали у шубы хвосты.

И, как сон, сейчас передо мной пролетают воспоминания прошедших дней…

Новый год

Новый год в России ждали, встречали торжественно и радостно. К Новому году получались награды, повышения по службе, раздавались ордена за службу отечеству. В день Нового года делали визиты, ездили на санках, санки весело поскрипывали по мерзлому снегу. Визитер всегда был в новом костюме с иголочки, причесанный, надушенный, всегда радостный и веселый. Поздравлял, расплываясь в доброжелательной улыбке: «С Новым годом, с новым счастьем вас…»

«Что значит, — думал я, — что это за новое счастье такое? Было счастье одно, а вот наступил Новый год — и вот явилось еще какое-то новое счастье. Старое-то уж прошло, значит, несколько прокисло, и новое тут как тут. Новый год».

Однажды мой приятель, несколько желчный человек, спросил одного визитера, Колю Хитрова, молодого человека с красными не в меру губами:

— Скажите, — говорит, — дорогой, с каким это вы меня новым счастьем поздравляете?

Тот не ожидал такого вопроса и несколько удивился.

— Я, — говорит, — желаю вам, Петр Васильевич, нового счастья от всей души.

— Какого же, дорогой? Вот вы и жену мою, Софью Петровну, тоже поздравили и ей новое счастье объявили. Скажите, что такое? Я понимаю, счастье. Желаете счастья, но почему новое?

Коля Хитров растерялся и только мог сказать:

— Везде так говорят в Новый год, так принято…

— Мало ли говорят неприличных вещей, а вы повторяете, — строго сказал Петр Васильевич. — Остерегайтесь!


* * *
Вечером Коля Хитров в компании других знакомых, где были и актеры драматического театра, рассказал, что вот как странно бывает: Петр Васильевич вроде как бы обиделся на новое счастье.

— Еще бы! — сказал ему актер Вова Тамарин. — Это что ж ты говоришь, да еще жене его: с новым счастьем… Вроде как ей любовника желаешь.

Приятели засмеялись.

— Как глупо! — обиженно сказал Коля Хитров.

— Ну нет, совсем не глупо. У ней же муж, а ты ей нового счастья желаешь. Ясно, что старое счастье — ни к черту! Менять, значит, нужно…

— Позвольте, позвольте… — горячился Коля Хитров, — позвольте… Может быть, я этим словом желал ей прибавления семейства, ну, допустим, сына или дочь, мало ли что…

— Вот так ловко! Какое же тебе до того дело? Какая наглость!.. — хохотали кругом.

— Да вы с ума сошли, что ли? — кричал Коля Хитров. — Все поздравляют «с новым счастьем», так принято.

— Невозможно глупо… — говорили друзья. — Ты это брось, потому настоящий человек, женатый, может тебе и морду набить.

Коля Хитров ужасно расстроился: «Что ж это такое?.. Я столько сделал визитов, и везде я говорил „С новым счастьем“».

Простившись с друзьями и проезжая Пречистенкой, подумал: «Заеду к Савве Тимофеевичу, поздравлю». Приказал извозчику подъехать к подъезду. Слез с саней и вбежал в подъезд особняка.

Савва Тимофеевич, такой радостный, лицо веселое, гости, на столе бутылки. Коля шаркнул ножкой и поздравил хозяина дома с Новым годом, а про новое счастье умолчал.

— Ох, — говорит хозяин дома Коле Хитрову, — с Новым годом… А что такое Новый год, что в нем, чего ждать? Вот если бы новое счастье вышло, ну тогда… Хотя что это такое за новое счастье — никто и не знает… Вот сегодня поутру ко мне приехал артист, дорогой Михаил Провыч[3]. Я его и спросил: «Вот скажи мне, дорогой, что это такое за новое счастье такое, которое все в Новый год сулят, — есть ли оно?»

Задумался Михал Провыч и сказал мне:

— Есть.

— Какое «такое»? — спрашиваю я у него.

А он: «Это, — говорит, — не иначе, как интеллигентная содержанка…»

«Вот, — думаю, — до чего верно, — прямо меня по сердцу шаркнуло. — Верно». Я ему говорю:

— Вот уж я, дорогой друг, давно ищу интеллигентную содержанку. Трудно — не найдешь. Думаешь, нашел, интеллигентная… а потом видишь — нет, енот. Нет этой самой изюмины-то интеллигентской, нет. Да и он согласился, что трудно. Таких сколько хочешь, а вот интеллигентную — трудно найти…

Коля Хитров слушает и думает: «Вот что, это оказывается, новое-то счастье…»

И поехал дальше делать визиты.

Едет и думает: «Заеду-ка к знакомому доктору», и так раздумался дорогой, что, позабывшись, сказал опять доктору: «С Новым годом, с новым счастьем…» И вдруг вспомнил про разговор у Саввы Тимофеевича и смутился:

— Не подумайте, — сказал он доктору, — что этим поздравлением «с новым счастьем» желаю вам завести интеллигентную содержанку…

Доктор посмотрел пристально на Колю Хитрова и замигал глазами от удивления.

— Это что же вы такое говорите, дорогой? Вы что — пьяны, что ли?..

Коля Хитров опешил.

— Нет, — говорит, — я ничего… Михал Провыч говорит, «с новым счастьем» — это интеллигентная содержанка. А я-то подумал, вам-то она зачем? И по нечаянности сказал — от чистого сердца… Оговорился…


* * *
Наш Новый год за границей — совсем другой. Балы, танцы, благотворительные аллегри[4], нужда, забота… Лекции с углублениями, объяснениями — почему так вышло, неожиданно так случилось, что вот мы здесь.

Мрачный человек сидит в бистро и говорит собеседнику:

— Положение! Сиди и жди.

— Да! — соглашается собеседник, — до Нового года опять… Новое счастье!..

— Что же делать? Еще Куропаткин сказал, помните: «Терпение, терпение…»

— Да как же, помню. Умница был.

— Верно, я его видал. Много у нас было умов-то, куда делись? Сейчас, признаться, как-то ровно все. Нету эдаких-то сил. Вы давно Желтобрюхова не видали?

— Какого Желтобрюхова? Я его и не знаю.

— Виноват, не Желтобрюхова, а Брюханова. Вот, батюшка, голова. Он это сразу все насквозь видит и все вперед знает — как и что. Но жаль — пьет… У нас как талант, то пьет…

— А, да! А пьет-то что? — спрашивает собеседник.

— Да вы про кого?

— Я? Да так, вообще… говорю — это верно. У нас как ум или талант — то пьет, обязательно пьет.

— Ну, да. А пьет-то что?

— Как что? Вино, аперитивы, коньяк, кальвадос.

— Но позвольте, позвольте… В Париже столько бистро, ресторанов, и везде эти бутылки и вино. Его же пьют. Разве пьют только таланты, умы русские? Пьют все. В чем же дело?

— Конечно, все пьют, но только не видно, внимания на себя не обращают… А я, знаете, между делом вроде статистики веду, на всякий случай. Вроде как искусством таким занимаюсь. Надо же удовольствие иметь. Вижу — кто-нибудь обедает в ресторане, думаю — интересно. Ну-ка, что он пить будет. Гляжу — и что же? Красное вино, полграфина. Думаю: «Притворяется». Представьте, ни рюмки водки, ни кальвадоса. Притворяется!.. Все же вынимаю книжечку и записываю: «Пьет красное вино».

— А зачем вам это нужно — записывать-то?

— А… А как же — интересно! Про него скажут: он и то, и это, а я знаю — вино пьет, записано. Сижу это, скажем, и вижу нашего знаменитого коммерции советника Растаковского. Вижу: рюмку водки выпил. Я записал: пьет водку.

— Интересно это вы… занятно…

— Очень интересно! — обрадовался собеседник. — Советую и вам — записывайте на случай. Я так: когда про кого говорят, то это я в книжечку сейчас себе и посмотрю и вижу: пьет аперитивы — пикон, ситрон а л-о[5]. Скажем — лекции у нас часто. Читает такой-то. Ну, что-нибудь такое: «Христианство и социализм», или «Свобода и эстетика», или мораль какая-то, все равно. Я к концу вечера и смотрю, что докладчик, что пьет после лекции?

— Интересно!.. — сказал мрачный человек.

— Еще бы, как утешает, знаете.

— Верно, — сказал мрачный человек, вставая из-за стола. — Ну, а вы-то пьете? Я ведь вас пьяным видал…

— Пью, только не выделяю себя, пью все.

— Ну, прощайте, с вами разговориться интересно, очень интересно.

— Подождите минутку. А Смирнов-то — женился, люльку качает и младенцу поет, подумайте, эдакую песню:

Едут с товарами в путь из Касимова
Муромским лесом купцы.
Есть для тебя у них кофточка шитая,
Шубка на лисьем меху.
Много я душ для тебя, черноглазая,
Много я душ погублю…
…Такую песню, младенцу… подумайте… А ведь общественник был. Я, говорит, хочу, говорит, ему душу русскую вставить. Почему бы это с ним?..

Рождество Христово

В середине суровой зимы, когда были короткие дни и уже в три часа наступали сумерки декабря, среди покрытой снегами России, в городах, селах и бедной лачуге у глухого леса, приветливо в канун великого праздника нашего, Рождества Христова, в окнах мелькал огонек. И радовалась душа, что вот есть праздник — Рождество Христово, Бога нашего, и есть Он.

В жизни и трудно, и горько, и нужда, и незадача, и неправда живет меж людей. А вот есть Рождество, есть надежда, есть Свет разума. Обойдется все это злое, нечестное, обманное, житейское, низменное. И придет и воссияет правда, воскреснет приязнь и дружба человеческая, смягчится душа человека, и обнимет чувство любви душу, и возлюбят друг друга.

На кухне в моем деревенском доме хлопоты. Там жарят, варят — гусь, поросенок.

Композитор Юрий Сергеевич как-то изменился в лице, глаза круглые, озабоченные. Зашел ко мне в комнату, сказал:

— Где перец?

Взял так серьезно из шкафа перец и ушел. В коридоре мимо меня прошел молча мой слуга Ленька. Тетка Афросинья серьезная. Все молчат. Как-то меня не замечают. Барана моего, собаку и ручного зайца выгнали из кухни. Они как-то все примолкли. Там горит, кипит работа. Завтра Рождество.

Я это пошел было за квасом, а мне говорят: «Нет квасу». А барана, так прямо по заду — раз! Он прямо бегом ко мне и смотрит в страхе белыми глазами. Прямо чувствуешь себя виноватым, каким-то ненужным.

Приятель Коля Курин лежит на тахте и говорит:

— Юрий, знаешь, там жарит, варит, не подступись. Я спросил: «Позвольте пройти». — «Куда тебе?» — спрашивают. Я говорю: «На крыльцо выйти, поглядеть на звезду Вифлеемскую». — «Это, — говорят, — завтра, а сейчас убирайся отсюда, мешаешь». Это еда у Юрия — все, брат, оттого он и толстый, ужас какой толстый, живот какой у него!

— Это где же вы Вифлеемскую звезду, Николай Васильевич, здесь увидели? — спросил его приятель мой, доктор Иван Иванович.

— То есть как это — где? Она вот к двенадцати часам ночи будет над горизонтом на востоке. Это вот по ту сторону, — показал он рукой.

— Нет, уж это ошибаетесь, — сказал, встав, доктор Иван Иванович. — Это здесь не Вифлеем, а Север, Владимирская губерния. Этой звезды здесь нет, нет-с.

— То есть как это — нет звезды? — заспорил, встав, Коля Курин. — Нет-с, позвольте, все звезды известны. Это еще не указано, откуда волхвы-то по звезде шли в Вифлеем. Может быть, от нас, отсюда.

Сразу отворяется дверь, и в комнату вбегает Ленька, берет со стола самовар и поспешно уходит.

— Постой! — кричу я. — Куда ты самовар тащишь? Мы еще пьем чай.

Ленька в дверях говорит:

— Юрий Сергеевич велели убрать.

И уходит.

— Что делается! — «велели убрать». Пойди, Иван Иванович, тебя Юрий слушает, — что они там все жарят?

Возвращаясь, Ленька убирает все со стола и стелет новую белую скатерть.

— Что, скоро у них там будет готово?

— Нет еще, только еще поросенка кашей набивают. Гусь-то готов. Меня послали, чтобы на стол накрывал.

— Спроси, — говорю я Лене, — Юрия Сергеевича — мы хотели пройти на крыльцо посмотреть Вифлеемскую звезду.

Ленька ушел и, вернувшись, поставил на стол тарелки.

— Ну что ж, спросил?

— Спросил. А он говорит: «Нечего им звезду смотреть, ее, — говорит, — и нету. А шляться нечего, мешать».

— Это что ж такое? — возмутился Коля. — Какая скотина! Еда — это для него все. Звезда Вифлеемская, красота, поэзия — все нипочем, только бы жрать.

— Да ведь вот, — говорит Ленька, — ее, звезду-то, и отсюда в окно видать. Вон она, над моховым болотом, вон, вправо, между елками.

Мы все подошли к окну. И правда, невысоко над горизонтом мы увидели большую мерцающую звезду. Она сияла, играя то синим, то красным светом. Она была прекрасна на темном небе, среди задумчивых снежный елей. Как радостен и заманчив был лучистый блеск ее сияния. И как-то верилось, что там, под этой звездой, есть святое, прекрасное, — есть счастье.

— Это же Венера, — сказал Коля Курин, — только и всего. Она, брат, на севере.

В это время вошел Юрий, таща за рога барана.

— Посмотри, Юрий, — сказал доктор, — вон звезда Вифлеемская.

— Довольно! — кричал Юрий Сергеевич. — Привяжите барана вашего! Если еще он лезть будет на кухню, бодаться, я его зарежу. Вы вашу Вифлеемскую звезду есть не будете, а вот поросенок пережарится.

И Юрий Сергеевич, рассерженный, ушел.

— Видал? — сказал Коля Курин. — Какой циник! Ему бы только поросенок с кашей.


* * *
В полночь за столом сидят мои приятели. Все. Дедушка, тетенька Афросинья, Феоктист, Юрий Сергеевич наливает рюмки, и все, поздравляя друг друга с праздником, выпивают.

— Ну, Юрий Сергеевич, — говорит доктор Иван Иванович, — молодчина. Гусь с капустой — прямо ты повар!

— Повар, повар. Я по книжке поваренной готовил, надо читать да на часы смотреть, а то засушишь. Когда кашу класть, тоже знать надо… капусту… А тут этот ваш баран лезет — бодается. Глуп невероятно. Раздражает.

— Карахтер у его, верно, — упрямый, озорной… — заметил дедушка, сторож моего дома.

Весело на столе светились свечи, вставленные в старинные подсвечники, освещая хрустальные бокалы, а за ними видны окна моей деревенской мастерской — синие, темные, где далеко в неведомом крае блестела красавица-звезда.

Приятели мои были веселы, толкался около стола баран с завитыми рогами, мой Феб и ручной заяц. И приятели мои, и Феб, баран и заяц, и далекая Вифлеемская звезда как-то сливались вместе в приязни и радости праздника.

Омшайник

Помню, как-то однажды приехал я в деревню Буково, к приятелю своему, охотнику-псковичу Герасиму Дементьевичу. Приехал зимой писать из окна его дома-избы картину.

Хорошо зимой в деревне. Белые снега обильно покрыли леса и долины. Замело деревни, и глухо и тихо в снегах проходит деревенская жизнь. В доме Герасима тепло, чисто, как-то особенно уютно. Топится лежанка. Радостно встретили меня жена и дочь Герасима и сказали мне, что тятенька скоро придет. К нему тоже из Москвы приехал гость-охотник.

— Кто приехал? — спросил я.

— Кто его знает, ранее он не бывал. Пошли, чучелов захватили. Знать, на загон тетеревей пошли.

Хозяйка поставила самовар и хлопотала с дочерью — угостить меня. Ставили на стол оладьи, грибы соленые, грузди, рыжики, солонину лосиную. Разбирая краски, кисти, холсты, я посматривал в окно. Высокие сарайчики, покрытые снегом, за ними большой темный сосновый лес. А впереди загородка и ветви деревьев сада в инее, темное зимнее небо, к вечеру и светлые рожки молодого месяца весело глядели средь ветвей.

Положив на палитру краски, я торопливо стал писать сумеречный пейзаж.

Вскоре по тропинке из-за сарая показался Герасим, — он нес зайца, — и с ним приехавший охотник из Москвы.

— Здравствуй, Ликсеич, вот рад, — сказал Герасим, входя. — И чего, уж и за картину принялся!

Московский охотник смахивал снег с валенок в передней и сказал, входя:

— Я вам не помешаю?

— Нет, что вы, — ответил я.

Москвич, — большого роста, красивый человек, — так деликатно и застенчиво подошел к столу, налил себе стакан чаю и, сев на лавку с краю стола, пил чай, закусывая хлебом.

Оглянувшись, я увидел, что он украдкой смотрит на мою картину.

— Простите, — сказал он, — я так люблю смотреть картины. Когда смотрю, прямо вот какая радость, меня в дрожь ударяет. Это вы сарайчики пишете? До чего я люблю эти сараи, избы, лес! И не знаю сам отчего, но вот чудно: каменные дома, казармы, дворец мне не нравятся. Сады с куртинами, стриженые деревья, клумбы с цветами — видеть не могу, а вот заросль лесная, эти сараи, — я смотрю, глаз не оторву. Что такое это во мне?

— Это ты, Ликсеич, сарайчик списываешь, это Глушкова, Александра Иваныча, его омшайник. И вот чего было. Глушков-то богатый, отец его нажил, на Волгу ходил. Ну, значит, вот что. По весне на лето он одежину, значит, шубы, свою, женину — и все хорошее зимнее добро, в омшайник этот прятал, чтобы в доме не держать. Спаси Бог, пожар, а омшайник-то на отлете стоит, нежилое место, значит. Спрятал это он одежонку, а тут Красная горка — свадьбы, значит, бывают. Сосед его, Павел Гвоздев, дочь выдавал. Глушков-то и видит, как, значит, Павел-то Гвоздев и собирается к венцу дочь везти. Ну, тарантас, гости все выходят из дому, садятся на подводы, ехать, значит, в церковь. Только Глушков и видит, что у соседа-то его, Гвоздева, шуба его надета, и у дочери, и у жены вся его одежина. «Ишь ты, — думает Глушков-то, — как он у меня нашел себе одежу». Взял ключи да и пошел в омшайник. Вот этот самый, что списываешь, пошел поглядеть. Отпер замок и видит, сундук открыт, а одежины его нет, всё украли.

«Вот, — думает, — дело какое, сосед-то какой у меня». Он к уряднику. И урядник глядит — видит, кража. Только замок цел, ходу нигде нет, пол цел, потолок тоже — удивленье, и понять нельзя.

А жена Глушкова ездила в церковь к венцу, ей муж-то, Глушков, и говорит: «Видала одежину нашу — мы обворованы, Гвоздев обокрал», а она: «Батюшки, — говорит, — да неужто». Урядник поехал к земскому. Ну, значит, через день приехал земский, идут, глядят в омшайник, отпер Глушков замок и видит, в сундуке вся одежина лежит, шубы висят, все цело. Земский как заорет:

— Это вы что ж, надо мной шутки шутите, что ли? Я кто вам такой, хвост собачий?

Так-то и так-то их: на две недели под арест Глушкова и уряднику попало.

Глушкову говорят, не иначе — это омшайник балует, — омшайник, значит, черт дворовый. Зашел это он ко мне, Глушков, и говорит: «Герасим, завтра мне идти в тюрьму сажаться, чего это такое, ума не приложу. Неужто омшайник балует? Как бы его изловить? У тебя капканы есть, вот бы поставить». А у меня в те поры портной жил, деревенский, такой проходящий, парень пройдошный. И говорит ему, Глушкову: «Я их лавливал».

Тот обрадовался: «Сделай милость, пымай мне его, не пожалею ничего».

— Меду, — говорит, — надо да четверть водки, тогда, — говорит, — пымаю.

Поехал Глушков к земскому начальнику и в ноги ему прямо: «Повремените сажать меня, ваше благородие, я пымаю его, вора, это омшайник, не иначе, что леший».

— Ну ладно, пымай, — говорит земский. — Не пымаешь — месяц сидеть тебе.

— Вот глядите, — сказал Герасим, показывая в окно, — вона Глушков-то идет, я его покличу, он вам сам расскажет.

И Герасим вышел в дверь.

— Ну и рассказы, — сказал московский охотник, улыбаясь.

— Удивительно, — согласился я.

— А ведь есть в этих сарайчиках, в лесу темном, в месяце что-то такое, что идет к этим рассказам, есть какая-то тайная и дивная красота.

Вошел Глушков в большой шубе, такой осанистый, пожилой, снял шубу, перекрестился, поздоровался со всеми и сел на лавку к столу. Дочь Герасима налила ему чаю.

— Вот, — говорит Герасим, — смотри, Александр Иваныч, Ликсеич твой омшайник списывает.

— Чего ж, охота ежели, — сказал Глушков, — а мне на его и глядеть моркотно, хошь бы он сгорел, я к ему и не хожу.

— Скажите, — говорю я, — Александр Иванович, нам Герасим рассказал, как у вас с одежиной вышло, что же, изловили вы омшайника?

— Ловили, — ответил Глушков, — месяц целый с портным ловили, верите ли, мне две сотни стоило. И вино, и пиво, и меду, и чай-сахар… Только вот прямо он из рук ушел.

— Видали вы его?

— А как же!

— Какой же он?

— Да так вот, махонький, вроде собаки аль кошки, горбатый. Корзинкой, вот что сено берут, его накрыли. Ну и держим. Портной-то мне и говорит: «Сядем на корзину; да надо выпить, а то он тверезых не любит, пойди, — говорит, — за вином». Я это пошел, принес вина. Ну, выпили бутылку, портной-то слабый, захмелел и давай песни петь.

Хороша наша деревня,
Только славушка плоха.
— Будя, — говорю я ему, — лови, а то вино-то мое пьешь целый месяц, а дела нет.

— Иди, — говорит, — за граблями.

Я пошел, ну и принес грабли. Взяли грабли, глядим на корзину — не лезет. Открыли ее, а там никого, только шерсти клок — его шерсть, ушел, значит, в зем, вот ведь что…

— Так, значит, не видали?

— Нет, видали, да не поймаешь, вот ведь что… Портной-то не сказал, сказал, да опосля, хрест на мне был, — да! а с хрестом-то его нипочем не пымаешь. Я и земскому сказал, а тот шерсть глядел, приезжал, глядел и омшайник, — ну, меня, значит, простил. Говорил, что шерсть-то чудна больно, — откуда взяли, шерсть-то, не знамо, и что зверя эдакого нету.

— А плут был портной, — сказал московский охотник, — обманывал он вас.

— Да ведь как сказать, — в раздумье промолвил Глушков, — он старался, только где ж его, нечистого, пымать, это не рыба.

Глушков надел шубу и попрощался с нами.

— А как же у Гвоздева, соседа вашего, одежда другая была?.. — спросили его.

— То-то и дело, что другая.

— Чудно, — говорим мы, — а что же он вам сказал?

— Так нешто спросишь? Все-таки сосед, зазорно.

— Вот ведь, деревня-то что! — смеялся Герасим, когда ушел Глушков.

— Ты тоже колдун, Герасим, — говорю я.

Дочь Герасима, сидевшая на лавке, встала, смеясь, и сказала:

— Глушков сурьезный такой — ну, над ним этакое что-нибудь и устроют. Он задумался. Купил хорошую вороную лошадь, а на базаре у него бумажник с деньгами вытащили. Ну, и говорят ему: «Пошто лошадь вороную купил? Нехорошо к дому». Поехал на мельницу муку молоть, привез домой, глядь — мешки с картофелем. Что такое? Говорят: «Вороная лошадь!» Ну, переменил лошадь.

— Ох, сурьезный он, — говорит жена Герасима, смеясь, — его-то жена, Авдотья, она сродни соседу-то, Гвоздеву; ну, она и дала одежину на свадьбу понарядней, почище, и все тут, и сама уж не рада была. Молчит, а то он — скупой, сердитый, год ругать будет.

Отворилась дверь, и вновь вошел Глушков. Он снял шубу, перекрестился на иконы и, обратясь ко мне, сказал:

— Это теперь вот списали мой омшайник, так эта самая картина, значит, пойдет куда?

— В Москву, — говорю я, — будут смотреть те, кто любит картины глядеть.

— Так, так, — сказал Глушков, сев на лавку, — хорошо, а чего же тут глядеть? Омшайник, какое это дело, что? Кому надо глядеть-то его? Чего тут? Лучше б тебе мой дом списать. Он крашен и железом крыт. Глядел я тоже, ты списывал вон на мельнице. Старая. Какая краса в ей? Гниль. А стараешься, списываешь! Вот в Рыбинске новый собор, вот бы списал. А это что?

— Мало ль что, — говорю, — я здесь, у омшайника, напишу, как вы с портным черта ловили.

Глушков растопырил глаза и встал с лавки.

— Ну вот, — сказал он, — сделай милость, не надо. Это что? Брось! Земский увидит, осерчает. Почто, нет, не надо.

— Не буду, — говорю я.

— Вот, вот — не надо.

— Ну, не буду, — говорю, — даю слово.

— Вот, благодарю, что уважили. Мне самому это дело вспоминать неохота. Хоша страху большого не было, хорошо, что не пымали.

— А интересно бы посмотреть, — сказал московский охотник, — хорош, должно быть, омшайник.

— Чего хорошего, так, махонький, попугиват. Вот водяной на мельнице — это вот беда. Толстый, в бодяге весь, гладкий. Сидит деньги считает.

— Что ж, вы видели?

— Нет. Матрос сказывал, что в Остреево пришел, тот видал.

— Неужели вы верите, Александр Иванович? — спросил я его.

— Да ведь как сказать, — сказал Глушков в раздумье, — верь — не верь, а бывает. Толкается меж людев эта самая чертова.

Охота на волков

После Нового года, хотя день прибавился на час и солнце повернуло на лето, а зима пошла на мороз, — стужа большая, крещенские морозы, — я получил письмо от лесничего. Зовет на охоту. Волки. В Старой Сечи восемь штук, а у Грезина — шесть.

И сразу я увидел его дом у большого леса, двор за огороженным забором, кругом — никого, глухо. Хорошо у лесничего.

Читаю приятелям письмо.

— Помню я Лемешки… — говорит приятель мой, Василий Сергеевич, — там такая чащура, не пролезешь.

— А я что-то не помню, — говорю я.

— Как же, там бочаги глубокие. Еще вот он, — показал он на приятеля моего, Николая Васильевича Курина, — помните, когда мы окуней ловили, говорил, что он щекотки не боится…

— Какой щекотки? — удивился Николай Васильевич.

— Вот видите, — сказал Василий Сергеевич, — забыл. Ты же говорил, Николай, что женская щекотка тебе нипочем и на русалок тебе плевать. А там русалки живут.

— Какая ерунда. Мало ли что говорится… — сказал Коля Курин. — И какие теперь зимой, в такой мороз, русалки… Я бы с удовольствием с вами поехал. Только я не охотник. Возьму ружье… восемь волков… это, брат, разорвут в клочья…

Дали телеграмму псковичу Герасиму, что едем. День и час отъезда назначен на Ярославском вокзале. Павел Александрович Сучков приехал на вокзал с большим длинным ящиком: в нем проверчены дырья. Там сидел поросенок. Это значит — охота с поросенком…

— Что же это у тебя, Павел, — говорю я, смотря в ящик, — что-то поросенок-то велик. Это целая свинья.

— Довольно! — сказал строго Павел Александрович. — Мне шутки ваши надоели.

— Какие шутки, не надо его брать, он замерзнет дорогой.

— Оставь. Довольно. Я одеяло взял для него.

Когда утром приехали на полустанок, встретили нас возчики. Лес покрыт инеем, мороз. Раннее утро. Еще у входа на вокзал горели фонари. Так тихо… Охотники в валенках. Зашли в вокзал. Никого. Буфетчик заспанный, увидал, говорит:

— С приездом вас…

Пьем чай с пеклеванным, на дорогу выпили коньяку «три звездочки» Шустова[6].

— Ах, барин, — говорит буфетчик Николаю Васильевичу Курину, — я вам башлычок дам в дорогу. А то вы опять ушки отморозите…

Едем. Скрипят полозья розвальней. Едем лесом. Все запушило инеем. Желтые лучи утреннего солнца освещают верхушки елей. Внизу дорога под горку. Показалась мельница, сугробы. Она какая-то бедная, жалкая, не то, что летом. Темнели колеса мельницы среди седых обледенелых глыб. Глухо лаяла собачонка, когда мы проезжали, и слышно было, как на задней подводе, где ехал Караулов, захрюкал наш поросенок.

У дома лесничего встретили нас лесничий, жена его, сестра, Герасим и Козаков. Все рады. Самовар готов. Лежанка топится. Нигде на свете нет таких деревянных домов, с таким теплом и уютом, как в России. И нет такого сердечного, душевного приветствия. Сейчас — угощение. На стол ставят все, что есть. На кухне выпустили поросенка. Он сейчас же принялся за еду и, хрюкая, подняв мордочку, смотрел на нас.

— Велик… — сказал Герасим.

— Это — кабан! — заметил Караулов.

— Эти остроты ваши… прошу бросить, — нетерпеливо сказал Павел Александрович.

— Да ведь это чего?.. Не серчай, Пал Ликсаныч, — говорит Герасим, — здесь волки на его не пойдут, на поросенка-то эдакого. Велик… Это он орать-то будет, эдакой-то, на весь лес, и волков отгонит.

— Я один поеду с ним на охоту. Я знаю.

Хорошо за столом у лесника. В окно виден огромный лес, стеной идет вдаль. У реки, занесенный снегом, мост. У проруби воткнуты ветки елок. Кустарник по берегу. Зима… В окнах между рам на солнышке на вате цветные шерстинки.

Красавица, сестра лесника, Маша, — нарядная, наливает нам чай. А лесник, еще молодой человек, говорит, улыбаясь:

— Рад я гостям. Написал вам, значит, — волки, приезжайте, а вот тут вышло дело похуже волков. Надо ехать мне казенные деньги сдавать, а как их оставить, — показал он на жену и сестру. — Жена, сестра, мать-старуха, ребенок… Заметил я, что тут трое похаживают. Кто их знает — чего они? Как уедешь? Женщины одни — боязно. А у погоста, в десяти, не боле, верстах отсюда, с неделю, как женщину убили на дороге. Шла в Грезино. Няньку-старуху убили… Чего бы ни было, боишься… Место глухое, лесное, кругом ни души. В деревне Лемешки есть там у меня приятель, да ведь как деньги казенные доверить. Боязно. Приятель… а кто знает — деньги такое, соблазн…


* * *
Герасим, закусив, оделся. Он и Козаков вынули из мешков большую кучу свернутых веревок с привязанными к ним лоскутами красного кумача. Взвалив их на плечи и захватив ружья, Герасим сказал:

— Ну, теперь, значит, мы придем сюда в полночь.

И оба ушли. Видно было в окно, как они выехали на розвальнях со двора и, проехав мост, завернули в лес.

Часа в два ночи залаяла собака, и в дом вошли Герасим и Козаков.

— Ну, пора вставать, — сказал Герасим, — самовар сейчас подогреем, погода хороша, тихо.

— Что же, волков видел? — спросил Коля Курин.

— Волков-то? — засмеялся Герасим. — Как же, и-их сколько. Глаза прямо горят…

— Да неужели?.. — удивился Коля, — глаза горят… вот так штука.

— Что ты, Николай Васильевич, нешто их ночью увидишь?..

Когда мы пили чай, услышали — снова залаяла собака, и на крыльце послышались шаги. В дом вошли крестьяне, поздоровались с нами. Им всем налили по стакану вина и дали капусты, колбасы, калачей. Они сели у стола на лавках и пили чай. Герасим угощал их, посмеивался и был как начальник.

Это были загонщики — облава.

Павел Александрович написал на бумажках номера: «1», «2» и т. д., завернул их в трубочку, Герасим положил их в шапку, встряхнул и поднес нам. Мы вынимали бумажки; мне попал пятый номер.

Долго мы шли на лыжах по лесу. Пройдя оврагом, поднялись к горке. Едва светало. Лес был осиновый, крупный, по буграм заросль. С ветвей падал снег.

Герасим остановился и вынул из мешка белые балахоны с рукавами. Мы их надели и тихо пошли за ним на лыжах. Герасим приставил палец ко рту. Справа я увидел на снегу в кустах красный кусок кумачу, подальше другой. Недалеко он остановил меня и с другими пошел дальше.

Стою и смотрю: сугробы, глубокий снег, чаща. Вдруг далеко передо мной, в лесу, раздался крик: «А-а-а, э-э-э, уа-ы-ы-ы… у-у-у… э-э-э…» Кричал загон, и стучали палками. Слева раздался выстрел. Вдруг вижу — недалеко передо мной стоит большая серая собака, держит морду вниз, к снегу, и два круглых глаза смотрят на меня пристально. Цвет волка такой же, как стволы осин. «Ах, ты, — думаю, — волк, ты не хочешь жить с человеком…»

— Волк, — говорю, — лесная ты собака…

Волк стоял как вкопанный, как видение.

— Беги ты! — крикнул я.

Он сразу прыгнул высоко вбок, в сугробах вильнул сильной спиной, взвился у красной тряпки и перемахнул через бечевку.

Слева раздались частые выстрелы. Крики загона смолкали.

— Схо-ди-и-и-и… — кричал Герасим.

Убитые волки лежали в снегу. Их было три. Подойти я не мог, так ужасен был от них запах. Далеко слышно было в предутренней заре, где-то далеко, в деревне, выли и лаяли собаки. Павел Александрович убил двух волков, Козаков одного, а Василий Сергеевич убил зайца.


* * *
Едучи со мной на розвальнях, Герасим, смеясь, сказал мне:

— А ты, Лисеич, что-то сплутовал… Пропустил волка. Я кады тетиву сбирал, то видел — он был около тебя. Что-то ты согрешил?

— Смотри-ка, — говорю я Герасиму, — что это? Смотри — у дома лесника народ… солдаты.

— Да, — сказал Герасим, всмотревшись, — и впрямь. Чего это?

Подъезжая к воротам дома лесника, мы увидели: толпится народ. Наши убитые волки лежат в снегу перед окнами дома. Стоят урядник и двое солдат.

Когда мы вошли в горницу, я увидел за столом старика — белого как лунь, со стриженными бобриком волосами. Исправник. Большой и полный. Стояли урядник и солдаты в черных шинелях. На скамейке сидели два молодых парня, бледные, подавленные, опустив голову. Руки их были прикованы цепью одна к другой.

— Охотники! — сказал исправник, когда мы вошли. — Очень приятно. Из Москвы? Я тоже в молодости баловал охотой. Волков пристрельнули, поздравляю. А вот мы вам тут беспокойство сделали, да… Ваши-то волки что, а вот эти-то молодцы позверее их будут. Вот эти два дурака. Убили няньку-старуху. Шесть гривен денег взяли. Ах, дураки, стервецы!

Исправник выпил чай и, отодвинув стакан, стал что-то писать.

На кухне увидел сестру лесничего. Она плакала.

— Что вы, Маша, вы знаете их?

— Нет. Это нездешние… Как же жалко старуху… Няня была у священника…

— Веди! — крикнул исправник.

Звякнули шашки у солдат, и два парня, оба наклонив головы, вышли из горницы лесничего. От ворот двинулись подводы, окруженные солдатами.


* * *
— Где же брат? — спросил я Машу про лесника.

— Уехал с ними, деньги повез. Эти самые-то, которые ходили тут… Третьего не поймали.

— Тяжелая история, — говорю я.

— Да… Это тоже волки… — сказала Маша. — Только те лучше. Ночью я вот сижу тут, мне и видно: месяц светит. Придет волк и сидит у ворот, вот тут. Красивый, глаза так красным огнем горят. Я ему в подворотню-то вынесу, брошу поесть. Он меня знает. Большой. Вы его не убьете… Я ему в окно погрожу пальцем, слушается — уйдет…


* * *
Павел Александрович готовился ехать ночью, при луне, на охоту с поросенком. Делал репетицию, испытание поросенка — как он кричит. Вертел ему хвост, и так вертел, что поросенок орал прямо благим матом. Так орал — что его вытащили на двор. Лошадь, стоявшая у ворот, услыхав поросячий ор, бросилась во всю прыть к реке и опрокинула сани.

— Никак нельзя, — сказал Герасим, — это что ж такое? Поросенок орет, чисто зверь какой.

— Ты, должно быть, ему хвост сломал, — сказал Василий Сергеевич. — Орет — остановить нельзя.

— Нет, я ему чуть-чуть повернул хвост, — удивлялся Павел Александрович.

Наступали зимние сумерки. Из края леса показался круглый месяц…

Михаил Александрович Врубель

Помню, однажды шли мы поздно вечером с В. А. Серовым от Саввы Ивановича Мамонтова по Садовой улице в Москве. У Сухаревой башни я остановил проезжавшего извозчика, чтобы ехать на Долгоруковскую улицу, где мы жили с Серовым в своих мастерских.

Проходивший мимо невысокого роста господин остановился и окликнул меня:

— Константин!

Воротник его пальто был поднят, он был в котелке, хорошо одет. Подойдя к нему поближе, я увидел — Врубель.

— Михаил Александрович! — обрадовался я. — Ты давно здесь?

— Да уже так с месяц.

Я познакомил его с Серовым и предложил ему:

— Поедем к нам, я так рад тебя видеть…

— Нет, — сказал Врубель, — не могу сегодня. Ты дай мне адрес. А вот что лучше: я иду сейчас в цирк, пойдемте со мной. Я вам покажу замечательную женщину, красоты другого века. Оттуда… Чинквеченто… Она итальянка, я с ними приехал сюда. Вы никогда не видали такой женщины, пойдемте.

— Поздно, — говорю я. — Одиннадцать часов…

— Она выступает в конце, так что мы застанем ее номер. А потом пойдем к ним. Она — наездница…

Все это было сказано Врубелем как-то особенно убедительно.

— Ну хорошо, — согласился я.

Серов молчаливо мигал глазами. Подумал и тоже сказал:

— Пожалуй, пойдем.

Когда мы подъехали к цирку Саламонского[7], Врубель провел нас через подъезд артистов за кулисы цирка.

Гремела бравурная музыка, громкая, как бывает в цирках. Толпа артистов. Мимо нас несли большой ковер и какие-то огромные металлические шары. А сбоку, в отдалении, рычали в клетках львы. Врубель сказал нам:

— Подождите, я сейчас…

И ушел.

Вскоре он вернулся с очень плотным, невысокого роста человеком, с широкой шеей, лет тридцати пяти, одетым в синюю шерстяную толстую фуфайку. Брюнет, силач, итальянец с юга. Врубель познакомил нас, снова сказал:

— Подождите, я сейчас…

И вновь ушел.

— Мне очень нравится Москва, — сказал итальянец. — Но только холодно, идет уже снег. Киев теплый. Моя жена — венецианка, а я из Рима, — сказал он. — Ваш друг Врубель — замечательный художник. Я тоже был раньше художником, но… — он подвел большой палец под верхнюю губу, щелкнул ногтем и, засмеявшись, добавил: — монеты, не кормит живопись…

Врубель подошел с женщиной, одетой наездницей. Лицо ее было матово-белым, и черные волосы были зачесаны круто наверх с высокой, ровной шеи.

Врубель познакомил нас, и она просто протянула нам свои красивые руки. Она не была красавицей, но в темно-карих глазах ее была мягкая улыбка.

— Пойдемте, — сказал нам Врубель.

Мы с Серовым пошли за ним по лестнице. Усадив нас в пустую ложу, Врубель сказал:

— Сейчас ее номер, смотрите.

Сначала вышел клоун с большим кружком, обтянутым гладко бумагой. Он вспрыгнул на высокую табуретку и кричал: «Скорей, скорей». За ним на арену выехала на лошади, сидя, она — наездница.

Врубель весь был внимание и несколько раз повторил: «Смотрите, смотрите…»

Наездница встала на лошади и, стегнув ее хлыстом, быстро замелькала по кругу цирка. Клоун поднял перед собой круг. Наездница ловко прыгнула в него, прорвав бумагу, и оказалась вновь на лошади, посылая руками поцелуи публике.

— Видите? — спросил Врубель.

В прямой высокой шее наездницы, в матовом цвете тела, в открытом маленьком рте кораллового цвета было что-то детское, трогательное.

Номер наездницы был окончен, и Врубель сказал:

— Идем.

Мы подождали внизу за кулисами цирка, и вскоре к нам подошла она и могучий итальянец, который был ее мужем. Она была как-то особенно пестро одета. На шее, на черной бархатной ленте, висел круглый золотой медальон. Пальто красного цвета тесно охватывало ее тонкую талию, голубая шляпа с розовыми перьями и желтая вязаная юбка с черными оборками.

«Как странно…» — подумал я. Врубель держал в руках ее небольшой чемодан.

Когда мы вышли на улицу, ее муж закутал себе шею толстым красным шарфом.

— Мы идем к ним, тут рядом, — сказал нам Врубель.

Серов стал прощаться. Врубель его остановил и сказал:

— Видите, какая женщина?

— Ничего особенного… — сказал, мигая, Серов.

И ушел.

На Третьей Мещанской улице, пройдя грязный двор, мы поднялись в бедную квартиру во втором этаже темного деревянного дома. Дверь открыл ключом муж артистки. Она зажгла лампу. В первой комнате на полу я увидел матрац, смятые одеяла, а на диване — прислоненное к стене большое полотно. На нем была написана она. Маленький коралловый рот, черные волосы и поразительный цвет белого тела. Голова ее была в три раза больше натуры, и огромные глаза, загадочно блестя, смотрели на меня. Она подошла ко мне, сказала по-русски: «Господин» — и помогла снять пальто. В другой комнате она приготовила на спиртовке кофе и поставила на стол колбасу, хлеб, сардинки. Ее муж, сидя на большой постели, снял сапоги и кофту и остался в одной фуфайке. Он тоже хлопотал у стола, ставил тарелки, вино, водку.

— Господин, — сказала она, — водка, водка хорош. Закуска… Меня любить, пожалуйста… Она, Мишель, меня любить…

Она наливала водку в рюмки и пила маленькими глоточками.

Я увидал, что в ней есть какая-то особенная красота. Ее муж, Врубель и она ели и не переставая говорили по-итальянски. Разговор шел про дела цирка. И муж показывал, быстро поднимая руки, что кто-то там, в цирке, делает трюки не так, как надо. Он передразнивал кого-то. И они смеялись до упаду.

«В чем дело?» — думал я.

— Мишель, — сказала она, показав на меня, — господин не кушай… — И налила мне вина.

— Это другие люди… — сказал я Врубелю.

— Да. Они отличные артисты. Я приехал с ними, с цирком. Я ее пишу.

Он позвал меня в первую комнату и показал другой холст, где была написана она, — поразительной красоты формы, невиданной и странной. Ее глаза, несколько раз переписанные и передвинутые рисунком, повторялись в разных поворотах, глядели на меня с холста, и я начинал поддаваться их магии. Она была написана выразительней и живей, чем была в натуре…

Уходя, я видел, что Врубель поправил жиденький матрас и подушку на полу в первой комнате, где он спал.

На другой день Врубель приехал ко мне в мастерскую на Долгоруковскую улицу.


* * *
Я познакомился с Врубелем в Полтавской губернии у Тефановских, где он был одно время гувернером их маленького сына. Мы как-то разговорились, подружились и с тех пор говорили друг другу «ты».

— Послушай, Миша, — сказал я ему, — оставайся здесь, у меня, мастерская большая, в чем дело.

Он согласился.

Пришел Серов, его мастерская была рядом с моей. Он пригласил Врубеля к себе, чтобы показать свои работы. Врубель ничего не сказал.

А к вечеру ко мне привезли на извозчиках холсты Врубеля. Это была совсем другая, невиданная живопись, скорей рисунок, покрытый особенными цветами. Серов смотрел в изумлении и сказал Врубелю, что он как-то не совсем понимает, несмотря на строгость форм.

— Да, конечно, — сказал Врубель, — не понимаете. Но, может быть, потом поймете…

И после этого Серов сказал мне:

— Знаешь, Константин, после того как я увидел холсты Врубеля, эту умышленную четкость форм, мои работы мне показались какими-то бледными, гладкими, как мыло… Послушай, какой это особенный барин… Что такое? Странно…

К вечеру мы — я, Серов и Врубель — поехали обедать в «Эрмитаж». Врубель долго одевался, повязывал галстук, причесывался, надушил платок, надел фрак и тщательно оправил рукава рубашки.

В «Эрмитаже», заказывая обед, он говорил с метрдотелем почему-то по-немецки.

— Зачем это ты, Миша, — спрашиваю, — по-немецки с ним говоришь? Он же знает русский язык.

— Он знает, но ему приятно поговорить на родном языке, — сказал просто Врубель.

Врубель ел красиво. В какой-то особенной форме был этот изящный, гладко причесанный, нарядный человек.

— Гувернер!.. — сказал мне Серов. — Посмотри, какой франт. Да, брат, мы с тобой утюги…

Глядя на Врубеля, на его светлые волосы, желтоватые глаза, на его сдержанную скромность, я почему-то подумал: «Это Моцарт» — и сказал это Серову.

— А знаешь, похож, верно, — сказал мне Валентин Александрович. — Это какой-то особенный человек.

За обедом Врубель увлеченно говорил, какое вино когда надо пить и что он очень любит бутылки, особенно из-под шампанского. На них бывают удивительные ярлыки. Бутылка «Мума»[8], ведь это красота. Как она сделана…

Выходя из ресторана, Врубель загляделся на стоящих перед подъездом лошадей…

— Как хороши эти лихачи! — сказал Михаил Александрович. — Это Москва, особая красота! Ехать на лихаче — какая прелесть.

Перед сном Врубель надел пижаму и, потушив свечу, заснул.

В углу моей мастерской горела лампада. Мне видно было, как с холста Врубеля в сумерках мастерской таинственно, мягко улыбаясь, смотрела красавица-итальянка, наездница цирка…


* * *
Утром, пока Врубель брился, одевался и причесывался, я приготовил чай.

Солнце. Опять стаял снег.

Я люблю это переходное время — ноябрь. В окно виден потемневший сад, осеннее солнце освещает забор и ветки бузины. За садом видна церковь Св. Пантелеймона. Летят желтые тучи с синими краями. Мне всегда хочется поехать в деревню: там мои приятели, охотники-крестьяне.

— Хочешь, поедем в деревню? — спросил я Врубеля.

— Ну, нет… — ответил Михаил Александрович, — деревню я и летом не люблю, а теперь это удручающая тоска, мрак. Охоты я не знаю и не понимаю. А в деревне… избы… люди ругаются… Я совершенно не могу и не знаю, о чем говорить с мужиками. Я люблю город и люблю, по правде, Италию — Рим, где бы я хотел всегда жить. Какое было там искусство! Венеция, Рим, Флоренция… Я долго жил в Италии…

«Как странно, — подумал я, — а я так люблю деревню русскую, и когда был за границей, то каждую ночь видел во сне Россию, поля, облака, рожь, коноплю, лес…»


* * *
Мы едем с Врубелем к Савве Ивановичу Мамонтову. По дороге Врубель сказал мне, что он в первый раз живет в Москве, уже почти месяц. Он жил и учился в Петербурге.

— Я очень любил Академию Художеств, — говорил Врубель, — там есть замечательный художник — профессор Чистяков. Он умеет рисовать, он понимает, но не может достигнуть и сделать так, как понимает…

Савва Иванович Мамонтов радостно встретил Врубеля и предложил ему написать занавес для театра Частной оперы. Говорил, что приезжают Мазини и Ван Занд — итальянская опера. Звал вечером на спектакль.

— Приходите сегодня, поет Падилла, «Дон Жуан» Моцарта. Падилла — какое обаяние! А ему уже шестьдесят лет.

Врубель и Мамонтов сразу заговорили по-итальянски, вспоминая Италию. Савва Иванович восхищался:

— А вот, знаете, — сказал он, — Васнецов и Костенька, — он показал на меня, — заставили меня полюбить и русскую оперу. Началось со «Снегурочки» Римского-Корсакова. Я сознаюсь: раньше не понимал русской оперы.

За завтраком все время говорили про Италию, о театре — какие оперы ставить. Врубель предлагал «Орфея» Глюка.

После завтрака мы пошли в большую прекрасную мастерскую Саввы Ивановича, которая была в его доме на Садовой.

— Вот вам мастерская, — сказал Савва Иванович Врубелю, — работайте здесь. Вот он не хочет, — показал Савва Иванович на меня, — редко здесь работает. У него и у Антона (так прозван был Серов) там где-то своя нора…

Савва Иванович отдернул тяжелый полог, где в нише стояла статуя Антокольского «Христос»[9], и вопросительно посмотрел на Врубеля.

Врубель как-то равнодушно сказал:

— Это в натуральный рост человека, видно, руки сформованы с натурщика. Как-то неприятно смотреть, это не скульптура…

Савва Иванович удивленно взглянул на меня и спросил Врубеля:

— Вам не нравится?

— Нет, — ответил Врубель. — Это что-то другое — не скульптура, не искусство.

Савва Иванович еще больше удивился и сказал:

— А всем нравится.

— Вот и плохо, — заметил Врубель, — что всем…

К Савве Ивановичу кто-то приехал по делу. Расставаясь с нами, он сказал Врубелю:

— Вы приезжайте ко мне всегда, берите мастерскую и работайте. Мне говорил Прахов — ваши работы в Киеве, в Кирилловском соборе, — прекрасны.

Дорогой Врубель сказал мне:

— Я буду писать в мастерской у него большой холст. Я буду писать Демона.

На другой день Врубель перевез свои холсты к Савве Ивановичу.


* * *
Вечером, когда я писал декорации для оперы в мастерской на Пречистенке, ко мне в мастерскую пришел сторож из театра Частной оперы Мамонтова и сказал:

— Савва Иванович приказали вам, чтобы сичас в киатр приехали к ему…

Я оделся и поехал со сторожем на извозчике в Газетный переулок, где была Частная опера Мамонтова.

Войдя за кулисы сцены, услышал дивный голос итальянского тенора Децорни[10]: шел «Трубадур».

Увидав меня, Савва Иванович взял меня под руку и повел в ложу на сцене.

— Послушайте, что же это такое? — глаза Саввы Ивановича улыбались. — Что же это, Врубель — это же черт знает что такое. Вы видели его картины, которые он привез сегодня ко мне в мастерскую?.. Видели?

— Видел, — говорю.

— Что же это такое?.. Ужас! Я ничего подобного не видал никогда. И представьте, я ему говорю: «Я не понимаю, что за живопись и живопись ли это». А он мне: «Как, — говорит, — я рад. Если бы вы понимали и вам бы нравилось, мне было бы очень тяжело…» Подумайте, что же это такое?.. В это время ко мне приехал городской голова Рукавишников. Вошел в мастерскую, тоже увидел эти картины и говорит мне: «Что это такое у вас?.. Что за странные картины, жуть берет… Я, — говорит, — знаете ли, даже, признаться, забыл, зачем к вам приехал…» Подумайте!.. Я ему говорю: «Это так — проба красок, еще не кончено…»

Я не мог удержаться и рассмеялся. У Саввы Ивановича глаза тоже смеялись.

— Что же, Костенька, вы смеетесь? Странный, странный человек. Знаю: он очень образован, кончил два факультета в Петербурге с золотыми медалями, а вот, к слову, — не говорите только, — он спросил у меня пятьсот рублей, — на расходы…

— Ну и что же? — сказал я и опять рассмеялся. — Деньги он отдаст. Врубель — человек благородный и большой художник. И вы, Савва Иванович, будете скоро так же говорить.

Савва Иванович серьезно посмотрел мне в глаза и сказал:

— Вот что. Вы поезжайте, найдите Врубеля и тащите его в театр, мы поедем после ужинать. Надо достать Антона. Поедут и итальянцы, Бевиньяни, Падилла, Дюран, Салина. А Врубель говорит по-итальянски, как итальянец…


* * *
В ресторане «Эрмитаж» Мамонтов предложил Врубелю пригласить и его знакомых из цирка. Врубель задумался, сказав, что они могут не поехать.

— Я попрошу Децорни поехать со мной. Кстати, его фамилия такая же, как и моих друзей.

Оказалось, правда, что приятели Врубеля были дальние родственники певца. Вскоре открылась дверь, и вошла наездница цирка, ее муж, Врубель и Децорни. Наездница была обычно одета, очень пестро. Сев за стол, итальянцы весело разговорились.

Мамонтов сказал мне:

— До чего у Врубеля верно взяты глаза этой женщины и ее особенный цвет!

— Ну вот, — сказал я, — видите.

Врубель распоряжался, заказывая ужин, убеждал Мамонтова, что знает, какое взять вино для итальянцев, и пошел с метрдотелем на кухню заказывать макароны — обязательно такие, какие приготовляют в Риме.


* * *
Дорогой, когда мы ехали с Врубелем ко мне на Долгоруковскую улицу после ужина с итальянцами, Врубель сказал мне:

— Она, эта наездница, бедной семьи, но она хорошего рода. Ты не думай, что я питаю к ней какие-нибудь чувства как к женщине. Нет…

— Это я понимаю…

— Понимаешь? Да. Это мало кто поймет…

Почему-то Врубель мне был чрезвычайно приятен, и я поклонялся его таланту. Когда он писал на холсте или на бумаге, мне казалось, что это какой-то жонглер показывает фокусы. Держа как бы боком в руке кисть, он своей железной рукой в разных местах жестко наносил линии. Эти оборванные линии, соединяясь постепенно одна с другой, давали четкий образ его создания. Чрезвычайно сложные формы: часть шлема, а внизу латы ног, сбоку у глаз — орнамент невиданной изящной формы, канделябры… — и вот я уже вижу Дон Жуана и Каменного Гостя. Как выразительны — рука, держащая канделябр, и каменная тяжесть страшного гостя!..

— Как же это ты, словно по памяти пишешь? — спросил я Врубеля.

— Да. Я вижу это перед собой и рисую как бы с натуры, — ответил мне Врубель. — Надо видеть по-своему и надо уметь это нарисовать. Не срисовать, а нарисовать, создать форму… Это трудно.


* * *
Вскоре художники в Москве увидели произведения Врубеля, и все рассердились. Врубель много работал: он исполнил для издания Кушнерева иллюстрации к Лермонтову, к «Демону»[11]. Вот они-то и рассердили всех.

Почему эти прекрасные произведения, эти иллюстрации, не понравились — неизвестно. Но Савва Иванович уже обожал дарование Врубеля и с глубоким интересом следил за его работой, когда тот в его мастерской писал «Демона». Врубель постоянно менял всю композицию, фантазии его не было конца. Орнаменты особой формы: сегодня крылья кондора, а уж к вечеру стилизованные цветы невиданных форм и цветов. Вдруг потом все переписывалось в других формах и в другой композиции.


* * *
Я как-то показал приехавшему ко мне в мастерскую Павлу Михайловичу Третьякову рисунки — иллюстрации Врубеля к «Демону» — и прекрасный эскиз, сделанный Врубелем в театральной зале, тот, который находится, — пожертвованный мною, — в Третьяковской галерее в Москве и сейчас.

Долго смотрел Павел Михайлович рисунки Врубеля и тоже сказал мне, что это странное искусство и он не понимает его.

Когда приехал Врубель, я рассказал, что был Третьяков и чтó тот сказал о его работах.

— Вот и отлично! — заметил весело Врубель. — Хотя рисунки мои очень ординарны, за исключением «Тамара в гробу».


* * *
Однажды летом в Абрамцеве, в имении Саввы Ивановича, где гостили И. Е. Репин и Поленов, вечером за чайным столом Репин зарисовал в альбом карандашом жену Саввы Ивановича, Елизавету Григорьевну.

Врубель посмотрел на рисунок, неожиданно сказал Репину:

— А вы, Илья Ефимович, рисовать не умеете.

— Да? Что ж, все может быть… — отвечал Репин.

Савва Иванович позвал меня и Серова на террасу и обиженно сказал:

— Это же черт знает что такое! Уймите же вы его хоть немного!

Я, смеясь, сказал:

— Это невозможно.

— Неверно, — заметил Серов, — Репин умеет рисовать.

Он тоже обиделся за Репина.


* * *
Во время работ по подготовке Нижегородской выставки министр Витте просил Савву Ивановича Мамонтова украсить выставку и показывал ему проект павильона искусств живописи. Савва Иванович посоветовал Витте сделать два больших панно над входами в павильоны, и эскизы поручили исполнить Врубелю.

Когда эскизы были сделаны Врубелем — «Микула Селянович» и «Царевна Греза», — то Витте показал их Государю. Государь долго смотрел, похвалил и одобрил эскизы Врубеля.

Огромные панно в 20 метров длиной Врубель написал сам. Но петербургская Академия Художеств взволновалась, и когда панно появились на фасаде павильона, то приехала от Академии комиссия — Владимир Маковский, Беклемишев, Киселев и еще передвижники, во главе с вице-президентом Академии Иваном Ивановичем Толстым, — и постановили: «Панно снять как нехудожественные». Вышел скандал. Постановление против высочайшего одобрения.

Савва Иванович Мамонтов вне выставки, за оградой, построил большой деревянный зал, где панно эти были выставлены.


* * *
Когда Врубель был болен и находился в больнице, в Академии Художеств открылась выставка Дягилева. На открытии присутствовал Государь. Увидав картину Врубеля «Сирень», Государь сказал:

— Как это красиво. Мне нравится.

Вел. кн. Владимир Александрович, стоявший рядом, горячо протестуя, возражал:

— Что это такое? Это же декадентство…

— Нет, мне нравится, — говорил Государь. — Кто автор этой картины?

— Врубель, — ответили Государю.

— Врубель?.. Врубель?.. — Государь задумался, вспоминая.

И, обернувшись к свите и увидав графа Толстого, вице-президента Академии Художеств, сказал:

— Граф Иван Иванович, ведь это тот, которого казнили в Нижнем?..

С лучом

Тоскливо проходят осенние дни в деревне. Уж конец октября, давно померкли летние ясные зори, короче стал день, рано наступали грустные осенние сумерки. Тихо спит обнаженный сад, и темные леса стоят в задумчивой мгле. Хмуро, уныло ждет природа зимы.

Но друзья мои, охотники, приехав в мой деревенский дом, не унывают. Настроение у них полно надежд, они веселы и бодры. Разговоры про охоту полны особенных впечатлений. Наступает ночь. В доме тепло. Приятели мои, охотники, сняли высокие сапоги, куртки, сидят за большим столом, где уютно горит лампа, и пьют бесконечно чай.

— Уж поздняя осень, — говорит охотник Караулов. — Все улетело в теплые края: дупеля, бекасы, утки, гуси…

— Утки еще держатся, — сказал охотник-крестьянин Герасим, — снегу еще не было.

— Место здесь такое у него, — сказал приятель мой, Павел Александрович, — что всегда охота есть. Тетерева, глухари, куропатки, зайцы, лисицы, лоси-звери есть.

— Верно, — подтвердил Герасим, — тут охота завсегда, когда хошь, хоть вот теперь, сейчас.

— Теперь, ночью-то? — сомневался приятель Василий Сергеевич Кузнецов.

— Верно говорю я, — сказал Герасим, — теперь ночь темная, самая настоящая охота, ехать в лодке с лучом, с острогой.

— Верно, — говорят охотники, — молодец ты, Герасим, ехать с острогой на рыбу — замечательно.

— Замечательно, — подтвердил Василий Сергеевич, — только перевернет челн, купаться что-то не хочется, неприятно, вода холодная. И утопиться можно.

— Бывает, — говорю я, — водяной шутит.

— Вот я терпеть не могу этих разных штук, водяных, лесовых, домовых, благодарю вас, довольно их было.

— Герасим Дементьевич, — предлагает Павел Александрович, — давай поедем, правда, лучить рыбу. Ночь тихая. Как бы достать смолья?

— Ладно, — согласился Герасим, — сейчас пойду, попытаю достать у рыбака Константина. У него всегда смолье есть, и челны у него возьмем. Наш тоже.

— Я не еду, — сказал Василий Сергеевич.

— Поедем, — зовут приятели Василия Сергеевича, — ну, чего боишься!

— Ничего не боюсь, а у меня ревматизм, в воду попадешь, ноги раздует.

Герасим ушел, а мы собирались, надевали длинные сапоги и уговорили ехать лучить рыбу и Василия Сергеевича.

Зажгли фонарь. Выйдя из дома на крыльцо, увидели, ночь была темная. Тихо. Идем краем леса. Пахнет землей и сыростью осени. С горки, видим, освещается противоположный берег реки, лес. А внизу Герасим и рыбак Константин зажгли смолье, положенное на «козу», железную решетку, прибитую на носу челна. Ярко горит смолье. Садимся в челны. Берем остроги. Дым от смолья попадает в нос, летят искры. С Василием Сергеевичем садится Герасим. Тихо отчаливают челны, освещая воду реки. Я вижу дно, песок, водоросли, стайку пескарей, потом мутная вода. Это глубина реки. У самого берега вижу освещенную светлую рыбу, опускаю в воду острогу, ударяю рыбу.

— Есть! — сказал рыбак Константин, правящий сзади челном. Крупный линь вертелся на остроге.

Опять едем у берега обрыва, наверху большой лес седыми елями спускается к реке. Темные, огромные тени ложатся от нас по песчаному обрыву. Они, как страшные великаны, повторяют наши движения. Впереди, у другого берега, я вижу: у Павла Александровича на остроге бьется большая рыба.

— Ишь, здорову щучину заколол, — сказал рыбак Константин.

На песке, на дне реки, я вижу большой, как бы белый крюк. Ударил острогой, и вынимаю темного налима, и слышу, сверху обрыва кто-то говорит: «Ишь, рыбину заколол! Им косу не переехать, перевернет».

— Это кто там говорит? — спросил Василий Сергеевич. — Какую косу?

— Какую косу? — передразнили его сверху из тьмы. — Узнаешь какую, погоди!

— А вы кто там такие?

— Мы-то? Черти лесные, ха-ха-ха-ха!

«Ха-ха-ха-ха», — разнесло эхо по лесу.

— Слышите, это что там за голубчики? — беспокоился Василий Сергеевич.

— Эй, кто вы?! — крикнул я.

— Лесовые, — ответили с обрыва.

— Хорошо, только не мешайте нам!

— Ладно! Сами утопитесь.

— Оттолкнись, Василий Сергеевич, от берега, — сказал Герасим.

Тот сильно стукнул острогой к берегу. Вдруг с быстрым всплеском у берега взвилась огромная рыба, острога дернулась вбок, вырвалась из рук Василия Сергеевича и пропала в воде. Челн зашатался, посыпалось смолье и зашипело, упав в воду.

— Ого-го! — кричали сверху.

Василий Сергеевич стоял в воде по колено. Герасим тянул челн к берегу. Дальше по реке я увидел, как по поверхности воды плыла стоймя палка остроги, погружаясь в воду.

— Вот вам, доехали, — сказал Василий Сергеевич, — благодарю вас.

Мне видно было, как острога пристала к берегу и остановилась.

— Сейчас, — говорит тихо Герасим, — постой, сейчас зажгу, — и чиркает спичкой. — Эка тьмища; ух, велика рыбина.

Зажигает щепку смолья и кладет на «козу».

Я подъезжаю к нему.

— Дайте смольеца, — говорит тихо Герасим, — эва, рыбина-то какая — не ушла бы. Поедем, Василий Сергеевич, скорей, она у того берега, видать острогу-то.

— Поезжайте, — говорит Василий Сергеевич, — а с меня будет. Руку дернуло, чисто черт.

— Черт! — крикнул наверху кто-то…

И крутом эхо повторило: «Черт — черт — черт…»

Тихо переплывая реку рядом со мной, Герасим шепотом сказал: «Почто чертыхаться, на воде-то неловко». И, подплывая к берегу, где была видна острога, он с силой бросил свою острогу в воду и крикнул: «Есть! Не уйдешь, бей, Лесеич!»

Я ударил у берега в рыбу. Герасим бросился из челна и схватил остроги, вытягивая рыбу на берег.

— Не уйдешь, наша, — говорил Герасим.

«Наша, наша», — отвечало в лесу эхо.

Таща рыбу на берег, Герасим упал, держа огромную щуку.

— Более пуда, — сказал он, таща щуку дальше на берег.

— Эку рыбину сшибли, — сказал, подходя, молодой парень.

— Ты чего тут, Серега? — спросил Герасим.

— В ночном пасем, тепло ноне, — ответил пастух.

— Это ты орал наверху? — спросил я.

— Не, не я, я так сказал, а тут завсегда крутом орет, ты ему слово, а он тебе десять. Место такое. Чертовое. Тут кажет. Нечисто место.

Я поехал за Василием Сергеевичем на другой берег.

— Молодец, — говорю я, — Вася! Щучину ты сшиб больше пуда. Садись, едем.

— Ну и местечко здесь у вас, — сказал приятель. — Я ведь слышу, нечистое место, говорят.

Увидав огромную щуку, Василий Сергеевич расхрабрился:

— Хорошо, что острогу-то выпустил, а то бы сорвалась. Ну, потащим домой.

— Семен-то, Баторин, — сказал пастух, — этку рыбину заострожил да домой-то и нес ночью, на спине, а принес в избу, бросил, ан, глядит, — бревно, вот оно. Тута это место, — сказал Серега, — тут завсегда кажет.

— Что кажет? — спросил Василий Сергевич.

— Кажет; да вот высунет морду из воды, вон это место, у леса, и начнет укать, теперь нету, а вот месяц когда, все укать зачнет, а девка по берегу бегает и кричит: «Мое, мое, мое, мое…»

— Хороша же у вас тут местность! — сказал Василий Сергеевич. — Вся охота с лешими перепутана.

Герасим, продев в жабры щуки веревку, привязал ее к шесту остроги, и, сказав: «Берите» — и подняв оба конца, положили шест на плечи, чтоб нести щуку. Она висела посредине, хвост ее касался земли. Щука была велика.

— Вот, Василь Сергеич, какая тебе удача, — сказал Герасим, — это что, я эдаких-то щук не видал. Это надо справлять охоту такую, а ты все серчаешь.

— Не ударь я ее сильно, ушла бы, — оживился Василий Сергеевич, — гляжу под берег, думаю, бревно, и двинул в бревно-то, отъехать хотел, а она как ахнет, я думал — прощай. Господи, помилуй. В воду и спрыгнул.

— Ты сказал «черт», — подтвердил пастух, — я слыхал. На воде-то чертыхаться — утопит. Вон Гришка, мельников сын, засыпал ночью зерно да чертыхнулся, а его оттуда, из-за жернова, за волосья да в омут, — вытащили, всего в бодягу завертело. Будя, боле чертыхаться — бросил. А Васька Гвоздев месяц матерно обругал, так вот у него на носу лепеха выросла, все девки от него прочь.

Василий Сергеевич увез щуку в Москву, снял себя с ней на фотографии. Приготовил ее разварную. Много было друзей: актеры, актрисы. Василий Сергеевич рассказывал: когда он ее ударил острогой, то в лесу черти лесовые закричали все и в ладоши захлопали.

— Почему же, Вася, собственно, в чем же дело? — спросил его артист Клинов, который готовил отварную щуку. — Чему лесовые черти рады были, чему?

— Хорошо не знаю, — ответил Василий Сергеевич, — но говорят, что она, щука эта, — оборотень. Я ведь в бревно острогой ударил. Чтоб от берега отплыть.

— Так вот в чем дело, — сказали гости-актеры, — теперь все понятно, какая дура, ей бы бревном оставаться, а теперь мы ее съедим.

Володя

Зима. Долго идет в России зима. Февраль. Мели метели. А сегодня конец февраля, утро ясное. Радостно светит солнце. Виден лес, синие тени ложатся по снегу. А по небу светлыми перьями рассыпались белые облака. Небо синее.

В облаках и в небе есть особая радость. Какое-то дуновение весны. Сарай живей смотрит, освещенный солнцем, и деревянный колодец как-то ожил. Оттепель. Вдали видны крыши деревни, и все так просто, безмятежно кругом.

Дальний родственник мой, Володя, сидит за столом и пьет чай. Лицо у него такое ровное, круглое. Черные глаза серьезны. А рядом с ним сидит приятель мой, крестьянин-охотник, Герасим Дементьевич.

— Володя, — говорю я, — сегодня погода весной пахнула. Небо синее. Что-то есть, к весне зима клонит.

— Нет, — отвечает Володя. — Какая весна… Холодище еще долго будет. До чего надоело, ужас. Как окончу реальное, уеду на юг, в Крым. Там поступлю на место, буду служить.

— На какое место? — спрашиваю я.

— Ну, что-нибудь… Или смотреть за чем-нибудь, или управлять чем…

— А чем управлять-то?

— Мало ли чем… Мне все равно, мест разных много. Найду службу, жалованье буду получать.

Я налил себе стакан чаю и сел к столу у окна. Так хорошо смотреть в окно.

Утро… Вижу, пошел сторож, открыл ворота сарая. Куры, нахохлившись, расправляют крылья, отряхиваются. Рады, солнышко. В сарае видно сено и лодка, убранная на зиму. Петух разбирает лапами оттаявшую землю у сарая и, опустив голову, зовет кур. Те что-то клюют — что нашел петух. Петух заорал: «Кукуреку…»

«Значит, это все надо», — подумал я.

Хорошо смотреть в окно, как-то отдыхает душа.

Чай со сливками и черный сладкий хлеб, посоленный, со сливочным маслом. Хорошо. Дом у меня из толстых сосновых бревен, теплый. Мой дом лучше всех домов, которые есть на свете. Рядом лес, а под горой река с водой кристальной чистоты.

— Я ведь вам, дядя, всего не говорил, — вдруг сказал Володя, встав из-за стола.

Он достал из кармана большой серебряный портсигар с желтым шнуром, вынул папиросу, постукал по портсигару и бросил себе в красные губы, закурил.

— Я, дядя, по правде вам сказать, хотел бы быть актером.

— Да что ты? Это как же тебе вздумалось?

— Я очень театр люблю. Я вам не говорил… Мне в конторе, в Москве, Петр Ильич все контрамарки дает. Я почти каждый день в Малом театре. Познакомился с Трубенталем и Бакшеевым, они мне говорили: «Иди, — говорят, — в актеры, у тебя, — говорят, — физиономия такая подходящая, и рост…»

— Да, но все же надо способности иметь. Призвание.

— Ведь играют же любители. Я уже играл в Пушкине летом на даче. Это нетрудно. Роль выучил, ну и жарь. Петь тоже можно, все поют.

— Ну нет… — говорю я, — это не так просто. Нужно много работать. Да и дарование надо иметь… Артистов хороших мало.

— Да ведь что же… — задумчиво сказал Володя. — А меня на лето звал Трубенталь. «Поедем, — говорит, — со мной по Волге, проедемся. Ты вроде моего телохранителя будешь. Ну, и играть будешь со мной. Но условие такое…»

Володя остановился и продолжал:

— Только чудно очень условие его… «Если, — говорит, — кто мне поперек скажет, я, — говорит, — мигну тебе, ты ему морду бей. Понял?» — «Чудно, — думаю, — это ведь на кого попадешь…»

— Что же, ты согласился?

— Не-е-т… Вот еще!.. Мало ли что он захочет. «Мне, — говорит, — надо дать одному антрепренеру в морду, а я не могу, потому что волнуюсь очень и у меня сердце больное. Мне, — говорит, — нельзя никак, доктор запретил, а тебе, — говорит, — все равно, ты молодой, равнодушный, тебе нипочем…» Контракт со мной хотел заключить…

— Ну, что же? Туда, в контракт, вписал «бить антрепренера по морде»?

— Не-е-т… Что вы, дядя, разве можно это писать, это ведь так, между нами… Ведь это он с досады заливает. Я бы с ним поехал, только боюсь — заплатит ли… Когда деньги платить — все меняются. Деньги не любят платить.

Володя, помолчав, потряс озабоченно головой и сказал:

— В начале карьеры всегда такая ерунда бывает. Один мой знакомый сделал себе карьеру через женщину — ему один богатый помещик предложил: отбей, говорит, у моего соседа жену, тогда дам тебе место и оклад, отопление, освещение и отведу целый мезонин, квартиру, значит. Только отбей, говорит.

— Ну и что ж?

— Отбил. Вот, говорит, мучился, ужас до чего, устал, целый год притворялся, вроде как влюблен, стреляться хотел, топиться. И отбил. Ну и получил место.

— Ну, а сосед-то что же?

— Сосед? Чудно тоже… Он ему сто пятьдесят десятин земли подарил и такой друг его сделался, что водой не разольешь. «У меня, — говорит, — ее двадцать лет никто отбить не мог, только вот ты, — говорит. — Одолжил…»

— Да… Вот чего… — сказал, смеясь, Герасим Дементьич. — Есть в жисти всякое такое… Прямо што смех берет. Вот мне рассказывал Козаков на охоте: здесь, недалече, в Петрове, живет такой богатый купец — железом торгует. У его дочь-красавица. Вот красавица. Так много женихов к ей сватались, и сын его, Козакова, тожа. Он студент-техник был, приезжал летом в Петров и влюбимши в ее был. И кончил курс, сделал ей, значит, предложение. А ее отец, купец-то, и спросил Козакова-сына: «Какое приданое хочешь за моей дочерью?» А тот говорит ему, отцу, значит: «Я ее так люблю, что мне о приданом и в голову не идет, и даже стыдно говорить…» Отец-то его и выгнал взашей… «Нам, — говорит, — такого дурака не надоть…» Вот ведь чего бывает, а? Каково? И так эта красавица замуж и не вышла… Три года в девках сидит.


* * *
Теплым был февральский день.

И вздумал я написать с крыльца дома зимний пейзаж. Взял мольберт, холст, краски и начал писать. Большие березы кладут синие тени по снежной крыше сарая, бревна стен освещены солнцем. Розвальни около ворот, кусок зеленоватого сена, дедушка, рваный, в линялой шапке, белая бородка и красный вязаный шарф. А вдали леса, леса. Такая красота.

Володя стоит сзади и смотрит, как я пишу.

— Дядя, а зачем вы сарай пишете, он старый и бедный? — сказал он. — Такую картину никто и не купит. Вы бы написали здесь станового и корову. Становой описывает корову за долги, а дедушка стоит и плачет. Вот тогда бы все говорили, и картину бы живо купили.

— А почему же такую картину купили бы?

— А как же? Всем понятно. Все бы дедушку-старика жалели, а станового ругали бы. Припишите, дядя, станового и корову — я вам сейчас такую картину продам.

«Верно говорит Володя, — думаю я, — правильно… Но что-то сюжет такой портит этот весенний чудный день, радость».

Я не стал писать станового.

— Когда напишете станового, — не унимался Володя, — рожу ему пьяную, красную, он смеется, а дед плачет, — тогда всякий скажет: какой художник этот хороший человек, как он народ жалеет, напротив идет, злодеев не боится, за правду пострадать хочет. Великий человек, скажут. А то что же, один дедушка… Никто не будет знать, зачем картина написана… Идеи нет.

На крыльцо вышла тетушка Афросинья, и подошла ко мне моя ручная лисица. Подняв мордочку, она нюхала воздух. У сарая заволновались куры, бросились на нашест, а сороки с криком пронеслись с ветвей больших берез.

— Вот становой пришел, — сказал Володя, смеясь. — Видите, как ее птички любят, ага! Так тоже мужики станового. На свете все так: давай! Все друг друга едят.

Я пишу картину и спрашиваю:

— Ну как, Герасим Дементьевич, по-твоему, Володя верно загибает?

— Да, — ответил хитро Герасим. — Чего ж… Точно — это есть, дурашное дело такое. Но как на него посмотреть, никак его не разберешь. Напиши, Лисеич, только не корову становой описывает, а лошадь. Ну, лошадь возьмут, тогда прощай, мужик, кончен. Только вот што: теперь этого нет. Лошадь становой не берет, шабаш. Он тоже понимает… да и не велено…


* * *
А весной, на Красной горке, я получил письмо: приглашение на свадьбу. Володя женится на дочери купца, который торговал в Петрове железом. Он выдал свою красавицу-дочь за Володю. Володя спросил приданое с купца, да такое, что купец ахнул…

Месяц торговался, но сказал: «С головой парень!» И отдал за него дочь.

Кавказ

В 1901 году мне предложили сделать декорации и рисунки костюмов к опере Рубинштейна «Демон» для московского Большого театра и для Мариинского.

Была ранняя весна. Взяв эти постановки, я решил, что необходимо съездить на Кавказ, написать с натуры этюды гор, найти характер и настроение Кавказа. Директор Императорских театров Теляковский согласился с моими доводами, но сказал, чтобы я ехал на свой счет, так как на поездку не дадут ассигнования.

В начале мая я приехал во Владикавказ, остановился в гостинице. Маленький город, за которым большой тенью возвышались ровно громады гор Кавказа. В городке распустилась акация, и ее аромат сливался с кристальным воздухом гор. В шесть часов вечера ко мне приехал полицмейстер города Котляревский — бравый человек, с закрученными усами, высокого роста.

Войдя ко мне в комнату, он сказал:

— Здравствуйте. Вот ведь что: вы художник Коровин, да не тот! Я знал другого. Я сумец, кавалерист. Когда были маневры под Москвой, там с нами был другой Коровин. Хорошо так рисовал лошадей и атаку. Сергей Алексеевич звали.

— Это мой брат, — говорю я.

— Ах, ваш брат? Вы и похожи. Только тот красавец такой, эдаких-то мало и бывает.

— Да, — говорю, — брат мой был красивый, верно.

— Как — был?

— Да так… Ведь он умер.

— Вот что, прошу вас, поедем ко мне сегодня пообедать.

Я согласился.

Мы подъехали к пятиэтажному каменному дому, где помещалась квартира полицмейстера и участок. У крыльца стояли городовые.

В грязной комнате участка, где сидели писаря и дожидались какие-то люди — просители, я увидел старика в рваном бешмете, под которым была видна металлическая кольчуга. Старик походил на орла, и в глазах его застыли слезы безысходного горя. Когда мы проходили мимо него, он опустился на колени.

«Какой странный человек…» — подумал я.

В комнатах полицмейстера подошла к нам девочка лет одиннадцати.

— Моя дочь, — сказал вслух Котляревский, а на ухо мне прошептал: — А мать ушла… от меня… с репетитором-студентом.

Он позвал вестового и что-то приказывал ему насчет обеда.

— Скажите, — спросил я, — кто этот старик там? И отчего на нем надета кольчуга?

— Ишь, вы заметили, — сказал Котляревский. — Его сейчас в тюрьму поведут: фальшивые деньги сбывает. Ах, этого много здесь. Горе — жизнь наша.

— Жаль мне его, — говорю я, — у него такое хорошее лицо.

— Да? Хорошее лицо? Ну, вот пойдем, я вам покажу. Это хевсур, — сказал мне полицмейстер. И, пройдя в участок со мной, он сел за стол и предложил мне сесть. Старик стоял перед нами.

Котляревский сказал что-то дежурному чиновнику. Тот принес сверток грязной бумаги и положил на стол. Котляревский развернул сверток, вынул из него зеленого цвета бумажки, нарезанные в размер трехрублевок. Я взял одну из них и рассмеялся. Они были сделаны так грубо — на чайных обертках, так просто, что я сказал:

— Кто же их может принять за деньги?

— Вы смеетесь? — спросил полицмейстер. — А вот он, — показал он на старика, — их сбывает на базаре и идет под суд и в тюрьму.

Лицо старика, его глаза, в которых, как сукровица, остановились слезы горя и мольбы, возбуждали глубокую жалость.

— Неужели найдется хоть один дурак, который может принять это за деньги?

— В том-то и дело, что есть, — сказал Котляревский.

— Спросите его, откуда он их достал.

Чиновник спросил на неизвестном языке. Старик ответил:

— В горах, там… Приехал к ним молодой, с кокардой, царь послал его. «Давай масла, — говорит, — давай брынзу, рога, холст» — и заплатил этими деньгами.

— А разве он не видит, что это не деньги?

Старик провел рукою по глазам, и я увидел на пальцах его грубой руки железные гвозди. Не рука — а какой-то кастет. Железные колышки так приросли к рукам, что соединились с костями. Котляревский, заметив мое недоумение, сказал:

— Это у них у всех, у хевсуров. Драться любят друг с другом.

— Ступай на волю, — сказал ему Котляревский. — Сколько мошенников по Кавказу ездит. Обманывают этот простой, дикий, честный народ.

Но старик попросил отдать опять ему деньги.

— Вы видите, — сказал я, — он ничего не понимает.

— Ступай же сейчас, — сказал Котляревский. — А то плохо будет.

Чиновник перевел ему слова полицмейстера. Он пристально посмотрел на нас орлиными глазами и, поклонившись, ушел.


Дарьяльское ущелье

Из Владикавказа я поехал по Военно-Грузинской дороге на станцию Казбек. Дорога шла по равнине, а впереди были видны громады гор. Они высоко поднимались над долиной. Потом обступили громадными глыбами камня, шли по обе стороны дороги. Первая остановка, станция. Небольшой одноэтажный дом с крыльцом; над входом вывеска, на которой написано: «Не уижай, голюбчик мой» — и нарисован чайник, калач и бутылка вина.

Когда меняли лошадей, я зашел на станцию. Большая комната, лавки, стол. За столом сидели казаки в черкесках и грузин-священник в высокой шапке и в черной рясе. Они пили чай.

Я спросил себе у буфетчика вино чихирь, но оказалось, что он не знает, что такое чихирь. «Вот, — думаю я, — как же, на Кавказе, я слышал, есть вино такое». Я еще, помню, в детстве видел картинку: какой-то веселый человек идет по дороге между гор и в руках у него бутылка, из которой он пьет из горлышка. А подпись была:

Я пью чихирь и оглашаю пространство
Стихами Лермонтова.
Мне подали кахетинское вино и чудный шашлык.

В это время в комнату станции вбежал казак и крикнул: «Выходи!»

Священник и сидящие за столом солдаты, вскочив, схватили ружья и быстро выбежали наружу. Я тоже вышел на крыльцо.

Казаки, бежа по дороге от станции, по временам останавливались и стреляли в горы.

— Вон, вон, — кричал священник, показывая рукой кверху, на гору.

Я увидел, что далеко в горах, между грудой камней и скал, перебегали какие-то люди, один, другой… Казаки стреляли.

— В кого они стреляют? — спросил я священника.

Он, смотря в горы, рассеянно ответил:

— Воры, ингуши. Корову у казаков угнали из станицы. Но разве в них попадешь, где же!

«Все так просто», — подумал я.

Я сел опять в подводу. Мы поднимались у самых громадных скал, и горы теснили нас все больше и больше. Ровные серые тучи закрывали вершины. Я как бы въезжал в облака.

Дорога шла над пропастью, где далеко внизу, между облаков, белела белой пеной река. Это был Терек.

— Что, — спросил я возчика, — казаки стреляли на станции в ингушей? Что же, они разбойники?

— Ингуши-то? Да, — ответил возчик. — Ведь это так у них завсегда: друг дружку. Ингуши — казаков тоже, а те их.

Дорога опускалась вниз. Переехали каменный мост через Терек. Светлые воды его омывали камни и, прыгая, кипели, шумели. На ровной долинке среди темного ущелья стояли белые одноэтажные дома, скучные, покрытые красной черепицей, — казармы и станция.

Ущелье становилось все уже и уже. Я увидел на высокой скале четырехугольную башню, которая кверху суживалась. В этой башне было длинное окно. Это и есть «Башня царицы Тамары».

В той башне высокой и тесной
Царица Тамара жила…[12]
Но Тамара там не жила. Это древнее сооружение, эти башни были военные посты на этой старой дороге в давние времена.

«Вот тут-то и надо мне написать ущелье, где обвал пересекает путь Синодалу, — подумал я. — Уж очень хорош и мрачен цвет этого ущелья. Какой-то особый тон, и впечатление такое таинственного и глухого края».

Ущелье расширялось, и за синими тучами показалась, блистала в высоте снежная вершина Казбека. Дорога шла понизу, и на серой ровной долине под Казбеком, извиваясь и зеленея, неслись воды Терека. А слева внизу, у больших темных обрывов гор, покрытых снежными узорами, лежал аул, с плоскими крышами и маленькой часовней. Стояла станция Казбек.

Во втором этаже станции мне отвели комнату.

Из окна ее видны были близко скалы гор. Стены были выбелены мелом. Стояла жалкая железная кровать, грязный стол и один стул.

Я сказал начальнику станции — он же и телеграфист, — что останусь здесь несколько дней для работы.

— Чего ж, — сказал молодой начальник станции. — Только вот теперь барашка нет, всех за перевал угнали. Но, может, куру вам достану поесть.

Уже вечерело. Мне принесли на стол жалкую жестяную лампу. Я открыл окно, было свежо. По мутной и скучной дороге в сумерках шел человек с лошадью и пел на чужом языке. Это был грузин.

Вечером ко мне пришел начальник станции пить чай. Принес кахетинское вино и сыр, какие-то лепешки. Когда я спросил про вино чихирь, он тоже не знал. Я рассказал ему про того хевсура, который менял фальшивые деньги во Владикавказе.

— Чудной народ, — сказал начальник станции. — Ведь вот они тут живут, — показал он рукой в окно на гору, — высоко. Такие гнезда, чисто орлы. К ним и не проедешь, и не пройдешь. А вот воры находятся, приезжают к нам на Кавказ. И этот простой народ обирают. Вот дают им чайную бумагу, говорят, что деньги. Те берут. И отнимают у них товар — кожу, сыр, масло. Пользуются дикостью… Беда!..


Станция Казбек

Рано утром проснулся я чуть свет. Вся долина Терека была в синеве тумана и темных туч, а высоко выделялась на бирюзовом небе, розовея снегами, вершина Казбека в предутреннем рассвете. Покуда я нанимал подводу, собирал краски, инструменты для живописи, чтобы ехать писать ущелье Дарьяла, все кругом изменилось. Тучи низко опустились, закрывая горы, и Казбек окутался мглой.

В ущелье Дарьяла, когда я приехал, была еще ночь. Оставив дожидаться возчика на дороге, я пошел по камням к подножию скалы, над которой возвышалась старинная башня. Таинственно и мрачно. Внизу, у бегущих вод Терека, я расположился на берегу, поставил складной мольберт, холст и торопился писать тяжелые громады ущелья. Этот тон скал, мрачных и мертвенных, так подходил к картине, где остановился Синодал перед обвалом и где он увидел его — врага Демона.

Воды Терека шумели, ударяясь о камни, и как будто в звуках его вод кто-то говорил, не смолкая. Когда я наклонился к ящику взять флакон белил, я увидел стоящего неподалеку высокого роста человека — юношу в черкеске, с большим кинжалом у пояса. Это был стройный юноша, он пристально смотрел на меня острыми, как у птицы, глазами. Смотрел с удивлением.

Я писал и думал, как это он подошел ко мне, я ничего и не слыхал. Подкрался, как кошка…

Я далеко оставил на дороге возчика, и мне стало как-то жутко. «Трус», — подумал я про себя.

Я спросил юношу: чтó он — грузин, ингуш или черкес.

Он молчал.

Я вынул папиросу и закурил. Предложил и ему, но он не взял. Стоит и смотрит на меня в упор… Тогда я достал из бокового кармана револьвер — маузер. Глаза у него разгорелись при виде блестящего пистолета. Он смотрел на него не отрывая глаз. Вижу — нравится ему мой маузер.

Я взял из ящика другой небольшой холст, нарисовал на нем кистью кружок, поставил в середине черную точку, дал его юноше и сказал:

— Пойди, поставь на тридцать шагов, я попаду.

Он взял холст и недоуменно смотрел на меня.

— Поставь, — сказал я.

Он что-то ответил, я не понял. Я пошел с ним, отсчитал тридцать шагов, поставил холст к камню, вернулся назад, прицелился и выстрелил. Холст упал. Он побежал смотреть. Я попал в край подрамника. Тогда он опять поставил холст и прибежал ко мне. Я дал ему свой маузер и сказал:

— Стреляй.

Он засмеялся, — я увидел его белые, как чищеный миндаль, зубы, — долго целился, выстрелил и побежал смотреть. Схватив холст, он принес его мне: его пуля попала в самую черную точку. Он радовался, заливаясь смехом, хлопая в ладоши, и опять отнес холст — вдвое дальше.

Но я сказал ему, что мне нужно писать, а стрелять будем потом, когда окончу картину.

Я продолжал писать этюд. Он сел около меня на земле и все любовался маузером, поворачивая его в руках и целясь. Я почему-то подумал, как бы он в меня из него не ахнул. Кругом никого, только скалы. А Терек все говорит, говорит, не смолкая.

Когда я кончил работу, он опять стрелял и попадал в середину холста.

— Молодец, — сказал я, — якши.

Я собрал свои принадлежности, и он помог мне нести их до дороги, где дожидался возчик. Положив в повозку вещи, я хотел взять у него свой маузер. Но он держал его у груди и говорил скороговоркой:

— Твоя — моя, кунак. Твоя друга — моя друга… — и прикладывал ладонь правой руки ко лбу и к губам, и все сыпал и сыпал непонятными словами.

Я недоуменно смотрел на возчика.

Возчик, смеясь, сказал:

— Он — чечня. Он говорит, чтоб вы его на службу взяли. Он рад и благодарит. Он будет служить вам, всегда защищать вас до гроба, себя не жалея. Только не берите у него этот пистолет.

— Как же, — говорю я, — у него дом, отец, мать, как же я его возьму?.. Чего служить? Он по-русски не знает.

— Знает, знает… Твоя — моя друга… — волновался чеченец.

— Чего, барин, — заметил возчик, — ежели надо вам, берите, он и домой не пойдет. Они ведь верные. Он за вас кого хошь убьет. Я чечню знаю — народ хороший. Они как татаре, одной веры.

А чеченец уже сел на облучок, вместе с возчиком, повернулся ко мне и скалил белые зубы. Он весело смеялся и ехал со мной, будто на какой-то особый пир жизни, кого-то ловить, догонять, кого-то резать этим большим кинжалом, в кого-то стрелять из маузера…

Он вдруг строго посмотрел на ехавший мимо нас экипаж и закричал: «Стой!» Проезжие от неожиданности остановились. Тут я увидел, что «служба» уже началась…

Подъезжая к аулу Казбек, я вошел в духан. Позвал чеченца и возчика выпить вина и съесть шашлыка.

Шашлыка не оказалось, но приготовили какой-то «чахохбили». Когда я налил моему новому слуге-чеченцу вина, он отказался пить, приложил руку ко лбу и, взглянув кверху, сказал:

— Магомет не велит…

Он попросил лепешку хлеба и стал в дверях, как на часах.

— Я здесь, на Кавказе, 31 год, — говорил возчик, — сызмальства ямщиком. Всегда с русскими. А сам я татарин — с ним одной веры. Только до их трудно, они твердые, трудно… Я и вино пью, как русский. А он — вот вам служить будет, как собака… Вот они верные. Только его, барин, не ругай. Он горячий народ. И-и… беда! Ежели вас кто обидит, он убьет разом. Верно. И-и… служить будет. Смелый народ!

Возчик говорит, а я ем чахохбили и думаю: «Куда его деть, этого чеченца… Совсем он мне не нужен. И вообще никакого слуги».

Смотрю на него, он стоит в дверях, ест лепешку, и у него такое детское, доброе лицо. «Вот, — думаю, — нечаянный слуга. Как быть?» У него кинжал у пояса, он весело смотрит на меня, ворочая глазами, как арабский конь. «Погоди, — говорит выражение его лица, — я уж услужу тебе. Кого-нибудь за тебя обязательно укокошу».

«Хорошо это все, — думаю, — но куда все-таки его девать?..»

Вдруг я увидел: он как-то вытянулся, посмотрел в дверь из духана, с испугом подбежал к нам и сказал:

— Смотри. Война едет. Казак едет…

Из дверей духана я увидел, как вдали, за станцией Казбек, по ровной долине около Терека ехала кавалерия. В черных бурках, с ружьями… Подъехав к нам ближе, на лугу у Терека, казаки спешились. Несколько из них отделились, поехали к станции, а двое к нашему духану.

— Казаки… — сказал возчик-татарин, — кубанцы…

Мой чеченец стоял бледный и не спускал с них глаз.

Двое больших, здоровых людей, соскочив у входа с лошадей, вошли в духан. Грубо крикнули хозяину:

— Давай хлеба, давай баран…

Хозяин духана ответил, что хлеб есть, но барана нет.

— Где баран, покажи! — крикнули они моему чеченцу.

— Моя не знай, вот-вот не знай, — согнувшись, отвечал мой струсивший слуга.

— Веди сейчас на аул, ты, слушай, плутня! — закричали казаки.

Чеченец пошел с ними. У него были глаза испуганной птицы.

Я уехал на станцию и на дороге видел, как двое казаков везли на плечах заколотых баранов, а чеченец бежал за ними с мешком хлеба.

Он нашел меня в станционной гостинице, вошел так тихо, что я не слыхал. Я как раз собирался снимать сапог.

Он наклонился над моей ногой, чтобы мне помочь.

— Зачем грязный чувяк? Чисто буду… Твоя вера, моя вера… один Бог, нет другой Бог… Твоя — моя друга… Казак здесь, баран жарит… Ух, казак… Твоя боится казак?

— Нет, — говорю я, — зачем?

— Моя боится…

И глаза чеченца опять стали похожи на глаза испуганной птицы. Он взял у меня сапоги и пошел по лестнице вниз.


* * *
Я заснул и спал долго. К вечеру мой чеченец принес сапоги.

Надев сапоги, начищенные до блеска, я вышел из станции. Над Казбеком зеленело вечернее небо, а уже в долине был сумрак, и на бивуаке у казаков, на лужайке, бродили расседланные кони. Казаки жарили баранину, и дым от костров поднимался ввысь в тихом весеннем вечере.

Я подумал: «Вот нужное мне отношение красок: костры, цветные пятна сидящих казаков, и дым, и горы, и тучи, и снежные вершины, — Кавказ…»

Мой чеченец пропал.


* * *
— Ушел, — сказал мне начальник станции. — Он боится казаков. Они едут во Владикавказ. Везут в мешке головы убитых разбойников с персидской границы.

Взяв небольшой ящик с красками, я пошел к кострам. Казаки ужинали, опуская ложки в котел, и пили вино. Один, с большими усами, спросил меня — кто я такой и что это я списываю? Узнав, что я приехал писать картины Кавказа, сказал:

— Спиши и нас. Хочешь, покажем тебе отрубленные головы разбойников? Они там у нас, у есаула, в мешках. Хочешь?

«Правду сказал начальник станции», — подумал я, но смотреть головы разбойников отказался.

Я наметил цвета красок гор и костюмов, все контрасты и, вернувшись в гостиницу, ночью делал эскизы к опере.


* * *
Проснувшись утром, увидел: казаки чистят лошадей.

А мой чеченец пропал. Не идет. «Украл маузер», — мелькнула грешная мысль.

Но, когда я двинулся от станции Казбек по дороге на перевал, чтобы спуститься к долине Арагвы, из-за камней выскочил вдруг ко мне мой чеченец и быстро вспрыгнул на подножку экипажа.

— Твоя — моя друга… ушел казак… Ох, казак! Сидел тут, тебя ждала… Боюсь — его крадут… — и он показал рукой на грудь, где у самого сердца был запрятан у него мой маузер.

Что за странная любовь к оружию!

Мы ехали от станции долиной, где извивался Терек. Были видны громады гор, на вершинах покрытые узорами снегов. Неожиданно мой чеченец сказал: «Стой!» — и соскочил с экипажа.

— Пойдем туда, — сказал он мне, — вода Нарзан.

Он показал рукой вниз от дороги. Я вылез и пошел за ним по крутой тропе.

— Вот вода…

Из расщелины камня быстрой струей текла блестящая вода. Около валялся разбитый глиняный кувшин и еще черепки. Чеченец наклонился и прямо пил воду ртом.

— Пей вода, — сказал он, — гора дает…

Я наклонился и пил, хватая ртом быструю струю. Она как-то шипела во рту и колола язык. Вода была дивная. Подошел и возчик, набрал в бутылку воды и пил.

А кругом высоко синели горы, и солнце весело освещало дивные долины. Когда-нибудь, должно быть, содрогнулась земля и воздвигла эту бесконечную громаду гор. Высоко, в лазоревом небе, кружась, летали орлы, сверкали узоры снегов.

Мы двинулись дальше. Я не мог налюбоваться на волю и красоту Кавказа. А мой чеченец чистил рукавом черкески маузер, который блестел на солнце в его руках…


Станции Гудаур и Млеты

Дорога поднималась все выше и выше. Снега горной цепи как бы приближались. Воздух стал холоднее, и я почувствовал запах, как в России, первого снега.

Возница остановился и опустил между колес толстую палку. За поворотом придорожных скал дорога была покрыта снегом. Мы поднялись высоко. Ехали по снежной дороге, и кругом лежали снега.

Дорога становилась уже. Мы ехали как бы среди огромных сугробов. Солнце сияло ярко, освещая снег так сильно, что было трудно смотреть.

Справа открылась бесконечная снежная пустыня горных вершин, сверкающая на солнце гранями. Слева от сплошной снежной стены гор сыпались на нас комочки снега, все чаще и чаще. Возчик, стоя в пролетке, хлестал кнутом лошадей. Те опрометью неслись по дороге. Комки снега сыпались на нас, и я услышал сзади шум, который перешел в грохот. Ямщик, погоняя лошадей, кричал: «Пошел! Эй, эй, выноси, алла». Чеченец выскочил на дорогу и побежал рядом, нахлестывая лошадей.

Впереди к нам навстречу торопливо шла толпа каких-то людей с заступами и лопатами. Поравнявшись с нами, они о чем-то говорили с ямщиком по-грузински.

— Обвал, должно быть? — спросил я у ямщика.

— Да, — ответил, смеясь, ямщик. — Место такое, часто обвал. Проехали — хорошо. Невелик, а то пропадешь да закроет совсем. Копать надо. Время такое, тает в горах.

На ровной дороге показалась вдали станция Гудаур — Крестовый перевал.

С террасы станции видна была спускающаяся змеею в огромную долину дорога, а далеко внизу — станция Млеты, где все было в ясной зелени и в весенней цветущей растительности — розовые, белые деревья, сияющая красота рая в голубой воздушной дымке, весна. И какой контраст являл этот вид со снежными сугробами, которые лежали здесь около меня, на станции Гудаур.

Какое очарование для глаз — далеко видно на предгорье внизу монастырь с высокими стенами и башнями по краям. Одиноко стоит он на возвышенности, окруженный пирамидальными тополями.

— Вот Кавказ, — сказал мой слуга. — Что хочешь: тут зима, а тут лето. Твоя — моя. Тут барашка есть, люли-кебаб есть, шашлык, чихирь есть.

За столиком на террасе сидели путешественники, какие-то судейские люди с кокардами на фуражках. Пили чай, закусывали, выпивали.

Я и слуга мой, чеченец, тоже сели за стол, и я спросил еду и чихирь. На стол подали водку. Отведав шашлык, я напомнил слуге, чтоб дали чихирь.

— Вот чихирь, — показав на водку, сказал станционный слуга.

«Что такое, — подумал я. — Я-то думал, чихирь — это какое-то кавказское вино, а, оказывается, это просто наша водка».

Возчик перекладывал мои вещи в новый экипаж, над которым была белая покрышка, как в Крыму у извозчиков, опустил к колесу экипажа какую-то цепь, укреплял тормоз. И сам переоделся в белый армяк. Видно было, что мы едем туда, где уж тепло.

По дороге вниз был особенно ароматный воздух. Пахло цветами. На станции Млеты был теплый вечер.

Я писал большой этюд высоких деревьев дивной формы, покрытых сплошь розовыми цветами, — эти деревья почему-то назывались Иудиными деревьями. Они были пышны, и очертания их ветвей на фоне голубых гор были прекрасны. А внизу по мелким камешкам бежала светлая речка. У противоположного берега шла тропа кверху с положенными большими камнями ступеней.

«Вот, — подумал я, — эти ступеньки»:

…по ним мелькая,
Покрыта белою чадрой,
Княжна Тамара молодая
К Арагве ходит за водой.[13]
И как-то неожиданно я увидел — на той стороне реки пришли грузинки, в узких бешметах, в больших шароварах, с кувшинами, и поставили их у самой воды. Они были высоки и тонки. Около висков их чернели локоны, и сзади от головного убора ниспадали цветные вуали.

Увидав меня, они, как испуганные лани, смотрели в мою сторону.

Я скорее хотел занести их на свой холст. Сказал чеченцу:

— Пройди реку-то, пойди к ним. Здесь мелко. Попроси, чтобы они постояли, я им заплачу.

— Твоя — моя, не дай Бог, — разводя руками, сказал слуга. — Не надо, не можна никак. Отец придет, брат придет, кинжал возьмет. Не надо, что ты!

Настали сумерки. Долина покрылась тенью. Был тих и отраден весенний вечер. У станции на скамейке сидел заросший бородой, хмурый начальник станции, еще молодой человек. Я подошел и сел подле него на лавочку. Он был немножко на взводе.

— Тоска… — сказал он. — Здесь как в ссылке. Жена уехала. Вот в Тифлис я ездил, деньги за ремонт получать. Вот ее белил, — показал он на здание станции. — Приехал из Тифлиса, значит, а жены нет… Письмо оставила. Пишет, что к мамаше едет, жить больше тут не может. Вот оно что. Вот что Млеты-то, вот они, Млеты, какие. Кругом хгоры и хгоры. Вот до чего надоело, хуть бы ровное место поглядеть, как у нас в Новочеркасске. Эх, да что говорить! Жена через это самое уехала. Тут по всем станциям, сказать правду, все жены от мужьев убежали, начисто, потому что хгоры… тоска…

Он замолчал, затянувшись дымом папиросы. В холмах, покрытых лесами, среди тишины, в лощине гор протяжно завыли волки.

Звездное небо. В долине, среди деревьев, вышел полный месяц.

Я наскоро собрал краски, холсты и торопил начальника станции дать лошадей — ехать в монастырь неподалеку, чтобы написать ночь, монастырскую стену.

Когда я подъехал к монастырю, от пирамидальных тополей в лунном сиянии по стенам ложились большие тени. А сверху было видно окно, длинное, узкое, освещенное светом лампады. «Вот», — подумал я:

Он поднял взор: ее окно,
Озарено лампадой, блещет…[14]
У большого входа в стене из калитки кто-то показался. Посмотрел в мою сторону, где я писал этюд, а мой слуга-чеченец держал фонарь. Опять захлопнулась калитка — вероятно, он думал: «Что за сумасшедший! Пишет, изо всех сил, торопясь, ночью красками».

Через некоторое время показались трое. Хотели подойти ко мне, но мой преданный слуга крикнул:

— Не ходи!

Они вернулись к калитке. Я думаю: «Вот чеченец!»

— Идите, — кричу я им, — идите, пожалуйста!

— Что ты, — говорю чеченцу, — можно смотреть.

— Не надо, — говорит он.

«Вот, — думаю, — слуга!» Я встал и пошел к калитке. Здороваюсь с монахами и говорю им:

— Вот рисую ночь, это мне нужно для театра… опера «Демон», — тороплюсь им объяснить. — Нельзя ли, — прошу их, — посмотреть монастырь? У вас тут есть в монастыре келья.

Старший из них, уже седой человек, учтиво сказал мне:

— Пожалуйте, все вам покажем. Только днем.

— А теперь нельзя? — спросил я. — Мне ведь ночь нужна.

— Понимаю, понимаю, — сказал старик. — Ну что ж, пожалуйте.

Я наскоро собрал свои принадлежности, но мой слуга отказался их нести.

— Никак не можно… Как пойдешь? Другая вера… Магомет не велит…

Освещая путь фонарем, мы шли по узкой каменной лестнице и вошли в кованную железом дверь в витиеватых узорах-орнаментах. Келья была каменная, низкая, со сводом. У стены стояла икона, и горели лампады. Напротив — узкое окно, в которое видна лунная ночь. Низко у стены стояла деревянная кровать, обитая гвоздями, в орнаментах, с большими светящимися шляпками. Около стоял большой таз с высоким кувшином… Над постелью — выбитые в каменной стене кресты особенного восточного орнамента.

Наскоро нарисовав келью, я, поблагодарив монахов, вышел из монастыря. Мой слуга подошел ко мне, разводя руками, и сказал:

— Моя молится моя Аллах, твоя молится твоя Аллах…

Начальник станции не спал.

— Здесь у кузнеца, с краю, недалеко, — сказал он мне, — ветчина хороша — окорок. Он коптит их в кузнице. Хороша, язык проглотишь.

Мы с ним пошли ночью к кузнецу, разбудили. Кузнец достал небольшой окорок, который висел у него снаружи сакли под навесом. Окорок был маленький, сухой, как камень.

— Хорош… — сказал хозяин, отрезал кинжалом тонкий кусок и дал попробовать.

Окорок был особенного вкуса. Нигде, никогда я не ел такой ветчины. Она была прозрачна, как янтарь. Начальник станции поставил на стол чихирь, вино, шамаю, лук, приготовил шашлык, а слуге моему сказал:

— Поставь самовар.

Слышу — рядом — начальник станции ругательски ругает моего чеченца.

— Моя не знай самовар, — отвечает тот.

— Баран ты, чертова кукла, — кричал на него начальник станции. — Что же ты воду не налил, балда. Кас гчеби (глупый гусь) ты, сукин сын.

— Ну и слуга у вас, — сказал он мне. — Эк, дура, воду не налил в самовар. Откуда он у вас? Такая балда!

— Он хороший человек, — говорю я, — верный мой телохранитель. От разбойников меня защищает…

— Да тут у нас нет никаких разбойников и воров нет. На Кавказе народ честный. Приезжают вот сюда мошенники разные, обирают народ. А разбойников нет.

Когда сели за стол, начальник станции нарезал ветчину, подал шашлык.

Я просил его позвать моего чеченца.

Чеченец сел и робко ел лепешку, а про ветчину сказал: «Аллах не велел». Начальник станции налил ему рюмку чихаря, водки. Тот не пил.

— Вот видите, — с огорчением сказал начальник станции, — водки не пьет! Верно, Мугамет запретил вино из винограда, а водку из хлеба гонят.

— Понял? — спросил он у чеченца. — Из хлеба! Дак это не грех пить, чертово вы племя!

Чеченец послушался, выпил разом рюмку и закашлялся. Глаза у него завертелись.

— Якши? — спросил начальник станции, держа его за рукав.

— Якши, — ответил покорно слуга-чеченец. В его глазах — глазах оробелой птицы — стояли слезы.

— Никогда из них русских не выйдет, — сказал начальник станции, печально покачав головой. — Водки не пьют! Не понимают ни черта!..

«Демон»

Ночь. Мастерская на Подьяческой улице — большая, освещенная лампами. На полу декоративной мастерской лежат огромные холсты декораций. Около них стоят тазы с колерами. Я пишу долину Арагвы и ущелье. Мои этюды, написанные с натуры на Кавказе, стоят передо мной.

В углу мастерской, вдали, у печки, где согревается клей, на полу сидит мой слуга Ахмед — чеченец. Он держит на коленях опрокинутое ведро и бьет в него ладонями рук. И, закрыв глаза и качая головой, тихо поет какую-то песню, похожую на молитву муэдзина. Как это напоминает Кавказ… брега иные, далекие…

Старший мастер Василий Харитонов Белов, маляр, подает мне составленные колориты в тазах, которыми я пишу по холсту декорацию светлой Арагвы.

— Вот чудной народ эти черкесы… Поет, а что — незнамо што. Поет… А то вынет из кармана платок, постелет на пол, встанет на его на колени, руки к ухам поставит и давай молиться. Вот молится!.. Ала-мала, ала-ала, сала-мала… И чего?.. тоже по-своему. Чудно!

— Он магометанин, — говорю я, — другой веры.

— Да, — согласился Василий Харитонович. — Да, это и видать. Ну и плясать он ловок. Их ты! Вынет кинжал, воткнет, значит, в пол-то и кругом его пойдет ходом… Их, ловко! На цыпочках. Закроет глаза и запоет, незнамо што, конечно, черкес он нехрещеный… Только знаете, что он говорит, — продолжал Василий Белов. — Что, говорит, Петербург! У нас, говорит, город Тифлис лучше. У нас там, говорит, бани — майдан, прямо из горы кипяток идет, вода… А тут что у вас, говорит, и гор нет. Вот ведь врать здоров до чего…

— Нет, — говорю я, — не врет он. Верно. Вода прямо из горы, кипяток идет, верно, — говорю я.

— Ну, что вы, Кинстинтин Ликсеич? Э-э, ну!.. А кто ж ее там греет? Вы верите!.. Мало ли что он врет…

Василий Белов подошел к столу, налил себе стакан квасу и выпил залпом, вроде как с досадой.

— Экой какой народ — злющий! Ежели воевать с ими, они, ежели в плен возьмут, это самое… голову тебе кинжалом отрежут начисто…

— Еще бы! — говорю я, продолжая писать. — Это верно. Тебя, Василий, и резать-то хорошо, вот ты какой гладкий…

— Ну, вот тоже… вы скажете…

Василий не любил моих шуток. Он лихо надел картуз и вышел из мастерской.


* * *
Когда декорации были готовы, их повесили на сцене в Мариинском театре. Была назначена монтировочная репетиция, где я освещал их, а также осматривал костюмы действующих лиц и хора, сделанные по моим рисункам.

Демона пел Тартаков, а Синодала — Николай Николаевич Фигнер. И тот и другой имели свои собственные костюмы. Они не хотели надеть костюмы по моим рисункам, так как боялись, что костюмы будут декадентскими. В то время постановки мои в Императорских театрах всеми газетами почему-то назывались декадентскими. Это словечко, прибывшее из-за границы, было тогда в моде и употреблялось кстати и некстати.

В середине сентября была назначена генеральная репетиция «Демона». Приглашенной публики не было, даны были только места знакомым и родственникам участвующих артистов и хора. Тем не менее «родственников» оказалось так много, что зрительный зал Мариинского театра наполнился.

На сцене — горное ущелье. Ночь. Костюм тенора Фигнера сильно отличается от других, моих, костюмов. На голове у Фигнера огромная белая песцовая папаха; она похожа на большую муфту. На короткой белой черкеске нашито много золотой и серебряной мишуры с висящими сзади кистями, поддерживающими черную бурку. Под черкеской — голубая атласная рубаха с очень высоким воротником и блестящими пуговицами; яркие голубые шаровары с красными сапожками…

— Ну и костюм! — сказал мне директор Императорских театров Владимир Аркадьевич Теляковский.

На сцене хор поет:

Но-о-о-ченька те-е-е-мная,
Ско-о-ро прой-дет
Она…
Оркестр остановился.

Ко мне подходит барон Кусов, заведующий постановкой, и важно, строго говорит мне:

— Пожалуйте, вас требует его высочество на сцену…

Я пошел из зрительной залы за бароном Кусовым на сцену. За кулисами я увидел Фигнера, перед которым стоял великий князь Сергей Михайлович.

Когда я подошел, великий князь обратился ко мне:

— Скажите, кто это такой? — спросил он меня, показав на Фигнера.

Я как-то не ожидал такого вопроса, вернее, не понял, в чем дело, и сказал:

— Николай Николаевич Фигнер…

— Я прекрасно знаю, что это Николай Николаевич Фигнер, — сказал великий князь. — Я вас спрашиваю: кто он? То есть какой же это князь Синодал?..

— Это костюм Николая Николаевича Фигнера… Думаю, что он из кавказского магазина с Невского проспекта…

— Вот видите, ваше высочество, как изволят отвечать декаденты, — горячась, сказал Фигнер.

— Позвольте, — сказал великий князь, обратившись ко мне. — Это, значит, не ваш костюм. Отчего же вы не сделали костюма для Синодала?

— Нет, — ответил я, — я дал рисунок.

— А он готов? Покажите мне, — сказал великий князь барону Кусову. — Видите ли, — говорил великий князь, — я всю юность провел на Кавказе, и я вижу, что материи и цвета на всех других костюмах кавказские… Они говорят несколько о прежнем, хотя и не очень отдаленном времени, я уже мало встречал таких костюмов.

— Да, во времена давние была иная форма, заимствованная из Персии, — сказал я. — Но я боялся сделать очень отдаленное время, так как позднейшее было более изящно.

Барон Кусов принес и показал мой костюм князя Синодала.

— Надо его надеть на кого-нибудь, — сказал я.

Мой взгляд упал на моего слугу-чеченца. Ему велели надеть костюм. Костюм оказался ему как раз впору. Тонкая фигура чеченца была изящна.

— А зачем вы сделали откидные рукава? — спросил меня великий князь. — Это армянский фасон, у грузин не было.

— Я хотел сделать по Лермонтову… — ответил я. — «Играет ветер рукавами его чухи…» И притом у гурийцев[15] я видел откидные рукава. А они тоже грузины. Это была смешанная мода, которая шла от армян.

— Я не поклонник декадентства, — сказал с улыбкой великий князь Фигнеру, — но должен вам сказать, что костюм ваш, Николай Николаевич, хотя и прекрасен, но несколько современен… На самом деле на Кавказе таких не носят… Уж очень много кистей мишурных… Вроде как на богатых гробах…


* * *
Фигнер все же пел в своем костюме.

После новой постановки оперы «Демон» пресса писала, что «костюм Синодала, сделанный по рисунку Коровина, — декадентский».

— Странно… — сказал директор В. А. Теляковский. — Так много говорят о постановке «Демона». А когда в прежней постановке «Демона» грузины почему-то были все в турецких фесках на головах, а горы были чуть ли не швейцарские — все молчали. А теперь все говорят и все ругают вашу постановку. Даже барон Фредерикс, и тот почему-то беспокоится… Спрашивает меня: «Неужели грузинки ходили в шароварах? Не странно ли?» — Теляковский рассмеялся. — И притом: все ругают, а театр полон…


* * *
Мой слуга, чеченец Ахмед, удивился, когда с него сняли костюм, который он примерял. Он думал, что ему его подарили…

Он очень огорчился, сказал мне грустно:

— Хороший город Петербург, генерал многа, начальник многа, всего многа… но гора нет… Скучно ро-о-овно… Как без гора жить…

И добавил:

— Зачем Демон? Такой человек нет Кавказ…

Василий Харитонович Белов с сердцем сказал ему:

— Чего ваш Кавказ? Ежели взять у нас в Москве Царь-пушку, да ее на гору поставить, да ах! тогда все, все вы, черкесы, что ни на есть, што скажете? А?

Мой чеченец промолчал. Но как-то сказал Василию Белову:

— Ты думаешь, моя дурак одна. А твоя тоже дурак…


* * *
Мой слуга-чеченец заскучал. Пришел он ко мне как-то утром и говорит:

— Твоя — друга моя. В полицейский участок была, начальник многа ругал меня. Пашпорт нет, кинжал не можно носить никак… никак нельзя… Пистолет нельзя, никак нэ можно. Пистолет — тюрьма сажает… Прощай, — сказал он мне, наклонив голову. — Я назад пойдет…

И я увидел слезы в его глазах.

— Пускай Кавказ меня. Твоя — моя один Аллах. Прощай, твоя друга. Твоя — вот хорош. Моя правда говорит. Пускай меня Кавказ… Скушно мне… Всего многа, Петербург харош, гора нет… Скушно… Ну што тут, нэ можно жить без гора, скушно…

Он собрался в отъезд. Я вечером провожал его на вокзал. Купил ему билет. Деньги в сумке на шнурке велел надеть на шею, под бешмет. «А то, — говорю ему, — украдут у тебя…»

Прощаясь со мной, он крепко обнял меня за шею руками, сказал:

— Прощай. Чечен не может здесь жить… Такой человек — не виноват… Прощай!

И, поцеловав меня в лоб, он заплакал…

Постом

Москва постится. Медленно и протяжно разносится по Москве колокольный звон. Уныло, вроде покаянного… Тройки уже не несутся лихо по Тверской-Ямской в загородные рестораны. Москвичи говеют. Старушка богомольная несет в руках просфору от обедни. Все как-то пристойно, сосредоточенно — Великий пост…

— Ты, Петр Гаврилыч, у кого говеешь?

— У Варфоломея, в Зарядье.

— Эка ты!.. Ну, что… Ты бы у Савватия попробовал. Вот строг. Что Варфоломей! Савватий за пост сразу берется. Спросит: «Балык ешь?» — «Ем», — говорю. — «Головизну ешь?» — «Ем», — отвечаю. «Чем водку закусываешь?» — «Разно, — говорю, — семгой, снетками, белорыбицей, кильки ревельские, ну, огурчики…» — «Это, — говорит, — не пост, а безобразие…» Строг Савватий.

— Да-с… А Варфоломей — насчет женского полу пытает: как и что? Варфоломей-то говорит — на этом самом месте вся основа существа есть и честь человеческая утверждается. Ну, и насыпет, ух, насыпет — только держись… Едешь от него, так в нутре выворачивает. Верно, все верно. Ну, и думаешь о себе: ну и сукин же я сын!..

— А меня как-то сомнение берет, — говорит Петр Гаврилыч. — Сам не знаю, что, она тебя хвостом завертывает на это самое или ты ее? Ты сюды это от ее, Иосифом Прекрасным прикинешься, а глядишь — и влип. До чего эта слабость в человеке положена, до ужаса. В удивленье потом приходишь, сам себе не веришь.


* * *
Прасковья Ивановна пьет чай с постным сахаром, морщится и вдруг заливается слезами:

— Это все она, Анфиса Петровна… Сахар-то керосином отдает. Это она накапала в сахар мне… керосину… она… Она меня возненавидела за воротник соболий. А у ней куний.

Сидящая перед ней старушка-богомолка, желтая, худая, вздыхая, говорит:

— Матушка Прасковья Иванна… а может, это Дунька ненароком, с бутылкой керосинной сахар тащила из лавки. Ведь она девка-глупыш, может, она…

— Нет, нет, — отвечает Прасковья Ивановна, — это Анфиса Петровна. Уж я знаю, матушка, что она. Она мне это самое позапрошлый год, тоже этак-то в посту… Была у меня; в лампады воды подлила. Зажжешь, а они трещат, вот трещат — спать не дают… Тогда она меня за платье голубое, шелковое, с кружевцами… Вот уж она меня тогда оглядывала. И в лампадки воды-то налила… Ну, теперь погоди. Теперь я себе шляпку на весну заказала у Ламановой[16]. Из Парижа, по фасону. Погляжу теперь, как она завертится… Морозихе тоже нос утру… Да непременно Сергею Ликсеичу скажу, чтоб автомобиль нам завел. Буду мимо дома ее в Рогожской разъезжать да из него ей ручкой так вот любе-е-зно раскланиваться, в перчатках… Ух, грехи… Но Анфисе докажу.


* * *
Солнце весеннее. На крышах московских домов снега тают. Капель с крыш льет на мостовую. Лужи такие веселые. У Лефортова по садам грачи прилетели, гнезда вьют. А под Москвой, на проталинах, уж травка зеленеет, и высоко в небе звенит песня жаворонка. Прилетели. В булочных напекли жаворонков[17] из сдобного хлеба. Глаза — черника вставлена. Утром на столе к чаю жаворонки у всех. Смотришь — весна. Так хорошо.

Собираются друзья мои, охотники, ехать на тягу. Уж вальдшнепа тянут — под Москвой, говорят, видали: у Останкина, в Люблине, в Листвянах, в Медведкове. Собираемся ехать на тягу, зовем приятеля, Василия Васильевича Кузнецова, а он что-то такой не в меру серьезный, так сухо нас встретил, когда мы за ним приехали.

— Отчего ты, Вася, серьезный такой? — спросил его артист Миша Клинов.

Кузнецов как-то особенно посмотрел на нас и медленно сказал, важно:

— На тягу я не еду. Я говею. Я только что сосредоточился. Поняли? Вот-с.

— Ну, ладно. А что же грехи-то собрал? Есть у тебя грехи-то, такие, зацепистые? — спрашивает его охотник Караулов.

— А что же, вы думаете, у вас только грехи. У меня тоже есть.

— Да какой у тебя, Вася, грех? — спросил его Миша Клинов.

— А как же… Я этого Юрия Сахновского, если бы мог, в кандалы заковал… На каторгу, по Владимирской гоном сослал бы… Что он мне третьего дня, в кружке[18], какой крендель устроил. Я — директор кружка — был дежурным старшиной. А Юрий явился в кружок в четыре ночи. Я ему говорю: «Юрий, заплати штраф». — «Хорошо», — говорит. А в штрафной книжке написал: «Вношу штраф по случаю того, что дежурный старшина Кузнецов — дурак». Хороша штучка? Как это вам нравится? Книга-то шнуровая… Она в опекунский совет идет. Все читать будут… А! Вот я и хочу спросить — как это мне его, на дуэли убить или что делать? — так как этого я простить не в состоянии…

— Ну что, Вася, — говорят ему приятели. — Это дело просто так, по пьяной лавочке… Брось, поедем на тягу…

— Не могу, — говорит Кузнецов. — Такую историю Юрий устроил, что и не знаю… А что, пожалуй, не отложить ли, правда, сегодня?..

— Конечно, отложи, — говорят ему охотники-друзья. — Ты сейчас в таком состоянии находишься… Поди, посмотри на себя в зеркало: рожа красная, рот дутый, не годится…

Вася Кузнецов подошел к зеркалу, взглянул на себя, поправил рукой волосы и, обернувшись к нам, сказал:

— Ну ладно… А куда поедем?

— Поедемте в Кузьминки или Медведково. Там у Раёва мелколесье по буграм большое, наверное тяга есть. В Медведкове мельница старая, мельник — хороший человек; отец дьякон — знакомый мой. У меня все припасено с собой: осетрина, балык, икра, копченый сиг, калачи. Хорошо, поедем.

— Да вот из-за этого Юрия, — говорит приятель Вася, — вчера я так расстроился, пришел домой, вынул из шкафа закуски и ем. Мне Ольга и говорит: «Что же это такое, ты, — говорит, — говеешь, а сам всю копченую колбасу съел…» А я и не видал, что ел. Вот ведь что делают со мной, подумайте… В такое время, не помня себя, колбасу ешь…


* * *
Едем на извозчиках в Медведково. У Крестовской заставы подряд стоят трактиры. Около извозчики, телеги, сани с дровами и бочками. Крестьяне хлопочут около. Их лохматые лошаденки жуют сено. Вечернее солнце ласково освещает заставу, трактиры и уже оттаявшую землю. Голуби, куры клюют у лошадиных морд рассыпанный овес. За заставой ровное шоссе, и у деревни Ростокино мы сворачиваем влево по проселку, в лес. В нем белыми пятнами лежат тающие снега и радостно звенят малиновки.

У отца дьякона в Медведкове в доме уютно. Цветы на окнах, занавески розовые, чисто. На столе жареные караси, пойманные им в пруду, маринованная щука.

Василий Сергеевич рассказал отцу дьякону про случай с ним в кружке. Тот ему говорит:

— Обиды большой нет. Это, — говорит, — между приятелями бывает часто. «Дурак» — это так, сгоряча. Ежели бы «подлец» записал в книжку штрафную, ну, тогда дело другое — суд. А то, что — это его отдельное мнение. Напиши ему туда же, в книжку: «сам дурак». И все тут. И чего гневаться? Гнев — это самый смертный грех есть. Вот что.

— Верно, — согласился Василий Сергеевич.

Приятели выпивали и закусывали, а потом, вечером, пошли в Раево на тягу. И отец дьякон с ними.

У бугра, где шло седое мелколесье, над которым погасали последние лучи зари, я увидел внизу сверкающую воду речки Чермянки и вспомнил, как на этой речке, в своей ранней юности, я с девочкой Татой босиком ходил по неглубокой воде, по песку и камушкам. Тата, как я был счастлив, бегая с тобой по зеленой траве берега…

«Крр… крр», — послышалось вдали. И на потухшем небе передо мной из-за леса летел вальдшнеп. «Не убивай его…» — как будто в моей душе сказала Тата. И аравийский гость пролетел, коркая, надо мной. Я далеко проводил его взглядом, и, когда он скрылся вдали, какая-то светлая грусть прошла по душе: Тата, Тата…


* * *
Весенний солнечный день. Утро румяное. А с семи холмов московских видны голубые дали…

Мостовые московские высохли. Кое-где на дровах у сараев, в саду лежат еще кучи рыхлого снега.

У Сухаревой башни много народу — Грибной рынок. В больших бочках, стоящих на санях, привезены в Москву из деревни и сел грибы соленые: грузди, рыжики, волвянки, белянки, валуи, опята. Торговцы кучами носят на плечах сухие белые грибы, нанизанные на бечевки. В суточные щи с кислой капустой сухие грибы необходимы. А грибы маринованные — красноголовки подосиновые, березовые, опята маринованные — отдельно в банках. Хлопочут крестьяне, захватывая совками из бочек дары русские…

— Рыжики со сметаной хороши. Это тебе совсем другое — не то что социализм… — говорит приятель мой, охотник Караулов, моему племяннику-студенту.

Тот сердито, с сожалением, посмотрел на Караулова и промолчал, а потом о Караулове отзывался:

— Несознательный дурак…


* * *
Мне видно из окна моей квартиры в Сущеве, как хозяин дома, Сергей Алексеевич Сергеев, сел у подъезда на собственную пролетку с женой и поехал в ворота. Пролетка запряжена вороным. Кухарка Авдотья, посмотрев в окно, сказала:

— Говеют. Ишь, поехали. А вечор он, хозяин, эта кота, которого вы любите, драл… вот драл… Он рыбу живую в Охотном купил, а кот-то всю ее за ночь сожрал.

— Жалко, — говорю, — хорош кот…

— Я его вам принесу ужо, пусть у вас погостит. Он его драл не за рыбу — что ему рыба, он богатей. А так, со зла, из-за ее… Жена, жена, а глаза у ей с заводом… Она на всех глаза пялит. Он ее из хору взял, певунья была, она от отца-матери еще четырнадцати лет сбежала, вот что.

— Откуда это ты, Авдотья, все знаешь?

— А… откуда… оттеда. Хожу белье полоскать на Антроновы Ямы, плотомойня там. А там всё знают. Когда полоскаешь белье-то, тебе всё расскажут. Вот у нас жильцы — Гавриловы, — показала она пальцем в окно, — не говеют. Вот и ети, соседы Щегловы, — не говеют. А Бальчер, рядом живет, она и веры не нашей, а говеет. А у Хрусунова все дети, трое, не от его… Она-то говеет, строго пост держит, молока в чай ни-ни… Вот естолько не капает. Грехи… И чтó их на плотомойне — всё знают, там не спрячешься…

Солнце освещает розовым светом стену в моей комнате.

В окна виден двор, забор, за забором большой сад. Галки, покрикивая, перелетают с деревьев и вновь кучами садятся на них. Поблизости раздался благовест в церкви Пантелеймона Мученика. Как-то задумывается душа.

По всей Руси благовест… Служба неустанная, Великий пост. Покаяние в грехах… В этом величие и глубокое, и нужное. А природа оживает в весне, сулит радости жизни. Может быть, придет счастье, и блеснет прекрасная любовь. Может быть, пройдут обман и ложь. Как прекрасно солнце весны. А колокол гудит, зовет: иди, молись, грешный человек…


* * *
В комнату ко мне вошел Василий Княжев — рыболов-приятель.

— Вот погода… Эх, весна, — сказал Василий с приветом. — Теперь дома не усидеть нипочем. Поедемте в Перервы, на плотину, аль в Дубровицы, оттаяло по краям у реки. Андрей Иванович Бартельс сказывал: плотву крупную наловили да двух судаков взяли.

— А ты где был, Василий, давно тебя не видал.

— Я теперь не в городе, — отвечает Василий. — Чего тут… Теперь я в Царицыне, в павильоне рыболовного общества, у сторожа там живу. Ну, и видать — кто есть охотник аль рыболов настоящий. Приедет туда, просто так приедет. Не ловить — ловить рано, — а уж нетерпение в ём сидит. Хоть поглядеть, как пруды тают. Края уж пообложились от льду. Ну, тоже чай пьют в павильоне, разговоры разговаривают. Вот Поплавский, знаете его, так он Плану говорил, что самый что ни на есть грех большой — это природу забыть. То есть это самое — вот реку, пруды, лес, значит, луга, травку, солнце. Кто это, значит, забыл — шабаш. Значит, тот больше не человек. Ежели это самое он забыл, значит, у его в голове одна чертова зачинается. У одного машины разные выдумывать, у другого — как кажинного человека сделать на свой лад. Значит, как знаешь, поворачивать его и как ему жить надо. Вот и от етого самого начинается чепуха, спор, драка. Для таких нет ни утра ясного, ни солнца красного. Только заботы начальством стать, чтоб всем управлять. Это самое заводится в тех, кого солнце, свет Божий не веселит. Ну, а План пить здоров — смеется над им, над Поплавским, — ведь План — машинист. «Хорошо, — говорит, — верно это все. Но тоже, — говорит, — неплохо дернуть рюмку эдак после работы да закусить белорыбицей со свежим огурчиком да с редиской. Да еще скажу — с бабой веселой вертуна завертывать… Это хорошо, да, может, по-твоему, оно и грех». Вот они спорили до чего. Сердил он шибко Поплавского. Поплавский говорит: «Природа, вот пруд этот, весна, солнце…» А План: «Баба, — говорит, — первое дело… И вот рюмка березовой или полынная водка — второе. Да закуска нужна — икра или семга…» Вот План-то Поплавского и угостил пашкетом рыбным, пашкет хорош, и я ел. Только Поплавский и увидал коробку от пашкета. А на ём написано — пашкет, значит, из дичи… Вот что. Тот ему так-то и так. «Ты, — говорит, — меня в посту Великом опоганил, скоромного я теперь наелся…» А тот, План-то, смеется. Вот до чего поругались, беда.


* * *
Поздний весенний вечер.

У большой деревянной плотины на реке Василий и я ставим донные удочки там, где падает с плотины вода. За омутом, наполовину покрытым полыньей тающего льда, виден ольховый мутный лес, и ели темными пятнами выделяются среди седой ольхи.

Темная вода у берега, и наши удочки, воткнутые в берег, с привязанными наверху бубенцами на леске, выделяются на темной воде. На потухшем вечернем небе, как круглый щит, показался красный месяц.

Внизу на удочке зазвенел бубенчик, и Василий быстро побежал по бережку. Подойдя к нему, я увидал, как он снимает с крючка большого темного налима, который вертится в его руках. Василий молча посмотрел на меня, важно, и опустил садок с налимом в реку, привязав сетку за сучок ольхового куста. Мы оба тихо сели на бережку. Василий закурил папиросу, я тоже. На плотину пришел мельник. Облокотившись, смотрел на нас.

— Эку рыбину-то вы поймали, налим… Нешто его едят?

— А как же, — сказал я.

— Не-е… Это ведь не рыба, у его чешуи нету, он гладкой. А вы православные?

— Православные.

— Мы не едим. Православные то есть. Я ведь тверской, у нас никто не съест. Чего ж, он чисто черт…

— Да что вы, это самая лучшая, самая вкусная рыба.

— Ну какая это рыба. Какая рыба тут: трава и трава. Скусу нет. Осетрина, севрюга — вот рыба, а это што… Этого-то налима съесть грех. У нас одна съела баба его, а у ей язык по пояс и вырос… Ведь это што. Мужнина жена. Вот тот тосковал, убивался, никак его назад-то не засунешь — велик больно. Как быть женщине, подумайте, ведь в ей, в женщине-то, красота должна заложена быть, а куда она с язычищем-то этаким… Вот ведь што налим-то етот.

— Это вот месяц вышел ни к чему, — сказал Василий, — помешает ловить. Не любит налим месяца.

— Хорошая будет ночь, — говорю я, — эдакая красота — весенняя ночь и тепло…

— Да… — говорит Василий, — хорошо… Вот хоша месяц взять, а к чему он, чего от его есть? Ну, солнце… Вся жисть от его идет, от солнца. А месяц на что?

— Месяц, Василий, тоже нужен. Есть в нем что-то. Душе он говорит. Песни-то про месяц ведь все поют. Колдун он: человека все куда-то зовет, любовь он зовет в человеке. Он чувство дает такое, которое купить нельзя… Понимаешь?

Василий помолчал, закурил. Потом сказал:

— Это вы верно. Месяц зовет…


* * *
— Ну и дом у него. Особняк. Архитектор Шпехтиль[19] строил. Конюшни тоже, все в стиле, как этот стиль-то называется — забыл. Все по последней моде. Был я у него, ну прямо роскошь. Достал он это из стеклянного шкафа бутылку и наливает мне. Я ему говорю: «Не могу, — говорю, — Тимофей Саввич…» — «Что так?» — «Да ведь говею я, не подходит это теперь, спиртное…» — «Вот что… да…» — «А вы-то, — спрашиваю, — Тимофей Саввич, говеете?» — «Нет, — говорит, — в гласные баллотируюсь[20], некогда… Да и скажут: говеет… А теперь прогрессивное, говорят, настроение, так сказать, освободительное движение на полном ходу. Москва, как Галтимор, первая к старту прет»[21].

— Очень интересно это, — говорю я ему, — а от чего, — спрашиваю, — вы освобождаться будете?

— Трудно это объяснить… — говорит он мне. — От многого освободимся. Впереди надо ждать: до автономной Московской республики докатимся.

«Их куда, — думаю, — заворачивает…»

— Да, — говорю ему, — тяжести большие на себя возьмете. А вот охрипши что-то вы, знать, простудились?

— Нет, не простуда у меня, — это от речей. Говорить много приходится. Вот Чентоков привык… говорит и говорит, чисто за прилавком аршином ситец отщелкивает. Спакович тоже мастер говорить. С маслом шампанское с утра пьет. А я с маслом не могу. Отрыжка берет. Говорить начнешь, а икота одолевает. Демосфен, говорят, оратор греческий, камни в рот в этом случае набирал. Ну, дак это греки. А я пробовал, набрал голышей в рот — ничего не выходит. С одним вот камешком во рту и то ясно не скажешь, положим: «космополит» или «эмоционально»… Ни черта не выходит…

— И верно. Теперь мода: слушаешь оратора, вот говорит… и столько этих новых слов, что не разберешь нипочем. Что такое? «Дуэлизм несознательной сфикции…» Что такое, думаешь? Ну, а потом за завтраком в «Эрмитаже» спросишь рыбную солянку; как-то даже неловко, уж очень просто выходит, серо… А после этих речей долго в голове будто кто-то как кубари гоняет. Конечно, нельзя отставать никак от века. Серо у нас, нет эдакого-то, что за границей. Половой Егорка «ваше степенство» меня зовет. Эдакого звания и вовсе нет. Я его ругал: не зови меня степенством, а он выдумал: «Семга у нас, не прикажете ль подать, икра первой гильдии, расстегаи рыбные с вязигой, уха стерляжья, жареные снетки белозерские, все первогильдейское». Вот ведь что, угодить хочет капиталу. Только звания коротки, почему внутри мал мала. «Сиятельство, светлейший, высокопревосходительство» — этого уж нету. С капиталом то тем, то этим балуются, хочется чем ни на есть на высоту народного расположения вступить. А настоящего почету нет и нет. Вот что…


* * *
— Отец мой и дед собственным умом в дело ударились. Значит — зачали щетину мыть, ну и щетки изготовлять. Ну, дед мой, значит, заведение щеточное завел у нас в Пеньделке. Ну и у моего отца дело пошло как надо. Только капитал начал расти, фабрику открыли. А грамоте знали мало. А у меня сын Сережа растет. Значит, в реальное к Воскресенскому определился, здесь, в Москве. Живу я в Рогожской. Надоумил меня один: возьми, говорит, к Сергею-то, в репетиторы, студента — помочь ему. Ну, я и позвал, чтоб к экзамену готовил. Дело было весной, что сейчас. Ну, пришел студент, такой долгий, из себя худой, волосы большие, человек скромный, ученый. Он с Сережей занимается. Пускай, думаю, учится, не такой будет серый, что мы. Все же надо при капитале разное такое… Ну, значит, Сережа учится, говеет. Пост. Все ладно. Экзамен пришел. Хорошо. Только Сережа мне и говорит:

— Вот что, — говорит, — папаша, я в Пеньделку не поеду, мне, — говорит, — эти щетки ваши ни к чему. Потому, что мы, — говорит, — с Петром Афанасьевичем, — со студентом-то, значит, — совсем наоборот думаем. Я, — говорит, — папаша, толстовцем стал. Граф сам лапти плетет и носит, и сапог не чистит. Это, — говорит, — не надо, и фабрика наша ни к чему.

Я слушаю и думаю, что с Сережей стало, как его студент этот в две недели обработал. Как быть, думаю, ума не приложу. А Сережа день ото дня все серьезней становится. «Что мне, — говорит, — папаша, щетки эти, суета сует». Подумал это я, долго думал… Дело, конечно, фабрика щетинная… Подумал: а может, «правда» в Сережу вошла. Щетки, пожалуй, и верно, суета сует, без щеток народ живет. Забота тоже — сапоги чистить. На эти щетки сколько я труда, заботы положил, жизни своей мало видел, все в деле находился… Думаю, и правильно, суета сует… Ну и продал я фабрику. И поехали мы с Сережей и Петром Афанасьевичем, который уж кончил курс лекарем, за границу — посмотреть, как там люди живут. Видим, города хорошие, везде щетки есть — сапоги чистить. В лаптях никого не видать. Сережа-то и говорит Петру Афанасьевичу. А тот себе щиблетки купил с пуговками.

— Вот вы, — ему Сережа говорит, — лапти какие купили…

Дальше — больше. Вот они ругались. А Сережа, когда мы вернулись, поехал в Пеньделку и фабрику опять назад вернул, с Петром Афанасьевичем помирился и место ему при фабрике дал. Тот-то — доктор — и говорит:

— Мы, — говорит, — хотя и толстовцы, а только в сапогах ходим. Это верно — щетки все-таки нужны.


* * *
Никита Иванович говеет всем семейством, и приказчики. Похлебка грибная, капуста кочанная, больше никаких. А сын у него, Леня, толстый, чисто шар. Говеет, пить бросил, только ему приятели и говорят:

— Это ты, — говорят, — зря бросил пить-то. Сразу нельзя бросать, плохо будет.

— Я, — говорит Леня, — понимаю. Я с водки на красное удельное перешел. Я, — говорит, — и не пил бы никогда, да только среда такая, попал в среду. Познакомился с актерами, художниками, они меня втравили. А я бы сам не пил никогда. Это актеры — еще полбеды. Вот актерки — беда. Поют, и так прямо в душу лезут, не хочешь — запьешь.

— Ну, тоже его отец на похлебку грибную сажает постом да говеть приказывает.

Спросит отец:

— Где был?

— У Всенощной…

— Дыхни-ка, — говорит отец.

Тот дыхнет: вином пахнет.

— Это что?

— Это у меня, папашенька, от мясоеда еще осталось…

А тут уж праздник подходит, весна… В воздусях тополями запах разносится, на почке черносмородинной настой, на березовой почке настой… Мясоед пришел, ветчина тамбовская, цыплята паровые, огурчики свежие, куличи-пасха. Как не выпить. Так во грехах и живем до нового поста.


* * *
Весеннее солнце манит за город. И вот были такие люди московские, кто посты соблюдал, которые ходили пешком говеть в Троице-Сергиевскую лавру. Прямо из дому уходили с котомкой за Крестовскую заставу. До чего хорошо. Весна, солнышко светит. Еще местами по лесам снега лежат, а уж по краям дороги зеленая травка проглядывает, в лужах без умолку кричат лягушки. В цвету желтые подснежники. Жаворонки поют в небесах.

Останавливаемся в Мытищах чай пить с баранками, сушки с солью и анисом. Чай пьем на приволье. Лосиный остров — большой лес, из него льется запах сосны. Пройдут верст десять, отдыхают. Для женщин мармелад, халва к чаю, изюм, постный сахар, рахат-лукум. Нет этого, что в мясоеде, — «хи-хи да ха-ха», скромно все. Говеют… Мужчины отдельно ютятся от женщин по избам, на ночлег. Со мной-то Григорушка шел, он в Консистории служит. Так тихо, скромно идет, руку на сердце держит, такой кроткий тихоходец. Идет смиренно с палочкой. Смотрю, глазком немножко все на одну поглядывает. Так скромно… А в мясоеде совсем другое. Чисто волчок кругом баб вертится, проходу от него ни одной нет. А тут идет сторонкой, только поглядывает то на нее, то на небо. Поглядит — и вздохнет.

А кругом радость весенняя, солнце светлое, верба розовая в белом бисере блистает в весенней радости. А дали синие, синие. А мы идем свои скверны сбросить у святого сподвижника земли родной…


* * *
У гроба преподобного Сергия Радонежского блестят лампады. Паникадила с свечами восковыми, монахи в черных клобуках неустанно поют:

Преподобная отче Сергия, моли Бога о нас…

Вербное воскресенье

По всей Красной площади в Москве раскинуты палатки вербного базара. Блистают на весеннем солнце золотые купола кремлевский соборов. За храмом Василия Блаженного видна голубая даль, и радостно сияют воды Москва-реки. Она широко разливается по лугам, заманчиво розовеют дали оголенных весенних лесов.

У торговых рядов и памятника «Минина Пожарного»[22] стоят рядами пролетки извозчиков и частных экипажей. Народу — не протолпишься. Пеструю толпу освещает весеннее солнце. После долгой суровой зимы вербный базар — какой-то особый праздник Москвы. Веселый базар. Товары кустарей, любителей в бесчисленном разнообразии. Груды детских игрушек; куклы нарядные, глазастые, румяные; упряжки с лошадьми крашеными, в темных яблоках, деревенская мельница в зеленых елках, где ходит мельник с мешком, — игрушка с заводом; какие-то невиданные гусары верхом на лошади, зайцы бьют в барабан. А тут рядом — пряники, конфеты в цветных бумажках, перевязанные лентами с позолотой; ландрин, патока, монпансье в банках. Над толпой высоко в воздухе красные дутые шары, — покупатели тут же пускают их в небо. Цветы бумажные невероятных форм и окраски, которые москвичи ставят с вербой к иконам в доме у себя.

Базар завален снедью — пастилой, черносливом, дулями, мочеными яблоками, апельсинами, халвой, рахат-лукумом, патокой. Бабы-торговки носят большие стеклянные кувшины со стаканами: в них розовый клюквенный квас и яблочный. Книжки с картинками — Еруслан Лазаревич, Бова Королевич, Жития Преподобных, лубочные картины, монастыри русские. На них в облаках нарисована Святая Троица. Иконы в ризах, портреты царя и царицы, а в клетках птицы и белки в колесе. Пряники, орехи. Хрустальная посуда, самовары, чашки с золотом, пузатые чайники с узорами и цветами — яркие, часы с кукушкой, ну чего только нет на вербном базаре…

Какой-то бойкий парнишка предлагает:

— Вот купите: лекарь — из-под Каменного моста — аптекарь. — У него в зубах трубочка стеклянная, а в ней опускается и поднимается, поворачивается внутри зеленый чертик с рожками. Почему аптекарь — неизвестно.

У каждого в руках пучок свежей вербы, завязанный красной ленточкой. На вербе белые пуховки — цветы весенней радости.

Никита Иванович уже давно снял лисью шубу и шествует в драповом пальто. В руках у него пучки вербы и игрушки для домочадцев, родных и внучат. Рядом идет его сын. Одет франтовато, лицо гладкое, полное, глаза серые, хитрые, себе на уме.

— Ну что же, был вчера? Видел? — спрашивает отец.

— Видел, — отвечает сын.

— Ну что ж, хороша, нравится?

— Да ничего, папаша.

— Чего «ничего»? Да ты видел ли?

— Как же, папаша, видел…

— Что я из тебя язык-то чисто клещами тяну? Ну, что ж? Ведь двести тыщ!.. Красная горка не за горами. Смекай. Понять надо…

— Как не понять, понимаю.

— Он сам-то с тобой как, Замков-то?

— Да ничего.

— A y обедни-то ты был?

— Был.

— Видал ее, отец был?

— Да как же — говеют…

— Пил чай в доме-то?

— Как же, пил.

— Спиртного не было?

— Да он хотел мне коньяку в чай, а я говорю: «Не пью».

— Правильно сказал… — ответил Никита Иванович. — Только когда ты, Василий, врать бросишь. У обедни-то не был, — я ведь заходил! У Егорова ты был! Опять с этим саратовским актером![23] Мне сказывали…

— Извиняюсь, ничего подобного, — отвечает сын.

— Вот этой самой вербой бы тебя поучить надо, да время упустил… Все через мать.

— Чего ж вы, папаша? Я согласен. Ваш выбор. Невеста ничего…


* * *
Кабинет трактира Егорова. Собрались друзья-приятели Василия Никитича. Он, выпив рюмку, закусывает балыком. Говорит:

— Сегодня я ко всенощной иду. Приходите, она там будет. Посмотрите, какой мордоворот. Вязанье дома мне свое показывала, рукоделие, значит. Так уж у нас полагается, по-купечески. Сказывала мне прислуга, что она поет. Оно, конечно, за деньги берешь, а то бы…

— Да тебе с лица воду не пить, — говорит, смеясь, приятель. — Только деньги-то он отдаст ли тебе?.. Крепок Замков-то. Походишь около. Он тоже ведь не лыком шит.

— Да вот тут-то вся и мотня спрятана… — говорит Василий Никитич. — Думаю, что папаша мой норовит деньги-то себе хапнуть. А ну!.. только это не пройдет…


* * *
У всенощной в церкви Утоли Моя Печали впереди, у клироса, стоит, наклонив голову, молодая девушка, Софья Замкова. Около нее полная женщина — ее мать, и в стороне, высокого роста, купец Замков. А с ним рядом Никита Иванович. Он осматривается по сторонам. Сына нет — не пришел. «Эх, — думает, — ну погоди!.. Не драл я его смолоду-то, все мать виновата. А тут бы вербу исхлестал об его. Не пришел, когда надо».

Хочется Никите Ивановичу заговорить с Замковым, а тот глазами уперся на алтарь, молчит. «Не пришел Василий, — думает отец, — что с ним делать?»

Всенощная кончается. При выходе, видит Никита Иванович, — у дверей в притворе стоит сын. Подошел к матери Замковой, поцеловал ей руку, поклонившись Замкову, подошел к дочери Софье. Та покраснела. Идя с ней из церкви сзади отца, Василий говорит:

— Вчера, Софья Петровна, отец на вербном базаре такой пучок вербы купил… Пожалейте вербу, прошу вас. Он драть меня ею хочет…

— Да что это вы!.. — говорит девушка, смеясь. — Вы уж выросли. Поздно уж сечь-то вас…

— Ну вот, я тоже думаю, что поздно.

— А за что же? — спрашивает его Софья.

— Оно есть, конечно, за что… А главное, что боится, как бы я вас не упустил. За вами двести тыщ приданого, а он их на фабрику свою пристроить хочет…

— Сватаетесь, Василий Никитич, ко мне… А без денег-то вы бы не стали, без приданого-то…

— Это верно, — говорит Василий Никитич, — правильно, не стал бы…

— Спасибо вам за правду. И скажу вам, что ответ ваш мне нравится. И вы мне за это — тоже, за честный ответ ваш. А то я всю эту всенощную просила Господа: отврати меня от напасти. Так вы — ничего… Только вот… лицо у вас что-то такое…

— Какое? — озабоченно спросил Василий Никитич. — Скажите, Софья Петровна.

— Да как сказать… ровное такое… скучное… вроде как мордоворот…

Василий Никитич даже подскочил от неожиданности и, горячась, заговорил:

— Я… я… Софья Петровна… ей-Богу… я ничего… Вот вам не нравлюсь, что с этим поделаешь… И… и… и это вот ваше самое, что вы так прямо… очень даже меня за душу берет… Этакое вот… в первый раз слышу…

— Ничего, Василий Никитич, — это ведь вы меня у Егорова в трактире сегодня мордоворотом назвали друзьям своим.

Василий Никитич, мигая, молчал и глядел на девушку Замкову, которая сразу показалась ему необыкновенно интересной и привлекательной.

«Кто же это, — думает он, — сказал ей… Неужто Миша Ершов — друг мой? Ах, беда, предатель. Сегодня же буду ему морду бить».

— Молчите, Василий Никитич? Думаете, наверно, чтó это мне сказали? Нет, дорогой… Я, когда вы пришли ко мне смотрины устраивать и ваши отец и мать глядели на меня, так я и подумала: деньги ищут… И проследила я вас. Я у цыган была в Грузинах, где вы кутили с Ершовым. Там еще кутила Пикион был. А цыганка пела, помните:

Когда по целым дням в безумном восхищеньи
Я глаз не отводил от милого лица…
Помните?

Василий Никитич, растопырив глаза, смотрел на нее в изумленье.

— Половой в трактире Егорова, курчавый, когда вы с Мишей Ершовым были вчера, балык вам подавал. Кто это был? Я была. Переодета. Я — мордоворот… И в трактире Егорова я была…

Василий Никитич был смущен и глупо молчал.

— Молчите, Василий Никитич? — сказала девушка. — Думаете: потерял двести тысяч… Скажите мне, Василий Никитич, когда цыганка-то пела романс, почему у вас были слезы и вы дали ей в руки два серебряных рубля на чай? Помните? Они у меня.

— Тогда как же?.. — растерянно сказал Василий Никитич.

— А почему слезы-то были?

— Вот почему. Правду говорю… Я подумал: как она, эта цыганка, похожа на нее, которую я сватаю, то есть на вас… И жалко, что не у ней, не у цыганки этой, двести тысяч…

— Вот ведь что… Ту-то цыганку вам не найти…

Схватив руки Софьи Петровны, Василий Никитич в удивленье и восторге смотрел на нее…


* * *
Никита Иванович у себя в конторе считает на счетах, — контора скучная, мрачная, — и, обернувшись, спрашивает приказчика:

— Скажи-ка мне, Илья Петрович, говорят, что Василия видали у цыган в Грузинах с Пикионом, он там кутит с ним.

— Видали, говорят, — отвечает приказчик.

— Ну, ступай.

Оставшись один, Никита Иванович ходит по пустой конторе и говорит: «Ох ты… ой, ой, ну-ну… верба хлест — бьет до слез. Не я буду, ежели этой вербой его не отдеру. По морде, куда попало. Не посмотрю ни на что. Сам родил — сам убью!»[24]

И он взял из угла от иконы ветку вербы и, ходя по конторе один, хлестал по воздуху, говоря: «Вот тебе, вот тебе цыгане, вот тебе Мишка Ершов, вот тебе Пикион, вот тебе, сукин сын!..»

Вдруг отворяется дверь, и в контору входит сын, Василий Никитич, и с ним Софья, дочь Замкова. Держа друг друга за руки, опускаются на колени перед Никитой Ивановичем. Сын говорит:

— Благослови нас, отец…

И старик-отец, растерявшись, рассыпает из рук вербу и второпях, как-то неуклюже, снимает из угла с веревки икону…

Светлый день

Хорошо было в Москве на Пасху. Но мне и приятелям моим, охотникам, больше нравилось встретить праздник Светлого Христова Воскресения в деревне. Там природа и как-то все просто.

Едем мы по Ярославской железной дороге, ночью. Утром рано приедем на станцию. В вагоне народу мало. У нас два купе второго класса. Уютно горит фонарь. На полке стоят в картонках куличи и пасха из кондитерской Флей[25]; сделаны на заказ.

Павел Александрович Сучков открывает чемодан и говорит мне:

— Был у Шумбруннера, купил патроны и купил разные свистульки — приманивать дичь: уток, тетеревей, трухтанов[26]. Интересно: теперь весна, тварь разная идет на манок.

— А это вот что за дудочка, Павел? — спросил я его.

— Вот в том-то и дело, что не знаю. Он положил мне разных второпях. Сказал — попробуйте. А на что она манок[27] — не помню.

— Ну-ка, дай мне, — попросил Василий Сергеевич, лежавший на верхней постели в купе.

Он взял дудочку, посмотрел, вставил в рот и дунул в нее. О ужас! На весь вагон раздался дикий вой…

— Это на волков, должно быть… — сказал Караулов.

Слышим, в коридоре вагона кто-то кричит: «Кондуктор, кондуктор!..» Открываем дверь купе и видим — какой-то пожилой пассажир, высунув голову в дверь и грозно посматривая в нашу сторону, раздраженно и запальчиво говорит:

— Скажите, пожалуйста, что же это такое?.. Это не товарный вагон! Безобразие! Зверей возить! Я не позволю! Хороши порядки! Час ночи! Кондуктор!

Мы затворили дверь в купе. Неизвестно почему, когда воцарилось молчание, Василий Сергеевич опять дунул в дудку. Да так, что действительно получилось, что ором орет какая-то зверина непонятная…

— Оставь, довольно, — сказал Павел Сучков. — Брось свои дурацкие шутки…

Из соседнего купе пришел Коля с испуганным лицом, в пенсне.

— Слышите, — сказал он нам, — какой-то крик.

— Что ты! Это Юрий храпит, — сказал Кузнецов.

А в коридоре пассажир кричит: «Кондуктор, позовите жандармов!.. Где кондуктор?!»

В коридоре появился кондуктор.

— Что вы смотрите?.. — кричал ему пассажир. — Это не товарный вагон — зверей возить! Возмутительно!..

Поезд подъезжал к станции. Остановился. В вагон вошли трое: два кондуктора и жандарм. Шли по коридору, открывали каждое купе, смотрели наверху и внизу, под сиденьями. Осмотрев, уходили.

— Это вот толстый господин храпит, — сказал им Коля Курин.

Они, проходя, посмотрели на него и ничего не сказали.

Василий Сергеевич сидел на верхней постели и хитро посмеивался. Не успел поезд тронуться — видим: он опять берет в рот дудку. Полезли отнимать.

— Оставьте, — сказал он, не отдавая дудку, — постойте! Уж очень хорошо пассажир сердится. — И опять ахнул…

Пассажир крикнул опять: «Жандарм!»

И как-то сразу осекся. Охрип.

Мы уже подъезжали к станции, и Василий Сергеевич больше пассажира не дразнил. На станции, когда мы сходили с поезда, было тепло, тихо. Чуть-чуть брезжил свет утра. И мы, проходя по платформе, слышали, как среди тишины, в лесу, токовали тетерева.

Какая красота — весеннее утро! Вдали, в утренней дымке, розовеет мелколесье. Спят темные деревенские сараи.

— С приездом, — говорит нам возчик Феоктист, укладывая вещи в тарантас.

С краю, у палисадника станции, еще лежат тающие снега.

На станции заспанный буфетчик — замечательный человек, приветливый, — обрадовался нам:

— Из Москвы… на праздник сюда? Вот радость! Там ведь у вас, в Москве-то, што — гулянье, наряды, чего только… музыка!.. Вчера я тоже приехал из Ярославля, купил кой-чего в буфет. Только не приступишься, дороговь такая. У меня архангельская семужка еще есть, надо ли вам?

— Давай, — говорит Василий Сергеевич.

— Надо рюмку дернуть в дорогу, — предложил Караулов.

— Что ты? В Страстную Субботу… Обалдел? — строго сказал Василий Сергеевич.

Но когда всем нам налили березовую настойку, на почке, — то и Василий Сергеевич тоже выпил, смущенно сказав: «Я пью только для того, чтобы узнать, хороша ли семга, стоит ли брать…»

Понятно, конечно…

Хорошие люди были в России, была какая-то настоящая правда жизни, и все было верно, как надо — почему и для чего. И не просто так, чтоб уж очень верно и умно, а хорошо…

Дорога, сказать правду, расползлась. Время такое — так и называется: бездорожье. Тарантас качается из стороны в сторону, из колеи в колею. У мелколесья — целое озеро, все залито весенней ростепелью.

— Стой! — кричит Павел Александрович. — Утки!..

Действительно, видим, стаями летят утки. Пролетев над нами, они опускались ниже и ниже и сели среди кустов, где кочкарник и заросль, мелколесье.

Охотники остановились, вынимая ружья, патроны, и пошли к кустам, к мелкому лесочку. Оказывается, глубоко.

Павел Сучков и Караулов, прыгая по кочкам, скрылись в мелкой заросли кустов. Видим, сбоку целая стая уток летит на них. Раздались выстрелы, и по кустам лег дым. Опять выстрелы, и вскоре из кустов показываются приятели. В руках у них большие дымчатые утки.

— Какие большие!..

— На шее черное кольцо…

— Нездешние… — говорят возчики.

— Морские, — подтвердил Василий Сергеевич, — наверно, рыбой пахнут.

— Что значит морские?.. — горячился Павел Александрович. — Все равно дичь.

— Эвона летят журавли… Ишь сколько! — показывает возчик Феоктист.

— Ну нет, — говорю я, — журавлей бить нельзя. Это оттуда, от меня… Они напротив моего дома живут, не стреляйте.

Журавли, освещенные утром, крикнули гортанным звуком: «курлы… курлы…» — и поднялись, высоко пролетев над нами.

— Журавля бы хорошо на праздник застрелить…

— Ни к чему, — сказал Коля.

Василий Сергеевич пристально и молча посмотрел на него.

— Чего ты смотришь, думаешь, что только ты понимаешь! Я тоже, брат, естественную историю знаю.

— Черт знает что! — возмутился Василий Сергеевич. — Естественную историю знает. А?!

Сев на подводы, мы тронулись дальше. За деревьями показалась Нерль. Разливалась по лугу у леса, и идет лед.

— Как же мы там пройдем? — спросил я у Феоктиста Андреевича.

— Да ведь вот… лед тронулся. Это вот сейчас, а то ровно было… Поднялся лед-то… Подождать надо будет.

— Эвона! — закричал возчик Батранов, спускаясь к берегу реки. — Глядите: заяц на льдинке, эва, сердяга, попал…

Заяц, сидя на куске льда, пригнулся. Караулов соскочил с тарантаса и побежал стрелять зайца.

— Не надо! Не надо! — закричали мы все.

— Это подло! — крикнул Коля Курин.

— Вы немножко осторожней выражайтесь, Николай Васильевич, — сказал, садясь в тарантас, Караулов.

Оказалось, что Коля «подло» крикнул нам за то, что мы запретили застрелить зайца.

Мы поехали к самой речке. У перевоза, по ту сторону, стояли на горке сараи деревни и виднелись верхушки деревьев моего сада. А у берега трое копошились над старой лодкой. Медленно двигались ледяные глыбы, надвигаясь одна на другую, ломаясь, — на реке стоял шум и хруст льда.

— Гони лодку! — кричал возчик Феоктист.

С той стороны отвечали:

— Гони-и!.. Подождешь!.. Течь… конопатить надоть…

— Вот, — кричит другой, — кады прогонит вашутинский лед, легче станет. Озорно!.. Не проехать нипочем…

Мы стоим, молчим. Мрачно двигаются льдины речные.

— Чего ж, обождать надо, — говорит Феоктист. — Ишь, чего его гонит…

— Когда же его пронесет-то?

— Да кто знает… — отвечают нерешительно возчики. — Ежели на Выселки поехать, переждать… али к леснику Сергею Лобачеву, он нам рад будет.

— Верно, — соглашаемся мы. — Едем к Лобачеву, у него хорошо.

В огромном ровном сосновом бору стоит дом лесника Лобачева. Радостно встречает нас лесник с семьей.

— Пожалуйте на праздник, разговляться…

В большой горнице стоит накрытый белой скатертью стол. На нем на тарелках красные яйца. В углу у иконостаса горит лампада, восковые свечи.

Мы раздеваемся, вынимаем наш кулич-пасху и ставим на стол. На куличе был сахарный барашек, его нет.

— Это я его дорогой съел… — сознается кротко Коля Курин.

На него неодобрительно косится Юрий Сергеевич.

— Пить хотелось… — оправдывается Коля.

— Как хотите, — удивляется Юрий Сергеевич, — но Николай — совершенно неразгаданная личность…

В двенадцать часов поем все «Христос воскресе». У лесника гости — учительница, сын трактирщика и угольщик Семен. Стол полон угощеньем, чего только нет: тетерева, утки с груздями, лосина, окорок, маринованные грибы, щучья свежая икра с молодым луком, лещи, караси… настойки полынная, березовая, смородиновая, мятная. Творожники, лепешки, оладьи… Пир — горой.

Павел Александрович, увидав гитару студента — сына лесничего, пел, глядя на молодую учительницу.

Я пью и в радости, и в горе,
Забыть весь свет, забыть весь мир…
Беру стакан я смело в руки,
Пью — горя нет, пью — горя нет…
Сидя на тройке полупьяный,
Я буду вспоминать о вас,
И по щеке моей румяной
Слеза скатится с пьяных глаз…
— Идите! — сказал Юрий Сергеевич, стоя в дверях. — Что в лесу делается!.. Какой оркестр!..

Мы все вышли на крыльцо. В призраке утра дышал лес, полный пения птиц.

Вечер весны

Красой зеленой покрывает солнце землю, посыпает ее цветами, но в вечернем сумраке весны, в заре вечерней, есть весной какая-то тайная печаль. Я всегда чувствовал в вечере весны грусть глубокую.

Среди серого мелколесья, у склона к ручью, где за сучьями обнаженной ольхи потухала вечерняя заря, где в тишине леса замирают звуки соловьиной песни, я стоял на тяге в ожидании, когда появится, коркая, вальдшнеп.

Я чувствую грусть и одиночество. Помню, рядом со мной стояла на тяге знакомая милая женщина, и я чувствовал от нее еще большую тревогу в сердце, одинокую.

С тяги я шел домой по талой потемневшей в сумраке вечера земле. Передо мной, далеко за мелколесьем, темнела среди больших берез и лип крыша моего дома, и дом мой сливался с печалью вечера. Все кругом было в тишине вечерней. Я вижу, как из дому идет мой дед-сторож, несет крынку молока, и корова стоит у сарая, и все как-то тихо, печально. И глухо в доме у меня.

Я вхожу с моей спутницей по ступеням крыльца в темную комнату, зажигаю лампу, и около — она, такая чужая, временная моя гостья.

Над моховым болотом, за которым далеко расстилались рядами леса, взошел круглый месяц, как розовый кружок на лиловой мгле ночного неба. Весенняя ночь пахла сыростью земли, и я почувствовал: в далях лесов и в месяце — была та же тайная печаль. И дом мой, освещенный лампой, был тих и сиротлив. И почувствовал я, что эта женщина — не что иное, как молчащее любопытство, что жизнь окутывает меня какой-то тревогой людского базара, где обольщенье называется любовью, где честь почитают за глупость, а обман за ум, где плутовство и выгода — бытие.

Ярко горит хворост в камине. Огонь веселит освещенные стены моей деревенской мастерской, и как красиво блестят золотые с синим фарфоровые вазы, стоящие на окне, за которым видны темные силуэты высоких елей. Все кругом — одна симфония весенней ночи: вазы на окне, темные ели, фигура молодой чужой женщины, — все сливается в одно: ночь. И краски, которые я кладу на холст, звучат в разнообразии, и сущность живет в моем очаровании от окружающего молчания ночи.

Какая во мне жажда восхваления всего, что вижу я. И в картине — в молчании поет весенняя ночь. А душа все чает небывалой жизни, которая там… где-то там… Призрак счастья. И так будет до могилы, над которой ввечеру поет соловей, — очарование зорь весенних.


* * *
А рано утром все было другое. Было радостно.

Я умывался у колодца, где на березах, в скворечнике, заливался соловей хвалой ясному утру. Ко мне с головой, обернутой полотенцем, подошла моя гостья. Ее темно-карие глаза пронизывало солнце; они смеялись.

— Как хорошо у вас… Слышите, как кричит иволга, какое лето в ее свисте. Отчего вы говорили вчера, что в весеннем вечере есть грусть кладбища?

— Я сам удивляюсь. Сейчас все другое, чем вчера… Какая синяя даль. По небу, рядами, в белых перьях блестят облака. Посмотрите ввысь: как там весело.

Я из большого ковша лью светлую воду в руки женщины. Она брызжет в лицо себе воду, темные волосы ее заплетены на шее в пучок. Смеясь, глядя на меня, она вытирает лицо мохнатым полотенцем, кладет мыло в блестящую мыльницу и уходит в крыльцо моего дома.

Сегодня приедет ее муж. Это мои новые знакомые. Он ученый, но, в сущности, я совсем не знаю, чему он учит и что пишет. Он охотник, так же как я. «Надо скорей собрать краски, — думаю я, — писать эту голубую даль, эти розовые ветви кустов у загородки, березы, за которыми так потонула в весенних ветвях калитка сада».

— Вы целый день рисуете ваши картины? — говорит мне гостья.

— А как же, теперь такая красота.

— Я не знала, что художники так много работают. Вы и жизни не видите.

«А правда, — подумал я вдруг, — верно, жизни я как-то не вижу».

— Знаете, — говорю я, — я люблю писать красками и все никак не могу написать так, чтобы мне нравилось самому, совсем нравилось… Я все хочу еще лучше.

— А вы думаете, за это найдете награду в жизни?

— Я об этом не думал… Какую награду? Деньги?

— Нет. Ну… допустим — любовь.

— Нет, я еще не видал никого, кто бы любил во мне мои создания. Они как-то отдельно от меня… Есть такие, которые мои картины любят. Ну, а меня самого за мои работы никто никогда не любил. Напротив, я чувствую, что я какой-то не такой, как надо… Я художник, так сказать, немного отверженный… Я всегда не то, что бы хотелось окружающим. Я даже привык быть как-то всегда в чем-то виноватым. Странно. Вот хотя бы то, что я пишу картины. И при встрече мне всегда говорят: «Отчего вы не напишете, я вам расскажу…» И я слушаю, что рассказывают мне. И почему-то они считают гораздо значительнее то, что рассказывают они, чем то, что я пишу. Часто, когда смотрят мою картину, говорят: «Вот если бы вы с нами были в Швейцарии, я бы вам показал ландшафт, вы бы написали. А то — и у меня в Орловской губернии, в имении… Был у меня там вид, батюшка, с балкона — вы бы ахнули». Я уже привык, что я не такой, как нужно. И никаких наград и любвей не жду…

Она ответила недовольно:

— У вас есть какая-то душевная сложность… Отчего не смотреть на жизнь просто и брать от нее то, что она дает…

«Верно. Отчего?» — подумал я.

В это время тарантас подъехал к подъезду дома. Двое вылезли у крыльца. Она побежала встречать мужа.

В комнату вошел блондин и жгучий брюнет; один худой и бледный, ее муж, другой плотный, толстенький, как кубарь, его знакомый. Оба были с ружьями, в высоких сапогах. Люди были возвышенных чувств и мыслей и говорили громко, уверенно:

— Какой восторг здесь… Леса… Какая прекрасная местность.

— Феноменально…

Мы расположились за чаем. Пасха, кулич, ветчина. Моя собака, пойнтер Польтрон, — ласковая — тоже была рада гостям. Она положила одному лапы на колени. Тот оттолкнул Польтрона и сказал, отряхивая колени:

— А вы его плохо учите арапником…

— Я не могу бить собаку.

Оба гостя с удивлением посмотрели на меня, дама весело засмеялась.

— Вы никогда не били собак? — спросил гость-блондин. — Это странно…

— По-моему, собаку бить нельзя, — ответил я.

— Почему?

— Потому, что собака — самое тактичное и верное, благороднейшее существо на земле.

— Да-а? Вот как? Ну, я без арапника на охоту не иду… Ваш пес, наверно, гоняет, как хочет, за ним и не уследишь. Он кладет лапы и портит брюки…

— Петя у меня, — сказала жена, — так любит платье, что однажды, когда разорвал брюки на лестнице, даже заплакал…

— Но, знаете, — сказал гость-брюнет, смеясь. — Для чего же существуют плетки, арапники… Для собак же?

— Да, — соглашаюсь я, — это верно.

А сам думаю: «Какие они другие люди».

К вечеру мы собрались на тягу, и, когда солнце опускалось над лесом, мы шли краем мохового болота около опушки леса, который поднимался на холмы, где была, по вырубке, заросль мелколесья. Кой-где высоко поднимались отдельные тонкие ели; на их верхушках сидели кукушки и куковали, перекликаясь. Далеко расстилалось мелколесье.

— А сегодня другое настроение, — сказала моя гостья. — Какие отрадные дали.

— Раздольные места, — отвечаю я.

И говорю гостям:

— Вот здесь надо стать на тягу. Внизу ручей и ольховый лес; тут будут тянуть вальдшнепы. А я пойду туда, немного ниже, к краю.

— Я пойду с вами, — сказала моя гостья. — Как хорошо здесь. Какой мягкий мох. Садитесь.

Она села на землю. Я сел рядом с ней. Польтрон подошел ко мне близко и смотрел пристально на меня желтыми глазами.

— Зачем вы взяли собаку? — сказала гостья.

— Как же? — ответил я. — Она же Польтрон, охотник. Убьешь вальдшнепа, не найдешь без него.

Она сидит на мху прямо и неподвижно смотрит на меня.

— Вы таинственный человек…

Слышу: «Кра… кра… ци… ци…» — тянет вальдшнеп.

Вскочив, я выстрелил. Вальдшнеп упал прямо к ногам моей гостьи. Она вскрикнула. Вдруг внизу, в лесу, раздался невероятный, чудовищный крик…

— Что это? медведь?!.. — вскрикивает она и в ужасе хватает меня за руку.

— Не знаю, — говорю я, — не знаю… Что-то странное…

Слышу — к нам бегут мои гости.

— Что это такое? — испуганно говорят они. — Смотрите, собака не лает…

Возвратись домой, мои знакомые долго говорили потом о страшном и непонятном зверином крике.

Да я и сам до сих пор не знаю, что это был за крик. Говорили, что это орал лось, другие, что барсук — тоже кричит весной. А охотник Герасим, крестьянин, мой приятель, хитро улыбаясь, сказал:

— Это тебя волк стращал… Не будешь больше с чужой барынькой на тягу-то ходить…

Чужая жена

Утро. Сияет весеннее солнце. Как радостно лучи его проникают сквозь весенние ветви черемухи! Стою я у берега реки и смотрю восторженно на синие воды. Черемуха пышным узором рассыпала свой бисерный цвет по всему берегу небольшой кристальной речки. Переливаются синей зыбью быстрые воды реки. В узком месте она перегорожена вбитыми в дно кольями. Между них переплетены ветки зеленой ели и вставлены верши[28]. Плывет рыба — и попадает в вершу, а оттуда не вылезешь.

Держась за колья, я иду по настланным жердям к верше и вижу: в ней большая рыба. Как золотая блестит на солнце, красные плавники, и дышит в страхе, открывая рот. Большой язь. Тащу вершу из воды и хватаю язя за голову. Только вытащил, а он как вильнет хвостом, выскользнул из рук да в реку. И пропал мигом… Слышу, с того берега, из кустов, говорит кто-то:

— Он за тебя, Лисеич, теперь Бога помолит… На свободу ушел…

— Герасим Дементьич, — кричу я, — это ты чего же там, в кустах, сидишь?

— Да к тебе шел, — отвечает охотник Герасим, — да, думаю, рано еще — спишь, поди. А он, вот вижу, — идет на реку рыбу воровать.

И Герасим смеется.

— Как — воровать? — говорю я. — Мой берег. А чьи верши-то? — спрашиваю я.

— Феоктист поставил.

— Ну… Феоктист свой.

— Смотри, Лисеич, краса кругом какая, дух какой. Черемуха цвесть начинает. Я вот сорвался, переходил яз-то[29], склизкие жерди, да и попал по горло, в воду попал… а вода-то холодная! Вот и сижу — портки сушу на солнышке. Постой, я сейчас перейду к тебе пониже, а то тут глубоко.

Вижу, Герасим переходит реку. Глубоко. Он держит над головой ружье, ягдташ и сапоги и по берегу, мокрый, идет ко мне. Я даю ему папиросу, он закуривает и одевается в мокрое.

— Идем ко мне, — говорю я, — обсушишься.

— Эх, день-то ясный. Ты, Лисеич, я помню, говорил, что рай тута, место это. А может, и вправду рай.

— Краса, — соглашаюсь я, — рай.

— Знаешь, есть отчасти, похоже.

— Почему отчасти?

Герасим переоделся в доме. Сидим, пьем чай.

— Да… похоже, что так, тут вот, и у тебя рай. А в жисти то-се надо, ну, и забота. Сволочи больно разной много… На плутню жизнь вертят, заворачивают, — говорит Герасим.

И глаза его смеются.

— Все загадки загадываешь ты, Герасим Дементьич. Сказки твои… Кто же это плутню вертит?

— Как — кто? Мошенники.

— Что-то я не слыхал и не видал их.

— Э-х, ты не видал… Тебе легче. По правде-то поживи-ка. Трудно. Вот мошенству-то и не хочется работать, а плутней-то и обманом, глядишь, идет… богатеем становится. Вот что. Вот тебе рай какой!.. Тебе что, Лисеич, живешь тут. Ну, говорят про тебя, ну и картины списывает. Что ни на есть похуже выбирает: сарай Семена-угольщика, разваленный весь, а то мост худой. Говорят: сидит, пишет, а на нем, на мосту-то, никто и не едет, он брошенный, худой… Так говорят про тебя: «В голове у его не все дома».

— Как «не все дома»? — удивился. — Что за леший!

— Так говорят. Охоту тебе продали. Вашутинские луга, а там и лугов-то нет. А ты… эка — двадцать пять рублей в год… Ну уж они и смеялись.

— Да что ты, Герасим, мы с тобой там были, там еще ручеек маленький и Ключ Свят бьет. Помнишь, красота-то какая?

— Это верно, — говорит Герасим, — красота! Чиста вода — Ключ Свят. Там еще хрест старый у ключа стоит, кусты. Ты писал еще его. Но охоты там — ничего нет, голо. Кругом — вырубка. Смирягин муромский все начисто вырубил. А как я еще махонький был… то помню — там еще лес дубовый рос. Эх! Лес! Глух и велик был лес. Говорил мне дед мой — он помнил, старики сказывали, будто в старину там, в лесу дубовом, где Ключ Свят, в землянке жил человек такой, беглый стремянный княжий. У его жена, так такая красавица. Ну, и увидел ее, значит, сам великий князь Переяславский, и вот до чего она ему понравилась. Он и говорит мужу-то, этому-то стремянному, значит: «Отдай мне жену твою». Тот говорит: «Как я отдам? Бери, — говорит, — княже, ежели она пойдет…» Только и она, жена-то его, говорит: «Отдай, — говорит, — меня князю». — «Иди, — говорит, — сама, а я отдавать не могу». Но только эту самую службу он бросил и сбежал в это место, в Вашутино, в лес, у озера. Там в лесу и жил в землянке. Это он, говорят, будто хрест-то у Ключа Свята поставил. Приходил ночью на тот Ключ Свят, и лоси приходили воду из того ключа пить. Не боялись его, беглого того стремянного. Он лосей из бадейки водой ключевой поил, и гладил их, и в морду целовал. Великий князь Переяславский и поехал раз на Вашутино, на охоту, лося застрелить поехал. В лес тот дубовый приехал, идет он по лесу — гонят лосей псковичи-загонщики. И стрельнул князь в белу грудь, и видит — лосиху убил. Вскинула голову лосиха, посмотрела на князя и крикнула по-человечески: «Прощай, князь!» — и скрылась в лесу. Удивился и испугался великий князь Переяславский и, грустный, вернулся в терем свой ночью. Где она — мужнина жена? Нет нигде — пуста опочивальня… Ищут бояре-дворяне, стрельцы, загонщики. Нет нигде ее, полюбовницы княжей — мужниной жены. Омрачился душой князь, запечалился. Затворился затвором крепким, снял с себя одежи парчовые и надел схиму черную и до смерти одно только вымолвил: «Найдите мне лосиху стреляну…» А лосиху ту, князем битую, псковичи искали, стрелки, загонщики… Нет ее. По крови след привел к озеру и пропал. И где она — и невесть, и не ведают.

Эту сказку рассказал Герасим Дементьич, опустив глаза и помахивая рукой, в которой была ветка цветущей черемухи. Потом он посмотрел на меня, и глаза его улыбались.

— Ну, Лисеич, бери ружье, пойдем по мелочам. Может, косача найдем.

Особенный был человек охотник Герасим Дементьич Батранов. Всегда он, улыбаясь, рассказывал о загадочных сторонах души русской, в которых было что-то общее с природой русской, с лесами владимирскими, с холмами цветущими, с морозами зимы и весенней радостью.

— Хорошо, — говорю я, — Герасим Дементьич, солнышко светит весной… Радость какая.

— Да, — отвечает Герасим, — чего ж, светит… Далеко оно, солнышко-то, у Бога там. Только вот что: в человеках есть шпана. Хотелось бы им солнце-то потушить и другим жить не дать, да ведь вот руки коротки, — не потушить солнца им…

— А кого это ты, Дементьич, все ругаешь? Кто это «они», я что-то не знаю таких.

— Много их… они-то на земле ад ведут. А ты все «рай» говоришь, рай… Глядеть-то — умные они. Только што — стерва тленная. Человеку дано до солнца душой лететь, хвалить красу земную, в душах радость писать, а, глядишь, он по земле ползет, друг дружку поедом ест. Что ему краса-весна, твое — мое, отдашь — не отдашь. Одну молитву твердит: «Подай, Господи…» А не видит, что все дано с избытком. «Отыми у всех, Господи, отдай мне…». Вот ведь какой у него «Господи», он жить не даст, мучение одно на землю несет. А ты — рай, говоришь… А слез сколько!.. Живет человек для денег, мучается, а деньги для жизни накованы, а не жизнь для них. Да вот, поди, — какой рай это, что ты, Лисеич! Кажный хочет себе только. Видал я; вот один своих деток до чего любит, а приятеля обобрал — другом прикидывался, — по миру его детей-то пустил. Рай, говоришь? Нет, еще нет раю… Отчего не грабят, не отымают жену, дом? Запрет! Заповедь есть! Веруют! А позволь — поглядишь, какой рай сделают! Говорю, молитву поет: «Отыми у всех, Господи, отдай мне».

— Ну, врешь, Герасим, такой молитвы нет… — говорю я. — И быть не может.

В это время ко мне в деревенскую мастерскую вошел сосед Феоктист, такой нарядный, жилетка новая, рубашка навыпуск, голова маслом смазана.

— Откуда, Феоктист? — спрашиваю я. — Что это ты нарядный такой?

— У Покрова был, — отвечает Феоктист. — Утреню-обедню отстоял. Там праздник приходский, народу что понаехало!..

— Ну что же, — говорит Герасим, — слыхал новую молитву?

— Какую? — спрашивает его Феоктист.

— Отыми у всех, Господи, отдай мне… Слыхал?

— Нет, — говорит Феоктист, — не слыхал… Вот ведь… Да я выходил из церкви лошадь поить — пропустил, значит…

— Ну вот, слышишь? — смеясь, сказал Герасим.

На рыбной ловле

Весной, в мае, я никак не мог оставаться в городе. Как-то хотелось забыть Москву, работу, театр, все и вся. Уехать туда, в лес, на берег речки, в глухие места. Там поет неизъяснимой красоты весна, утро майское, в розовой заре, зелеными брызгами покрыты оживленные леса. Там все забудешь — и горькую неправду, и обманчивую любовь… И вновь охватит душу радость, очарование природы, и родятся слезы, слезы радости и восхищения.


* * *
Я вижу перед собой весенний лес. Он поднимается в гору, еще сквозной, розовый. Кое-где темными пятнами — зеленые ели. Берег реки. На поверхности зеркальной воды всплескивает рыба, колеблется отраженный лес. Никого кругом, глухо… Деревня далеко.

— Вот место-то хорошо, — говорит приятель мой и слуга, рыболов Василий Княжев.

— Замечательное, — соглашаюсь я. — Давайте станем тут.

— Хорошо днем здесь, да-с… — говорит другой мой приятель, Василий Сергеевич, — только ночью жутковато будет, пожалуй. Лучше бы поближе к мельнице. В этом лесище не без волков…

— Волки здесь есть, — подтверждает возчик Павел. — Да ведь чего, ведь они к вам в палатку не залезут.

Останавливаемся, снимаем с подвод мешки, где спрятана палатка, снимаем лодку с телеги, самовар, корзинки, ящик с красками, холсты для живописи. Все это кладем у реки, где кусты, зеленая травка, мелкие камешки, песок, мох, какие-то розовые цветочки у кустов. Собаки мои, Феб и Польтрон, рады; они понимают, что это настоящая жизнь. Ставим палатку, в ней — складной стол, ставим около табуретки. Василий Сергеевич развертывает складные удочки, соединяет их и кладет на берегу каждую отдельно, а сам почему-то трясет головой, будто мух отгоняет. Я раскладываю мольберт, вынимаю холсты из ящика и спрашиваю его:

— Что это ты, Вася, скучный такой, головой все трясешь?

— Да, знаете, трясу головой потому, что у меня Сонька из головы не выходит…

— Да что ты, брось…

— Вот в том-то и дело… Вот приехал сюда, хорошо ведь тут, всю зиму ждали, чтоб вырваться на природу весной… а что она со мной делает, всю жизнь мучает… Характер такой! Вот вырвался от нее. А она со мной и сюда приехала — сидит в голове, не выбросишь!

— Да брось… посмотри, река какая… Сейчас чай будем пить, самовар ставят… Слышишь, как дымком пахнет? Ведь это на шишках еловых самовар ставят. — Василий его подбадривает…

— Вот в том-то и дело, что она меня так расстроила, что я ничего и не чувствую. Здесь вот, в сердце, — без радости я. Я был у Корзинкиных — он тоже на дачу собирается. Приехал я к ним с женой, а там именины — жена Корзинкина именинница. Приехал я с Софьей поздно, все уж пьяны. Шум… Крики… Скандал… Кто-то именинницу Корзинкину, Веру Петровну, — оскорбил… А Софья мне показывает на одного гостя и говорит:

— Это вот тот ее оскорбил.

Я смотрю — а тот здоровый такой, рыжий, морда у него противная такая.

А Софья не отстает:

— Ты, — говорит, — Вася, должен заступиться за честь женщины…

Я и подошел к нему.

— Позвольте, — говорю, — какое вы имеете право оскорблять женщину, да еще именинницу?

А он мне:

— Ступай к черту! Рыцарь енотовый!..

Я не стерпел, да и дал ему в морду. Что было — ужас! Он, брат, мне сдачи. В драку лезет со мною. Хозяин плачет, с Верой Петровной — истерика. Оказывается — Софья напутала: этот рыжий-то дядей им приходится, и он совсем ни при чем… Да самолюбивый черт — так обиделся, ужас! Я прощенья просить, а он — нет: «Я его, — говорит, — посажу!» А Софья-то едет со мной от них на извозчике и все время хохочет… Наконец спрашиваю ее категорически:

— Чему ты рада?

А она еще больше хохочет.

Мне ведь две недели сидеть придется. А ей хоть бы что! Черт меня с этой актеркой спутал!

Самовар готов. На столе — скатерть, стаканы, сардинки, балык, колбаса, бутылка красного вина, коньяк, — все блестит радостью весеннего солнца. Все сидят, пьют чай, закусывают. Возчики, Павел и Феоктист, Василий Княжев пьет из стакана стоя, пьет, смотрит на реку и говорит:

— И рыбы тут что… их! Вона, к лесу, у заводины, там ямы глубокие, сомы живут там.

— Надо живцов ловить, — говорит Василий Сергеевич, озабоченно потряхивая головой.

— Вася, — говорю я ему, — как же это ты все же зря в морду-то дал незнакомому человеку?..

— Вот в том-то и дело! — соглашается он. — «Честь женщины, честь женщины», — все говорят. Ну и Софья тоже. Всякий ахнет! Вот я страдаю, поймите, а ей все равно. Хохочет — смешного мало тут.

Он подошел к столу, налил рюмку коньяку, с досадой опрокинул в рот и вновь сказал Василию Княжеву:

— Надо живцов ловить.

На берегу лежат удочки, заброшенные в реку. Они далеко выдвинулись над водой своими тонкими концами. Дальше на тихой воде стоят поплавки цветные — красные, белые, желтые, поставленные на разную рыбу. Василий Сергеевич, сидя на корточках, внимательно смотрит на поплавки и говорит:

— Берет… а что — не поймешь. Положит поплавок, потом бросит. Не ведет…

Вдруг он дергает удилище и кричит: «Подсачек, подсачек!» Большая рыба гнет удилище и тянет в глубину, ведет вбок, задевая другие удочки, всплескивает у берега. Василий Княжев, войдя в воду, подсачком подхватывает большую рыбу — голавль. Большой голавль лежит на берегу в подсачке на зеленой траве, красивый, серебряный, с черным хвостом и ярко-красными плавниками.

— Э-э, голавль… — говорит Феоктист, — это не рыба, скусу нет в ём. И костяст.

— Нет, уж это позвольте, — протестует Василий Сергеевич, — его сейчас жарить нужно, тогда узнаете, какая это рыба!..

— Лещ лучше, — говорю я. — Верно — костляв голавль.

— Правильно, — подтверждает Василий Княжев, — красива рыба, а есть — подавишься… И дохтура здесь нет. Подавишься — помрешь.

Василий Сергеевич берет голавля и пускает его у бережка в воду. Голавль опрометью уходит под воду и пропадает в реке…

Попала на живца щука большая, спутала все удочки. Василий Сергеевич упал в кустах, запутался, так она вела вбок по реке.

— Щука в полпуда… — говорили все.

Вытащив ее на берег, Василий Сергеевич новым охотничьим ножом отрезал ей голову прочь, говоря: «Не будешь, голубушка, больше рыбу жрать, будя…»

К вечеру наловили всякой рыбы — лещей, язей, окуней — и варили уху, разведя костер. Небо было зеленое, солнце село за лесом, острым серпом показался вдали месяц.

Поевши ухи, Василий Сергеевич вдруг тряхнул головой и сказал, засмеявшись:

— А знаете что, пошлю-ка я все к черту и здесь, на реке, жить буду, на мельнице… Все лето проживу, до осени. Пускай меня Софья поищет… да-с! довольно шуток. Тоже не очень интересно, если этот дядя рыжий меня к мировому потянет…

Тихий был вечер. Лес весь был полон пения птиц, и трещал соловей в кустах соседнего берега, у самой воды. Задумывалась душа. Вдруг послышалось вдали: «Ау-у-у… ау…» Кто-то аукался.

— Ау! — крикнул Василий Княжев.

— Зачем ты отзываешься? — рассердился Василий Сергеевич. — Еще кто-нибудь прилезет к нам…

— Кто знает, может, кто заплутался, — ответил Василий.

— Ау! — закричал и я.

Через немного времени слышим в тишине вечера скрип телеги — у берега реки кто-то ехал.

— Это к нам едут, — сказал возчик Павел.

Вскоре среди кустов леса, у елок, показалась лошадь, телега, в ней — женщина в шляпке, со спущенной вуалью, и здоровый рыжий человек в котелке.

Василий Сергеевич насторожился и глядел, открыв в удивленье рот.

— Вот они где!.. — крикнул рыжий человек, смеясь. — Берет ли рыба-то?

Василий Сергеевич растерянно смотрел то на жену, то на рыжего человека.

Тот вылез из телеги, подошел к нам и весело сказал:

— Я ведь сам рыбак, вся моя жизнь в этом… Приехал с ей к убивце моему, потому — что делать? — герой он, за честь женскую сильно стоит. Только не туды попал, не в те ворота…

— Здрасте, — подходя, сказал он мне. — Позвольте познакомиться. Я донные удочки взял, сейчас налим идет. Я и наживу привез. Эх, хорошо на свете жить!.. Соня, где у нас корзинка, захватили мы шипучку. Хорошо ночью эдакое… за ловлей бокальчик-другой Вдовы Клико[30], в уважение жизни прекрасной и за Софью Григорьевну, пропустить…

Май

Май… Погода чудная. Жара. Снял дачу в Кунцеве. Переехал. Ну, чудно. Садик, терраска, в саду сирень в цвету, тополя. Запах какой, аромат! Вечер, соловьи поют. Господи, до чего хорошо. Знаете, устраиваюсь, мебель привез, кабинет маленький делаю, раскладываю на столе книги, тетради с ролями, повесил календарь, лампу поставил, чернильницу. В спальне окошко завесил тарлатаном[31] — от комаров. В столовой круглый стол с буфетом. Все это расставляю. Посуда. А на кухне Авдотья все тоже хлопочет, готовит. Тепло. Чудный майский день. Чтобы было удобней и не запачкать платье — снял и надел кимоно сестрино — из корзины достал. Голову повязал. Устал. Вышел на террасу. Смотрю: прелестно. Так рад.

У соседней дачи тоже терраса видна, тоже сад. Только дача больше моей — новая. Моя старенькая, у крестьянина снял. Сел это я на террасе, Авдотья мне молоко подала, я его с хлебом. Чудное молоко. Господи, думаю, до чего хорошо, после всего — Москвы, театров, репетиций, этой зимы огромной… Тишина, птички поют и воздух, воздух какой. Думаю: как хорошо купаться в Москва-реке — купальни, вода теплая.

Смотрю: на соседней даче на террасу тоже вышел человек, такой рослый, несколько лысоватый, рожа такая красная. «Это, значит, сосед», — думаю. Вышел так себе, переваливаясь, и посмотрел в мою сторону — на меня. Я тоже посмотрел. Только вижу — он сел, взял книгу в руки, читает. Читает, а сам все на меня поглядывает. «Что это?» — думаю. А потом он встал и, уходя с террасы к себе, взглянул на меня и мне рукой так… вроде воздушный поцелуй послал…

«Ах ты, черт, — думаю, — вот тоже сосед… С чего это он?»

Утром Авдотья, моя кухарка, подавая самовар, смеется, говорит:

— Вот, — говорит, — барин, чудно… Сосед наш, лысый, — утром на службу поехал, увидал меня и спрашивает: «Что, — говорит, — твоя барыня одна на даче жить будет?» Я сначала подумала, какая барыня, ай и смекнула — это он про вас спрашивает. Вы, значит, в китайском халате были, да и голову полотенцем повязали… Оно и похоже на барыню… Молодой вы, потому. Он и думает: барыня здесь приехала… Я и сказала ему: «Да, — говорю, — одна барыня, молодая вдова…»

Авдотья смеется:

— Видать, — говорит, — что сосед наш барин потрясучий…


* * *
Так рассказывал все это своим приятелям, актерам, помощник режиссера, которого называли Лаврушка.

— Всегда ты, Лаврушка, на бабу смахиваешь… — говорят приятели-актеры. — Завтра у тебя новоселье: Вася, Миша приедет, Вовка с гитарой. Колю прихватим, а ты оденешься опять в кимоно, слышишь? Тебе все равно… А сосед пусть глядит. Только ты голос поставь. Знаешь, на ермоловский тон, с дрожью так чтоб, понимаешь. Чтоб в душу шел. Любовь говори в два «ю»… Лю-ю-бовь. Два «ю», понял?

— Да ступайте вы к черту.

— Что к черту? Вы, режиссеры, теоретики. Ни черта в чувстве не понимаете. А тут надо чувство дать… разыграть соседа…

— Ну… Черт его знает, что он за птица. Может быть, жандарм какой. Знаете, нельзя так разыгрывать, это штучки опасные…

— Ничего, брат, не беспокойся. Мы из тебя героиню сделаем, такую, знаешь, особенную — разочарованную жизнью… Вроде, знаешь, как Катюша Маслова или Вера из «Обрыва»[32]. Вообще, расскажем… Пускай попомнит режиссера Лаврушку.

Актеры узнали, что сосед на даче — человек из себя серьезный. Такое лицо круглое, лоснится, глаза черные — чиновник пробирной палатки. Холостой.


* * *
На даче помощника режиссера Лаврушки — новоселье. На террасе накрыт стол, наставлены бутылки. Майский вечер. Шумит компания друзей, а сам Лаврушка одет в кимоно. Голова повязана кружевным платком.

Уж вечер. Звенит гитара, поют все гости. Входит Авдотья и говорит:

— Барин, вот вам, — и подает букет роз и письмо. — Это сосед прислал…

А на соседней даче, на террасе, — никого, темно. И только сбоку светит огонек в окне. Письмо соседа читают вслух:

Глубокоуважаемая соседка!

Простите великодушно, я, Ваш сосед по даче, взял на себя смелость написать Вам эти строки. Снизойдите милостиво к моему одиночеству. На Вашей даче жизнь преисполнена звуками веселья. Моя жизнь — мрак и разочарование человека, покинутого всеми… Да что говорить. Что писать. Если б позволили, почел бы за счастье и радость представиться Вам как сосед, принести поздравления с новосельем, причем должен сказать, что имею запасы прекрасных вин… Но не в них одних утешение скорбного одиночества… Простите за простодушие и назойливость. Ваш сосед Винокуров.

— Ловко! — говорят приятели-актеры. — Отвечай, сейчас же отвечай. Пиши!

Лаврушка садится писать:

Очаровательный сосед!

Ваше внимание ко мне, розы и учтивость тронули меня до глубины души. Я прошу Вас присоединиться к компании моих друзей. Бутылки Ваших вин, каждая — поэма… Приходите.

— Подписывай: княгиня Аранская… — говорят приятели.

— Ну… позвольте, — протестует Лаврушка. — Княгиня — это я не подпишу. И притом Аранская… Это ерунда.

— Пиши, пиши.

Друзья-актеры: Миша, Коля и Вовка — пошли к соседу как депутация. И уже от него шли с ним вместе на дачу к Лаврушке, таща в руках кучи бутылок вина.

Чиновник пробирной палатки — нарядный, одет в чесучовый летний костюм. Умильно целует ручку княгини Аранской. Приятели ставят на стол бутылки и на ухо говорят Лаврушке:

— Говори понежней… По-ермоловски…

Но тот как-то сбивается с тона: то нежно, то вдруг басом… Тогда актер Вовка ударяет в гитару и громко поет ни к селу ни к городу:

Папа мажет йодом бок,
Мама пляшет кекуок…[33]
Чиновник-сосед стал посматривать, поводя черными глазами, с некоторым недоумением. И спросил учтиво Лаврушку:

— А ваше сиятельство, изволите, вероятно, в Петербурге жить?

— Нет, — отвечает за него актер Вовка, — княгиня родилась в городе По. Там все принцы Аранские жили, про них еще пели:

Ехал принц Аранский
Через речку По,
Бабе астраханской…
Тогда чиновник пробирной палатки завертел черными глазами во все стороны и посмотрел пристально на актеров, которые усердно дули его открытые бутылки с вином.

Особенное чувство прошло в душе чиновника пробирной палатки, он с грустью и упреком посмотрел на друзей «княгини». Тем не менее, уходя к себе на дачу, он, прощаясь, благодарил «княгиню» за внимание и пригласил ее и гостей к себе на воскресенье.


* * *
Приятели-актеры к вечеру приехали большой компанией с актрисами к нему на дачу в воскресенье и, представляя его, называли своих дам баронессами, графинями, княгинями.

Каких только тут не было! Графиня Коропузова, Дрыхляева, баронесса Бум-Бум, графиня Стрекачева, Чертовалова!

Пели романсы с гитарой, всё какие-то странные, так что чиновник, после выпивки и новых гостей, не спал всю ночь. Говорил про себя: «Нигде, никогда раньше не видал такого общества, поют, безобразие что такое, и она, княгиня, все терпит». И уехал после бессонной ночи прямо в дом предводителя дворянства в Москве — узнать: где можно найти родовые книги дворянских домов. Ему указали. Он долго искал в геральдических книгах на буквы «А» и «О».

Князей Аранских не нашел. Есть Чертероговы, разные такие есть, но Аранских нет. Чиновник пробирной палатки расстроился. Не нравилось ему общество, которым окружает себя княгиня Софья Павловна Аранская… Она такая милая… голос грудной, такой душевный, похоже, что княгиня. Как бы ее вырвать из среды каких-то бахвалов и с ней бы жить вдвоем на даче, кататься на лодке вечером, пить вино, проехаться по Волге или в Крым…


* * *
Рано утром проснулся чиновник. Погода прекрасная, утреннее солнце заливает лучом майского дня сад и террасу.

Он взял купальное полотенце, пошел парком и спустился к Москва-реке: лодочник дал ключ и билетик для купанья. Хорошо в купальне — никого. Рано… Вода теплая, светлая. Оделся чиновник и вышел, прилег на бережку на травку в кустах. Хорошо.

И вдруг видит: идет она… княгиня… в кимоно, на голове полотенце. Идет к купальне по мостику — в мужскую купальню. Отперла дверь, вошла, закрыла дверь за собой.

Забеспокоился чиновник Винокуров. Как же это? В мужскую купальню? Это надо ей сказать — она ошиблась. Купальня мужская. Положим, рано — никого нет. А если кто придет…

И Винокуров торопливо пошел к купальне, прошел через мостик и остановился у купальни в раздумье. Посмотрел кругом — никого. Лодочник у себя в избушке.

И охватила чиновника грешная мысль: посмотрю-ка я в щелочку, какова-то она, княгиня… И посмотрел. И черные глаза чиновника завертелись, как колеса, и на голове сам собой закачался котелок. А лодочник, улыбаясь, говорит:

— Барин, чего вы в мужскую купальню глядите в щелку-то?.. Ведь ошиблись… На чаишко дадите… я вам скажу, глядеть на их отколе надоть… С горы надоть — вот от дуба, да в блинокль… Любители оттеля в блинокль глядят. А это чего… мужская…

Ничего не ответил чиновник Винокуров и быстро пошел в гору.

Пришел к себе и сел за письменный стол. Писал долго. Прочтет — и бросит, и пишет снова. Встал, взял палку, котелок, ни к чему сказал кухарке: «Дура, я не приеду, ничего не готовь» — и уехал на станцию. Проходя мимо дачи Лаврушки, повернулся и плюнул.


* * *
Чиновник пробирной палатки больше на дачу не вернулся. Но к Лаврушке как-то вечером приехал с колокольчиком исправник, такой полный седой старик.

— У вас тут, сударь, без прописки проживает княгиня Аранская, — сказал исправник. — Где она находится?

Лаврушка все чистосердечно рассказал старику. Тот, слушая, багровел от смеха:

— Слышь, вот что… Вот до чего я актеров люблю…

И вынул из кармана кошелек, дал три рубля.

— Слышь… Пошли кухарку или сбегай сам, достань коньячку три звездочки. Выпьем… Утешил ты старика.

— Что вы, — сказал Лаврушка, — я ведь не имею права угощать вас — вы власть…

И тут же крикнул:

— Авдотья, тащи все на стол!

— Понял, значит, начальник, как наши выучили потрясучего, — сказала с поклоном Авдотья и, смеясь, поставила на стол графины и закуски.

В отставке

Грустный человек сидит у окна. Широкоплечий, в светлых волосах его белеет седина. Говорит про себя:

«Пятьдесят один стукнуло, и отставка… Да… тяжело. Пенсию двадцать восемь целковых дали. Вот становым был столько лет в Боголюбовском уезде. Да… тяжело. Еще не стар, а вот… Во Владимире жил, квартира была, отопление, освещение. А вот назначили нового губернатора, и отставка мне вышла. Да-с. Погодите, посмотрю, как вы теперь на Клязьме мост без меня разведете, как барки пропустите — собьют! Погляжу я… Да что, нового назначили, молодого. Армейский, в полицию служить пошел. Знаем: наверное, в карты продулся. А я верой и правдой служил, и вот… Стар — сказали. Да нет! Мне брандмайор Черемушкин — душа-человек — шепнул по секрету, что отставка мне вышла за ершей. Вот ведь что. Верно: на Клязьму ходил ершей ловить на удочку. Пристрастился. Ну, и ерш… пяток на фунт, справа берет, где потише, у моста. Писарь Свистунов на реку носил мне бумаги подписывать. Верно! Чего ж тут? Все аккуратно было. Это он, должно быть, донес. Он — не иначе. Эх, народ!.. А я крестил у него дочь. Еще тоже намекали — пью. И курица пьет. Я не человек, ежели поутру стаканчик не пропущу… И закусишь, бывало, сардинкой Кано[34]. А теперь что: дернешь — тарань, закусишь спинкой — соль одна. Ну, спасибо его величеству и на том… Вот что! Он-то ведь и не знает правду, разве ему скажут?.. А справа, с моста, на Клязьме, где к плотику, у ивнячка, — вот ерш берет! Ну, ерш!.. Это ведь что за уха!.. Ну, а по мосту-то губернатор новый ехал, черт его нес, прости, Господи. Ну, и видел: становой ловит… Ну, жизнь!.. Квартира была, а теперь вот комнату нашел. Домовладелица Соловьева… лавка у ней — галантерея. Прежде, бывало, меня как завидит, уж вот как: вся харя расплывается, любезная такая. А сейчас деньги, шесть целковых за месяц вперед давай, племянника посылает… Вот ведь что. Все продал: и шинель, и мундир. На фуражку красный околыш нашил. Отставка. Пошел вечером на мост, на Клязьму, посмотрел его с одной стороны, с другой, по перилам смотрю. Вижу — разводили в утро мост, пропускали барки, а свели неверно. Вот ведь новый-то… не может! Эх, думаю, ну, народ, без меня мост свести не могут! По весне лес не прогнать нипочем — все барки разобьет. На мосту сторож Игнат, уж вижу, знает, что отставка. Бывало, бежит ко мне: „Ваше благородие…“ А теперь подошел, сукин сын, говорит так вольно: „Кто рыбу удит, у того ничего не будет“. Вот ведь что! Прежде не смел бы так разговаривать, прежде: „Вам удочку, ваше благородие, приготовить?“ А теперь — „ничего не будет…“. Знает, стервец, что отставка мне вышла, знает».


* * *
Наловил становой у моста на удочку ершей и понес к себе. Вечер. Сидит один у себя в комнате, зажег лампу, взял нож и чистит пойманных ершей. Никого нет. Пошел на кухню, просил сварить на тагане уху. «Поздно, — говорят ему. — Завтра к утру сварите». Экая скука — один!.. никто и не зайдет.

Лампа горит, керосин подорожал… Потушил становой лампу и прилег на постель. Не спится. Вспомнилась ему жена его Надичка и сын Володя. Юнкером на войну турецкую ушел и там и остался… Под Эрзерумом. «Мало я его видел: он в корпусе жил, только на праздник приходил. Все некогда было».

Встал с постели становой. В окно свет от уличного фонаря. Подошел к шкафу, открыл дверцу, достал бутылку и выпил из нее порцию, а закусить нечем. Хлебца на столе нашел и опять лег.

«Надинька, я любил тебя… вот любил… Искренно. Верно — грешил, по уезду ездил по делам. Там в гостях выпьешь, тут выпьешь, ну и согрешил с веселухами. Не утерпишь — молод был… Из себя-то я видный, они меня и завертывают… Я ведь тебе говорил: „Я ведь так это, не от души, не думай. Я тебя одну люблю, душой люблю… А это так — сдуру, под веселую руку“».

Он опять встал и опять хлебнул из бутылки. Закусить бы — нечем!.. И опять лег. «Душой не изменял. Бог видит, не изменял. А она взяла да ушла от меня, к богатому фабриканту, вдовцу Ермолкину. Вот каково? Уж я и то, и это… Они друг друга любят! Так мне и говорят. Я его и так, и этак пугать, а он ничего не боится. Вот ведь — богат. Вот и пришлось перевестись сюда».

Становой Малашкин встал и опять подошел к шкафу. На столе, на тарелке, чищеные ерши блестят, освещенные уличным фонарем, который светит в окно комнаты. Становой, вздохнув, сказал: «Ну, и жизнь начинается… Это не сардинки! Ну, все равно».

Он поднял сырого ерша за хвост, окунул в солоницу, подошел к шкафу, опрокинул бутылку в рот, хлебнул до дна, взял сырого ерша в рот и жевал. «Вот ведь что отставка. Ничего — с солью ерш». Головку откусил — выбросил. «Ничего — с хлебом. Вот самоеды едят сырую рыбу… А я это теперь в отставке, хуже самоеда, кому я нужен? Кто меня боится теперь? Никто».

Бутылка в шкафу опустела. Становой зажег лампу. Как-то уныло стало на душе. Комната скучная — никого. «Один! Один я…»

И он стал одеваться.

«Пройдусь я по улице, еще не поздно, фонари горят. Пойду я, — думает он, — по берегу за вишневые сады в слободку цыганскую. Там в домике цыганка Шура живет, петь мастерица и гадает ловко. Попрошу ее погадать мне. Ну, чего уж мне гадать? Сам знаю, что в отставке. Пропало все».

Оделся и пошел. Пустая улица. Кой-где в деревянных домиках горит в окне огонек. Наткнулся становой на тумбу, подумал: «Выпил я немножечко…» Остановился, посмотрел на тумбу и сказал грозно: «Не сметь: ты что? Тумба. Ну, я с тобой еще поговорю! Не думай, что я тебе рыло не утру. Ты у меня погадишь, я не посмотрю…»

Становой пошел по переулку, к берегу реки. Кончались домики пригорода. Становой остановился у потухающего фонаря и посмотрел на него. «Мигаешь? Да? Потухаешь? Я бы прежде сказал тебе: ты что, тухнешь, кривой черт? Чего ты это? Ах ты сукин сын! Тухнешь?! А?! С кем говоришь, с кем? А? Мигаешь?!» Фонарь вдруг опять разгорелся. «То-то, — сказал становой, погрозив пальцем, — понял?.. А то я б на тебя не посмотрел!..» И тут же подумал: «При мне эдакого ничего подобного не было. Боялись! А теперь что?.. Какого-то взяли молокососа!.. Э, все равно — мигай! — махнул он рукой в сторону фонаря. — Ты не мой теперь стан. Мигай, черт с вами со всеми, с фонарями вместе!..»


* * *
Светит месяц. От крутого берега реки Клязьмы тихая летняя ночь несет отрадный запах садов. На опущенных ветвях вишневых деревьев блестит точками спелая вишня.

Становой, идя у изгородей, протянув руку, сорвал ягоду и взял в рот. «Вот… вот ведь что… Ворую ягоду… Украл!.. Господи, вот ведь что! Месяц ясный, скажи, а? Когда это было? До чего довела отставка! А когда я взятки брал? Никогда. Верно: было раз — у Прохорова на именинах выпил… Было, угощали. Помню, от него приехал домой. Еще Надичка была. Она нашла у меня в пальто пятьдесят рублей. Положил кто. Прохоров, должно быть. А я — нет, не брал. Месяц ясный, ты знаешь! Все знаешь!..»

У края садов шел забор. Видит становой — к берегу подплыла лодка. Из нее вышла женщина, повязанная большим красным платком. В руках — гитара. Лодка отплыла с гребцами и пропала на реке, в тени соседнего берега.

«Не Шура ли? — подумал становой. И что-то ласковое прошло в душе хмельного старика. — Среди этой дивной лунной ночи, если б прежде, когда я был молод… Тогда бы посмотрела. А теперь? Зачем иду к ней? Сам не знаю. Погадать иду просто так — деться некуда. Куда пойдешь? И раньше никто рад не был — становой, крючок полицейский. Чего тут. А теперь в отставке, на смех поднимут…»

И он подошел к маленькому домику в три окошка, где жила цыганка Шура. В окошках — свет. Шура, значит, не спит. Он подошел ближе к окну и заглянул внутрь: Шура снимала большой красный платок. Значит, это она приехала на лодке.

Сняв платок, цыганка подошла к столу и пила молоко прямо из крынки. Потом сняла башмаки, кофту, лампу поставила к постели, вынула из шелковой юбки платок, развернула его и вынула из него золотое кольцо. Надела себе на палец. Кольцо блестело драгоценным камнем. Она вынула другое кольцо и надела на соседний палец. Положила руку на розовое одеяло, долго любовалась игрой камней — и задумалась, глядя темными глазами в пространство. В лице смуглой цыганки было что-то озабоченное и встревоженное.

«Донесу… — подумал становой. И тут же сказал про себя: — Нет, не донесу, я в отставке. Да, да… пускай без меня другие». И постучал в окно.

Цыганка потушила лампу, подошла к окну.

— Это я, Шура, не бойся, пусти меня.

Ветхая маленькая дверь отворилась. На крыльце стояла, освещенная луной, бледная и испуганная, цыганка. И, улыбнувшись, сказала:

— Рада, рада. Вот кто! Начальник!.. Ваша благородие, рада, заходите, пожалуйста.

Она зажгла лампу.

— Садитесь, ваше благородие, — цыганка доставала из шкафика графин с вишневой наливкой и поставила на стол рюмки. — Наливка… настояла сама, поспела вишня сладкая…

— Шура, — сказал становой, — я пришел к тебе сам не знаю зачем. Так… Погадай, что ли, мне малость… Теперь я ничто, нуль… мыльный пузырь, да… отставка.

— Возьму я карты да погадаю… — запела Шура, раскладывая на столе карты. — Сначала погадаю себе, — сказала цыганка, с улыбкой раскладывая карты.

Вдруг Шура вскочила из-за стола, в испуге посмотрев на карты.

— Что ты, чего? — спросил становой.

— Смерть… — ответила Шура, — смерть мне… Вот в третий раз выходит смерть от трефового короля… Это он…

— Шура, ты что? Слышишь? Люблю я тебя, душой люблю, поняла? Говори-ка правду — откуда кольца у тебя эдакие?

Цыганка покраснела.

— А вы, ваше благородие, в окно видели?.. Вот они…

И она достала из кармана кольца.

— Бриллианты, знать? — спросила цыганка.

— Да… — подтвердил становой, — бриллианты… Дорогие… Не ворованные?

— Что вы! Ведь я сейчас приехала на лодке домой с пикника. Ермолкин мне подарил, в любовницы меня к себе зазывает… «Озолочу, — говорит, — тебя, Шура. Жена надоела мне — вот до чего…»

«Моя жена…» — подумал становой. И спросил цыганку:

— Что ж, пойдешь, в полюбовницы-то?

— Что вы!.. — и Шура засмеялась. — Вот если бы он был такой, как вы, — мыльный пузырь, пошла бы, правду говорю…

— Да что ты? — удивился становой.

— А то… — цыганка снова разложила карты. — Видите, ваше благородие, — вот выходит: марьяж, любовь и червонный король. Это вы… Душевный… Я ведь бывала, ваше благородие, в когтях… Там, тут… дарят, поят, угощают… Грешила. А души не видала… А вас, ваше благородие, жалею.

— Шура, да что ты, я пьяница, в отставке…

— Ну-ну…

Цыганка ласково обняла станового.


* * *
В Боголюбове, где река Нерль сливается с рекой Клязьмой, весной, я на песчаном берегу, покрытом ивняком, ловил с бережка рыбу на удочку.

Подошел широкоплечий человек в фуражке с красным околышем и с ним смуглая женщина.

«Цыганка…» — подумал я.

— Хорошо место это… — сказал он мне. — Я вам не помешаю, тут, в сторонке, закину на живчика…

К вечеру на бережку у нас горел костер, и варилась уха из ершей.

— Люблю я приволье, — сказал мой новый знакомый, — и эту самую ловлю, вот люблю…

И он поведал мне рассказ своей жизни — как его уволили в отставку за этих самых ершей…

На реке

До чего хорошо в деревне! Конец мая, и уж летняя жара. Сад и все кругом в свежей зелени. За рекой, в Феклином бору, кукует кукушка. Приятели мои, приехавшие погостить, ушли купаться. Внизу, за моим садом, речка Нерль; там тихо на бережку, на зеленой траве, где ольховые деревья, прозрачная вода. В ней отражается и лес, и небо, желтые купавки точно горят на реке. Как пахнет травой, водой, летом!..

Сижу я на ступеньках крыльца моего деревенского дома и мою в банке запачканные в красках кисти для живописи. За загородкой малиновый сад, пышно зеленый. Звонко и весело щебечут малиновки. Затихает душа…

Кладу кисть на сухую ступеньку крыльца, чтоб сохла. Слышу, вдали на реке кто-то громко кричит: «Вы не имеете права называть меня скелетом».

Что такое? Должно быть, поссорились приятели. Вижу, от реки по тропинке сада бежит ко мне Василий Княжев, мой слуга, друг и рыболов. Быстро подходит ко мне и говорит озабоченно:

— Василь Сергеич приказали веревку достать долгую, потолще: учут плавать Николай Василича. Он плавать не умеет, и тот его обучить хочет.

— Возьми веревку в сарае, поищи, там есть. Да скажи им, чтоб не долго купались, а то завтрак остынет.

— Да кто их знает, они еще не купались, а так только на берегу ругаются. Очень обиделся на Василь Сергеича ученый: он его шкелетом обозвал. Да и верно — тот разделся, так вот худой… прямо чисто шкелет.

«Пойду-ка, — думаю, — посмотрю, как это Василь Сергеич учит плавать». Подхожу, слышу зычный голос Василия Сергеича: «Болтай ногами, болтай, что же ты, дура, ногами не болтаешь? Ну, сначала!..»

Мне видно с бугорка, как внизу в речке стоит в воде Василий Сергеич, а у другого берега, по колено в воде, Николай Васильевич Курин, обвязанный в груди полотенцем и веревкой. Он испуганно глядит на своего учителя плавания, Василия Сергеевича, а тот кричит: «Ну, сначала… Раз, два, три!» — и тянет веревку. Ученик падает в воду и, скоро барахтаясь, болтая ногами и руками, приближается к учителю и становится в воде около, кашляя и захлебываясь. В стороне стоит мой новый гость, ученый, и пристально смотрит на урок. Рядом сидит нагишом на травке толстый Юрий Сергеевич и курит.

Увидав меня, Василий Сергеевич орет:

— Это вы думаете, просто, учить плавать? Нет-с, не просто. Вот шкелет тоже плавать не умеет.

И он показывает на ученого.

— Я еще вам раз категорически говорю: вы не имеете никакого права называть меня скелетом… — обиженно говорит ученый.

— Сначала! — кричит Василий Сергеевич и, переплыв на ту сторону речки и держа в руке конец веревки, опять быстро тянет привязанного к ней несчастного ученика, который барахтается и испуганно кричит:

— Ну, постой, брат, довольно… постой.

— Нет, погоди!.. — не сдается Василий Сергеевич. — Сам просил: выучи! Ты уж хорошо махаешь руками, постой!

Я говорю Юрию Сергеевичу, который сидит на травке, как Будда, и покуривает:

— Что же это делается? Посмотри на Колю; он же дрожит как осиновый лист.

— Я и сам вижу, что дрожит, — отвечает Юрий. — А интересная, брат, штука!.. Трудно, должно быть, выучить плавать. Что-то в этих уроках собачье есть. По-моему, его надо за ногу привязать и тянуть.

Покуда мы разговаривали, приятель мой, Николай Васильевич, быстро развязав веревку и схватив рубашку с травы, пустился голый бежать кверху, по дорожке на бугор.

— Вот видите, какая скотина, — обиделся Василий Сергеевич, — сам ведь просил: «Выучи, выучи…» А если бы его еще раз десяток протащил по реке, так он бы уж плавал. Я ведь не зря говорю: знаю.

— Ну, довольно, вылезай, Вася, — прошу я. — Пора завтракать, пойдем домой.

Василий Сергеевич вылез из воды, вытерся полотенцем, стал одеваться, лицо у него было такое серьезное, будто у настоящего спортсмена.


* * *
Когда мы пришли домой, его ученик, Николай Васильевич, сидел на кухне у плиты, в пальто и в калошах, а стряпуха — тетушка Афросинья — жалостно говорила:

— Их, сердешный, Миколай-то Василич, топ на реке… Пришел в чем мать родила, посинел весь.

А за завтраком Николай Васильевич сказал:

— Вася, может быть, ты и хорошо учишь плавать, только, брат, у меня ноги и сейчас дрожат…

— Это так и должно быть, — заявил серьезно его учитель. — Вы знаете, в Англии, скажем… Там каждый должен уметь плавать. Вот вы, положим, профессор, — он обратился к моему знакомому ученому, — а если плавать не умеете, все к черту, с кафедры долой… Плавать необходимо всем. А то с вами никто разговаривать не будет… У нас тоже пловцы есть. Мой знакомый фабрикант — фабрика бумажная по берегу Волги, его Володей зовут, — эх, здоров! Вот он дернет утром коньяку на берегу, наберет в грудь воздуху и прямо в Волгу. По дну переходит на ту сторону, не вздохнув. Выйдет на берег, дернет опять коньяку, наберет воздуху в грудь и назад — домой на фабрику… Таких-то, пожалуй, и в Англии нет… И нигде… А у нас ничего не знают.


* * *
На другой день приятели мои опять пошли на реку купаться. Колю опять учили плавать. Опять Василий Княжев прибежал и сказал:

— Чуднó… А ведь Николая Василича выучили… Сам теперь через реку перебарахтывается, без веревки… Видать, что выучили. А теперь велели у вас спросить, чтоб коньяку дали. Значит, теперь учить будут нырять.

Василий взял из шкафа бутылку коньяку и убежал на реку. Странно, что мой ученый тоже, несмотря на то что поссорился с Василием Сергеевичем, пошел на реку учиться плавать.


* * *
В стороне, с краю сада, за большими елями, сижу я в тени и пишу с натуры красками этюд. Слышу, внизу, на речке, голоса приятелей: «Зажми нос… Раз, два, три — ныряй».

Тетенька Афросинья идет мимо меня с огорода, несет свежие огурцы и укроп. Качает головой:

— И чего это делается на реке, ужасти… Миколая Василича беспременно утопют… Василий Сергеич карахтерный — все чтоб по его было. А Миколай-то Василич смирный, где ж ему супротив… Вот Юрь Сергеич — тот не дастся нипочем… Барин с ответом. А етот тоже, учитель — ученый, глядеть жалко. И худ. Верно, што шкелет…

С реки прибегает Василий, говорит, запыхавшись:

— Василь Сергеич велели, чтоб завтрак принесли на реку, и вам велели приходить.

— Ладно, — говорю. — Собирай там в корзинку все, что Афросинья приготовила. Я приду на реку. Правильно придумали: на речке хорошо посидеть…

— Это верно, — соглашается Василий. — Чего лучше? Эдакой жисти нигде нет, как у вас, ей-ей…

И Василий смеется.

— Ты чему же смеешься? — спрашиваю я.

— Чуднó больно! Заметьте, ведь это што: плавать обоих выучил — и шкелета… Через глубокую яму переплывает… Только оба оглохли — вода в ухи натекла. Ученый-то слаб, зеленый весь.

— Отчего это?

— Отчего… В господах бывает… От нежности… Через женский пол тоже…


* * *
На берегу реки, на травке, накрыта скатерть, на ней блестят в графинах мятная настойка, березовая, черносмородиновая на почке. Маринованная щука в монастырском рассоле, копченые ельцы, жареные цыплята, грибы сыроежки, молодая картошка, огурчики ранние, редиска, караси в сметане…

Приятели сидят кругом на травке в тени ольховых ветвей. За речкой дремлет на солнце, выступая огромными соснами к самому краю реки, Феклин бор.

Василий Сергеевич наливает ученику, Коле Курину, стакан мятной, насыпает туда перцу и говорит:

— Пей.

— Довольно… — отказывается тот.

— Чего «довольно», пей… Посмотрите на него — ведь он синий весь.

— Так ведь будешь синий, посинеешь… — отвечает робко Коля. — Но до чего я, брат, рад, что плавать научился… Спасибо тебе, Вася…

На той стороне реки, к бережку, пришел пастух, седой старик, и с ним мальчик-подпасок. Они сели на бережку и глядят, как господа утешаются. Василий Сергеевич, увидав пастуха, крикнул:

— Иди сюда, дед, — переходи реку ниже, по броду. Приходи — угостим.

Пастух встал, мальчик-подпасок побежал по лужку за кусты, где вдали паслось стадо, и, хлопая длинным кнутовищем, погнал стадо по краю соснового леса.

Дед-пастух подошел к нам, поднес к губам длинную дуду пастушью, и берег огласился протяжными переливами.

Композитор Юрий Сергеевич, мигая, смотрел на седовласого старика.

— Это вот в утро, барин, играю… — говорил пастух. — А это вот вечор… А это вот самое — Богу и солнцу… Кто хлебушка дает нам, грешным…

И дед играл на дуде, задумчиво водя серыми глазами. Юрий Сергеевич смотрел на старика и мигал. В звуках, отрывистых и протяжных, было что-то отрадное, похожее на всю красу берегов дивной родины нашей… Какая настоящая красота и ласка душевная лилась в звуках пастушьей свирели.

— Спасибо тебе, — сказал Юрий Сергеевич, когда пастух кончил. — Вот, выпей, закуси.

— Закусить — благодарствую, а пить… Нет, не пью. Дал обет. Давно, смолоду, Преподобному Илье Пророку… В грозу и с градом — обет дал, когда всех овец перебило… В Нереке то было, не пью. Ну, а рыбка хороша. Река Нерль невелика, а рыбна… Только вот купаться опасно здесь — вот ето место.

— Почему? — удивились мои приятели. — Почему опасно? ...



Все права на текст принадлежат автору: Константин Алексеевич Коровин.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
«То было давно… там… в России…»Константин Алексеевич Коровин