Все права на текст принадлежат автору: Захар Прилепин.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Грех (сборник)Захар Прилепин

Захар Прилепин Грех (сборник)

© Захар Прилепин

© ООО «Издательство „АСТ“»

* * *

Грех

Какой случится день недели

Сердце отсутствовало. Счастье – невесомо, и носители его – невесомы. А сердце – тяжёлое. У меня не было сердца. И у неё не было сердца, мы оба были бессердечны.

Всё вокруг стало замечательным; и это «всё» иногда словно раскачивалось, а иногда замирало, чтобы им насладились. Мы наслаждались. Ничего не могло коснуться настолько, чтобы вызвать какую-либо иную реакцию, кроме хорошего и лёгкого смеха.

Иногда она уходила, а я ждал. Не в силах дожидаться её, сидя дома, я сокращал время до нашей встречи и расстояние между нами, выходя во двор.

Во дворе бегали щенки, четыре щенка. Мы дали им имена: Бровкин – крепкому бродяге весёлого нрава; Японка – узкоглазой, хитрой, с рыжиной псинке; Беляк – белёсому недоростку, всё время пытавшемуся помериться силой с Бровкиным и неизменно терпящему поражение; и, наконец, Гренлан – её имя выпало неведомо откуда и, как нам показалось, очень подошло этой принцессе с навек жалостливыми глазами, писавшейся от страха или обожания, едва её окликали.

Я сидел на траве в окружении щенков. Бровкин валялся на боку неподалёку и каждый раз, когда я его подзывал, дурашливо вскидывал голову. «Привет, ага, – говорил он. – Здо́рово, да?» Японка и Беляк мельтешили, ковыряясь носами в траве. Гренлан лежала рядом. Когда я хотел её погладить, она каждый раз заваливалась на спину и попискивала: весь вид её говорил, что хоть она и доверяет мне почти бесконечно, открывая свой розовый живот, но всё равно ей так жутко, так жутко, что сил нет всё это вынести. Я всерьёз опасался, что у неё разорвётся сердце от страха. «Ну-ну, ты чего, милаха! – говорил я успокаивающе, с интересом рассматривая её живот и всё на нём размещённое. – Смотри-ка ты, тоже девочка!»

Неизвестно, как щенки попали в наш двор. Однажды утром, неразумно счастливый даже во сне, спокойно держащий в ладонях тяжёлые, спелые украшения моей любимой, спящей ко мне спиной, я услышал забубённый щенячий лай – словно псята материализовали всё неизъяснимое, бродившее во мне, и внятно озвучили моё настроение своими голосами. Впрочем, разбуженный щенячьим гамом, я сначала разозлился – разбудили меня, а ведь могли ещё и Марысю мою разбудить; но вскоре понял, что щенки лают не просто так, а клянчат еду у прохожих – голоса прохожих я тоже слышал. Как правило, те отругивались: «Да нет ничего, нет, отстаньте! Кыш! Да отстаньте же!»

Я натянул джинсы, валявшиеся где-то на кухне – вечно нас настигало и кружило где ни попадя, по всей квартире, до полного бессилия, и лишь утром, несколько легкомысленно улыбаясь, мы вычисляли свои буйные маршруты по сдвинутым или взъерошенным предметам мебели и прочему вдохновенному беспорядку, – ну вот, натянул джинсы и выбежал на улицу в шлёпанцах, которые неведомым образом ассоциировались у меня с моим счастьем, моей любовью и моей замечательной жизнью.

Щенки, не допросившиеся подачки от очередного прохожего, без устали рыскали в траве, ковыряя мелкий сор, отнимая друг у друга щепки, какую-то сохлую кость, который раз переворачивая консервную банку, – и всё это, естественно, не могло их насытить. Я свистнул, они бросились ко мне – о, если бы так всю жизнь бежало ко мне моё счастье, с такой остервенелой готовностью. И закружили рядом, неистово ласкаясь, но и обнюхивая мои руки: пожрать-то вынеси, дядя, говорили они всем своим жизнерадостным видом.

– Сейчас, ребятки! – сказал я и вприпрыжку помчал домой.

Я кинулся к холодильнику, открыл его, молитвенно встав пред ним на колени. Рукой я теребил и поглаживал Марысины белые трусики, которые подхватил с пола в прихожей, конечно же, нисколько не удивившись, отчего они там лежат. Трусики были мягкими; холодильник – пустым. Мы с Марысей не были прожорливы, нет – просто мы никогда не готовили толком ничего, у нас было множество других забот. Мы не желали быть основательными, как борщ, мы жарили крепкие слитки мяса и тут же съедали или, мажась и целуясь, взбивали гоголь-моголь и, опять же сразу, съедали и его. Ничего не было в холодильнике, только яйцо, как заснувший зритель в кинотеатре, посреди пустых кресел с обеих сторон: сверху и снизу. Я открыл морозилку и радостно обнаружил там пакет молока. Отодрал с треском этот пакет с его древней лежанки, бросился на кухню и ещё раз обрадовался, найдя муку. Банка с подсолнечным маслом спокойно стояла на окне. «Будут вам блинчики!» Через двадцать минут я наделал десяток разномастных уродов, местами сырых, местами пережаренных, но вполне съедобных – я сам попробовал и остался доволен. Прыгая через две ступени, ощущая рукой жар блинцов, которые накидал в целлофановый пакет, я вылетел на улицу. Пока спускался по лестнице, успел испугаться, что щенки убежали, но сразу же успокоился, услышав их голоса.

– Ах, какие вы прекрасные ребята! – воскликнул я. – Ну-ка, попробуем блинцы!

Я извлёк из пакета первый блинчик, который, как и все последующие, был комом. Все четыре разом лязгнули юные горячие пасти. Бровкин – тот, кто позже получил это имя, – первым, боднув остальных, выхватил горячий кус, тут же, обжёгшись, выронил его, но не оставил, а в несколько заходов оттащил на полметра в травку, где торопливо обкусал по краям, после, крутя головой, заглотал и вприпрыжку вернулся ко мне.

Помахивая блинцами в воздухе – остужая их, – я старательно наделял каждого щенка отдельным куском, но мощный Бровкин умудрялся и своё заглатывать, и у родственничков отбирать. Впрочем, делал он это как-то необидно, никого не унижая, а словно придуряясь и шаля. Той, что после получила имя Гренлан, доставалось блинчиков меньше всех, и я, уже через пару минут научившись отличать щенков – поначалу, казалось, неразличимых, – начал отгонять от Гренлан настырных бровастых братиков и ловкую рыжую сестру, чтобы никто у трогательной и даже в своей семье стеснительной животинки её сладкий кусок не урывал.

Так и подружились.

Каждый раз я безбожно врал себе, что за минуту до того, как пришла, вывернула из-за угла моя любимая, я уже чувствовал её приближение – что-то сдвинулось в загустевшем и налившемся синевой воздухе, где-то тормознуло авто. Я уже вовсю улыбался, как дурной, ещё когда Марыся была далеко, метров за тридцать, и не уставал улыбаться, и щенкам приказывал: «Ну-ка, мою любимую встречать, быстро! Зря ли я вас блинами кормлю, дармоеды!»

Щенки вскакивали и, вихляя во все стороны пухлыми боками, спотыкаясь от счастья, бежали к моей любимой, грозя зацарапать её прекрасные лодыжки. Марысенька переступала ножками и потешно отмахивалась от щенят своей чёрной сумочкой. Во мне всё дрожало и крутило щенячьими хвостами. Продолжая отбиваться сумочкой, Марысенька добредала до меня, с безупречным изяществом приседала рядом, подставляла гладкую, как галька, прохладную, ароматную щёку для поцелуя, а при самом поцелуе на десятую долю миллиметра отодвигалась, точней вздрагивала, – конечно же, я был небрит. За весь день не нашёл времени – был занят: ждал её. Марыся брала одного из щенков, разглядывала его, смеясь. Розовел щенячий живот, торчали три волоска, иногда с обвисшей мизерной белёсой капелькой.

– У них пасти пахнут травкой, – говорила Марыся и добавляла шёпотом: – Зелёной.

Мы оставляли щенков забавляться, а сами шли в магазин, где покупали себе дешёвые лакомства, раздражая продавцов обилием мелочи, которую Марыся извлекала из сумочки, а я из джинсов. Часто раздражённые продавцы даже не считали мелочь, а брезгливо сгребали её в ладонь и высыпали в угловую полость кассового аппарата, к другим – не медякам, а «белякам» – монетам достоинством в копейку и пять копеек, совершенно потерявшим покупательную способность в нашем бодро нищавшем государстве. Мы смеялись, нас не могло унизить ничьё брезгливое раздражение.

– Обрати внимание, сегодня день не похож на вторник, – замечала Марыся, выйдя на улицу. – Сегодня как будто пятница. По вторникам гораздо меньше детей на улицах, девушки одеты не настолько ярко, студенты более деловиты, а машины не так неторопливы. Определённо, сегодня сместилось время. Вторник стал пятницей. Что же будет завтра?

Я потешался над её нарочито книжным языком – это было одной из наших забав: разговаривать так. Потом наша речь становилась привычно человеческой – неправильные конструкции, междометия, полунамёки и смех. Всё это невоспроизводимо – потому что каждая фраза имела предысторию, каждая шутка была настолько очаровательно и первозданно глупа, что ещё одно повторение этой шутки убивало её напрочь, будто она родилась слабым цветком, сразу же увядающим. Мы разговаривали нормальным языком любящих и счастливых. В книжках так не пишут. Можно только отдельные фразы выхватить. Например, такую:

– А я у Валиеса была, – сказала Марыся. – Он предложил мне выйти замуж.

– За него?

Глупый вопрос. За кого же.

…Актёр Константин Львович Валиес был старый грузный человек с тяжёлым сердцем. Наверное, оно уже не билось у него, но – опадало.

И тоскливые еврейские глаза под тяжёлыми, как гусеницы, ве́ками совершенно растратили своё природное лукавство. Со мной, как с юношей, он ещё держался – едко, как ему казалось, иронизировал и снисходительно хмурился. С ней же он не мог утаить свою беззащитность, и эта беззащитность смотрелась как белый голый живот из-под плохо заправленной рубашки.

Однажды я как человек, зарабатывающий на жизнь любым способом, находящимся в рамках закона, в том числе и написанием малоумной чепухи, обычно служащей наполнением газет, напросился к Валиесу на интервью.

Он пригласил меня домой.

Я пришёл чуть раньше и блаженно покурил на лавочке у дома. Встав с лавочки, пошёл к подъезду. Мельком взглянул на часы и, увидев, что у меня есть ещё пять минут, вернулся к качелям, мимо которых только что прошёл, коснувшись их рукой, пальцами, унеся на них холод и шероховатость ржавчины железных поручней. Я сел на качели и несильно толкнулся ногами. Качели издали лёгкий скрип. Он показался мне знакомым, что-то напоминающим. Я качнулся ещё раз и услышал вполне определённо: «В-ва… ли… ес…» Качнулся ещё раз. «Вали-ес» – скрипели качели. «Ва-ли-ес». Я улыбнулся и чуть неловко спрыгнул – в спину качели выкрикнули что-то с железным сипом, но я не разобрал что. В тон качелям хмыкнула входная дверь подъезда.

Я забыл сказать, что Валиес был старейшим актёром Театра комедии нашего города: иначе зачем бы мне к нему идти. Никто не стал допытываться у меня через дверь, кто я такой, – в самых добрых советских традициях дверь раскрылась нараспашку, Константин Львович улыбался.

– Вы журналист? Проходите…

Он был невысок, грузноват, шея в обильных морщинах выдавала возраст, но безупречный актёрский голос по-прежнему звучал богато и важно.

Валиес курил, быстрым движением стряхивал пепел, жестикулировал, поднимал брови и задерживал их чуть дольше, чем может задержать вскинутые брови обычный человек, не артист. Но Константину Львовичу всё это шло – вскинутые брови, взгляды, паузы. Беседуя, он всё это умело и красиво расставлял. Как шахматы, в определённом порядке. И даже кашель его был артистичен.

«Извините», – непременно говорил он, откашлявшись, и там, где заканчивалось звучание последнего звука в слове «извините», сразу же начиналось продолжение прерванной фразы.

«Так вот… Захар, да? Так вот, Захар…» – говорил он, бережно произнося моё достаточно редкое имя, словно пробуя его языком, подобно ягоде или орешку.

– Валиес учился в театральном училище вместе с Евгением Евстигнеевым, они дружили! – пересказывал я в тот же вечер Марысеньке то, что поведал мне сам Константин Львович. Евстигнеев в тёмной каморке с портретом Чарли Чаплина у продавленной кровати – молодой и уже лысый Евстигнеев, живущий вдвоём со своей мамочкой, тихо суетящейся за фанерной стенкой, и Валиес у него в гостях, кудрявый, с яркими еврейскими глазами… Я всё это ярко себе вообразил – и в сочных красках, словно видел сам, расписывал своей любимой. Мне хотелось её удивить, нравилось её удивлять. Она с удовольствием удивлялась.

– Валиес и Евстигнеев ходили в звёздах на своём курсе, такая весёлая пара, два клоуна, кудрявый и лысый, еврей и русский, почти как Ильф и Петров. Вот ведь как бывает… – говорил я Марысе, заглядывая в её смеющиеся глаза.

– А потом? – спрашивала Марыся.

После окончания училища Женю Евстигнеева не взяли в наш Театр комедии – сказали, что не нужен. А Валиеса взяли сразу. К тому же его начали снимать в кино, одновременно с Евстигнеевым, перебравшимся в Москву. За несколько лет Валиес трижды сыграл поэта Александра Пушкина и трижды революционера Якова Свердлова. Картины прошли по всей стране… Ещё Валиес сыграл безобидного еврея в кино о войне в паре с известным тогда Шурой Демьяненко. А затем Иуду в фильме, где Владимир Высоцкий играл Христа. Правда, этот фильм закрыли ещё до конца съёмок. Но вообще всё очень бодро начиналось в актёрской жизни Валиеса.

– …Ну а потом Валиеса перестали снимать, – рассказал я Марысе.

Он ждал, что его позовут, пригласят, а его не звали. Так он и не стал звездой, хотя в нашем городе он, конечно же, был почитаем. Но спектакли прошли и забылись, и неяркие его фильмы тоже забылись, а Валиес постарел.

В разговоре Валиес был зол, ругался. Хорошо, что так. А то было бы совсем грустно смотреть на старого человека с опадающим сердцем… Дым развеивался, он прикуривал новую – почему-то от спичек, зажигалки на столе не было.

Время его уходило, почти ушло – где-то, когда-то, в какой-то далёкий день он не сумел зацепиться, ухватиться за что-то цепкими юными пальцами, чтобы выползти на залитое тёплым, пивным солнышком пространство, где всем подарена слава прижизненная и обещана любовь посмертная – пусть не вечная, но такая, чтоб тебя не забыли хотя б во время поминальной пьянки.

Валиес давил очередную сигарету в пепельнице, взмахивал руками, мелькали жёлтые подушечки пальцев – он много курил. Задерживал дым и, медленно выдыхая, терялся в дыме, не щуря глаза, а голову откидывая назад. Было ясно, что всё отшумело, и вот он блистает белками глаз в розовых жилках и большими губами перебирает, и тяжёлые веки подрагивают…

– Тебе жалко его, Марысенька?

Назавтра же я набрал интервью, перечитал и отнёс Валиесу. Передал из рук в руки и сразу же убежал. Валиес нежно проводил меня. И перезвонил сам, едва я добрался до дома. Может быть, даже раньше начал звонить – так как его звонок одёрнул меня, едва вошедшего в квартиру. Голос актёра дрожал. Он был крайне возмущён.

– В таком виде интервью идти не может! – почти выкрикнул он.

Я несколько опешил.

– Ну и не пойдёт, – сказал я по возможности спокойно.

– До свиданья! – отрезал он и кинул трубку. «Что я такого сделал?» – подумал я.


Каждое утро нас будил лай – щенята по-прежнему клянчили съестное у прохожих, спешащих на работу. Прохожие ругались – щенки мазали лапами их одежду.

Но однажды глубоким утром, переходящим в полдень, я не услышал щенков. Я почувствовал волнение ещё во сне: чего-то явно не хватало в томной сумятице звуков и отсветов, предшествующих пробуждению. Возникла пустота, она была подобна воронке, засасывающей мой сонный покой.

– Марысенька! Я щенков не слышу! – сказал я тихо и с таким ужасом, словно не нашёл пульс у себя на руке.

Марысенька и сама перепугалась.

– Беги скорей на улицу! – тоже шёпотом сказала она.

Спустя несколько секунд я уже прыгал по ступеням, думая в лихорадке: «Машина задавила? Как? Всех четверых? Быть не может…» Я выбежал в солнце, и в запах растеплевшейся земли и травы, и в негромкие звуки авто за углом и сразу засвистел, зашумел, повторяя имена щенков поочередно и вразнобой. Я обошёл поросший кустами, неприбранный дворик. Я заглядывал под каждый куст – и никого там не находил.

Я обежал вокруг нашего удивительного дома, удивительного потому, что с одной стороны у него было три этажа, а с другой – четыре. Он располагался на спуске, и архитекторы посчитали возможным сделать постройку разноэтажной – дабы крыша дома была ровной; дом наш вполне мог свести с ума какого-нибудь алкоголика, не к добру попытавшегося проверить степень близости к «белочкe» пересчитыванием этажей облезлой, но ещё могучей «сталинки».

Я мельком об этом подумал ещё раз, обойдя дом неспешно, зачем-то стуча по водопроводным трубам и заглядывая в окна. Не было ни щенков, ни следов щенячьих.

Бесконечно огорчённый, я вернулся домой. Марыся всё сразу поняла, но спросила-таки:

– Нет?

– Нет.

– Я утром слышала, как их кто-то звал, – сказала она. – Точно, слышала. Мужик какой-то сиплый.

Я смотрел на Марысю, всем своим видом требуя, чтобы она вспомнила, что он говорил, этот мужик, как он говорил, – сейчас я пойду и найду его в городе по голосу и спрошу, где мои щенки.

– Их, наверное, бомжи забрали, – сказала Марыся обречённо.

– Какие бомжи?

– У нас здесь неподалёку живёт целая семья, в хрущёвке. Несколько мужчин и женщина. Они часто возвращаются мимо нашего дома с помойными сумками. Наверное, они их заманили.

– Они что… могут их съесть?

– Они всё едят.

Я на мгновение представил всю эту картину – как моих весёлых ребят, подкупив обманной лаской, покидали в мешок. Как они поскуливали, пока их несли. Как они развеселились, когда их вывалили из мешка в квартире, – и поначалу щенкам даже понравилось: там так вкусно пахло съестным, гнилым мясцом и… чем там ещё пахнет? Перегаром…

Может быть, бомжи даже позабавлялись немного со щенятами – тоже ведь люди, – потрепали им холки, почесали животы. Но потом пришло время обеда… «Не могли же они всех сразу зарезать? – думал я, едва не плача. – Ну, двух… ну, трёх…» Я представлял себе эти мучительные картины, и меня всего трясло.

– Где они живут? – спросил я Марысеньку.

– Я не знаю.

– Кто знает?

– Может быть, соседи?

Я молча надел ботинки, подумал, какое оружие взять с собой. Никакого оружия дома не было, кроме кухонного ножа, но его я не взял. «Если я зарежу этим ножом бомжа или всех бомжей – нож придётся выкинуть», – подумал мрачно. Я пошёл по соседям, но большинство из них уже ушли на работу, а те, что оставались дома, в основном престарелые, никак не могли понять, чего я от них хочу – какие-то щенки, какие-то бомжи… К тому же они не открывали мне. Объясняться перед глазком деревянных дверей, которые я мог бы выбить ударом ноги, ну, тремя ударами, было тошно. Обозвав кого-то «старым болваном», я выбежал из подъезда и направился к дому, где жили бомжи.

Дошёл, почти добежал до хрущёвки, уже на подходе пытаясь определить по окнам злосчастный бомжатник. Не определил: слишком много бедных и грязных окон и всего два окна холёных. Забежал в подъезд, позвонил в квартиру № 1.

– Где бомжи живут? – спросил.

– Мы сами бомжи, – хмуро ответил мужик в трусах, разглядывая меня. – Чего надо?

Я посмотрел ему через плечо, глупо надеясь, что мне навстречу выскочит Бровкин. Или выползет жалостливая Гренлан, волоча кишки за собой. За плечом темнела квартира, велосипед в прихожей. Перекрученные и грязные половики лежали на полу. Дверь квартиры № 2 открыла женщина кавказской национальности, выбежали несколько черномазых пострелят. Им я ничего не стал объяснять, хотя женщина сразу начала много говорить. О чём, я не понял. Вбежал на второй этаж.

– В вашем доме есть квартира с бомжами, – объяснил я опрятной бабушке, спускавшейся вниз, – они меня обокрали, я их ищу.

Бабушка объяснила мне, что бомжи живут в соседнем подъезде на втором этаже.

– Чего украли-то? – спросила она, когда я уже спускался.

«Невесту», – хотел пошутить я, но передумал.

– Так… одну вещь…

Огляделся на улице – может, прихватить с собой какой-нибудь дрын. Дрына нигде не было, а то бы прихватил. Американский клён, растущий во дворе, я обламывать не захотел – его фиг обломаешь, хилый и мягкий сук гнуть можно целую неделю, ничего не добьёшься. Поганое дерево, уродливое, подумал я мстительно и зло, каким-то образом связывая бомжей с американскими клёнами и с самой Америкой, будто бомжей завезли из этой страны. Второй этаж – куда, где? Вот эта дверь, наверное. Самая облезлая. Словно на неё мочились несколько лет. И щепа выбита внизу, оголяя жёлтое дерево.

На звонок нажал, придурок. Сейчас, да, зазвенит переливчатой трелью, только нажми посильней. Зачем-то вытер палец, коснувшийся сто лет как немого, даже без проводков, звонка о штанину. Прислушался к звукам за дверью, конечно же, надеясь услышать щенков.

«Сожрали, что ли, уже, гады?.. Ну я вам…»

На мгновение задумался, чем ударить по двери – рукой или ногой. Даже ногу приподнял, но ударил ладонью, несильно, потом чуть сильней. Дверь с шипом и скрипом отверзлась, образовалась щель для входа. Нажал на дверь руками – она ползла по полу, по уже натёртому следу. Шагнул в полутьму и в тошнотворный запах, распаляя себя озлоблением, которое просто вяло от вони.

– Эй! – позвал я, желая, чтоб голос звучал грубо и твёрдо, но призыв получился сдавленным.

«Как к ним обращаться-то? „Эй, люди“, „Эй, бомжи“? Они ведь и не бомжи, раз у них место жительства есть».

Я стал осматривать пол, почему-то уверенный, что сразу ступлю в сочную грязь, если сделаю ещё один шаг. Сделал шаг. Твёрдо. Налево – кухня. Прямо – комната. Сейчас вырвет. Пустил длинную, предтошнотную слюну. Слюна качнулась, опала и зависла на стене с оборванными в форме пика обоями.

«Почему в таких квартирах всегда оборваны обои? Они что, нарочно их обрывают?»

– Ты что плюёшься? – спросил сиплый голос. – Ты, бля, в доме.

Я не сразу сообразил, чей это голос – мужчины или женщины. И откуда он доносится – из комнаты или из кухни? Из комнаты меня не видно, значит, из кухни. На кухне тоже было темно. Приглядевшись, я понял, что окна там забиты листами фанеры. Я сделал ещё один шаг – в сторону кухни, и увидел за столом человека. Половая его принадлежность по-прежнему была не ясна. Много всклокоченных волос… Босой… Штаны, или что-то наподобие штанов, кончаются выше колен. Мне показалось, что на голой ноге у человека – рана. И в ней кто-то ползает, в большом количестве. Может, просто в темноте примнилось.

На столе стояло множество бутылок и банок.

Мы молчали. Человек сопел, не глядя на меня. Неожиданно он закашлялся, стол задрожал, посуда зазвенела. Человек кашлял всеми своими внутренностями, лёгкими, бронхами, почками, желудком, носом, каждой порой. Всё внутри его грохотало и клокотало, рассыпая вокруг слизь, слюну и желчь. Кислый воздух в квартире медленно задвигался и уплотнился вокруг меня. Я понял, что если один раз в полную грудь вздохну, то во мне поселится несколько неизлечимых болезней, которые в краткие сроки сделают меня глубоким инвалидом с гнойными глазами и неудержимым кровавым поносом.

Я стоял навытяжку и не дыша перед кашляющим нищим, словно перед генералом, отчитывающим меня. Кашель утихал постепенно, в довершение всего нищий сам плюнул длинной слюной на пол и вытер рукавом рот. Наконец я решился пройти.

– Я за щенками! – сказал я громко, едва не задохнувшись, потому что, открывая рот, не дышал. Слова получились деревянными. – Где щенки, ты? – спросил я на исходе дыхания: словно тронул плечом поленницу и несколько полешек скатилось, тупо клоцая боками.

Человек поднял на меня взор и снова закашлялся. Я почти вбежал в кухню, пугаясь, что сейчас упаду в обморок и буду лежать вот тут, на полу, а эти твари подумают, что я один из них, и положат меня с собой. Придёт Марысенька, а я с бомжами лежу. Я пнул расставленные на моём пути голые ноги бомжа, и мне показалось, что с раны на его лодыжке вспорхнули несколько десятков мелких мошек.

– Чёрт! – выругался я, громко дыша, уже не в силах не дышать. Человек, которого я пнул, пошатнулся и упал, попутно сгребя со стола посуду, и она посыпалась на него, и стул, на котором он сидел, тоже упал и выставил вверх две ножки. Причём расположены они были не по диагонали, а на одной стороне. «Он не мог стоять! На нём нельзя сидеть!» – подумал я и закричал:

– Где щенки, гнида?!

Человек копошился на полу. Что-то подтекало к моим ботинкам. Я сорвал с окна фанеру и увидел, что окно частично разбито, поэтому его, видимо, и закрыли. В окне, между створками, стояла поллитровая банка с одиноким размякшим огурцом, заросшая такой белой, бородатой плесенью, что ей мог позавидовать Дед Мороз.

– Чёрт! Черти! – опять выругался я, беспомощно оглядывая пустую кухню, в которой помимо рогатого стула лежало несколько ломаных ящиков. Газовой плиты не было. В углу сочился кран. В раковине лежала гора полугнилых овощей. По овощам ползала всевозможная живность с усами или с крыльями.

Я перепрыгнул через лежащего на полу и влетел в комнату, едва не упав, с ходу запнувшись о сваленные на пол одежды – пальто, шубы, тряпьё. Возможно, в тряпье кто-то лежал, зарывшийся. Комната была пуста, лишь в углу стоял старый телевизор, причём с целым кинескопом. Окно тоже было забито фанерой.

– Хорош, ты! – крикнули мне с кухни. – Я сам, сука, боксёр.

– Где щенки, сука-боксёр? – передразнил я его, но на кухню не вернулся, а, превозмогая брезгливость, открыл дверь в туалет. Унитаза в туалете не было: зияла дыра в полу. В жёлтой, как лимонад, ванной лежали осколки стекла и пустые бутылки.

– Какие щенки? – закричали мне с кухни и ещё высыпали несколько десятков нечленораздельных звуков, похожих то ли на жалобу, то ли на мат.

Голос всё-таки принадлежал мужчине.

– Щенков забирали? – заорал я на него, выйдя из туалета и разыскивая в коридоре, чем бы его ударить. Почему-то мне казалось, что здесь должен быть костыль, я вроде бы его видел.

– Сожрали щенков? Говори! Сожрали щенков, людоеды? – кричал я.

– Сам ты сожрал! – заорали мне в ответ.

Я поднял с пола давно обвалившуюся вешалку, кинул в лежащего на кухне и снова стал искать костыль.

– Саша! – позвал бомж кого-то. Он всё ещё копошился, не в силах встать.

«Бляц!» – лязгнула о стену брошенная в меня бутылка.

– Грабитель! – рыдал копошащийся на полу человек, разыскивая, чем бы бросить в меня ещё.

Он, определённо, порезался обо что-то – по руке обильно текла кровь.

Он бросил в меня железной кружкой и ещё одной бутылкой. От кружки я увернулся, бутылку смешно отбил ногой.

«Всё, хорош…» – подумал я и выбежал из квартиры. В подъезде осмотрелся – нет ли на мне какой склизкой грязи. Вроде нет. Воздух хлынул на меня со всех сторон – какой прекрасный и чистый в подъездах воздух, боже мой. Хвост мутной и кислой дряни, почти видимой, полз за мной из бомжатника – и я сбежал на первый этаж, чему-то улыбаясь безумной улыбкой.

В квартире на втором этаже продолжали орать…

– Они ведь тоже были детьми, – сказала мне Марыся дома, – представляешь, тоже бегали с розовыми животами…

– Были… – ответил я не раздумывая, не решив для себя твёрдо, были ли. Попытался вспомнить лицо сидевшего, а затем лежавшего на той кухне, и не вспомнил.

Вернувшись, я влез в ванну и долго тёр себя мочалкой, до тех пор, пока плечи не стали розовыми.

– Всё-таки они не могли их съесть за одно утро? Так ведь? Не могли ведь? – громко спрашивала из-за двери Марысенька.

– Не могли! – отвечал я.

– Может, их другие бомжи забрали? – предположила Марыся.

– Но ведь они должны были запищать? – подумал я вслух. – А? Заскулить? Когда их в мешок кидали? Мы бы услышали.

Марысенька замолчала, видимо, размышляя.

– Ты почему так долго? Иди скорей ко мне! – позвала она, и по её голосу я понял, что она не пришла к определённому выводу о судьбе щенят.

– Ты ко мне иди, – ответил я.

Встал в ванне и, роняя пену с рук на пол, дотянулся до защёлки. Марыся стояла прямо у двери и смотрела на меня весёлыми глазами.

На час мы забыли о щенках. Я с удивлением подумал, что мы вместе уже семь месяцев, и каждый раз – а это, наверное, происходило между нами уже несколько сотен раз, – каждый раз получается лучше, чем в предыдущий. Хотя в предыдущий раз казалось, что лучше уже нельзя.

«Что же это такое?» – подумал я, проводя рукой по её спине, неестественно сужавшейся в талии и переходившей в белое-белое, на котором была видна ещё более белая треугольная чайка… Чайка была покрыта розовыми пятнами, я её измял всю.

Рука моя овяла, хотя ещё мгновение назад была твёрдой и цепко, больно держала за скулы лицо моей любимой – находясь за её… спиной, я любил смотреть на неё – и поворачивал её лицо к себе: что там, в глазах её, как губы её…


Мы возвращались из магазина спустя почти две недели – уже, наверное, похоронив их за эти дни, хотя и не говоря об этом вслух, – и вот они появились. Щенки, как ни в чём не бывало, вылетели нам навстречу и сразу исцарапали прекрасные ножки моей любимой и оставили на моих бежевых джинсах свои весёлые лапы.

– Ребята! Вы живы! – завопил я, поднимая всех по очереди и глядя в дурашливые глаза щенков.

Последней я пытался подхватить на руки Гренлан, но она, по обыкновению, сразу упала на спину, и открыла живот, и обдулась то ли от страха, то ли от восторга, то ли от бесконечного уважения к нам.

– Дай им что-нибудь! – велела Марысенька.

Сырых, мороженых пельменей я не мог им дать и вскрыл йогурт, вывалив розовую массу прямо на покорёженный асфальт. Они вылизали всё и стали наматывать круги – обегая нас с Марысей, на каждом круге тычась носами в тёмные пятна от мгновенно исчезнувшего йогурта.

– Давай ещё! – сказала Марыся, улыбаясь одними глазами.

Мы скормили щенкам четыре йогурта и ушли домой счастливые, обсуждая, где щенки пропадали так долго. Так и не поняли, конечно.

Щенки вновь поселились в нашем дворе.

На улице вовсю клокотало, паря и подрагивая, лето, и, открыв окно утром, можно было окликать щенков, которые двигались зигзагами, не понимая, кто их зовёт, но очень радовались падавшим с неба куриным косточкам.

Дни были важными – каждый день. Ничего не происходило, но всё было очень важно. Лёгкость и невесомость были настолько важными и полными, что из них можно было сбить огромные тяжёлые перины. За окошком раздавалось бодрое тявканье.

– Может быть, их убили, задавили, утопили… а они вернулись с того света? Чтобы нас не огорчать? – предположила Марысенька как-то ночью.

Её голос, казалось, слабо звенел, как колоколец, и слова были настолько осязаемы, что, прищурившись в темноте, наверное, можно было увидеть, как они, выпорхнув, легко опадают, покачиваясь в воздухе. И на следующее утро их можно было найти на книгах, или под диваном, или ещё где-нибудь – на ощупь они, должно быть, похожи на крылья высохшего насекомого, которые сразу же рассыплются, едва их возьмешь.

– Ты представляешь? – спросила она. – Ожили, и всё. Потому что нас просто нельзя огорчать этим летом. Потому что такого больше никогда не будет.

Я не хотел об этом говорить. И я напомнил ей, как Беляк беспрестанно пытается победить Бровкина и как Бровкин легко заваливает его, и отбегает, равнодушный к побеждённому, и вновь царственно, как львёнок, лежит на траве. Взирает. И ещё, торопясь говорить, вспомнил о Японке, о её хитрых лисьих глазах и непонятном характере. Марысенька молчала.

Тогда я стал рассказывать о Гренлан, о том, как она писается то ли от страха, то ли от восторга, хотя моя любимая знала всё это и сама видела, но она подхватила мои рассказы, вплела в них своё умиление и свой беззаботный смех – сначала одной маленькой цветной лентой, потом ещё одной, едва приметной. И я продолжил говорить, даже не говорить, а плести… или грести – ещё быстрее грести веслами, увозя свою любимую в слабой лодочке… или, может быть, не грести, а махать педалями, увозя её на раме, прижавшуюся ко мне горячей кожей… в общем, оставляя всё то, куда вернёшься, как ни суетись.


– Слушай, у нас пропадает несколько денег. Мы их можем заработать. Редактор газеты сказал, что хочет интервью с Валиесом. А у меня нет интервью.

– Ты же его взял? – Марыся посмотрела на меня.

– Я говорил, он же…

– Да, да, помню… И что делать? Если б у нас было несколько денег, мы бы пошли гулять. Нам нужно денег для гулянья. На выгул нас.

Мы помолчали раздумывая.

– Позвони Валиесу. Спроси: «Что вам не понравилось?»

– Нет, я не буду. Он как заорёт.

– А что ему не понравилось?

– Я его изобразил злым. Разрушителем покоя, устоя… А он просто сплетничал. Поганый старикан.

– Ну ты что? Зачем ругаешься?

– Поганый старикан! Всех обозвал, а печатать это не даёт. Что ему терять? Зато какой бы скандал получился, а?

– А ты напечатай без спроса.

– Не, нельзя. Так нехорошо… Поганый старикан.

Мы ещё помолчали. Я наливал Марысеньке чай. Над чаем вился пар.

– Слушай, – сказал я, – а давай ты возьмёшь у него интервью?

– Я не умею. Как его брать? Я стесняюсь.

– Чего ты стесняешься? Я напишу тебе на листке вопросы. Ты придёшь и будешь читать по листку. А он отвечать. Включишь диктофон, и всё. И у нас будет несколько денег.

Я обрадовался своей неожиданной мысли и с жаром принялся убеждать Марысеньку в том, что она обязательно должна пойти к Валиесу и взять у него интервью. И уговорил.

Она долго готовилась, нашла какую-то старую брошюру о Валиесе, и всю вызубрила её наизусть, и записанные мной вопросы повторяла без устали, как перед экзаменом.

– Он не прогонит меня? – непрестанно спрашивала Марысенька. – Я же ничего не понимаю в театре.

– Как же не понимаешь, ты в отличие от меня там была.

– Я не понимаю, нет.

– А журналисты вообще ничего ни в чём не понимают. Так принято. И пишут обо всём. Это главное журналистское дело – ни черта ни в чём не разбираться и высказываться по любому поводу.

– Нет, так нельзя. Может быть, сначала мы сходим на несколько спектаклей?

– Марысенька, ты с ума сошла, это не окупится. Иди немедленно к Валиесу. Звони сейчас же ему, а то он умрёт скоро, он уже старенький.

– Перестань, слышишь. Я должна подготовиться.

Она позвонила только на другой день, выгнав меня в другую комнату, чтоб я не слышал и не видел, как она разговаривает по телефону, и не корчил ей подлых рож.

Валиес степенно согласился – Марыся мне рассказала, как он ей отвечал по телефону, и мы вместе пришли к выводу, что он соглашается «степенно». Я проводил её до дома Валиеса и стал дожидаться, когда она вернётся.

Представлял, как они там расселись по своим местам, и вот он курит… Или не курит? Дальше я уже ничего не мог представить: всё время сбивался на то, как Марыся сидит в тёмных брючках на кресле и, когда она тянется с кресла к диктофону, стоящему на столике, чтобы перевернуть кассету, – задирается свитерок, чуть-чуть оголяется её спинка и становится виден лоскуток трусиков, верхняя их полоска… Дальше думать не было сил, и я отправился гулять.

Обошёл вокруг дома, поглазел на детей, которых в городе стало заметно меньше – по сравнению с временами моего детства, казалось бы, не так давно закончившегося. Сосчитав углы дома, я присел под покосившуюся крышу теремка, выкурил последнюю сигарету в пачке и решил бросить курить. Впрочем, «решил» – это не совсем верно сказано: я твёрдо понял, что курить больше не буду – потому что сигареты никак не вязались с моим настроением, курение было совершенно лишним, ненужным, отнимающим время занятием.

«Зачем я курю, такой счастливый?» – подумал я и в который раз за последнее время поймал себя на том, что улыбаюсь – и не отдаю себе в этом отчёта. И от этого улыбнулся ещё счастливее и, представив себе свой придурковатый вид со стороны, засмеялся в голос.

Марысенька вернулась часа через полтора. За это время я чуть не закурил снова.

– Ну как он? – приступил я к Марысе.

– Хороший, – сказала Марысенька, жмурясь.

– О чём вы говорили?

– Я не помню… – Улыбка не сходила с её лица.

– Как ты не помнишь? Вы же только что расстались?

– Представляешь, я листочек потеряла с твоими вопросами и забыла всё сразу.

– И как же ты?

– Даже не знаю… Придём домой, послушаем на диктофоне… Хочу яблоко. Купи яблоко…

Я купил ей яблоко: у бабушки с корзинкой.

– Червивое, – сказала Марысенька, откусив несколько раз.

– Выкинь, – велел я.

– Червивое – значит, настоящее, – ответила она.

Мы прошли четыре остановки пешком, держа друг друга за руки. Мы наскребли на бутылку дешёвого вина и выпили её, как алкоголики, за ларьком. Пахло мочой. Мы целовались до нехорошего изнеможения, сулящего безрассудные поступки – на ещё полной машин, хотя и завечеревшей улице. Потом несколько минут успокаивались.

– Как мы будем жить? – спросила Марысенька, улыбаясь.

– Замечательно.

– А сюжет будет?

– Сюжет? Сюжет – это когда всё истекает. А у нас всё течёт и течёт.

Мы тихо пошли домой, но идти надо было в горку, и Марыся начала жаловаться, что устала. Я посадил её на плечи. Марысенька пела песню, ей очень нравилось ехать верхом. Мне тоже нравилось нести её, я держал Марысю за лодыжки и шевелил головой, пытаясь найти такое положение, чтобы шее было тепло и даже немножко сыро.

Через день Марыся отправилась к Валиесу заверять интервью. Мы сделали интервью беззлобным, спокойным, и, как следствие, оно получилось несколько скучным. От Валиеса Марыся вернулась довольной: интервью ему понравилось, он очень хвалил Марысеньку, однако предложил сделать в текст несколько вставок и поэтому попросил прийти её ещё. Когда точно – не сказал, обещал перезвонить.

– Сразу-то он не мог сделать эти вставки? – смеялся я.

– Он, наверное, несчастный. У него нет жены. Он живёт один, – рассказывала Марысенька. – Он говорит, что очень одинок.

– А он курит при тебе? – спросил я зачем-то.

– Нет, не курит. Говорит, что бросил.

«Надо же, бросил, – подумал я с ироничным раздражением. – Чего он не курит-то? Тоже мне… Я-то от счастья, а он от чего?»

– Ну как он тебе? – выспрашивал я, втайне чувствуя приязнь к Валиесу – потому что он вызывал хорошие чувства у моей любимой.

– Ты знаешь, все люди такие смешные… Вот старенькие мужчины… Валиес… Ведь и у него тоже когда-то мама была, он тоже был ребёнком. Как все мы. И мы все так себя ведём, как нас когда-то научили мамы… Поэтому всё очень похоже, просто. Ты понимаешь?

Мне показалось, что очень понимаю. У Валиеса была мама. У Марыси была мама. И у меня. Что тут не понять.


Мы сидели с щенками во дворе, ожидали Марысеньку. Она пришла, и мы все обрадовались.

– А я у Валиеса была, – сказала Марысенька. – Он предложил мне выйти замуж.

– За кого?

Я сам засмеялся своему дурацкому вопросу. И Марысенька засмеялась.

– Ты представляешь, – рассказала она, – он мне позвонил, такой чопорный. «…Не могли бы вы ко мне прийти сегодня…»

– За вставками в интервью?

Марысенька снова засмеялась.

– Ты представляешь, я приехала к нему, а он открывает дверь – во фраке. Такой весь как… канделябр… Чёрный и торжественный. И одеколоном пахнет. Я в квартиру заглянула – а там огромный стол накрыт: свечи, вино, посуда. Кошмар!

– И что?

– Я даже не стала раздеваться. Я ему наврала… – Марысенька посмотрела на меня таинственно потемневшими глазами. – Я ему сказала, что у меня ребёнок маленький. Дома один остался.

– Он опешил?

– Нет, он вообще вёл себя очень достойно. Нисколько не суетился. Сказал: «Ну ничего, в следующий раз…» Потом добавил, что он готовит спектакль… «…О любви старого, мудрого человека к молодой девушке» – так он сказал… И предложил мне сыграть главную роль.

– Старого, мудрого человека?

Мы опять засмеялись. И наш смех нисколько не унижал Валиеса. Если кто-то третий, кто-то, следящий за всей подлостью на земле, слышал тогда наш смех, он наверняка подтвердил бы это – потому что нам было просто и чисто радостно оттого, что Валиес нам встретился, и что он во фраке, и что он такой славный… «Старый, мудрый человек…» И вот – молодая девушка в главной роли – рядом со мной. И я.

– Ну а после этого он предложил мне выйти за него замуж, – закончила Марысенька.

Я не стал спрашивать, как это было. Я просто смотрел на неё.

– А что я могла? – словно оправдываясь, ответила она на мой вопрошающий взгляд. – Я сказала: «Константин Львович, вы очень хороший человек. Можно я вам ещё позвоню?» Он говорит: «Обязательно позвоните…» И всё, я убежала. Даже лифта не стала ждать…

– Сидит там, наверное, один, – неожиданно взгрустнулось мне. – Марысь… Ну выпила бы с ним бутылочку… Жалко тебе?

– Ты что? Нет, я не могу. Не могла. Нельзя. Ты что? Он мне предложил выйти замуж, а я стала бы там есть селёдку под шубой.

– Там была селёдка под шубой? – заинтересованно спросил я.

Мы снова засмеялись, теребя щенков, вертевшихся у нас в ногах.

– Есть хочу, – сказала Марысенька.

– Вот надо было у Валиеса поесть, – не унимался я. – Пойдём к нему вместе? Скажешь: вот ваш старый знакомый. Он пришёл извиниться. И тоже хочет сыграть в спектакле…

– «Роль молодого, глупого человека…» – продолжила Марысенька.

– Сядем за стол, поговорим, выпьем. Обсудим будущий спектакль. Да? Что там у него было на столе? Кроме селёдки…

– Не было там никакой селёдки.

– Но ты же сказала…

Мы были очень голодны. Почти невесомы от голода.

– Пойдём куда-нибудь? Я действительно захотела селёдки. И водки с томатным соком. Это ужасно, что я хочу водки?

– Что ты. Это восхитительно.

Валиес стал звонить чуть ли не ежедневно. Иногда я брал трубку, и он, не узнавая меня и ничуть не смущаясь того, что трубку брал мужчина, звал её к телефону, называя мою любимую по имени-отчеству. Он даже пригласил её на свой день рождения, ему исполнилось то ли 69, то ли 71, но она не пошла. Валиес не обиделся, он звонил ещё, и они порой подолгу разговаривали. Марыся слушала, а он ей рассказывал. «Может, он ей какие-то непристойности говорит?» – подумал я в первый раз, но Марысенька была так серьёзна и такие вопросы задавала ему, что глупости, пришедшие мне в голову, отпали.

– Он рассказывает о том, что ему не дают ставить спектакль. Что его обижают. Ему не с кем общаться, – сказала Марысенька. – Он говорит, что я его понимаю.

Валиес вошёл в обиход наших разговоров за чаем, а также разговоров без чая.

– Как там Константин Львович? – спрашивал я часто.

Марысенька задумчиво улыбалась и не позволяла мне острить по поводу старика. Я и не собирался.

Мне было по поводу кого острить и на кого умиляться. Бровкин вымахал в широкогрудого парня с отлично поставленным голосом. Мы с ним хорошо бузили – когда я изредка приходил хмельной, каждый раз он приносил мне палку, и мы её тянули, кто перетянет. Он побеждал.

Его забрали первым – соседи сказали, что им в гараже нужен умный и сильный охранник. Бровкин им очень подходил, я-то знал. Вскоре те же соседи для своих друзей забрали Японку – она была заметно крупней малорослого Беляка, поэтому и выбрали девку. А Беляка в конце лета увёз мужик на грузовике. Он высунулся из кабины в расстегнутой до пятой пуговицы рубахе, загорелый, улыбающийся, белые зубы, много, – ни дать ни взять эпизодический герой из оптимистического полотна эпохи соцреализма.

– Ваши щенки? – спросил он, указывая на встрепенувшегося Беляка.

Неподалёку трусливо подрагивала хвостом Гренлан.

– Наши, – с улыбкой ответил я.

Он вытащил из кармана пятьдесят рублей:

– Продай пацана? Это пацан?

– Пацан, пацан. Я и так отдам.

– Бери-бери… Я в деревню его увезу. У нас уроды какие-то всех собак перестреляли.

– Да не надо мне.

Я подцепил Беляка и усадил мужику на колени, и в это мгновение мужик успел всунуть мне в руку, придерживающую Беляка под живот, полтинник и так крепко, по-мужски ладонь мою сжал своей заржавелой лапой, словно сказал этим пожатием: «У меня сегодня хороший день, парень, бери деньги, говорю». После такого жеста и отдавать-то неудобно. Взял, да.

– Марысенька, у нас есть денежки на мороженое! – вбежал я.

– Валиес умер, – сказала Марысенька.

– Что, невеста, осталась одна? – Я гладил Гренлан.

Наконец она привыкла к тому, что её гладят. Она хоть и озиралась на меня тревожно, но уже не заваливалась на спину в страхе. Весь вид её источал необыкновенную благодарность. Я не находил себе места. Я пошёл к Марысеньке. Она прилегла, потому что ей было жалко Валиеса.

Поднимался по лестнице медленно, как старик. Тихо говорил: «Сегодня… дурной… день…» На каждое слово приходилось по ступеньке. «Кузнечиков… хор… спит…»: ещё три ступеньки. И ещё раз те же строчки – на следующие шесть ступенек. Дальше я не помнил и для разнообразия попытался прочитать стихотворение в обратном порядке: «…спит…хор…кузнечиков», но обнаружил, что так его можно читать, только если спускаешься.

Я помедлил перед дверью: никак не мог решить, как мне относиться к смерти Валиеса. Я же его видел один раз в жизни. Легче всего было никак не относиться. Ещё помедлил, вытащив ключи из кармана и разглядывая каждый из ключей на связке, трогая их резьбу подушечкой указательного пальца левой руки.

В подъезде внезапно хлопнула входная дверь, и кто-то снизу сипло крикнул:

– Эй! Там вашу собаку убивают!

Я рванул вниз. Повторяемые только что строчки рассыпались в разные стороны. Вылетел на улицу, передо мной стоял мужик запойного вида – кажется, знакомый мне.

– Где? – крикнул я ему в лицо.

– Там… тётка… – он тяжело дышал. – Там вот… – он указал рукой. – Боксёр…

Я сам уже услышал собачий визг и, рванув на этот визг сквозь кусты, сразу всё увидел. Мою Гренлан терзал боксёр – мелкая, крепкогрудая, бесхвостая тварь в ошейнике. Боксёр, видимо, вцепился сначала в её глупую, жалостливую морду и порвал бедной псине губу. Растерзанная губа кровоточила. Из раскрытого рта нашей собаки раздавался дикий визг, держащийся неестественно долго на одной ноте. Едва стихнув, визг возобновлялся на ещё более высокой ноте.

Неизвестно, как она вырвала свою морду из пасти боксёра, но теперь, неумолчно визжа, Гренлан пыталась уползти на передних лапах. Боксёр впился ей в заднюю ногу. Нога неестественно выгнулась в сторону, словно уже была перекушена. «Если я сейчас ударю боксёра в морду, он отвалится вместе с ногой!» – в тоске подумал я.

Я огляделся по сторонам, ища палку, что-нибудь, чем можно было бы разжать его челюсти, и заметил женщину, жирную, хорошо одетую, стоящую поодаль. В руке у неё был поводок, она им поигрывала. «Да это её собака!»

– Ты что делаешь, сука? – выкрикнул я и отчётливо понял, что сейчас убью и её, и её боксёра.

Женщина улыбалась, глядя на собак, и даже что-то пришёптывала. Её отвлёк мой крик.

– Чего хотим? – спросила она брезгливо. – Развели тут всякую падаль…

– Сука, ты сама падаль! – заорал я, схватил с земли здоровый обломок белого кирпича, сделал шаг к тётке, сохранявшей спокойствие и брезгливое выражение на лице, но потом вспомнил о своей сучечке терзаемой.

Не выпуская из рук обломка, я подскочил к собакам и со всей силы, уже ни в чём не отдавая отчёта, пнул боксёра в морду. Боксёр с лязгом разжал челюсти и, чуть отскочив, встал боком ко мне. Мне показалось, что он облизывается.

– Не тронь! Я на тебя его натравлю, подонок! – услышал я женский голос.

Не обращая внимания на крик, я бросил кирпич и попал собаке в бочину.

– Браво! – вырвался у меня хриплый, счастливый клич.

Боксёр взвизгнул – как харкнул, и рванул в кусты.

«Надеюсь, я отбил ему печёнку…»

Я не успел заметить, куда делась Гренлан, помню лишь, что, едва боксёр выпустил её, она, ступая на три лапы, поковыляла куда-то, в смертельном ужасе торопясь, оборачиваясь назад и вращая огромными глазами. Четвёртая её лапа хоть и не отвалилась, но была так жутко искривлена, что даже не касалась земли.

Тетка орала на меня красивым, с переливами, голосом. Я не разбирал, что она орала, мне было всё равно. Я нашёл брошенный кирпич и повернулся к ней, подняв мелко дрожащую руку, сжимая обломок.

– Сейчас я тебе башку снесу, – сказал я внятно и негромко. Сердце моё тяжело билось.

– Тебя посадят, подонок! – крикнула она, глядя на меня бешено и всё так же брезгливо.

– А тебя положат!.. На! – крикнул я и с силой бросил камень ей в ноги, он подпрыгнул и вдарил её под колено.

Из ранки, по разорванным чулкам, сразу пошла кровь. От удара она сделала два шага назад и стояла, не двигаясь, глядя сквозь меня, словно смотреть на меня было ниже её достоинства. Я подскочил и снова схватил кирпич, хотя вполне уже мог ударить её рукой, но рукой не хотелось. Хотелось забить камнем. Но схлынула уже первая злоба, и я понимал, чувствовал, что уже нет – не могу, наверное, уже не могу.

– На хер! – заорал я снова, подняв руку с зажатым в ней камнем. – На хер пошла!

Она развернулась и пошла. Она хотела нести голову прямо, высоко и брезгливо – так, как она, наверное, носила её давно, но страх заставлял её вжимать голову в плечи – и поэтому, раздираемая своим гонором и своим страхом, она подёргивалась, как гусыня. Я плюнул ей вслед, но не доплюнул, снесло ветром.

«Гренлан… Где наша девочка?» – вспомнил я, побежал к нам во двор, но никого там не нашёл. «Где же она?»

Я присел на травку во дворе. Захотелось курить. Я сидел, нервно подрагивая и слушая сердце, стучащее у меня в висках. Отдышался и пошёл искать собаку. Ходил по округе до ночи. Вернулся ни с чем.

Ночью Марысенька спала беспокойно, и, положив ей руку на грудь, я услышал её сердцебиение.

– Сходим к Валиесу? – сказала она утром.

Мы надели тёмные одежды и пошли.

…Гроб вынесли из дома, он стоял у подъезда. Мы протиснулись к покойному сквозь несколько десятков человек. Протискиваясь, я слышал слова «сердце…», «инфаркт» и «мог бы ещё…». Никто не плакал. Лицо Валиеса было строгим. Шея его, такая обильная при жизни и, казалось, хранившая необыкновенное богатство модуляций, опала. Его голосу больше негде было поместиться. Люди шептались и топтались. Захотелось, чтобы начался дождь. Мы вышли из толпы.

– На кладбище пойдём? – спросил я Марысеньку.

Она отрицательно качнула головой. Отойдя подальше от людей, мы встали у качелей. Я качнул их. Раздался неприятный, особенно резкий в тишине, воцарившейся вокруг, скрип. Ёкнуло под сердцем. Качели ещё недолго покачивались, но без звука.

Мы отправились домой. Завернули за угол дома, обнялись и поцеловались.

– Я люблю тебя, – сказал я.

– Я люблю тебя, – сказала она.

– Какой сегодня день недели? – спросил я.

Марыся оглядела смурую улицу. На улице почти никого не было.

– Сегодня понедельник, – сказала она. Хотя была суббота.

– А завтра? – спросил я.

Марысенька молчала мгновение – не раздумывая о том, какой завтра день, а скорей решая, открыть мне правду или нет.

– Воскресенья не будет, – сказала она.

– А что будет?

Марысенька посмотрела на меня внимательно и мягко и сказала:

– Счастья будет всё больше. Всё больше и больше.

Грех

Ему было семнадцать лет, и он нервно носил своё тело. Тело его состояло из кадыка, крепких костей, длинных рук, рассеянных глаз, перегретого мозга.

Вечерами, когда ложился спать в своей избушке, вертел в голове, прислушиваясь: «и он умер… он… умер…»

Пытался представить, как кто-нибудь заплачет, и ещё закричит его двоюродная сестра, которую он юношески, изломанно, странно любил. Он лежит мёртвый, она кричит.

Где-то в перегретом мареве мозга уже было понимание, что никогда ему не убить себя, ему так нежно и страстно живётся, он иного состава, он тёплой крови, которой течь и течь, легко, по своему кругу, ни веной ей не вырваться, ни вспоротым горлом, ни пробитой грудиной.

Прислушивался к торкающему внутри «он умер… умер…» и засыпал, живой, с распахнутыми руками. Так спят приговорённые к счастью, к чужой нежности, доступной, лёгкой на вкус.

По дощатому полу иногда пробегали крысы.

Бабушка травила крыс, насыпала им по углам что-то белое, они ели ночами, ругаясь и взвизгивая.

По утрам он умывался во дворе, слушая утренние речи: пугливую козу, бодрую свинью, настырного петуха, – и однажды забыл прикрыть дверь в избушку. Зашёл, увидел глупых кур, суетившихся возле отравы.

Погнал их, закудахтавших (во дворе, строгий, откликнулся петух). Подпрыгивая, роняя перья, не находя дверь (петух во дворе неумолчно голосил, позёр пустой), куры выскочили наконец во двор.

Он долго, наверное несколько часов, переживал, что куры затоскуют, как всякое животное перед смертью, и передохнут: бабушка огорчится. Но куры выжили – может быть, склевали мало, или, вернее, им не хватило куриного мозга понять, что они отравились.

Крысы тоже выжили, но стали гораздо медленнее передвигаться, словно навек задумались и больше никуда не спешили.

Однажды ночью, напуганный шорохом, включил свет в избушке. Крыса, казалось, бежала, но никак не могла пересечь комнату. Глядя на внезапный свет, забыла путь, пошла странной окружностью, как в цирке.

Схватил кочергу, вытянул тонкое, с тонкими мышцами тело, ударил крысу по хребту, и ещё раз, и ещё.

Присел на корточки, разглядывал хитрый, смежившийся глаз, противный лысый хвост. Подхватил кочергой труп, вынес во двор, стоял, босой, глядя на звёзды, с мёртвой крысой.

С тех пор перестал говорить на ночь: «…он… умер…»

Проснувшись, закрывал скрипучую дверь в избушке, где дневал-ночевал, никому не мешая, читая, глядя в потолок, дурака валяя, и шёл в дом, где бабушка давно встала, чтоб подоить козу, выпустить кур, отогнать уток на реку, приготовить завтрак, а дед сидел за столом, стекластые очки на носу, чинил что-то, громко дыша.

Он заглядывал в большую комнату, видел спину деда и сразу исчезал беззвучно, пугаясь, что его попросят помочь. Он ещё мог разобрать что-нибудь, но собрать обратно… детали сразу теряли смысл, хотя недавно казалось, что их уклад ясен и прост. Оставалось только смести рукой металлическую чепуху, невозвратно бросить в иной мусор, самого себя стыдясь и глупо улыбаясь.

– Встал? – говорила бабушка приветливо, тихо двигаясь, никогда не суетясь у плиты.

Он присаживался за столик на маленькой кухне, следя за мушиными перелётами. Поднимался, брал хлопушку – деревянную палку, увенчанную чёрным резиновым треугольником, под звонким ударом которого всмятку гибли мухи.

Бить мух было забавой, быть может, даже игрой. То время, когда он ещё играл, было совсем недалеко, можно дотянуться. Иногда находил на чердаке, куда лазил за старыми, пропылёнными (и оттого ещё более желанными) книгами, безколёсые железные машины и терпко мучился желанием перенести их в свою избушку – если уж не по полу повозить, так хоть полюбоваться.

Бабушка хорошо молчала, и её молчание не требовало ответа.

Картошечка жарилась, потрескивая и салютуя, когда открывали крышку и ворошили её, разгорячённую.

Солёные огурцы, безвольные, лежали в тарелке, оплыв слабым рассолом. Сальце набирало тепло, размякая и насыщаясь своим ароматом, – после холода, из которого его извлекли.

Он разгонял мух со стола и вдруг с интересом приглядывался к хлопушке – к её тонкому, крепкому, деревянному остову, врезающемуся в чёрный треугольник.

Бросал хлопушку, морщился брезгливо, вытирал руку о шорты, втягивал живот, в груди ломило, словно выпил ледяной воды (но вкуса влаги не осталось, только тягостная ломота).

«Отчего это мне дано… Зачем это всем дано… Нельзя было как-то иначе?»

– Дед-то будет завтрекать? – спрашивала бабушка, выключая конфорку.

– Конечно, будет, – с радостью отвлекаясь от самого себя, бодро отзывался внук. Он знал, что дед без него не садился за стол.

Шёл в комнату, громко звал:

– Бабушка есть зовёт!

– Есть?.. – отзывался дед раздумчиво. – Я и не хочу вроде… Ну пойдём, посидим. – Он снимал очки, аккуратно складывал отвёртки и пассатижики, вставал, кряхтя. Тапки шлёпали по полу.

Спокойно, лёгким гусиным движением дед склонял голову перед притолокой и входил на кухню. Мельком, хозяйски оглядывал стол, будто выискивал: вдруг чего не хватает; но всё всегда было на месте, и, верится, не первый десяток лет.

– Не выпьешь, Захарка? – с хорошо скрытым лукавством спрашивал он.

– Нет, с утра-то зачем, – отвечал внук деловито.

Дед еле заметно кивал: хороший ответ. Степенно ел, иногда строго взглядывая на бабушку. Спрашивал что-то по хозяйству.

– Сиди уж! – отзывалась бабушка. – Не то без тебя я не знаю, чем курей кормить… ...



Все права на текст принадлежат автору: Захар Прилепин.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Грех (сборник)Захар Прилепин