Все права на текст принадлежат автору: Патрик Несс.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Больше, чем этоПатрик Несс

Патрик Несс Больше, чем это

Филу Родаку

Книга, в которую можно влюбиться

«Патрик Несс создал абсолютно бескомпромиссный роман. Он превзошел самого себя».

Booklist
«Книги Патрика Несса всегда многоуровневые. Это провокационная и философская книга, милая мрачная, смешная и грустная, предназначенная для того, чтобы о ней говорили и спорили».

The Boston Globe
«Автор блестяще играет с контрастами: жизнь и смерть, тайна и разоблачение, вина и невиновность… В новом романе Несс исследует человеческую психику совершенно особым образом».

Kirkus Reviews
Вот парень, который тонет.

В эти последние секунды его убивает не столько вода, сколько холод. Холод вытянул все силы, и сведенные судорогой мышцы не подчиняются, как ни барахтайся. Парень молод и крепок, ему почти семнадцать, но ледяные волны накатывают одна за другой, одна другой выше. Они вертят его, кувыркают, тянут глубже и глубже. Даже когда удается на несколько жутких секунд высунуть голову над водой, ее тут же захлестывает снова, не дав сделать и полвздоха. Воздуха не хватает, с каждым разом его все меньше, в груди печет, и мучительно хочется вдохнуть еще.

Парень в панике. Понимает, что его отнесло слишком далеко от берега и назад не доплыть, а ледяные волны тащат все дальше и дальше, на скалы, делающие побережье неприступным. А еще он понимает, что никто его не хватится, никто не успеет поднять тревогу и отвоевать его у холодных волн. Чуда не случится. В это время года, в такую холодину, здесь нет ни туристов, ни бродяг, которые могли бы кинуться с берега и спасти его.

Слишком поздно.

Он умрет.

Умрет одиноким.

От внезапной мысли перехватывает дыхание, и паника усиливается. Парень снова рвется на поверхность, стараясь не думать, что этот рывок может стать последним, вообще стараясь не думать. Только действовать — толкаться ногами, выгребать руками, корпусом хотя бы развернуться в нужном направлении, чтобы глотнуть еще чуточку воздуха, который совсем близко, совсем…

Но течение слишком сильное. Оно дразнит, подталкивая к поверхности, и тут же утягивает вглубь, не давая высунуть голову, волоча все ближе к скалам.

Волны швыряют его, как игрушку. Он делает еще попытку.

Не получается.

А потом, ни с того ни с сего, морю надоедает жестокая игра в кошки-мышки. Подхватив свою жертву, прибой обрушивает ее на убийственно острые скалы. Правая лопатка раскалывается пополам с громким треском — этот «крак!» слышно даже под водой, даже сквозь рев течения. Обезумев от боли, парень кричит, захлебывается, заходится кашлем, но только закачивает в легкие еще больше соленой ледяной жидкости. Раздирающая плечо боль ослепляет, парализует. Он уже не пытается барахтаться — сил нет, и волны снова начинают его вертеть.

«Пожалуйста…» — вот все, что он думает. Одно-единственное слово, гулким эхом отдающееся в голове.

«Пожалуйста…»

Прибой подхватывает его в последний раз. Откатывается, словно замахиваясь, и кидает головой прямо на скалы. Океан швыряет его всей своей разъяренной массой. Нет сил даже выставить руки, чтобы спружинить.

Удар приходится позади левого уха. Череп раскалывается, и острые осколки впиваются в серое вещество, третий и четвертый позвонки слетают, рассекая мозговую артерию и спинной мозг — с такими увечьями не живут. Ни малейшего шанса.

Парень умирает.

Часть первая

1

Первые посмертные секунды вязнут в зыбком тумане. Смутное ощущение боли, но в основном огромная тяжесть, будто его накрыли горой невозможно толстых одеял. Он пытается выкарабкаться, вслепую, разрывая в панике (опять она!) невидимые захлестывающие путы.

В голове каша. Сумятица и мельтешение, словно в лихорадке, ни одной связной мысли. Его толкает вперед какой-то дикий инстинкт, ужас перед предстоящим и перед случившимся.

Ужас смерти.

Как будто с ней еще можно бороться, еще можно от нее сбежать.

Ему даже мерещится движение, тело продолжает бороться с волнами, хотя борьба давно проиграна. А потом внезапный порыв — нахлынувший ужас влечет его вперед, вперед, вперед, но, видимо, с телом они где-то расстались, потому что плечо больше не болит, и он пробирается вслепую в потемках, ничего не ощущая, кроме жути, толкающей…

И тут в лицо веет прохладой. Почти как летний ветерок, только это ведь невозможно — по многим причинам. От этой прохлады мысли — душа? дух? кто знает! — замедляют лихорадочную свистопляску.

На миг он замирает.

Потемки чуть бледнеют. Свет. Свет, в который почему-то можно проникнуть, и он чувствует, как его туда влечет, как тело — такое слабое, такое безвольное — тянется к этому сияющему свету.

Он падает. Падает на твердое. Это оттуда идет прохлада, и он позволяет себе в нее погрузиться, дает ей себя окутать.

Он не шевелится. Хватит трепыхаться. Покорно проваливается в забытье.


Забытье серое и очистительное. Он более или менее в сознании, не спит, но и не сказать чтобы проснулся, словно в отрыве от всего, не в силах двинуться, не в силах думать, не в силах воспринимать. Только существовать.


Проходит невозможная прорва времени — день, год, может, даже вечность, как тут поймешь? Наконец где-то вдалеке свет потихоньку, едва заметно меняется. Мгла сереет, потом бледнеет, и он начинает приходить в себя.

Первая мысль — скорее, ощущение, — что его прижимает к бетонной плите. Она прохладная, она твердая, и к ней нужно прильнуть, иначе унесет в пространство. Он удерживает это ощущение до поры до времени, давая ему оформиться, установить связь с телом, с другими мыслями…


Вдруг где-то глубоко внутри вспыхивает слово «морг». Потому что где еще тебя положат на прохладную твердую плиту? С растущим ужасом он распахивает глаза — оказывается, все это время они были закрыты. Он просит не закапывать его в землю, не вскрывать, это все ошибка, кошмарная ошибка. Но горло отказывается издавать звуки, будто отвыкло за долгие годы, и он, закашлявшись, рывком садится в страхе. Перед глазами пелена, словно толстая стопка мутных стекол.

Он отчаянно моргает, вглядываясь. Расплывчатые силуэты вокруг постепенно фокусируются. Нет, это не холодная плита в морге…

Это…

Это…


Что это?


В замешательстве он щурится сквозь резь в глазах на встающее солнце. Оглядывается, пытаясь осмыслить, разобраться, распознать.

Судя по всему, под ним бетонная дорожка, ведущая от проулка через двор к входной двери дома позади него.

Дом чужой.

И не только дом.

Он вздыхает, тяжело, почти с одышкой, в голове каша, но в глазах постепенно проясняется. Осознав, что дрожит от холода, он обхватывает себя руками. Насквозь промокшая одежда…

Не его, чужая.

Он смотрит на себя, но органы чувств еще не поспевают за приказами сознания. Он снова щурится, вглядываясь. Это, кажется, вообще не одежда, просто полоски белой ткани, не дотягивающие до звания штанов или футболки. Они обматывают тело, как бинты, а не как одежда. И сверху по всей длине они пропитаны…

Стоп.

Они мокрые не от морской воды, не от захлестывающих, соленых, холодных океанских волн, в которых он только что…

(Тонул?)

То есть он промок только сверху. Спина, прижатая к земле, сухая, хоть и продрогшая.

Он оглядывается, совсем уже ничего не понимая. Выходит, его промочила роса? Другого объяснения нет. Солнце висит над самым горизонтом, похоже, еще только утро. А на дорожке виднеется отпечаток его собственного тела — сухое, не пропитанное росой пятно.

Как будто он пролежал здесь всю ночь.

Но этого не может быть. Он помнит свирепый лютый холод волн, свинцовое леденеющее небо, под которым он ни за что не протянул бы целую…

Нет, это другое небо. Он запрокидывает голову. Оно даже не зимнее. Здесь веет не холодом, а просто прохладой, предвещающей теплый день, возможно, даже летний. Совсем не похоже на пронизывающий береговой ветер. Совсем не похоже на то, где…

Где он умер.

Он делает еще один вдох — просто пробует, получится ли. Вокруг сплошная тишина, ни шороха, ни звука, за исключением тех, что издает он сам.

Он медленно оборачивается к дому. Тот проступает все четче и четче, по мере того, как глаза привыкают к свету, заново — такое ощущение — учатся видеть.

А сквозь туман и замешательство пробивается робкая мысль.

Намек, дуновение, проблеск…

Чего-то…

Знакомого?

2

Он пытается подняться, и ощущение пропадает. Подняться почему-то очень трудно, он валится обратно. Тело обмякает, мышцы отказываются повиноваться даже простому приказу.

Сесть прямо и то непосильная задача, приходится на секунду замереть, чтобы отдышаться.

Ухватившись за крепкий на вид стебель у дорожки, он делает вторую попытку…

И тут же отдергивает руку — жжется!

Это не садовое растение, это вымахавший до неприличных размеров сорняк. Клумбы, обрамляющие дорожку к дому, заросли так, что даже декоративных каменных бордюров почти не видно. Кусты похожи на живых существ, которые тянутся к тебе и вот-вот укусят или оцарапают, если зазеваешься. Повсюду — в каждой проплешине, в каждой трещине — сплошные сорняки, огромные, по метру-полутора-двум высотой. Даже на том пятачке, где он лежал, остался расплющенный сорняк.

Он снова пытается встать — на этот раз получается, хоть и шатает поначалу. Голова свинцовая, тело все еще колотит дрожь. Белые обмотки совсем не греют и — замечает он с тревогой — почти ничего не прикрывают. Ноги и торс замотаны в несколько слоев, руки тоже, но почему-то от пупа до середины бедер все оставлено открытым, самые интимные части, что спереди, что сзади, выставлены напоказ и греются в лучах утреннего солнца. Он лихорадочно пытается прикрыться, оттягивая вниз невесомую ткань, но бинты намотаны слишком туго.

Тогда он прикрывается рукой и стыдливо озирается.

Но вокруг никого нет. Совсем никого.


«Что это? Сон? — Мысли ворочаются медленно, туго, словно пробиваясь издалека. — Последний сон перед смертью?»


Все дворы такие же заросшие, как и этот. На бывших газонах трава по пояс. Асфальт на дороге потрескавшийся, прямо посередине из щелей торчат сорняки — некоторые впору называть деревьями.

По обочинам припаркованы машины, но все они покрыты толстым слоем грязи, стекла слепые от пыли. И почти каждая стоит на ободах, потому что шины давно спустили.

Кругом все мертво. По дороге ничего не едет и, судя по сорнякам, не ездило уже очень и очень давно. Левая дорога тянется к более широкой улице, которая по всем признакам должна быть главной, оживленной и бурлящей. Там тоже ни одной едущей машины, а посреди зияет огромный провал метров в десять — пятнадцать шириной. Над провалом топорщится густая сорняковая поросль.

Он прислушивается. Нет, автомобилей нигде не слышно. Ни на этой улице, ни на следующей. Он ждет, навострив слух. Еще ждет. Смотрит в другую сторону, направо. Заметив между двумя домами железнодорожную насыпь, он невольно прислушивается снова, не загрохочет ли поезд.

Но поездов нет.

И людей нет.

Если сейчас действительно утро, то люди должны выходить из дома, садиться в машины, ехать на работу. Или, например, гулять с собаками, разносить почту, спешить в школу.

Жизнь должна кипеть, входные двери хлопать то и дело.

Но вокруг никого. Ни машин, ни поездов, ни людей.

А эта улица — теперь, когда в глазах и в голове потихоньку прояснилось, он присматривается получше — даже устроена как-то странно. Дома лепятся друг к другу, стоят шеренгой, плечом к плечу, никаких гаражей и больших дворов, только узкие проулки через каждые четыре-пять зданий. Совсем не похоже на то, где он жил. Как-то вообще не по-американски. Скорее…

Скорее по-английски.


Англия. Название гудит в голове набатом. Оно отчаянно сигналит чем-то важным, но в голове такая кутерьма и неразбериха, что оно лишь усиливает тревогу.

Неправильное слово. Откуда оно выскочило?

Покачнувшись на ватных ногах, он хватается за ближайший куст из тех, что покрепче. Ужасно тянет уйти с открытого пространства, закутаться во что-нибудь, но этот дом, этот дом…

Парень морщит лоб.

Что такое с этим домом?

Неожиданно для самого себя, даже не осознавая принятого решения, он делает неуверенный шаг вперед — и чуть не падает. Мысли по-прежнему путаются. Он не знает, почему идет туда, есть ли в этой тяге что-то, помимо инстинктивного желания укрыться, спрятаться от непонятного заброшенного мира, но все это слишком похоже на сон, поэтому вряд ли здесь действует нормальная логика.

Непонятно почему, но дом его манит.

И он идет туда.


На крыльце он перешагивает через трещину, расколовшую надвое первую ступень, и замирает. Колеблется, не зная, как быть дальше — откроется ли дверь, и что делать, если она заперта, — но все-таки протягивает руку и…

Дверь распахивается от легкого прикосновения.

За ней тянется длинный коридор. Солнце уже разгорелось, заливая светом безоблачное голубое небо (наверное, здесь все-таки лето), и бледную, незагорелую кожу нещадно печет, но коридор все равно наполовину тонет в темноте, недосягаемый для слепящих лучей. Глаза различают лишь ведущую наверх лестницу в глубине. Слева от нее дверь в комнаты.

Свет в доме не горит, везде тишина.

Парень снова оглядывается. По-прежнему ни гула машин, ни грохота поездов, но только теперь он замечает, что не слышно ни жужжания насекомых, ни птичьего щебета, ни шелеста листьев на ветру.

Мертвая тишина, которую нарушает только его собственное дыхание.

Он стоит не шелохнувшись. Ему ужасно плохо, он такой слабый, такой обессиленный — лечь бы сейчас на этом вот пороге и заснуть навсегда, совсем навсегда, никогда больше не просыпаться…

Вместо этого он шагает внутрь, держась руками за стены, чтобы не упасть, и осторожно движется вперед, каждую секунду ожидая, что кто-то окликнет его, остановит, потребует ответа, зачем он забрался в чужой дом. Но он бредет в полумраке, и хотя глаза привыкают к перемене освещения медленнее, чем должны бы, он чувствует под ногами толстенный слой пыли — здесь явно давным-давно уже никто не ходил.

Чем дальше, тем плотнее полумрак, и это странно. Бьющий через открытую дверь солнечный свет не разгоняет сгустившихся перед воспаленными глазами жутковатых теней. Он бредет вперед, уже почти ничего не различая, доходит до лестницы, но не поднимается. Вокруг все так же глухо, никаких признаков жизни, никаких звуков, кроме его собственных.

Он один.

Перед дверью в комнату снова накатывает страх: мало ли что притаилось там, в темноте… Однако он все же заставляет себя заглянуть, дав глазам чуть-чуть привыкнуть.


Перечеркнутая солнечными лучами, проникшими сквозь щели в опущенных жалюзи, перед ним открывается незатейливая жилая комната, объединенная со столовой, из которой дверь ведет в кухню.

Мебель самая обычная, только вся покрыта толстым слоем пыли, будто одета в плюшевые чехлы. Едва держась на ногах от усталости, он пытается увязать всплывающие в голове слова с очертаниями предметов.

Зрение постепенно возвращается, комната рисуется отчетливее, в подробностях, и из полумрака проступает…

Истошно ржущая лошадь над каминной полкой.

Запертая в картинной раме, она косит на него безумным глазом из огненной ловушки, высунув язык, словно пику.

Смотрит прямо на него.

Он вскрикивает, внезапно догадавшись (без тени сомнения, узнавание накрывает, словно океанская волна)…

Он знает, куда попал.

3

Со всех своих измученных ног он бежит по коридору, взметая клубы пыли, он рвется к свету, как…

Как утопающий рвется к воздуху.

До него чуть слышно доносится собственный крик — по-прежнему бессловесный, по-прежнему невнятный.

Но он догадался.

Он догадался, догадался, догадался.


Добравшись до порога, он скатывается с крыльца кубарем, потому что ноги почти не держат, а потом и вовсе подкашиваются. Он валится на колени и не может подняться, словно придавленный к земле своей внезапной догадкой.

Он в панике оглядывается на дом — сейчас оттуда что-нибудь (кто-нибудь!) выскочит, сейчас его догонят…

Нет, никого и ничего.

Все тихо. Ни звука — ни машин, ни людей, ни зверей, ни насекомых — ни-че-го. Только тишина, но такая гулкая, что слышно, как стучит в груди сердце.

«Мое сердце». Слова наконец отчетливо проступают через плотный туман в голове.

Сердце.

Мертвое сердце. Утонувшее сердце.

Его начинает трясти от накатившего осознания, что же такое он увидел в доме и что это значит.


В этом доме он когда-то жил.

Дом из далекого прошлого. Дом в Англии. Дом, в который, мама клялась, она больше ни ногой. Дом, из которого они сбежали на другую сторону земного шара.


Но этого не может быть. Он не видел этот дом — эту страну — уже целую вечность. С младших классов.

С тех пор…

С тех пор, как брата выписали из больницы.

С тех пор, как случилось страшное.

«Не надо!»

Пожалуйста, не надо!

Теперь понятно, куда он попал. Понятно, почему именно сюда, почему именно тут ему положено очнуться после…

После смерти.

Это ад.

Ад, устроенный специально для него.

Ад, где он будет один.

Навсегда.

Он умер и очнулся в собственном, персональном аду.


Его рвет.

Он плюхается на руки, выворачивая содержимое желудка в придорожные кусты. От натуги на глазах выступают слезы, но все равно видно, что рвет его какой-то непонятной прозрачной слизью с легким сахарным привкусом. Все, больше рвать нечем. Поскольку глаза и так мокрые, нетрудно и разреветься. Он рыдает, уткнувшись лбом в бетонную дорожку.

По ощущениям похоже, будто снова тонешь: так же печет в груди, так же борешься с какой-то неодолимой силой, которая тянет тебя в пучину, и бороться с ней бесполезно, ее ничем не остановить, она поглощает тебя, и ты исчезаешь. Лежа мешком на бетоне, он покоряется ее воле, как прежде покорился волнам, накрывающим с головой.

(Хотя с волнами он все-таки боролся, до самого конца, вот.)

А потом изнеможение, пугавшее его с того момента, как открылись глаза, наконец берет верх, и он проваливается в беспамятство.

Глубже, глубже и глубже…

4

— Долго нам еще здесь тухнуть? — заканючила Моника на заднем сиденье. — Я совсем задубела.

— Твоя девушка когда-нибудь затыкается, Гарольд? — поддел Гудмунд, оглядываясь в зеркало.

— Не называй меня Гарольд! — огрызнулся Эйч вполголоса.

— Больше, значит, тебя ничего не возмутило? — Моника обиженно ткнула его в плечо.

— Ты же сама хотела с нами, развлечься, — напомнил Эйч.

— Ага, весело, прям обхохочешься. Битый час торчим у флетчеровского дома в ожидании, пока родичи Каллена улягутся и мы наконец умыкнем Младенца Христа. Ты, Гарольд, спец по развлекухе!

На заднем сиденье вспыхнул квадратик света, и Моника принялась демонстративно копаться в телефоне.

— Выключи! — велел Гудмунд, оборачиваясь с водительского сиденья и прикрывая экран рукой. — Заметят свет.

Моника выхватила у него телефон:

— Да ладно, тут никого кругом.

Она снова заскользила пальцем по экрану.

Гудмунд покачал головой и метнул сердитый взгляд на Эйча в зеркало. Странно. Все любят Эйча. Все любят Монику. Но почему-то лишь поодиночке, а вместе Эйч и Моника всех только бесят. Даже, такое ощущение, самих Эйча и Монику.

— Зачем он нам вообще сдался? — спросила Моника, не отрываясь от телефона. — Младенец Христос, в смысле. Серьезно. Это же, типа, богохульство, нет?

Гудмунд кивнул подбородком на лобовое стекло:

— А это, по-твоему, не богохульство?

Все уставились на масштабную рождественскую сцену, перекрывшую двор Флетчеров, словно группа захвата. Поговаривали, что миссис Флетчер метит не только в местную халфмаркетскую газету, но и гораздо выше — в теленовости Портленда, а может, даже Сиэтла.

Экспозиция начиналась с подсвеченной изнутри оленьей упряжки Санты из яркого оргстекла: тяжело груженные сани, висящие на тросах между домом и соседним высоким деревом, будто бы плавно приземлялись на крышу. Дальше — хлеще. Паутинные нити электрических гирлянд тянулись с каждого выступа, угла и карниза ко всем ближайшим веткам, ножкам и подпоркам. Трехметровые леденцовые трости стояли частоколом, из-за которого вальяжно помахивали прохожим механические эльфы. Сбоку возвышалась живая шестиметровая ель, вся в огнях, словно собор, а на газоне перед ней прыгал целый рождественский зоопарк (куда каким-то ветром занесло и носорога в красном колпаке).

На самом почетном месте красовался вертеп — из какой-то альтернативной истории, где Иисус родился в Лас-Вегасе. Мария, Иосиф, ясли, сено, мычащая скотина, кланяющиеся пастухи и ликующие ангелы словно застыли в танцевальной сцене из мюзикла.

Посреди этого скопища, прямо в луче света по центру, воздевал ручки Младенец с золотым нимбом, неся человекам благоволение. Ходили слухи, что он вырезан из привозного венецианского мрамора. Чушь собачья, как потом выяснилось.

— Он из них самый подъемный, этот Младенец, — объяснил Эйч Монике, которая уже не слушала.

— Хватаем — и деру, — добавил Гудмунд. — Не носорога же кантовать. Хотя он-то здесь явный неформат.

— А потом зароем по пояс у кого-нибудь на газоне. — Эйч задрал руки, изображая, как благословляет человеков торчащий из земли Младенец.

— И вуаля! — ухмыльнулся Гудмунд. — Рождественское чудо.

Моника закатила глаза:

— А нельзя просто амфа нюхнуть, как нормальные люди?

Машина затряслась от хохота. Да, жизнь сильно наладится, когда Моника с Эйчем наконец разбегутся.

— Уже одиннадцать почти, — глянув в телефон, сообщила Моника. — Ты же вроде говорил…

И тут наступила темнота — вся флетчеровская экспозиция разом погасла в соответствии с окружным распоряжением о комендантском часе, которое соседи выбивали через суд. Даже сюда, на удаленную гравийную дорожку, донеслось огорченное «у-у-у» из припозднившихся машин, которые весь вечер тянулись мимо неторопливым потоком.

(Каллен Флетчер, долговязый и нескладный, с самого Дня благодарения до Нового года старался слиться в школе со стенами. Обычно получалось плохо.)

— Ну вот. — Гудмунд потер руки. — Теперь пусть машины рассосутся, и за дело.

— Это кража, если что, — напомнила Моника. — Они с этой экспозицией носятся, как курица с яйцом, а тут вдруг раз — и Иисус пропал…

— Вот вони-то будет, — расхохотался Эйч.

— Ага, жди! Молча в суд подадут, — возразила Моника.

— Да мы же недалеко его утащим, — успокоил Гудмунд и хитро прищурился. — К Саммер Блейдон, например, будет у них в доме хоть кто-то невинный.

Моника округлила глаза в ужасе, но потом не удержалась и хихикнула.

— Тогда нужно поаккуратнее, чего доброго, нарвемся на какую-нибудь ночную чирлидерскую тренировку.

— А кто секунду назад нас стращал судом? — поинтересовался Гудмунд.

— Я, — беспечно пожала плечами Моника. — И что? Я же не говорила, что не участвую.

— Эй! — одернул ее Эйч. — Ты к нему до утра будешь клеиться?

— Так, заткнулись все! — велел Гудмунд. — Почти пора.

Воцарилась тишина, которую нарушал только скрип ткани по стеклу: Эйч протирал рукавом запотевшее окно. Гудмунд от нетерпения дергал коленом. Машины постепенно редели, но в салоне по-прежнему стояла тишина, потому что все, сами того не замечая, затаили дыхание.

Наконец улица опустела. На крыльце Флетчеров погас свет.

Гудмунд, протяжно выдохнув, с серьезным видом повернулся назад. Эйч кивнул в ответ:

— Погнали.

— Я с вами, — подала голос Моника, убирая телефон.

— Никто и не сомневался, — ухмыльнулся Гудмунд и посмотрел на сидящего рядом, в пассажирском кресле: — Готов, Сет?

5

Сет открывает глаза.

Под ним по-прежнему бетонная дорожка, на которой он свернулся клубком, и все тело ломит от лежания на твердом. Несколько секунд он не может стряхнуть оцепенение.

«Сет. Меня зовут Сет».

Так странно. Он будто не помнил собственного имени до этого сна — или воспоминания — или что вообще это было? Такое отчетливое, такое резкое, что даже больно. И захлестывающий поток информации тоже причиняет боль. Не только имя. Нет, не только.

Он был там на самом деле, так живо не может ощущаться ни воспоминание, ни сон. Он был там, с ними, по-настоящему. С Эйчем и Моникой. С Гудмундом, который всегда за рулем, потому что машина его. С друзьями. В тот вечер, когда они стащили Младенца Христа с газона Каллена Флетчера.

Меньше двух месяцев назад.

«Сет. — Имя ускользает, словно песок сквозь растопыренные пальцы. — Меня зовут Сет Уэринг».

Меня звали Сет Уэринг.

Он делает глубокий вдох, и в нос бьет из кустов тошнотворный запах его собственной рвоты. Он садится. Солнце поднялось еще выше. Сколько он здесь уже торчит, а еще, кажется, даже за полдень не перевалило.

Если здесь вообще бывает полдень. Если здесь существует время.

Голова трещит и раскалывается, но сквозь сумятицу ощущений, погребающих его под собой, пробивается какое-то новое и мощное, которое, оказывается, все это время никуда не девалось, но только теперь для него нашлось определение, слово. Только теперь, когда в мыслях чуть прояснилось и он вспомнил свое имя.

Жажда. Ему хочется пить. Страшно хочется, как никогда в жизни не хотелось. Жажда подбрасывает его на ноги. Колени трясутся, но он удерживается и не падает. Вот, значит, какая неодолимая безымянная сила тянула его в дом.

Теперь, когда у нее есть название, с ней еще труднее бороться.

Сет снова окидывает взглядом безмолвный, пустой квартал, укрытый саваном грязи и пыли. Узнавание, прежде едва уловимое, становится ярче, увереннее.

Да, это его улица, здесь он жил в детстве, здесь был его дом. Налево она ведет к Хай-стрит со всякими-разными магазинами, а справа — теперь он точно помнит — ходят пригородные поезда. Он даже помнит, как считал их. Перед самым переездом из этого крошечного английского пригорода на другой край света, на холоднющее побережье тихоокеанского Северо-Запада, он часто, лежа без сна в предрассветной темноте, считал поезда, будто от этого могло стать легче.

Когда кровать младшего брата у противоположной стены стояла пустая.

Вздрогнув при воспоминании о том лете, Сет гонит его прочь.

Потому что сейчас ведь тоже лето…

Он снова оглядывается на дом.

Свой прежний дом.

Это его прежний дом, совершенно точно.

Выглядит обшарпанным и заброшенным, краска на оконных рамах облупилась, на стенах пятна от прохудившихся водосточных труб, как и у всех остальных домов по соседству. Дымовая труба просела и частично обвалилась, причем уже в отсутствие хозяев, судя по кучке обломков и кирпичной крошки на карнизе.

«Как? — Сет силится собраться с мыслями, которые глушит жажда. — Как такое вообще может быть?»

Жажда ворочается внутри, как живая. Он никогда ничего подобного не испытывал — распухший язык едва помещается во рту, сухие потрескавшиеся губы кровоточат, когда он их облизывает.

Дом словно поджидает. Возвращаться внутрь не хочется, вот ни настолечко, но делать нечего. Нужно добыть воды. Попить. Входная дверь так и стоит нараспашку, как он ее оставил, выскочив в панике. Он вспоминает потрясение от увиденного над каминной полкой — как удар под дых, от которого раскрываются глаза, и ты понимаешь, в каком аду очнулся…

Но кроме камина, там еще есть столовая, а за ней кухня.

Кухня.

С кранами.


Сет медленно бредет к двери и поднимается на крыльцо — теперь он узнает трещину на нижней ступеньке, ту самую, которую так и не заделали, потому что «пустяки, успеется».

Он заглядывает в дом, и воспоминания вновь оживают. Длинный, тонущий в полумраке коридор, оказывается, тот самый, по которому он бессчетное число раз пробегал туда-сюда в детстве, скатываясь с лестницы, что едва различается в глубине. Лестница (теперь он знает) ведет к спальням на верхнем этаже, а оттуда еще выше, в мансарду.

В этой мансарде он когда-то жил. Вместе с Оуэном. Это была их с Оуэном комната до того, как…

Он снова обрывает мысль. От жажды его сгибает почти пополам.

Нужно попить.

Сет хочет пить.

Он повторяет свое имя про себя: «Сет. Меня зовут Сет».

«И сейчас я заговорю».

— Эй? — пробует он. Горло дерет от жажды, там настоящая пустыня. — Эй? — повторяет он, на этот раз громче. — Есть кто-нибудь?

Молчание. Ни звука вокруг, только по собственному дыханию и догадываешься, что не оглох.

Он стоит в дверях, не решаясь двинуться дальше. Во второй раз войти труднее, гораздо труднее: страх такой плотный, что его, кажется, можно пощупать, — страх перед тем, что еще может ждать внутри, перед тем, почему он здесь и что это означает.

Или что будет означать. Отныне и вовеки.

Однако жажда тоже почти осязаема, и Сет заставляет себя переступить порог, снова взметая облачка пыли. Бинты-обмотки на нем уже давно не белые, на руках и ногах грязные отметины. Прошаркав по коридору, он останавливается у подножия лестницы. Щелкает выключателем — результата ноль, кнопка без толку ходит вверх-вниз. Не решаясь подниматься в темноте, не решаясь даже смотреть на эту лестницу, Сет поворачивается в другую сторону, набираясь храбрости перед тем, как войти в гостиную.

Он делает глубокий вдох — и тут же закашливается от пыли.

Но в комнату шагает.

6

Все по-прежнему, ничего не изменилось. Единственный источник света — разбежавшиеся по комнате солнечные лучи, выключатель здесь тоже не работает. Но теперь Сет отчетливо видит, что комната обставлена мебелью из его детства.

Заляпанные красные кушетки, одна побольше, другая поменьше, которые отец не хотел обновлять, пока мальчишки не подрастут и не перестанут проливать на них все подряд.

Кушетки с собой в Америку не взяли, оставили тут. В этом доме.

Но что тогда здесь делает журнальный столик, который переехал вместе с ними и должен быть за много тысяч миль отсюда?

«Не понимаю. Ничего не понимаю».

Вот мамина ваза, которая пережила переезд. А вот уродливая тумбочка, которую бросили здесь. А там, над камином…

Его опять будто бьют под дых.

Эту картину нарисовал дядя, и ее увезли в Америку вместе с частью мебели. На ней изображена истошно ржущая перекошенная лошадь с ужасом в глазах и жуткой пикой вместо языка. Дядя рисовал ее в подражание «Гернике» Пикассо, поместив лошадь на фоне разодранного в клочья неба и таких же разодранных тел.

Про настоящую «Гернику» Сету давным-давно рассказал отец, и он давным-давно все понял, но дядина бледная копия все равно оставалась самой первой картиной в Сетовой жизни — первым образцом живописи, который попытался осмыслить пятилетний разум. И поэтому она внушала куда больший ужас, чем оригинал Пикассо.

Что-то кошмарное, жуткое, истерическое, глухое к голосу разума и не имеющее представления о жалости.

И эту самую картину он видел только вчера, если «вчера» здесь еще что-то значит. Если в аду не выключается время. В общем, эту картину он видел на выходе из собственного дома на другом краю света — в последнюю секунду перед тем, как закрыть за собой дверь.

Свою дверь. Не эту. Не из кошмарного прошлого, о котором он старался не вспоминать.

Он смотрит на картину сколько хватает сил, сколько удается выдержать, чтобы превратить ее в обычный рисунок, но стоит отвернуться — и сердце часто колотится в груди, глаза отказываются смотреть на обеденный стол, который он тоже узнал, и на стеллажи, заполненные книгами, часть которых он читал в другой стране. Со всей скоростью, на которую способны ослабевшие ноги, он спешит на кухню, стараясь думать только о жажде. Прямо к мойке, без оглядки, чуть не плача от предвкушаемого облегчения.

Сет вертит краны, но оттуда ничего не течет, и он невольно стонет от досады. Еще попытка. Один вентиль не поддается совсем, другой, наоборот, прокручивается вхолостую, снова и снова, и ничего не льется.

В глазах опять закипают слезы, жгучие и едкие, слишком соленые от обезвоживания. Он так ослаб, его так шатает, что приходится наклониться, упираясь лбом в столешницу, чувствуя ее пыльную прохладу и надеясь не потерять сознание.

«Конечно, таким и должен быть ад. Само собой. Чтобы тебя мучила жажда, а воды не было. Ясное дело».

Наверное, это наказание за Младенца Иисуса. Моника так и сказала. Под ложечкой сосет при воспоминании о том вечере, о друзьях, о том, как легко и без напряга ему с ними жилось — им нравилась его молчаливость, и ничего, что из-за разницы в английской и американской школьных системах он оказался почти на год младше одноклассников, все они — но Гудмунд особенно, — как и положено друзьям, охотно брали его с собой. Даже на «богохульство».

Они украли Младенца, все прошло до отвращения гладко, выдать их мог только собственный смех, который они с трудом сдерживали. Вытащили фигурку из яслей, поражаясь ее легкости, и поволокли, едва не лопаясь от истерического хохота, к машине Гудмунда. Их так колбасило, что в доме Флетчера даже свет зажегся, когда они неслись прочь по дороге.

Но у них получилось! А потом, как и планировалось, они подъехали к дому капитанши чирлидеров и, шикая друг на друга, вытянули Младенца Иисуса с заднего сиденья.

И Эйч его уронил.

Как оказалось, Младенец все-таки был сделан не из венецианского мрамора, а из какой-то дешевой глины, разлетевшейся вдребезги от падения на тротуар. Оцепенев от ужаса, они застыли над черепками.

«Ну, все, гореть вам теперь в аду!» — заявила тогда Моника, и непохоже было, что она шутит.

В груди Сета зреет какой-то звук — он понимает с удивлением, что это смех. Он открывает рот, и смех вырывается наружу саднящим жутким хрипом, но остановить его Сет не в силах. Он сотрясается от смеха — и ничего, что его сразу мутит, а голову по-прежнему невозможно оторвать от столешницы.

Ад. Точно. Похоже, это он и есть.

Но прежде чем расплакаться снова — в каждой секунде этого смеха таятся подступающие слезы, — он вдруг осознает, что все это время до него доносится еще какой-то звук. Стоны и рев, словно где-то в доме мычит заблудившаяся корова.

Он поднимает голову.

Рев идет из труб. Из крана начинает капать грязная, ржавая вода.

Сет отчаянным рывком кидается к мойке — пить, пить, пить!

7

Вода удивительно мерзкая, металлическая и глинистая на вкус, но Сет не может остановиться. Он жадно пьет все быстрее льющуюся из крана жидкость. После десятого — двенадцатого глотка в животе начинает бурлить, и Сет, отвернувшись, извергает все выпитое обратно в раковину шумным ржавым водопадом.

Потом стоит и тяжело дышит.

Вода уже слегка посветлела, но все равно выглядит малопригодной для питья. Он ждет, сколько удается выдержать, пока стечет ржавчина, и пьет снова, уже медленнее, с паузами, чтобы отдышаться.

На этот раз вода не просится наружу. Сет чувствует прохладу, разливающуюся от живота. Это приятно, и он снова замечает, как тепло вокруг, особенно здесь, в доме. А еще душно и пахнет пылью, которой покрыто все, куда ни глянь. Руки грязные по локоть, хотя он всего лишь опирался на столешницу.

Однако ему уже чуть лучше, сил чуть прибавилось. Он пьет еще, потом еще, пока жажда не отступает. И когда он наконец распрямляется, головокружения больше нет.

Солнце ярко и горячо светит в дальнее окно. Сет окидывает взглядом кухню. Да, это она, та самая, которая вечно казалась маме слишком тесной, особенно после переезда в Америку, где на любой кухне можно стадо слонов усадить. С другой стороны, в маминых глазах все английское заведомо проигрывало американскому, и неудивительно.

Если учесть, как Англия с ними обошлась.


Он не думал об этом, уже много лет не думал. Незачем было. Кому охота бередить худшее свое воспоминание? Тем более что жизнь продолжается, ты в совершенно новом, неизведанном месте, где так много нужно освоить и столько знакомых завести…

Да, случилось ужасное, но ведь брат не погиб. Да, остались проблемы, да они своими глазами видели по мере его взросления, насколько серьезны могут быть неврологические последствия, но все же брат не умер, и сейчас он вполне стабильный, радостный, прикольный пацан, несмотря на все сложности.

Было, конечно, жуткое время, когда все опасались худшего и, оглядываясь на Сета, снова и снова повторяли, что он ни в чем не виноват, но сами-то думали…

Он выпихивает мысль прочь из головы, сглатывая комок в саднящем горле. А потом смотрит на полутемную гостиную, терзаясь догадками, зачем он все-таки здесь.

С какой-то целью? Чтобы что-то исправить?

Или просто чтобы торчать тут до скончания веков?

Потому что так устроен ад? Ты просто заперт навеки в самом страшном своем кошмаре?

Похоже на то.

Только непонятно, при чем тут эти бинты-обмотки, перепачканные в пыли, но плотно облегающие самые нелогичные части тела. Или вот вода, уже почти прозрачная, с ней тоже непонятки. Если жажда — часть наказания, почему ее можно утолить?

Вокруг по-прежнему ничего не слышно. Ни машин, ни голосов, ни шуршания, ни грохота, ни лязга — ничего. Только шум бегущей воды, который настолько успокаивает, что Сет не в силах заставить себя завернуть кран.


В желудке вдруг начинает урчать. Еще бы, его ведь уже два раза вывернули наизнанку, там совсем пусто. Не успев толком запаниковать — где, спрашивается, в аду найти пропитание? — Сет почти машинально распахивает ближайшую дверцу.

Полки заставлены тарелками и чашками, не такими пыльными, поскольку все же стояли закрытыми, но все равно чувствуется, что к ним давно не прикасались. В соседнем шкафчике бокалы и фарфор, который Сет узнает, — большая часть добралась до Америки в целости и сохранности. Он поспешно открывает следующий. Вот тут наконец-то продукты. Пакеты с крошащимися макаронами; заплесневелые коробки риса, рассыпающиеся под рукой; банка сахара, слипшегося в большой ком, который даже пальцем не ковырнешь. В ходе дальнейших поисков обнаруживаются консервы — одни проржавели, другие подозрительно вздулись, но все же есть несколько приличных на вид. Сет вытаскивает банку куриной лапши.

Знакомая марка. Эту лапшу они с Оуэном могли есть бесконечно, каждый раз в магазине прося маму купить побольше…

Нет, стоп. Опасное воспоминание. Сета снова шатает, под ногами словно разверзается пропасть смятения и отчаяния, грозя проглотить, если он посмотрит туда хотя бы краем глаза.

«Это на потом, — говорит он себе. — Ты голодный. Все остальное подождет».

Сам не веря собственным уговорам, Сет заставляет себя перечитать этикетку на банке.

— Суп, — произносит он вслух. Голос по-прежнему сиплый, но все же чуть смягчился после воды. — Суп, — уже тверже повторяет он.

Так, теперь ящики. В первом же он находит открывалку — ржавую и тугую, но рабочую — и не может удержаться от победного «Ха!».

Пробить крышку удается только с семнадцатой попытки.

— Пошли вы все! — кричит он в сердцах и давится собственным криком, застрявшим в измученном горле.

Наконец крышка поддается. Руки болят даже от такой пустяковой работы, и в какой-то момент он пугается, что просто не хватит сил докрутить открывалку до конца. Но злость не позволяет сдаться, и в результате, ценой неимоверных усилий, отверстие в крышке расширяется настолько, что уже можно пить.

Сет запрокидывает голову и подносит банку ко рту. Суп загустел и сильно отдает на вкус металлом, но куриная лапша в нем еще чувствуется. От радости Сет заходится смехом, прихлебывая вязкую жидкость.

Потом щеки становятся мокрыми, и к супу добавляется соленый привкус слез.

Допив суп, он бухает банку обратно на стол.

«Прекрати. Соберись. Что тебе нужно сделать? Что дальше? — Он слегка выпрямляется. — Как бы поступил Гудмунд?»

И тут, впервые за все время, на лице Сета мелькает улыбка — робкая, едва заметная, но улыбка.

— Гудмунд пошел бы отлить, — сипит он.

Потому что именно этого организм и требует.

8

Он снова оборачивается на темную, пыльную гостиную.

Нет. Не сейчас. Рано. У него пока не хватит духу карабкаться по темной лестнице в ванную на втором этаже.

Взгляд упирается в дверь, ведущую на задний двор (в памяти всплывает словечко из лексикона родителей — «черный ход», так это называется здесь, в Англии). Несколько мучительных минут Сет сражается с заклинившим замком, но вот наконец он снова на залитом солнцем дворе, на террасе, которую как-то летом сколотил отец.

Соседские заборы с обеих сторон будто давят — после американских-то просторов, уже ставших привычными. Лужайка заросла какими-то метелками и сорняками, достающими Сету почти до макушки, даже когда он стоит на террасе. У дальнего забора виднеется покатая верхушка старого бетонного бункера времен Второй мировой. Мама сперва превратила его в гончарную мастерскую, но по назначению почти не использовала, поэтому вскоре там образовался склад старых велосипедов и поломанной мебели.

За дальним забором высится насыпь, ощетинившаяся поверху колючей проволокой. Дальше ничего не видно, потому что дальше склон.

Но какой же это ад, если из него убрали тюрьму?

Сет отводит глаза, подходит к краю террасы и, подавшись вперед, готовится отлить в высокую траву.

Ничего.

Ничего.

Он кряхтит от усердия.

Все равно ничего.

Пока наконец под возглас искреннего облегчения в заросли не ударяет жуткая на вид темно-желтая струя.

Сет тут же взвизгивает от боли. Словно кислотой мочишься. Он в растерянности опускает взгляд.

Присматривается.

По всем бедрам и лобку мелкие порезы, ссадины, синяки. В завитушках на лобке запутался какой-то белый пластырь, на голом бедре болтается еще один.

Морщась, он заканчивает мочиться и принимается внимательнее осматривать собственное тело при солнечном свете. На локтевых сгибах тоже сплошные порезы и царапины, такой же пунктир на каждой ягодице. Сет подцепляет пальцем бинты на торсе, пытаясь заглянуть под них. Липучка держит крепко, но в конце концов ее все же удается оторвать. С изнанки у бинтов какая-то непонятная фольга, которая отходит вязкой массой, прихватывая с собой волоски с груди — Сет ими, впрочем, все равно не особенно дорожил. На руках и ногах бинты сделаны так же. Он разматывает и разматывает, оставляя саднящие проплешины в растительности на теле и находя все новые царапины и порезы.

Наконец бинты размотаны и свалены кучей на террасе. Посеревшие от пыли, они бликуют металлической изнанкой, словно нарочно слепя глаза. Никаких надписей на них, судя по всему, нет, и такой странной фольги Сет не видел прежде ни в Америке, ни в Англии.

Он пятится от бинтов подальше. Что-то в них чудится инопланетное. Что-то чужое. Захватническое.

Обхватив себя руками покрепче, Сет содрогается в ознобе, хотя солнце припекает с прежней силой. Теперь он совсем голый, и это нужно срочно как-то исправлять, потому что иначе он чувствует себя до жути уязвимым — буквально весь как на ладони. Где-то рядом таится угроза, она вдруг ощущается совершенно отчетливо. Сет оглядывается на забор, за которым — он помнит — притаилась невидимая отсюда тюрьма, но опасность не там, не в очевидном. Вся эта пыль и сорняки маскируют какую-то иллюзорность. Земля под ногами, якобы твердая, в любой момент может рассыпаться в прах.

Сет стоит, дрожа на солнцепеке, под ясным голубым небом без единого самолета. Потраченные на добывание еды и питья силы вдруг разом покидают его, и изнеможение накрывает с головой, словно одеялом. Он совсем выдохся, он выжат до капли.

Не разжимая объятий, он поворачивается к дому.

Дом ждет, никуда не делся, держа наготове припасенное воспоминание.

9

«Посмотрим, — набрал Сет на экране телефона. — Ты же знаешь мою маму».

«Что ей на этот раз не так?» — ответил Гудмунд.

«Четверка по истории».

«В Америке это называется „В“, дундук. Твою маму колышут ОТМЕТКИ?!?! Она в каком веке застряла?»

«Не в этом. Сам дундук, такие простыни катать».

Телефон почти сразу же откликнулся вибрацией входящего звонка, и Сет не удержался от улыбки.

— Я же сказал, посмотрим, — прошептал он в трубку.

— Что ее не устраивает? — возмутился Гудмунд. — Она мне не доверяет, что ли?

— Нет.

— Надо же, я и не думал, что она такая умная.

— Никто не думает. Поэтому она все время злится. Мы тут уже восемь лет, а с ней по-прежнему разговаривают, как с иностранкой, громко и раздельно.

— А она что, не иностранка?

— Ну, из Англии, но язык ведь тот же.

— Не совсем. Ты чего шепчешь?

— Они думают, я еще сплю.

Сет прислушался, не вставая с кровати. Мама топала туда-сюда, разыскивая оуэновский кларнет. Сам Оуэн в соседней комнате играл в компьютерную игру, полную драматичных гитарных соло. Все это перемежалось периодическим стуком молотка из кухни внизу, где отец уже почти год сколачивал какую-то рассчитанную на три месяца самоделку. Типичное субботнее утро, так что нет, спасибо, он лучше полежит тут, пока никто не дергает…

— СЕТ! — донеслось из коридора.

— Мне пора, — бросил он в трубку.

— Давай, Сетти, приходи, — уговаривал Гудмунд. — Сколько раз тебя звать? Предки свалили за город — это же просто открытым текстом сказано: «Гуляем!» Когда еще шанс выпадет? Один год остался, а дальше разъедемся кто куда.

— Я постараюсь, — скороговоркой заверил Сет, слыша приближающиеся тяжелые шаги мамы. — Перезвоню. — Дверь распахнулась, едва он нажал отбой. — Эй, а стучать кто будет?

— Тебе нечего от меня скрывать.

Мама кривовато усмехнулась — Сет знал, это она так извиняется.

— Еще как есть, ты даже не представляешь.

— Кто бы сомневался. Вставай. Нужно собираться.

— А мне зачем?

— Ты не видел кларнет Оуэна?

— Он вполне продержится час…

— Видел или нет?

— Ты меня совсем не слышишь?

— А ты меня слышишь? Где чертов кларнет?

— Откуда я знаю? Я ему в дворецкие не нанимался.

— Последи за языком! — рявкнула мама. — Ты же знаешь, он рассеянный. Не такой собранный, как ты. С тех самых пор, как…

Она не закончила. Не просто умолкла, а оборвала фразу на полуслове. Сету пояснений не требовалось.

— Не видел я кларнет. И все равно не понимаю, зачем мне там с ним сидеть.

— Потому. Что. Я. Хочу. Выйти. На. Пробежку, — сердито чеканя каждое слово, ответила мама и поболтала кроссовками в руке. — У меня и так мало времени на себя, а Оуэн, как тебе известно, не любит оставаться один с мисс Бейкер…

— Да ладно, все с ним нормально, — не уступал Сет. — Просто выделывается, потому что хочет внимания.

Мама со свистом втянула воздух:

— Сет…

— Если я посижу, можно тогда сегодня переночевать у Гудмунда?

Мама помолчала. Гудмунда она недолюбливала, по каким-то необъяснимым даже для самой себя причинам. «Что за имя такое дурацкое? — услышал как-то Сет из родительской спальни. — Гудмунд… Он ведь не швед». — «По-моему, это норвежское», — ответил отец рассеянно. «Ну, так он и не норвежец. Хотя бывают, конечно, американцы, которые не абы кто, а ирландцы там или чероки. Покажи мне еще народ, который не перестанет выделываться, пока не припугнешь». — «Подозреваю, что при тебе в таком случае все послушно, без затей становятся американцами», — съязвил отец, и разговор заглох.

Сет решительно ничего не понимал. Гудмунд — мечта любого родителя. Пользуется популярностью, но не звездит; уверенный в себе, но не наглый; с родителями Сета общается вежливо, с Оуэном тоже, всегда привозит Сета домой вовремя, с тех пор как сел за руль. Ну, старше чуток, как и остальные одноклассники, но ведь всего на десять месяцев, ему семнадцать, Сету шестнадцать, это же ерунда. Они вчетвером (с Эйчем и Моникой) состоят в легкоатлетической команде — здоровый образ жизни, что еще надо? Да, предположим, Гудмундовы родичи — те самые кошмарные американские пуритане, от которых у европейцев глаза на лоб лезут, но ведь папа с мамой и сами признают, что люди они неплохие.

Об их с Гудмундом делах они точно ничего не знают, одни смутные подозрения. Хотя там все равно ничего криминального. Никаких наркотиков, алкоголь — да, бывало такое, но за руль пьяными ни-ни. Гудмунд — человек интересный, общительный, большинство родителей о таком приятеле для сына только мечтают.

А вот мама, видимо, нет. Что-то ее якобы напрягает.

Может, и впрямь.

— У тебя же работа завтра, — напомнила мама, уже почти уступая.

— Только в шесть, — уточнил Сет, стараясь не упрашивать.

— Ладно, — сдалась мама после секундного раздумья. — А теперь все, вставай. Нужно собираться.

— Закрой дверь, — попросил он вдогонку, но мама уже скрылась.

Сет поднялся и натянул через голову футболку с длинным рукавом. Высидеть эту кларнетную тягомотину с Оуэном и пахнущей луком мисс Бейкер, пока мама бежит свой бешеный кросс вдоль берега. А взамен — вечер свободы с участием забытой отцом Гудмунда заначки пива (но только не за рулем, нет, они же просто паиньки, и от этого мамины подозрения еще оскорбительнее, и иногда хочется даже взять и назло ей что-нибудь натворить). Однако в этот раз уговор вполне справедливый.

Что угодно, лишь бы смыться. Что угодно, лишь бы вырваться из клетки. Пусть ненадолго.

Он согласен.

Через пять минут Сет спустился в кухню, одетый.

— Привет, пап! — поздоровался он, прихватывая с полки коробку хлопьев.

— Доброе утро, Сет, — вздохнул отец, сокрушенно разглядывая деревянную раму под новую столешницу, которая, как ее ни подпиливай, все время оказывается не того размера.

— Почему нельзя просто кого-нибудь нанять? — поинтересовался Сет, засовывая в рот горсть хлопьев со вкусом арахисового масла. — Неделя — и все готово.

— А смысл? — рассеянно отозвался отец. — Ручной труд дает душе покой.

Сет слышал это уже много-много раз. Отец преподавал английский в небольшом гуманитарном колледже, который обеспечивал работой около двух третей населения, и самодельные проекты (Сет уже со счета сбился, сколько их всего — терраса в прежнем доме, где он был еще совсем мелким, потом подсобка в гараже, здесь, в Америке, теперь пристройка к кухне, которую тоже непременно нужно делать своими силами) помогали ему не свихнуться после переезда из Лондона в этот крошечный американский городок. В конечном итоге все доделывалось и выглядело вполне добротно, однако покой в душе, похоже, приносил не столько ручной труд, сколько антидепрессанты, на которых отец сидел. Куда более сильные, чем прописанное некоторым одноклассникам успокоительное, — настолько сильные, что временами отец начинал напоминать призрака в собственном доме.

— Где же я теперь-то просчитался? — пробормотал отец, озадаченно покачивая головой над грудой деревянных обрезков.

Вошла мама и со стуком обрушила на стол кларнет Оуэна:

— Может, кто-нибудь объяснит мне, что инструмент делал в гостевой комнате?

— А Оуэна не пробовала спросить? — предложил Сет с полным ртом хлопьев.

— Что спросить? — полюбопытствовал входящий Оуэн.

Вот и он. Братик. Со взъерошенными после сна волосами он выглядит гораздо младше своих двенадцати, над губой красные «усы» от «Кул-Эйда», на подбородке крошки от завтрака, на ногах джинсы, а вместо футболки — верх от пижамы с Коржиком из «Улицы Сезам», из которой он уже пять лет как вырос во всех смыслах.

Оуэн. Вечный неряха и раздолбай.

Но мама при виде его сразу расцвела и почти повеселела:

— Ничего, солнышко. Иди умойся и надень чистую рубашку. Мы почти собрались.

— Я дошел до восемьдесят второго уровня! — возвестил Оуэн, сияя.

— Замечательно, дорогой. А теперь поторопись. Иначе опоздаем.

— Хорошо!

Одарив ослепительной улыбкой Сета и отца, Оуэн вышел. Мама поедала его глазами, словно шоколадное пирожное. ...



Все права на текст принадлежат автору: Патрик Несс.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Больше, чем этоПатрик Несс