Все права на текст принадлежат автору: Василий Иванович Балябин.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Забайкальцы (роман в трех книгах)Василий Иванович Балябин

Василий Балябин ЗАБАЙКАЛЬЦЫ{1}

Книга первая

Часть первая

Глава I

В старой просторной избе Ефима Урюпина, служившей для казаков села Верхние Ключи поселковой сборной, с утра многолюдно, шумно и жарко. Сегодня воскресенье, и молодые казаки собрались сюда на очередное военное занятие.

На дворе уже вторые сутки бушует мартовская пурга, а поэтому обучающий казаков младший урядник Дремин решил строевых учений в этот день не проводить, а заняться зубрежкой «словесности».

По установившейся у казаков традиции, обучать военному делу молодых казачат начинали с двенадцатилетнего возраста и продолжали вплоть до ухода их на службу в армию. Поэтому среди собравшихся наряду со взрослыми парнями немало подростков и ребятишек школьного возраста.

Казаки старших возрастов одеты почти все одинаково: в форменные, из дымленых овчин, полушубки, обшитые на груди меховыми полосками из серой мерлушки. Все они в папахах с кокардами, в сапогах, в брюках с желтыми лампасами и при шашках. В отличие от старших, молодые казачата пестрели разнообразием верхней одежды. Кто в рваной шубенке, кто в полушубке, кто в ватнике, на головах овчинные шапки, отцовские папахи и даже монгольские, из тонкого войлока, ушанки. Но когда, томимые жарой, многие разделись, побросали свою одежду под лавки и на печь, стало видно, что и на ребятишках форменные, защитного цвета, рубашки с погонами и штаны с лампасами. Лишь немногие из взрослых казаков сидели на скамьях вдоль стен, большинство же и все без исключения ребятишки были на ногах.

Обучающий Дремин, худощавый, с черными усиками человек, сидел в переднем углу. На столе перед ним лежали списки казаков и казачат.

— Подкорытов! — заглянув в список, негромко сказал он, вызывая очередного казака.

— Я! — Среднего роста черноглазый казак вскочил со скамьи, придерживая левой рукой шашку, шагнул к столу и, ловко козырнув обучающему, встал «во фронт».

— Скажи-ка мне, кто у нас в войсковом управлении инспектор молодых казачат?

— Его высокоблагородие войсковой старшина Беломестнов!

— Какие у него знаки отличия на погонах?

— Два просвета и четыре звездочки.

— А у полковника?

— Два просвета без звездочек.

— Хорошо, садись.

Дремин снова посмотрел в список.

— Чащин Федор!

— Чево? — донеслось из заднего угла избы.

— Я т-тебе, морда неумытая, покажу «чево»! Зачевокал. А ну! Выдь сюда!

— Чи-ча-ас! — И к столу протискался толстый, неуклюжий парень в розовой ситцевой рубахе, к которой, словно для смеху, были пришиты погоны. На маленькой, не по росту, голове парня клочьями торчали белокурые, давно не чесанные волосы, на мальчишески розовом лице его блуждала виноватая улыбка, а синие, как васильки, глаза смотрели по-детски испуганно и наивно.

— Встань как полагается! — заорал на парня Дремин. — Пятки вместе, носки врозь, руки по лампасам, ну! Балда, раскорячился, как старый бык на льду. И нарядился, как баба, в ситцевый сарафан. Почему не в форме?

— Да у меня… это само… — розовое лицо парня стало густо-красным, — нету ее…

— Заработать должен и приобрести, дубина осиновая! Вот заявись-ка в следующее воскресенье в таком виде, так я тебе покажу, где раки зимуют! А теперь отвечай, кто у нас поселковый атаман?

— Атаман-то? А ты что, не знаешь? Тимоха Кривой.

Грянул хохот. Дремин, которому атаман был двоюродным братом по матери, разозлился, хлопнул кулаком по столу.

— Ты что, с-сукин сын, с ума сошел? Кто это тебя научил атамана так называть?

— Никто не учил, его все так зовут.

— Все так зовут! Чучело огородное, называть его нужно «господин поселковый атаман приказный Болдин». Понял?

— Понял.

— Отвечать нужно: «Так точно, понял, господин обучающий». Теперь дальше. Ты кто?

— Зовут меня Федька, а дразнят «Левша». А ты что, не знаешь?

Новый взрыв хохота, даже Дремин не утерпел, засмеялся, обвел взглядом казаков.

— Ушаков Егор.

— Я! — Голубоглазый, с русым кучерявым чубом Егор подошел ближе.

— Ты кто?

— Забайкальский конный казак, — кинув руку к папахе, четко ответил Егор, — третьего военного отдела, Заозерской станицы, поселка Верхние Ключи, Егор Ушаков!

— Правильно, опусти руку. Слышал? Ты, дуб обгорелый, слышал, как надо отвечать?

— Слышал.

— Повтори.

Чащин кашлянул, шмыгнул носом.

— Ну!

— Это само… как ее… Заозерской станицы Егор Ушаков!

— Здорово живем! Фамилию свою не можешь назвать! Да разве ты Ушаков? Ох, Федька, Федька!.. — Откинувшись спиной к стене, Дремин горестно вздохнул: — Что мне с тобой делать? Медведя, понимаешь ты, медведя скорее можно научить словесности, чем тебя. И за какие такие грехи накачало тебя на мою голову! Господи ты боже мой! Федор Ляхов!

— Я! — Чиркая концом шашки по полу, к столу подошел небольшого роста казачок в новом полушубке и серой папахе. Дремин снова повернулся к Чащину, показал ему пальцем на Ляхова.

— Вот он сейчас будет мне отвечать, а ты, дубина, слушай хорошенько и повторять будешь, понял?

— Понял.

— Ляхов, кто у нас войсковой наказный атаман?

— Наказный атаман казачьих войск Дальнего Востока его высокопревосходительство генерал от инфантерии Эверт.

— Правильно. Повтори, Чащин.

— Инерал от… тититерии, — Чащин, выпучив глаза, вытянул шею, слегка склонился и, словно проглатывая что-то несъедобное, выдохнул: — Ыверц.

Снова все кругом захохотали, Дремин же, в полном отчаянии махнув на Чащина рукой, повернулся к Ляхову:

— Скажи, Ляхов, что такое дисциплина?

Ляхов, будучи парнем грамотным, казенные термины «словесности» заучил отлично, хотя, как и большинство казаков, не всегда понимал их смысл. Лихо козырнув Дремину, он выпалил:

— Дисциплина есть душа армии, как не может жить человек без души, так и армия без дисциплины.

— Та-ак… А для чего казак призывается на службу?

— На святое и великое дело — защищать царский трон и край родной, поражать врагов внешних, истреблять внутренних.

— Ага, кто же это внутренние враги?

— Внутренние враги… господин обучающий, — это те, что… ну… — Ляхов запнулся, подняв глаза к потолку, понатужил память, вспомнил: — это, значит, жиды, бунтовщики и всякие там прочие студенты, которые супротив царя идут, народ мутят, ну, и, значит, э… э… э… забастовки устраивают.


Время перевалило за полдень, а занятию, казалось, не будет и конца. Дремин продолжал вызывать казаков, задавая все те же, сотни раз слышанные вопросы: как титуловать царя, членов его семьи? Что такое знамя? Что на нем изображено? Какой погон у сотника, у есаула?

Насилу дождались, когда Дремин разрешил сделать перекур, «сходить до ветру». Разминая уставшие от долгого стояния ноги, казаки шумной толпой хлынули на двор.

Пурга бушевала по-прежнему, поэтому все сгрудились с подветренной стороны избы, где было сравнительно тихо, только снег кружился и сыпался с крыши на головы казаков. Ребятишки сразу же затеяли возню, борьбу, игру в снежки, взрослые, разбившись на кучки, курили. Горьковатый дымок самосада сизыми струйками поднимался над папахами и, подхваченный порывами ветра, мгновенно исчезал в белесоватой мгле.

Оживленный говор не умолкал ни на минуту: слышались шутки, смех, а кое-где и ругань, приправленная крепким словцом.

— До чего же она, сволочь, надоела мне, эта словесность самая, — сетовал высокий рябой казак в черной папахе. — Опротивела хуже горькой редьки. Я бы согласился два раза в неделю на джигитовку да на рубку выезжать, чем на эту чертовщину ходить, будь она трижды проклята!

— Терпи, казак, атаманом будешь.

— Бу-дешь, держи карман шире! — Рябой ожесточенно плюнул в снег, извлек из кармана трубку. — Подкорытов, давай-ка закурим твоего; табак-то у тебя, паря, важнецкий.

— Первый сорт, с первой гряды от бани, — улыбнулся Подкорытов, протягивая рябому кисет. — Так, говоришь, словесность-то не по нутру?

— Пропади она пропадом!

— Нет, я на нее не обижаюсь. У меня, милок, другое на уме: вечерку бы сообразить сегодня под шумок-то!

— Вечерку? В великий-то пост? Ты что, сдурел?

И несколько человек заговорили разом:

— Люди богу молятся, а мы плясать будем, беситься на вечерке до утра? Сроду этого не бывало.

— А ежели атаман узнает про это, тогда что?

— Да и девок-то матери не отпустят, чего там зря! Не-е-ет уж, чего нельзя, то, стало быть, нельзя.

— Нельзя штаны через голову надеть! Остальное все можно, — багровея в скулах, загорячился Подкорытов. — Подумаешь, грех какой: если великий пост, так и на вечерке нельзя повеселиться, а им и пьянствовать и мордобоем заниматься можно! Тот же Тимоха Кривой давно ли Артемку Лукьянова-то избил? Это как— не грех?

Казаки заспорили, но в это время Дремин подал команду, и все нехотя потянулись в душную избу.

После перерыва казаки постарше сидели на скамье поочередно, — молодежь по-прежнему толпилась на ногах, а Чащин опять стоял навытяжку у стола. Виновато-глупая улыбка на лице его все чаще сменялась страдальческой гримасой, и как только Дремин отворачивался, он, тяжко вздыхая, переступал с ноги на ногу.

Наконец раздалась долгожданная команда: «Встать!», что означало конец занятиям. Все повскакали с мест, а Дремин, призывая к порядку, постучал кулаком по столу.

— В следующее воскресенье, — объявил он, поднимаясь из-за стола, — старшим возрастам явиться на лошадях, будет конное учение. А послезавтра, семнадцатого марта, знаете, что за праздник?

— Знаем.

— Какой? А ну-ка, скажи, Ушаков.

Козырнув, Егор ответил:

— Алексея божьего человека войсковой казачий праздник.

— Верно. Так вот: будет парад, сбор у школы с утра. Там соберутся старые казаки и молодые, седьмого и восьмого годов службы[1]. Явиться пеши, в шинелях, папахах и при шашках, понятно?

В ответ нестройный гул:

— Понятно!

— Поняли!

— Больше половины!

А кто-то в задних рядах озорства ради добавил:

— Держись, Ермиловна!

Дремин посмотрел в сторону озорника.

— Сегодня по случаю пурги расходиться можно без строя. — И, чуть повысив голос, закончил: — Ра-асходись!

Домой Егор Ушаков шел, как всегда, вместе с Алешкой Голобоковым. Были они давнишние друзья, так как жили по соседству. Отец Алексея имел в хозяйстве две пары быков, три лошади, пять коров, хлеба всегда хватало своего — словом, человек выбился из нужды, выходил «в люди». Егор же был сыном бедной вдовы.

Отца Егор запомнил, когда тог вместе с другими казаками уходил на войну. День тогда был не по-летнему хмурый, ненастный, и, хотя моросил мелкий дождик, провожать казаков вышло поголовно все село.

Казаки в окружении родных шли спешившись, оседланных, завьюченных по-походному коней вели в поводу. Песни, громкий говор, пьяные выкрики казаков, плач женщин и детей — все слилось в сплошной немолкнущий гул.

В числе других был и отец Егора, Матвей Ушаков. Слегка пошатываясь от выпитой, водки, он левой рукой прижимал к себе шагающего рядом Егорку, правой обнимал жену, тогда еще очень красивую Евдокию Платоновну.

— А ты, Дуся, не плачь, все обойдется по-хорошему, — утешал Матвей плачущую жену. — Да будет со мной отцово-материно благословение. Ничего, Дуся, бог даст, возвернемся и заживем лучше прежнего. За меня, Дуся, не беспокойся, я ведь… тово… фартовый.

Мать Егора, Платоновна, ведя за руку младшего сына, не причитала, не жаловалась на судьбу, плакала молча.

— А ты заметила, Дуся, — продолжал Матвей, — только мы со двора — и петух пропел. Это как? Примета, Дуся, хорошая примета… Значит, вернусь живой-здоровый.

Прощались далеко за околицей. Команда «по коням!» положила конец прощанию.

— Справа по три, за мной… — атаман выехал вперед, махнул рукой, — марш!

Казаки, равняясь на ходу, двинулись за ним, сильнее заголосили, запричитали бабы. Следом за казаками потянулись подводы, многие провожали служивых до станицы, а тех, что напились до бесчувствия, везли на телегах.

Целуя отца в последний раз, Егор плакал навзрыд, сквозь слезы видел, как отец долго не попадал ногой в стремя и тяжело — не по-казачьи— садился на коня.

Приотстав от колонны, Матвей, сдерживая загорячившегося коня, повернул его поперек дороги, снял фуражку, помахал ею на прощание, и Егор заметил, как по лицу отца катились, висли на усах крупные слезы.

Таким и запомнился Егору отец.

И еще помнил Егор, с каким нетерпением они с матерью ожидали конца войны, возвращения домой их кормильца.

Но не сбылись мечты. Не помогли Матвею ни пришитая к гайтану у креста ладанка с наговором «от меткой пули да от вострой сабли», ни горячие молитвы Платоновны, ни петух, что пел ему на дорогу. В сражении под Джалайнором сложил свою голову лихой казак, и хоть вынесли его из боя товарищи, да уже только для того, чтобы с честью похоронить вместе с другими павшими героями в братской могиле.

Безрадостно прошло у Егора детство: в школе он не учился — ежегодно уезжал зимой с матерью на заимки богачей. Он помогал Платоновне в уходе за скотом, присматривал за младшим братом Мишкой. Так и вырос, рано познав нужду, всяческие лишения, с детства приучившись к труду.


* * *
Идти друзьям пришлось против ветра. Пурга завывала, как им казалось, еще сильнее, колючим снегом хлестала в лицо, слепила глаза. Они закрывали лицо рукавицами, пятились, повернувшись к ветру спиной, жались по заборам. С великим трудом добрались до избы Голобоковых, остановились в затишье.

— Ох и метет! — прижимаясь спиной к высокому, плотному забору, заговорил Алексей. — А ты, Егорка, новость слышал?

— Какую новость?

— В повинность[2] наш год попал. Теперь, брат, и мы с тобой казаки, на сходках будем голос иметь.

— Радости-то сколько! — недовольно отозвался Егор. — Обмундировку теперь заводить надо.

— Конечно. Мне уж отец заявил: я, говорит, из-за тебя разоряться не буду, а вот договорюсь с добрым человеком да в работники тебя отдам, зарабатывай все, что потребно казаку.

— Пойдешь в работники?

— А куда ж денешься, пойду.

— Я не пойду, ну их к черту, толстопузых, и так на них сызмалолетства ворочал.

— А как же обмундировка?

— Пойду работать в Крутояровское депо учеником слесаря.

И тут Егор рассказал, что в депо работает их дальний — по бабушке — родственник. На днях он прислал Платоновне письмо, где сообщал, что исхлопотал для Егора место, что он будет зарабатывать даже учеником не менее семи рублей в месяц. И сразу же после благовещенья просит прислать Егора к нему в депо.

— Это хорошо, — согласился Алексей, — я бы тоже пошел туда. Ты когда будешь работать, так подыщи там местечко и для меня.

Егор пообещал, и на этом друзья разошлись по домам.

Глава II

Семнадцатого марта денек выдался солнечный, теплый. В улицах возле домов и заборов пургой намело большие сугробы, но сегодня уже с утра на завалинках, дорогах и пригорках появились проталины, а с крыш капала звонкая капель.

В это утро по одной из улиц торопливо шагал Игнат Сорокин, известный по всей станице пьяница и картежник, за что сельчане прозвали его Козырем. Одет он, как всегда, в старенький, пестреющий заплатами полушубок, на ногах подшитые кожей валенки, а на голове барсучья, с красным верхом папаха.

По многолетнему опыту охочий до выпивки Козырь знал, что сегодня после парада будет большая пьянка, но у него, как на беду, не было шинели. В эту зиму ему страшно не повезло: не более как два месяца тому назад он проиграл в «очко» заезжим приискателям не только все деньжонки, но и годовалую телку и шинель с сапогами.

В надежде выпросить шинель напрокат он побывал уже в трех домах, но все как-то неудачно, и вот теперь направился к богатой вдове Агафье Уткиной.

Повязанная белым, отороченным кружевами платком, дородная, чернобровая Агафья хозяйничала около жарко топившейся печи, когда в доме, хлопнув дверью, появился Козырь.

— Здравствуй, Игнатьевна! — сняв папаху и перекрестившись на иконы, приветствовал он хозяйку. — С праздником!

— Вас равным образом. — Не выпуская из рук ухвата, Агафья оглянулась на вошедшего. — Проходи, садись, гость будешь.

— Гостить-то мне некогда, Игнатьевна, я ведь по делу к тебе.

— Что у тебя за дело? — Опершись на ухват, Агафья с любопытством посмотрела на гостя.

— Дело, Игнатьевна, такое: удружи-ка мне на денек шинель покойного Прокопия да и сапоги, если можно. Сегодня наш казачий праздник, на парад надо идти, а у меня, как на грех, шинели подходящей нету.

— Это почему же?

— Да оно, видишь, Игнатьевна, как получилось… — Козырь кашлянул в кулак, разгладил рыжие усы, продумывая, что бы такое соврать поскладнее. — Осенесь поехал на базар с сеном да шинель-то и уронил с возу. Какой-то стервец подобрал да и нос под хвост, присвоил, ни дна бы ему, ни покрышки! Так вот и пропала новенькая шинель ни за грош, как в воду канула. А ты, Игнатьевна, не беспокойся, шинель я тебе завтра же возверну в полной сохранности, а за выручку приду и отработаю. У тебя вон, я погляжу, и молотьба еще не закончена и вороха на гумне не провеяны.

— Человека-то мне надо на молотьбу… — Агафья подумала и, вздохнув, поставила ухват в угол. — Ладно, уж так и быть, выручу.

Она не торопясь прошла в горницу и, уже выйдя оттуда с шинелью в руках, остановилась, недоуменно подняла брови.

— Я и забыла спросить-то, Игнат Сафроныч: ты ведь, однако, в батарее служил?

— В батарее, Игнатьевна, во Второй Забайкальской батарее.

— Значит, тебе погоны-то красные надо, а мой-то служил в Первом Верхнеудинском полку, погоны у него желтые, да еще и урядницкие, с лычками.[3]

— Это, Игнатьевна, не беда, на сегодняшний день я могу и не быть батарейцем, сойду за полкового, кто ко мне придерется, кому какое дело? Лычки отпорю, а завтра обратно пришью. Ростом мы с покойником были одинаковы, так что все будет в порядке.

— Ну, если так, то бери. Только уж ты, Сафроныч, завтра же и приходи, поработай с недельку, я тебе еще и приплачу, не обижу.

— Приду, Игнатьевна, обязательно приду.

Раздобрившаяся Агафья снабдила Козыря и обувью, и он, не чуя под собой ног от радости, помчался с сапогами и шинелью под мышкой готовиться к выходу на парад.

Поглядеть на празднование пришли и Егор с Алексеем. Парад еще не начинался, хотя казаки были в сборе и, выстроившись в две шеренги, стояли «вольно», разговаривали, курили. С левого фланга к «старикам» пристроились молодые казаки двух старших возрастов, те, что готовились к выходу на службу.

Большинство стоящих в строю — пожилые, побывавшие на войнах, в боях и походах, бородачи. Шинели многих из них украшены крестами и медалями. Дремин и другие урядники, приказные выстроились вместе с рядовыми. Среди желтых полковых маковым цветом рдели красные погоны, лампасы батарейцев.

Правофланговым, как всегда, стоял высокий, могучего телосложения батареец Сафрон Анциферов. Красное, обветренное лицо его до самых глаз заросло русой, курчавой бородой. На широкой выпуклой груди Сафрона красовались два креста и две медали.

Парадом командовал старший урядник Уваров. Удалым казаком прославился он на японской войне, с фронта в родную станицу вернулся полным кавалером — четыре георгиевских креста, три медали и два значка — «за джигитовку» и «рубку» — украшали грудь бравого урядника. Смуглолицый, черноусый, в белых пуховых перчатках, он, поскрипывая новыми сапогами, прохаживался вдоль строя, в ожидании начальства дымил трубкой, переговаривался с казаками.

Напротив строя, на пригорке у школы, — шумная и пестрая толпа парней, девок, баб, ребятишек, а на куче бревен расположились седобородые деды, среди которых затесался и Егор, страстно любивший слушать рассказы стариков.

Глядя на бородатую «молодежь», и у дедов веселеет на душе, в памяти их всплывает далекое боевое прошлое, оживленный говор кипит не переставая, все они, перебивая один другого, вспоминают о былом, делятся впечатлениями сегодняшнего.

— Гришка-то Уваров какой герой! Полный бант крестов!

— У них вся родова такая, отец-то его, царство небесное, какой был молодец — первый на всю станицу.

— Эхма-а!.. — сокрушенно вздыхает длиннобородый сгорбленный дед. — Когда-то и мы были такими же.

— Помню, стояла наша сотня в Чиндант-Гродековской станице, а вахмистр у нас, Жарких по фамилии, Дуроевской станицы, ох и собака, будь он проклят! Бывало, выедем на конное занятие…

— А помнишь, шват Макшим, — шамкал престарелый, беззубый дед Ерема, — как ш английчем-то мы дралишь в Декаштре![4]

— Помню, сват, как не помнить!

— Чего же это Игнашка-то Козырь в полковых погонах? Ведь он, однако, батареец?

— Известно чего, свою-то шинель небось пропил, так в чужую и нарядился.

Но вот показался поселковый атаман в сопровождении писаря, почетного судьи и еще нескольких богатых казаков. Кривой на левый глаз атаман по случаю праздника тоже в казачьей шинели, папахе, при шашке и с одинокой бронзовой медалью на груди.

Уваров, выколотив об эфес шашки недокуренную трубку, сунул ее в карман шинели, повернулся к строю.

— Кончай курить! Направо ра-авняйсь! Смирно! — И, выждав, когда атаман со своей «свитой» подошел ближе, скомандовал: — Сотня, смирно! Для встречи справа… слушай — на кра…ул! Ать, два!

Казаки взметнули вверх обнаженные клинки, замерли, держа их перед собою в положении «на караул». Уваров, четко печатая шаг, пошел навстречу атаману, встал «во фронт».

— Господин поселковый атаман! — рапортовал он, приложив правую руку к папахе. — Казаки поселка Верхние Ключи Заозерской станицы в количестве шестидесяти четырех человек выстроились для парада.

Атаман припоздал на парад не зря, он уже успел отобедать с друзьями и распить не одну бутылку сорокаградусной, поэтому был он порядком навеселе, на ногах держался нетвердо, а единственным глазом смотрел весело и задорно. Вспомнив, что надо делать в таких случаях, он, откозыряв Уварову, приветствовал казаков:

— Здорово, молодцы!

В ответ казаки, как отрубили, грохнули разом:

— Здравия желаем, господин атаман!

— Спасибо за службу! Поздравляю вас с праздником!

— Ура-а-а! Ура-а-а-а! Ура-а-а-а! — трижды гаркнули казаки.

После команды «шашки в ножны» атаман обратился к казакам с речью. Речь эту три дня тому назад написал ему писарь. Атаман, будучи неграмотным, знал только одно: приложить печать к тому, что пишет писарь, поэтому он заставил прочитать написанное вслух несколько раз до тех пор, пока не запомнил речь наизусть.

— Господа казаки! — начал он чуть хрипловатым с перепоя голосом. — Севодни мы, значитца, празднуем наш войсковой казачий праздник. Как мы, значитца, есть главная опора его императорского величества, то мы, значитца, должны… это… как ее… — И тут атаман, забыв заученные слова, сбился. В полной растерянности оглянулся он на писаря, но тот, как назло, отошел в сторону и о чем-то разговаривал там с богачом Лыковым. Будь атаман потрезвее, он бы, возможно, и нашелся сказать что-нибудь подходящее к данному моменту, но хмель кружил ему голову, и он, лишь бы не молчать, крякнул с досады и понес несуразное. — Оно, конечно, как я есть среди вас самый главный, и вы, значитца, должны мне подчиняться!.. Так и далее. А что у нас творится? Ежели хотите знать — сплошная страма! Недоимки за нашим поселком накопилось жуткое дело! Из станицы пишут, а такие обормоты, вон как преподобный Козырь, ему хоть кол на голове теши!..

От речи атамана даже молодежь на бугре покатывалась со смеху, смеялись деды, казаки задней шеренги хохотали, уткнувшись в спины передних, а те, еле сдерживая хохот, отворачивались, прыскали в бороды. Уваров, яростно округлив глаза, грозил им кулаком из-за спины атамана. А тот продолжал все в том же духе и уже заговорил о ремонте поскотины, когда спохватившийся писарь подбежал к нему и, тронув сзади за рукав, зашептал на ухо:

— О присяге скажи: мол, отцы наши, деды…

— Отцы наши и деды… — нимало не смутившись, атаман с поскотины сразу перешел на военные дела, — и мы, значитца, должны помнить воинскую присягу и, значитца, сполнять, терпеливо переносить голод, и холод, и все нужды казачие. — Проговорив заученные слова, атаман вспомнил, что речь надо закончить призывом к исполнению воинского долга. — Ну, а ежели произойдет война, то мы, значитца, наточим шашки, заседлаем добрых наших коней и — марш защищать отечеству нашу. Ура!

Обрадованные окончанием речи атамана, казаки ответили громким троекратным ура.

Началось парадное шествие… Под восторженные возгласы собравшихся казаки сдвоенными рядами, по четыре в ряд, трижды прошли мимо школы.

Кончился парад, и, едва Уваров скомандовал «вольно», сразу же сломался строй, казаки, как горох из мешка, сыпанули к школе, в момент окружили и принялись качать стариков, начав с атамана.

По опыту прошлых лет старики знали, что после парада их будут качать, а поэтому все они запаслись деньжонками. Каждый из них хранил в рукавице кто четвертачок, кто полтинник, а кто и желтую рублевую бумажку. Серебряный рубль держал в кулаке богатый, но скупой Тит Лыков, но, к великой его досаде, на этот раз ему пришлось раскошелиться не на один рубль. Чтобы подзадорить богачей, хитрый Уваров, заранее сговорившись с казаками, дал заимообразно Анциферову трехрублевку и научил, что с нею сделать, после чего тот немедленно передал ее деду Ереме. И случилось невероятное: после почетного судьи казаки, вопреки обычаю, качнули не богача Лыкова, а самого беднейшего из стариков, деда Ерему.

— Шпашибо, ребятушки, шпашибо! — шамкал дед, очутившись на ногах и рукавом шубы вытирая выступившие от радости слезы. — Вот вам, детушки, на водку жа окажанную чешть, — и дед кинул казачью трехрублевку, в волчью папаху Анциферова.

Ахнула толпа, увидев, как щедро расплатился с казаками престарелый бедняк. Лыков так и затрясся, побледнел от злости.

— Ай да дед Ерема! — густым басом рокотал Анциферов, размахивая радужной трехрублевкой. — Видали, какую сумму отвалил? Вот как наши делают! А ну, ребятки, за такое дело качнем его еще разок!

И, подхваченный десятком рук, дед Ерема вторично несколько раз плавно взлетел на воздух.

Задетый за живое, Лыков, проклиная в душе деда Ерему, извлек из-за пазухи кисет, и, когда качнули его казаки, в папаху Анциферова вместе с рублем полетела новенькая пятирублевка.

Пришлось порастрясти свои кошельки и другим богачам — никому не хотелось ударить в грязь лицом перед обществом, и, когда перекачали всех стариков, в папахе Анциферова собралась порядочная сумма. Деньги пересчитывали втроем: Анциферов, Козырь и Дремин.

— Двадцать восемь рублей пятьдесят копеек! — радостно объявил Анциферов, укладывая деньги в боковой карман шинели. — Живем, братцы, дня на два хватит гулять всем!

Толпа ответила радостным гулом, и тут же договорились всем скопом отправиться к торговщице водкой Ермиловне.

Молодые казаки откололись от стариков, выторговав себе отступные— на орехи пять рублей. Они смешались с толпой парней и девок. Идти с казаками отказался и Уваров. Взяв у Анциферова свою трехрублевку, он присоединился к богачам и отправился с ними догуливать к атаману. Остальные человек сорок казаков под командой Дремина строем двинулись к Ермиловне. За ними потянулось с десяток дедов и любопытные до всего ребятишки.

— Ать, два, три, с левой! — звонко подсчитывал топающий рядом Дремин. — А ну-ка, шаг под песню ре… же, ать, два! Сорокин! Запевай.

Козырь подкрутил усы, прокашлялся. Советуясь, какую запеть, он повернулся к идущим в задних рядах, сбился с ноги, но быстро исправился, ловко хлопнув правым сапогом о левый, снова «взял ногу», запел:

Уж ты, зи-и-мушка, зима,
Ээ, да холодна очень была!
Казак, шагающий рядом с Козырем, заложил два пальца в рот и, как только запевала кончил, лихо, пронзительно свистнул. Все хором грянули припев:

Э-э-э-эй, э-э-э-эй,
Эха-ха-хо-эх, да
Холодна очень была!
Заморо-о-озила меня, —
запевал Козырь. —

Эх, да казаченьку бравого…
И снова хор подхватил, понес как на крыльях разудалый припев:

Э-э-э-эй, э-э-э-эй.
Эха-ха-хо-эх, да
Казаченьку бравого,
Казаченьку бравого,
Русого, кудрявого.
Э-э-э-эй, э-э-э-эй,
Эха-ха-хо-эх, да
Русого, кудрявого.
От середины улицы широкий переулок. Тут уж рукой подать до Ермиловны, по нему и отправились деды, но казаки решили хоть и сделать препорядочный крюк, но пройти по двум улицам до конца. Парад бывает раз в год, к тому же отовсюду из оград, из окон домов на них любуются сельчане, бабы. И не беда, что полуденное солнце растопило снег, повсюду лужи, ручьи, а они месят грязь серединой улицы и в такт песне так топают сапогами, что талый, пропитанный водой снег ошметками разлетается по сторонам, грязня полы шинелей.

Песни хватило до конца улицы. На вторую, минуя огороды, кучи навоза, переходили молча — берегли голос. В начале улицы Дремин выровнял ряды и, подсчитывая шаг, предложил спеть что-нибудь повеселее.

— Валяй, Игнат, про Аннушку, — пробасил Анциферов. — Веселая песня.

— «Аннушку», «Аннушку» запевай! — кричали отовсюду.

— Ладно, — согласился Козырь, разглаживая усы. Будучи большим выдумщиком, он озорства ради ввернул в текст песни вместо Аннушки Ермиловну.

На окраине села
Там Ермиловна жила.
Хохот покрыл последние слова запевки.

— Хо-хо-хо, с-с-сукин сын!

— Ох и черт, холера тебя забери!

А Козырь, выждав, когда хохот пошел на убыль, продолжал:

Свет, Ермиловна душа,
До чего ж ты хороша!
Снова хохот. Козырь, оглядываясь на задних, деланно сердитым голосом прикрикнул:

— Чего заржали, жеребцы, язвило бы вас! Я что, вам для смеху запеваю? Давайте припевать, а то и зачинать не буду!

О-о-на думала-гадала,
Полюбить кого, не знала.
На этот раз все дружно, с уханьем и залихватским присвистом подхватили:

Ай люли, люли, люли,
Полюбить кого, не знала.
Этой песни также хватило на всю улицу. В ней говорилось о том, как девушка выбирала, кого ей лучше полюбить — барина, купца, поповского сына или офицера! Но все они оказывались неподходящими, с пороками, и уже на виду избы Ермиловны песню закончили советом полюбить простого казака.

Полюби ты казака
Из Аргунского полка.
Он богатства не имеет,
Да горячо, любить умеет.
С казаком тебе, душа,
Жизни будет хороша.
Вдова Ермиловна жила на краю села. Хозяйства она никакого не имела и кормилась тем, что поторговывала контрабандным спиртом, делая из него водку, а в ее старой, но очень просторной избе парни устраивали вечерки.

Деды уже сидели на скамьях в переднем углу, когда в избу ввалилась шумная, говорливая толпа казаков.

— Здравствуй, Ермиловна! Здравствуй! — на разные лады приветствовали они хозяйку.

— Здорово, кума!

— Здоровенькую видеть!

— Доброго здоровьица, Ермиловна, принимай гостей!

— Здравствуйте, гостюшки дорогие, проходите, с праздником вас, — любезно раскланивалась с гостями хозяйка, толстая, но очень подвижная казачка в пестром ситцевом сарафане и в розовом с голубыми цветочками платке. К празднику она подготовилась неплохо: на столе вмиг появилось целое ведро водки, миски с вареной картошкой, с квашеной капустой и полное решето пшеничных калачей.

Казаки, не снимая ни шашек, ни шинелей, усаживались на скамьи, на ящики и доски, положенные на табуретки.

Дремин ковшиком разливал водку по стаканам, Ермиловна проворно ставила их на поднос, обносила гостей, приглашая к столу, закусить, чем бог послал. Анциферов, приняв на себя роль кассира-эконома, писал прямо на стене осиновым углем: «Расхот взято видро вотки 4 рубля, хлеба и прочево на 1 рупь 50 коп., а всиво на 5 рублей 50 коп.».

После первого стакана заговорили, после второго разговоры усилились, слились в такой разноголосый гул, что понять, кто и что говорит, стало невозможно. После третьего стакана кто-то из стариков затянул песню:

Поехал казак на чужби-и-ну дале-еко
На добро-ом ко-оне он своем вороно-ом…
И все разом подхватили:

О-о-он свою родину навеки поки-и-инул,
Ему не верну-у-уться в отеческий дом.
Напрасно казачка его молодая
И утром и вечером вдаль все глядит,
Все ждет, поджидает с далекого края,
Когда же к ней милый казак прилетит.
Пели все: казаки, деды, высоким тенором заливался Козырь, в лад басил Анциферов, тоненько подтягивала, подперев рукой щеку, Ермиловна.

После того как спели еще одну старинную песню, Дремин завел плясовую, на мотив украинского гопака:

Я в лесу дрова рубил,
Рукавицы позабыл…
И все хором подхватили:

Топор и рукавицы,
Рукавицы и топор,
Рукавицы-вицы-вицы,
Жена мужа не боится,
То… пор и рукавицы,
Рукавицы и топор.
В такт песне притопывали сапогами, хлопали ладонями. Один из казаков постукивал концом шашки по пустому ведру. Анциферов тузил кулаком печную заслонку, а Дремин тремя ложками чудесно выбивал дробь.

Как и следовало ожидать, первым пустился в пляс мастер на все руки Козырь. Ермиловна тоже не утерпела: сложив под пышной грудью руки, слегка покачивая полным станом, она плавно, лебедушкой пошла по кругу. Козырь ухнул и, держа левой рукой шашку, чтоб не мешала, пустился вприсядку. Плясал он с таким заражающим задором, что все вокруг задвигались, заулыбались и в круг, сменяя один другого, выскакивали новые плясуны. Лицо Козыря покрылось крупными каплями пота, даже воротник шинели взмок, а он плясал и плясал не переставая, наконец широкоплечий казачина Усачев облапил его сзади и, оттащив от круга, усадил на скамью.

Солнце склонилось низко над горизонтом, наступал вечер, а гулянка в избе Ермиловны становилась все более широкой, разухабистой. На стене появилась уже третья запись Анциферова: «Ишо взято видро вотки и на рупь калачиков, а всиво забору на 14 рублей 15 коп.». Многие так набрались, что еле держались на ногах, кто-то крепко спал под скамьей, чьи-то ноги торчали из-под стола. Дед Ерема, положив плешивую голову на край стола, тоненько похрапывал. Три деда медленно, по стенке пробирались к дверям. Очутившись в ограде, все трое обнялись и, еле двигая отяжелевшими ногами, тронулись со двора восвояси.

Пожалуй, и все разошлись бы мирно, если бы двое казаков не заспорили между собой из-за какой-то пашни. Только их растащили, не допустив до драки, как дюжий, чернобородый казак Силантий Дюков вздумал померяться силой с Усачевым. Оба уселись на полу и, упершись ногами — один в ноги другому, — тянули палку. Перетянул Усачев. Чернобородого задело за живое.

— Давай биться через черту! — запальчиво воскликнул он, вскакивая на ноги.

— Брось, Силантий, не дури! — попробовал отговориться Усачев.

— Ага, сперло! — злорадно выкрикнул Силантий. — Дрейфит ваша фамилия! Сослабило!

— Наша дрейфит? — загорячился и Усачев. — Ну тогда становись, я т-тебе покажу, как она дрейфит! А ну, ребята, дайте кругу!

Казаки расступились, подались к стенкам, освободив середину избы для боя. Противники сняли с себя шашки, положили их вместо черты поперек пола, встали друг против друга. Силантий сложил руки ладонями вместе, приложил их к левой щеке.

— Бей! — предложил он Усачеву, отставляя правую ногу назад, левой становясь на шашку-черту.

— Нет, уж ты бей сначала, — также становясь в позу, ответил Усачев. — А то ежели я первый-то стукну, так тебе и ударить не придется.

— Ах, та-ак! — взревел еще более разозлившийся Силантий, и едва успел Усачев приложить ладони к виску, как получил такую затрещину, что у него потемнело в глазах. Качнувшись всем телом, он еле устоял на ногах.

— Ну, теперь держись… сам выпросил. — Усачев размахнулся, и в тот же миг Силантий как сноп плюхнулся на пол, из носа его на черную бороду тоненькой струйкой ударила кровь.

— Бей его, гада! — кидаясь на Усачева, завопил двоюродный брат Силантия, но, встреченный кулаком Усачева, отлетел к стенке, спиной раздвигая казаков. За него вступился зять, за Усачева — Дремин и еще один казак, на которого с кулаками накинулся Козырь, и началась такая драка, каких давно не бывало в Верхних Ключах. Из избы, один за другим, повыскакивали в ограду, и вскоре все, кто еще держался на ногах, включившись в драку, слились в один большой, клокочущий и ревущий клубок.

К счастью для драчунов, у казаков с давних времен существует неписаный закон: не употреблять во время драки ножей и какого бы то ни было оружия, Вот и теперь, несмотря на то, что все они были вооружены, никто не обнажил шашки, дрались честно, по-казачьи, на кулаки. В сером месиве шинелей мелькали погоны, лампасы, кулаки и красные от возбуждения лица.

Только Анциферов не принимал участия в драке. Обладая большой физической силой, был он на редкость миролюбив. На ногах Анциферов держался крепко, хотя выпил не менее других, и, как всегда, он принялся разнимать дерущихся. Расталкивая драчунов, он, как нож в масло, врезался в самую их гущу, прошел ее насквозь, но разнятые противники за его спиной снова схватывались, лупили один другого. Так бы и не разнять их Анциферову, если бы не увидел он торчащую в сугробе широкую деревянную лопату. В момент сообразив, что делать, он схватил лопату, подцепил ею с полпуда снегу и швырнул его в толпу, на головы драчунов. Это подействовало, как вода на огонь, в ту же минуту от толпы, фыркая и отряхиваясь, отбежали несколько человек. Драка пошла на убыль. Анциферов не торопясь, по-хозяйски пошвыривал снежком в разрозненные кучки бойцов, пока, как пожар, не погасил всей драки. Обсыпанные снегом с головы до ног драчуны обметали друг друга папахами, выхлопывали снег из бород, выскребали его из-за воротников и подолами шинелей вытирали мокрые лица. Гнев их постепенно остыл, и вскоре все они группами и по двое, по трое, в одиночку разошлись по домам. На поле боя остались уткнувшийся головой в сугроб Козырь да чернобородый, с подбитым глазом Силантий. Вскоре Силантия подняли и увели под руки брат с зятем. Козыря Анциферов занес к Ермиловне.

К сумеркам в ограде Ермиловны наступила тишина, только истолченный, перемешанный с грязью и обрызганный кровью снег, да оторванный погон с трафаретом 1-го Читинского полка, и втоптанная в грязь чья-то бронзовая медаль свидетельствовали о недавнем побоище.

Глава III

Яркий, солнечный день мая. Сегодня праздник троица, а поэтому на улицах многолюдно и весело. В окнах, куда ни глянь, масса цветов, лиловых букетов багульника, а фасады домов украшены зеленью молодых деревьев. С давних лет бытует в Забайкалье обычай: ради праздника троицы срубать в лесу молодые деревья и украшать ими дома. Через два-три дня эти деревья засохнут, пойдут на топливо, зато в троицу на поселки и станицы любо-дорого посмотреть. Вот и сегодня улицы украсились зеленью молодых деревьев. Воткнутые в землю ярко-зеленые кудрявые березки даже старой, покосившейся избушке вдовы Ушаковой придают нарядный, праздничный вид.

Широкие песчаные улицы пестреют народом, множество людей собралось посередине одной из улиц. Разделившись на две половины, молодые, пожилые казаки и даже седобородые деды толпятся по сторонам чисто разметенной дороги: идет азартная игра — катают бабки. На кону — черта поперек дороги — тускло поблескивают медяки, белеют серебрушки и даже, придавленная двумя пятаками, лежит трехрублевая бумажка.

Главным игроком, как всегда, Козырь. Сегодня его партнером заезжий приискатель — смуглолицый, похожий на цыгана Микула Петелин. На Микуле черная, с лакированным козырьком фуражка, алая кумачовая рубаха подпоясана толстым сатиновым кушаком, а широченные плисовые штаны заправлены в новенькие ичиги.

В игре принимали участие и Сафрон Анциферов, и Дремин, и Усачев, и еще многие со стороны. Одни ставили свои пятаки и гривны за Козыря, другие за Микулу.

Козырь только что катнул, поставил три сака и, улыбаясь в рыжие усы, поправил на голове батарейскую, с красным околышем и синим верхом, фуражку и присел на корточки против кона.

Микула не торопясь собрал бабки, на ходу укладывая их на широкую мозолистую ладонь, медленно прошел между зрителями. На минуту все притихли, но едва он, став левой ногой на мету, а правую отставив назад, приготовился метнуть, толпа ожила, разноголосо загудела.

— Го-о-оль! — громко орали сторонники Козыря.

— Четыре! — так же дружно вопили те, что ставили за Микулу.

— Голь! Дунька!

— Четыре-е-е!

— Го-о-оль!

Плавным взмахом Микула метнул, и шесть бабок, веером перелетев черту, стукнулись о твердый грунт, покатились, перевертываясь по гладкой дороге: один сак, второй, третий, четвертый…

— Четыре! — радостно восклицали микулинцы.

— Наша берет!

— Молодец, Микула.

— Забил, холера, — недовольно ворчали сторонники Козыря.

— Черт широкоштанный!

— Да уж мы вас сегодня обдерем как миленьких!

— Обдирала ваша бабушка нашего дедушку!

— Ванька, дай гривну взаймы!

— Здорово, паря! Дурака нашел — с кону взаймы давать.

Возле кона давка, игроки и их сторонники сгрудились там, рассчитываются, получают выигрыши. Но вот расчеты закончены, на кону новые ставки, и все повторяется сначала.

Среди участников игры был и Егор. Ставил он за Козыря — сначала по копейке, по две, а затем и по пятаку. Начало было удачное. Козырь забивал бабки противника. Егор ликовал, пятаки сами шли к нему в карман. Уже больше полтинника выиграл Егор, когда счастье изменило Козырю. После того как Козырь «прокатил» четыре раза подряд, Егор забеспокоился, пересчитал свою наличность, выигрышных денег осталось тридцать копеек.

«Штоб ему пусто было! — мысленно ругнул он Микулу. — Придется кончать, поставлю еще пятак. Ежели проиграю, значит, хватит, ну их к черту, лучше к девкам пойду на игрища».

Поставил. Козырь катнул и, к великой радости его друзей, из шести бабок только одна легла набок.

— Пять! — радостно воскликнул Егор.

— Пять! Пя-я-ять! — ликовали сторонники Козыря.

— Видали наших?

— Гони монету, золотарь!

Сияющий Козырь подошел к кону, весело улыбаясь, разгладил усы, поманил к себе пальцем Микулу, считая, что тот не будет и сопротивляться, так как все полагали, что забить пять саков невозможно. Однако Микула, не удостоив противника и взглядом, молча собрал бабки и все той же неторопливой походкой прошел к мете.

— Тю-ю-ю, дурной! — кричали ему вслед дружки Козыря.

— Уж не забить ли хочешь пятерик-то?

— Кишка тонка, золотарь!

— Не волынь понапрасну, а лучше раскошеливайся живее да ставь по новой.

Микула молчал. Внешне он был спокоен, только смуглое лицо его еще более побурело на скулах. Хмуро двигая бровями, он жестом попросил «почтенную публику» раздаться по сторонам, катнул — и толпа ахнула от изумления: одна бабка, упав около самого кона, перевернулась раза три через голову и прочно встала стоймя на попа.

— Поп! — истошным голосом крикнул кто-то из толпы.

— По-о-оп! Поп! — радостно орали друзья Микулы.

— Вот это здо-орово!

— Ну, как? — торжествующе воскликнул приискатель, скаля в улыбке дожелта прокуренные зубы. — Видали! И пять ваших не пляшут.

Толпа зашумела, задвигалась, участники игры сгрудились вокруг кона, куда подходил улыбающийся Микула. Меняясь в лице, Козырь сердито плюнул с досады, яростно матюгаясь, полез в карман за кисетом.

Боясь спустить весь выигрыш, Егор решил больше не ставить и, поправив взбитый на фуражку светло-русый кучерявый чуб, отправился разыскивать молодежь.

По Случаю праздника Егор принарядился как мог. На нем голубая, полинявшая от частой стирки рубаха, подпоясанная наборчатым казачьим ремнем, на голове новая фуражка с кокардой, а на ногах синие диагоналевые штаны с лампасами. Сапог он еще не нашивал, зато ичиги, с ременными подвязками ниже колен, хорошо промазаны тарбаганьим жиром, медные колечки подвязок так натерты кирпичом, что сияют, как золотые.

Уже почти два месяца, как Егор устроился работать в депо учеником слесаря. Послушный, прилежный и очень смышленый парень понравился мастеру, новое дело пришлось ему по душе, и, что особенно радовало Егора, зарабатывать стал он гораздо больше, чем в батраках. В первый же месяц он послал матери восемь рублей чистоганом, а сегодня, отпросившись на два дня праздника, привез ей девять рублей пятьдесят копеек. Сколько радости испытал Егор, передавая матери три новенькие хрустящие трехрублевки и пять серебрушек! Платоновна даже всплакнула от радости.

Высокая, статная Платоновна еще и теперь не утратила былой красоты, только темно-русые волосы густо припудрены сединой, а большие голубые глаза ее смотрят всегда задумчиво, грустно. Егор никогда не слышал, как она поет, а говорят, в молодости она была лучшей певуньей в поселке. Многие сватали Платоновну, когда она овдовела, было среди них немало и хороших людей, с достатком, но ни за кого не пошла Платоновна, вдоволь натерпелась горя и нужды, но своему Матвею не изменила даже после его смерти. Зная, что скоро потребуется сыну обмундировка, она из скудных заработков, что добывали они вдвоем с Егором, ухитрялась экономить по два-три рублика в месяц и вот за полтора года скопила тридцать шесть рублей. Сегодня эта сумма сразу возросла до сорока пяти.

«Сорок пять рублей — оно и порядочно, а все-таки мало, ох как мало! Ведь одно седло стоит семьдесят пять рублей![5] — горестно размышляла Платоновна, укладывая деньги в чулок и пряча их на дне обитого жестью сундука. — Коня надо да разных там шинелей, мундиров, сапогов да еще всякого добра — не меньше чем на полторы сотни».

— А насчет мундировки, мама, не беспокойся, — словно угадав мысли матери, говорил Егор. — Ежели и дальше так пойдет, то я ее года за два, за два с половиной отработаю и Мишке помогу обмундироваться.

Это утро для Егора было самым счастливым в его жизни… Еще не остыла первая радость, как на смену ей пришла вторая и третья: мать подарила ему новую казачью фуражку с кокардой да еще и двадцать копеек деньгами, а теперь, благодаря выигрышу, эта сумма. увеличилась втрое. Иметь столько денег в личном распоряжении Егору еще не приходилось ни разу в жизни, так как весь свой заработок он всегда полностью отдавал матери.

«Шестьдесят копеек — это, брат, не шутка! Сроду у меня не бывало таких капиталов, — сам с собою разговаривал ликующий Егор с удовольствием перебирая в левом кармане штанов целую горсть монет. — Теперь мне платить за вечерки до самой осени хватит».

Девчат в улице Егор не нашел, от играющих в бабки ребятишек узнал, что они в сопровождении парней ушли на Ингоду «купать березу», и, не раздумывая долго, поспешил туда же.

Работая в депо, Егор в эту весну еще не был на Ингоде, хотя пристрастился любоваться ею, особенно по утрам. Но сегодня вид на реку показался ему особенно хорош, поэтому, прежде чем присоединиться к молодежи, веселящейся на прибрежной полянке, он пошел левее, прямо к реке, на ходу разделся и, искупавшись, долго сидел на берегу, смотрел на стремительную быстрину посередине реки, на тихую заводь на той стороне под кустами, где приходилось ему удить карасей.

Низменное левобережье Ингоды зеленело широкими лугами, по правому берегу далеко — к затянутому сизой дымкой горизонту — тянулась зубчатая линия гор. Ниже села эти горы на целую версту чернели голыми громадами утесов, круто поднимаясь прямо из Ингоды. Гора, что напротив села, поверху густо ощетинилась лесом, зеленый склон ее пестрел большими лиловыми пятнами — это в зарослях зеленого вереска цвел багульник. Подножие горы до самой воды покрыто светло-зеленым тальником вперемежку с белыми, как в снегу, кустами цветущей черемухи. И все это, ярко освещенное майским солнцем, как в зеркале, отражалось на гладкой поверхности Ингоды.

Солнце, приближаясь к полудню, жгло все сильнее, но от реки приятно веяло прохладой, а с голубого поднебесья доносились нежные, переливчатые трели не видимых глазом жаворонков.

«Красота-то, красота какая!.. — восклицал Егор про себя, чувствуя, как сердце его замирает от восторга. — Вот бы всю эту прелесть да на картину срисовать, вот так бы хорошо, как оно есть теперь, — глаз бы от нее не оторвал. Да-а-а, лучше нашей местности нету, однако, по всему белому свету».

Когда Егор пришел к молодежи на полянку, там уже искупали березу, побросали в реку венки, и теперь начались игры, танцы, хороводы, играли в кошку и мышку. Особенно весело было на самом берегу, на ровной, дочерна утрамбованной каблуками площадке. На верхнем краю ее лежал перевернутый кверху дном старый, дырявый бот, на нем сидели десятка два девушек, парней и среди них гармонист Митька Черногривцев. Закинув за плечо ремень, широко разводя малиновые мехи тальянки, он лихо, с переливами выводил «Подгорную». Танцевали ее несколько пар, под коваными каблуками танцоров гудела, содрогалась земля, мелькали лица, лампасы, веером раздувались широкие юбки девчат.

Выше по реке, в полуверсте от игрища, беспрерывно взад и вперед ходит паром. Старый паромщик, дед Евлампий, перевозит на нем идущих и едущих отовсюду сельчан. В пылу веселья никто и не заметил, как к ним от парома направился тарантас, запряженный парой гнедых лошадей.

— Ребята, кажись, атаман сюда едет станичный! — испуганно крикнул Алешка Голобоков, первый увидев едущего в тарантасе атамана.

Второе трехлетие дослуживал вахмистр Фалилеев станичным атаманом. Управлял он станицей неплохо, заботился о казаках и о том, чтобы школы там, где они имеются, были отремонтированы, и чтобы недоимок за казаками не накапливалось, и чтобы молодые казаки хорошо обучались военному делу, своевременно заводили обмундирование, — не его вина, что от этого казаки разорялись, беднели. Уважали его более всего за то, что людей он не притеснял понапрасну. Но в пьяном виде — а это случалось с ним довольно часто — атаман словно перерождался, становился придирчив, любил показать свою власть и нередко избивал не угодивших ему казаков. Молодежь боялась его как огня, поэтому сразу же прекратились игры, танцы, смолкла гармошка. Все притихли, притаились и, глаз не сводя с грозного атамана, тихонько переговаривались между собою:

— Куда же его черт несет?

— Искупаться, наверное, вздумал.

— Берегись, братва, пьяный, наверно!

— Да уж это ясно как божий день.

— Ты, Микиха, бойчей всех, ты и командуй, да смотри не ошибись в чем, а то и тебе попадет и нам достанется на орехи.

На атамане, как всегда, голубовато-серый китель с желтыми петлицами на отворотах, на форменной фуражке большая белозубчатая офицерская кокарда. Кирпично-красное лицо его лоснится от жира и пота, концы серо-пепельных усов закручены кверху. Лошадьми правил сидящий рядом с атаманом незнакомый длиннобородый человек в соломенной шляпе и белой чесучовой рубашке.

Парни подтянулись, приготовились к встрече. Рослый Никифор, как только тарантас атамана поравнялся с толпой, зычно скомандовал:

— Встать! Смирно-о-о! — Вытянувшись во фронт, Никифор приложил правую руку, как положено по уставу, — локоть вровень с плечом, рука согнута под прямым углом к козырьку фуражки.

— Здорово, молодцы! — хрипловатым баском поздоровался атаман: и, тяжело подняв правую руку, коснулся пальцами фуражки.

— Здраим желаим, господин станичный атаман! — дружно гаркнули парни.

Молодцеватая выправка Никифора и дружное ответное приветствие «молодцов», очевидно, понравились атаману. Тронув рукой усы, он милостиво улыбнулся и тут заметил среди парней Егора.

Три года прошло с тех пор, как батрачил Егор вместе с матерью у атамана, и хотя вырос за это время, возмужал, узнал его атаман и, кивнув головой, поманил к себе пальцем. Егор подошел, встал во фронт.

— Ты вдовы Ушачихи сынок, Егорка?

— Так точно, господин станичный атаман!

— В повинность нынче попал?

— Так точно, господин атаман!

— Ага-а… А скажи-ка мне, братец, — в минуты благодушия атаман любил подражать своему полковому командиру, называвшему казаков «братцами», — что должен иметь при себе казак, когда призовут его на военную службу?

Обладая хорошей памятью, Егор, хотя и был неграмотный, словесность запомнил с чужих слов назубок, поэтому ответил без запинки:

— Казак должен иметь собственную строевую лошадь с седлом, шашку и полный комплект форменного обмундирования и снаряжения.

— Та-а-ак, а что у тебя имеется?

Зардевшись от смущения, Егор смолчал, поник головой.

— Ну? Что же ты, братец, молчишь? Стало быть, гол как сокол, так, что ли?

Чувствуя на себе взгляды стоящих позади парней и девок, Егор еще более стушевался, лицо его, уши стали цвета спелой вишни. Он хотел объяснить, что заработает и приобретет все, что нужно, но сказать ничего не смог. Не смея поднять глаза на атамана, готовый от стыда и обиды провалиться сквозь землю, он лишь судорожно глотнул слюну и с видом крайне виноватого человека лишь молча переступил с ноги на ногу.

— Где работаешь? — допытывался атаман.

Егор кашлянул, с трудом, чуть слышно выдохнул:

— В депо… в Крутояровском депо… помощником слесаря.

— В депо-о? Слесарем? — страшно округлив маленькие серые глазки, воскликнул атаман. — Да как же это так? Казак — и в депо, вместе с рабочими, со всякой там рванью! Кто это тебе разрешил? Ну не-ет, брат, шалишь, не дозволю! — Атаман пристукнул кулаком по грядке тарантаса, повысил голос: — Не дозволю, слышишь? Немедленно получи в депо расчет! А работать будешь в Антоновке, вот у господина Пантелеева, вплоть до службы, пока не заработаешь коня с седлом и всю обмундировку, понял?

— Понял, — одними губами прошептал Егор, с лица его медленно сходила краска.

— То-то же! Да не вешай головы-то, казак, едрена мышь! Цену Савва Саввич даст хорошую. — И уж более мягко закончил — Тебе же, дураку, лучше делаю, отдаю хорошему человеку. Только слушайся его, работай, не ленись! Заработок твой, конечно, он будет пересылать в станицу, на седло и обмундировку, а коня подберет тебе из своих.

Так неожиданно изменилась судьба Егора, мигом отлетели все радости, и день словно помрачнел, и окружающая природа поблекла, потускнела. Как сквозь сон видел он отъезжающий тарантас, широкую спину атамана, соломенную шляпу своего будущего хозяина.

Молодежь, очень довольная тем, что атаман больше ни к кому не придирался и так скоро уехал, возобновила веселье, только Егор, казалось, ничего уже не видел и не слышал. Молча отделился он от толпы и, шатаясь как пьяный, медленно побрел вниз берегом Ингоды.

О том, что атаманы имеют право и часто отдают несостоятельных казаков без их согласия в батраки за обмундировку, Егор знал и раньше, но как-то не придавал этому большого значения. Но вот сегодня ему пришлось испытать это на себе, и как оно показалось тяжело и обидно!

За дальним пригорком Егор опустился на землю, лег ничком, уткнувшись головой под куст боярышника, заплакал от пережитого стыда и обиды на атаманский произвол.

Он не слышал, как подошел и сел с ним рядом Алешка Голобоков, только когда Алешка тронул его за плечо, очнулся, поднял голову.

— Брось, Егорша, не расстраивайся, — успокаивал Алексей друга. — Не ты первый, не ты последний. Что ж поделаешь, раз так уж оно повелось спокон веков.

— Тебе-то хорошо… рассуждать.

— Чего же хорошего-то? Тоже скажешь! Сам знаешь, что и мне такое же дело предстоит, тоже надо закабаляться к кому-то до самой службы.

— Так ты хоть подряжаться-то сам пойдешь, а меня он, сволочь, мало того что острамил при всем народе, да еще и запродал, как скотину какую бессловесную.

Егор замолк и затосковавшими глазами смотрел на Ингоду. Молчал и Алексей. А вокруг все цвело, благоухало, радуясь весне, где-то совсем близко в траве стрекотал кузнечик, сверху от игрища до слуха друзей доносились звуки песен, залихватские гармошки.

— Вот она, жизнь наша каторжная!.. — с глубоким вздохом проговорил Егор после долгого молчания. — В депо-то и робить легче, чем в работниках, и скорее бы на мундировку заработал, так вот, поди ж ты, нельзя. Так вот оно и идет, все детство, а теперь и молодость пройдет по чужим людям да на службе. Да будь оно трижды проклято и казачество это самое, черт ему рад!

— Что ты, Егор! — Алексей удивленно, с укоризной посмотрел на друга. — Чепуху какую мелешь! Что ж, по-твоему, хресьянином лучше быть?

— Конечно, лучше! Будь бы я мужичьего звания, меня бы и на службу, может, не взяли, а ежели и взяли, так на всем готовеньком. Никакой заботы о мундировке не было бы, работал бы на себя до самой службы.

— Не-е-ет, Егор, что ни говори, а в казаках лучше.

— Оборони бог! Чем же лучше-то?

— Да уж одно слово «казак» чего стоит! А как едет он по улице при всей форме, так на него, на любушку, смотреть-то радостно. Не-е-ет, брат, я хоть пять лет проработаю за обмундировку, а все-таки служить пойду казаком, а не какой-то пехтурой разнесчастной. А потом казакам и земли больше дают и вопче…

— Земли в наших местах и у мужиков хватает, а у меня вон ее числится полно, а толк-то от нее какой? Кто-то пользуется моей землей, а я наравне с мужиками, которые бедняки, ворочаю на чужого дядю.

Танцы на берегу закончились, молодежь с песнями повалила домой, а друзья, поспорив о казачестве, снова замолчали и долго сидели, словно пришибленные неожиданной бедой. Оба проголодались, но Егор боялся идти домой, зная, как огорчится мать, узнав о случившемся, и все придумывал, что бы сказать ей такое, чтобы скрасить печальную весть.

Домой они двинулись, когда солнце склонилось низко над сопками, тени от них все удлинялись, с луга в село гнали стадо коров. Вечерним холодком потянуло с реки, а в заболоченном логу ниже села дружно заквакали лягушки.

— Ты, Егорша, все-таки шибко-то не унывай, — как мог утешал Алексей друга по дороге к дому. — Оно конечно, обидно, но что ж сделаешь? Ты же не по своей воле. — И, оглядевшись вокруг, словно здесь их могут подслушать, понизил голос. — А мы ему, атаманишке-то этому, отомстим, подожди еще! Вот как пойдем на службу, поймаем его в узком переулке и навтыкаем фонарей на его гадскую морду, пусть носит. Я уж насолил ему, гаду. Не рассказывал, как огородничали мы у него с Мишкой Анциферовым, нет? Так вот слушай. В прошлом году он ни за что избил пьяный дядю Антона. Я, как узнал, обозлился на него, оборони бог как! Ну и вот, подговорил я Мишку — он тоже злой был на него из-за брата, — заседлали мы с ним коней да в ночь и махнули в Заозерскую. Приехали туда уже перед утром. Коней спрятали в кустах около поскотины — и пеши в станицу. Сначала-то боязно было — в улицах пусто, только кое-где быки лежат на песке да собаки сызредка тявкают, а потом приобыкли, осмелели. Разыскали мы атаманскую усадьбу, с задов через дворы пробрались в огород— и что там было насажено: огурцы, капусту, лук, горох, — все начисто вырвали и в борозды покидали. Вот тебе, гад, не мытьем, так катаньем, а все-таки досадили, знай наших!

Егор в ответ только горестно вздохнул и до самого дома не проронил ни единого слова.

Так и попал Егор в Антоновку батраком к Савве Саввичу Пантелееву.

Глава IV

Из дому Егор вышел ранним утром. На востоке ширился, гасил розовую зарю рассвет, по селу перекликались петухи, кое-где дымок поднимался над крышею. Слышались бряцание ведер, скрип ворот — это бабы шли доить коров. От Ингоды на поселок надвигался туман.

К перевозу Егор подошел в тот момент, когда паромщик дед Евлампий только что осмотрел поставленные с вечера переметы и босой, с ведерком в руке, поднимался от реки к шалашу. В ведре у него трепыхалось несколько серебристо-белых чебаков, большой краснопер и два сазана. По случаю хорошего улова дед был в преотличном настроении, не ругал Егора за то, что так рано пришел на перевоз, а только спросил, уже отвязывая паром от причала:

— Это куда ж понесло тебя в такую спозарань?

— В Антоновку, дедушка, в работники поступать.

— А-а-а…

На этом разговор закончился. Оттолкнувшись от причала, дед, перебирая руками канат, что тянулся через реку, погнал скрипучий паром к противоположному берегу. Егор усердно помогал ему, упираясь в дно реки длинным шестом.

Уплатив деду за перевоз пятачок, Егор попрощался с ним, зашагал по торной проселочной дороге.

Идти по утреннему холодку было легко. Мимо потянулись отяжелевшие от росы кусты тальника, ольхи, отцветающей черемухи, зеленые полянки со множеством ярко-желтых одуванчиков и сиреневой кашки.

Поднявшись на горный перевал, Егор остановился и долго смотрел на родной поселок, освещенный первыми лучами восходящего солнца. Улицы села пестрели скотом, который гнали на пастбище, над избами курчавились сизые дымки. Туман рассеялся, и на зеркальной глади Ингоды отражались прибрежные кусты, горы, проплывающие над рекой, белые, как вата, облака и обгоняющий их треугольник журавлей.

«А что, ежели взять да и вернуться обратно? — на минуту мелькнуло в сознании Егора. — Наняться к кому-нибудь из наших богачей… — Но он тут же и отогнал от себя эту мысль. — Не-е-ет, ничего не выйдет, разве можно пойти супротив атамана? Он тогда со свету сживет, и мне попадет, и маме достанется ни за что. Нет уж, видно, судьба моя такая разнесчастная». И, подавив в себе желание вернуться домой, он, не оглядываясь больше, быстро зашагал вниз под гору.

Солнце давно уже перевалило за полдень, клонилось к западу, когда Егор подходил к Антоновке, отмахав за день более сорока верст. Последнюю часть пути он шел босиком, связанные за голенища ичиги болтались у него за спиной на палке, перекинутой через плечо. На небольшой горе, у подножия которой раскинулась Антоновка, Егор сел на придорожный камень, чтобы отдохнуть, обуться. Отсюда ему хорошо было видно обрамленный сопками поселок, станцию и линию железной дороги, уходящую долиной к лесистому хребту. Небольшая горная речка, протекающая серединой села, делила его надвое. Егор еще дома от стариков слышал, что население Антоновки смешанное: по одну сторону, ближе к станции, живут крестьяне и железнодорожные рабочие, по другую сторону речки — казаки Заиграевской станицы.

Большой, под цинковой крышей дом Саввы Саввича Пантелеева находился на самой середине казачьей половины села. Из числа антоновских казаков Пантелеев был самым богатым, но старожилы помнят, что происходил он из бедняков соседнего села и в Антоновке молодым парнем жил в работниках у своего будущего тестя, богача Антипина. Пробатрачив несколько лет, он женился на хозяйской дочке и после смерти тестя завладел всем его хозяйством, сам стал держать работников.

Расчетливым, прижимистым хозяином оказался бывший батрак: знал он, когда, где и что нужно посеять, какие пашни бросить под залежь, чтобы впоследствии косить на них сено. Работники его ежегодно распахивали новые пашни из целины — залоги, как называют их в Забайкалье, потому и урожаи снимал хорошие. Дешевых рабочих рук у него было всегда достаточно, так как всю сельскую бедноту он закабалил, ссужая ее в голодное время хлебом. Поэтому богатство его с каждым годом росло и ширилось, и теперь Савва Пантелеев стал самым богатым казаком не только в их селе, но и в станице.

Из трех сыновей при Савве Саввиче находился один, средний, Семен, служивший сельским писарем. Старший, женатый, Трофим, уже жил в отделе, имел свое хозяйство. Младший, Иннокентий, учился в читинской гимназии. Из сыновей старик больше всех любил и жалел Семена, страстно хотел женить его, но, несмотря на большие старания, не мог подыскать подходящую невесту. Болезненный, некрасивый Семен был к тому же горбатым — в детстве упал в открытое подполье и повредил себе позвоночник. Поэтому охотниц пойти за него замуж было очень мало, а те, что соглашались, позарившись на богатство, пойти за урода, не нравились то отцу, то матери. Старики не хотели замечать уродства своего любимца, видели в нем чуть ли не красавца и считали, что в таком положении — писарь, не шуточное дело — и при их богатстве первая в селе красавица должна полагать за счастье быть женой их Семена. Так и жил горбун холостым, хотя шел ему уже двадцать девятый год.

По цинковой крыше Егор быстро разыскал дом своего хозяина. Большой, на высоком фундаменте, он показался Егору очень красивым, особенно окна с массой розовых, красных, желтых и белых цветов на подоконниках, а также свежепокрашенные, отливающие синевой ставни и узорчатые наличники.

Полюбовавшись домом, Егор прошел к воротам, звякнув щеколдой, открыл калитку и очутился в ограде, обнесенной высоким бревенчатым забором. Внутри ограду с трех сторон обступили сараи, завозни и большие амбары с громадными замками на массивных дверях. От одного из них, загремев цепью, поднялся здоровенный серый кобель и глухо, как в пустую бочку, залаял на незнакомого человека.

«Вот это зверюга! — опасливо поглядывая на цепника, подумал Егор. — Должно быть, из породы волкодавов, здоровя-ак! Попадись такому черту в лапы, так, пожалуй, небо-то с овчинку покажется».

Завернув за угол, Егор прошел мимо телеги с бочкой и в застекленной веранде увидел хозяев. Они сидели за чаем. На столе, покрытом розовой клеенкой, стоял пузатый, блестящий, как зеркало, самовар, горка пшеничных калачей, шанег с крупяным подливом, кувшин с молоком и стеклянная ваза с малиновым вареньем.

Только теперь Егор рассмотрел как следует своего хозяина. Это был высокий, благообразный старик. Худощавое лицо его обрамляла светло-каштановая борода. Наполовину седая, она опускалась на грудь, постепенно сужаясь наподобие клина. Розовая лысина блестела от пота, а маленькие серые глазки смотрели на Егора пристально и, как показалось ему, доброжелательно. Рядом с хозяином сидела его жена, толстая пожилая женщина с круглым лицом, одетая в темное платье, голова повязана коричневым платком.

— Что скажешь? — ответив на приветствие Егора, спросил старик, как видно не запомнив его при первой встрече.

— Я к вам из Верхних Ключей.

— А-а-а, ты, значить, тово… в работники.

— Так точно.

— Ага, ну что ж, проходи к столу, садись. Макарьевна, это работник, про которого я сказывал. Ты, значит, тово, наливай-ко ему чайку… Тебя как звать-то?

— Егором.

— Та-ак. Ну ты, Егор, тово, не стесняйся, ешь.

Проголодавшийся Егор не заставил себя упрашивать. Подлив в чай молока, он ухватил самый большой калач и принялся уплетать его за обе щеки. Хозяйка, покончив с чаепитием, молча вязала чулок, хозяин, также не досаждая Егору расспросами, пил чай.

«Люди-то они, видать, добрые, — мысленно определил Егор. — Мне еще и не приходилось у таких робить. Наши-то богачи вон какие зверюги».

После чая Савва Саввич повел Егора показывать хозяйство: сарай, где стояли телеги, висели хомуты и прочая сбруя, и помещение для жилья — зимовье с нарами и земляным полом.

— Тут вот и располагайся, — показал он Егору место на нарах. — Сегодня с пашни приедет Ермоха-работник, завтра с ним поедешь на пахоту, быков будешь погонять. Умеешь?

— Умею, много лет был погонщиком.

— Вот и хорошо.

Из зимовья пошли во дворы, заполненные скотом, только что пригнанным с пастбища.

— Ачка-ач-ач! — помахивая палочкой, хозяин ласково покрикивал на лениво расступавшихся перед ним коров и молодых, нерабочих быков. — Ишь ты какая, тово, сердитая ачка! Эта пеструшка-то семинтайской породы, хоро-ошая будет коровка. А этих вот бычков-то можно бы запрягать нонче, да что-то, тово, жалко стало. Пусть уж, Христос с ними, погуляют нонешнее лето.

Из общих скотных дворов перешли во двор, обнесенный частоколом, где помещались одни дойные коровы и рядом с ними телята. Солнце уже закатилось, на западе багрянцем полыхала заря, пахло прелым навозом и парным молоком. Скуластая, похожая на бурятку скотница Матрена и две молодые поденщицы доили коров, ведрами носили молоко на освещенную лампой веранду, откуда доносилось ровное гудение еще не виданного Егором сепаратора.

В сумерки с пашни приехал Ермоха, пожилой, но еще довольно крепкий, кряжистый бородач, одетый в синюю, заплатанную на локтях рубаху и холстинные штаны, измазанные дегтем, на голове старенькая, похожая на блин казачья фуражка.

Хозяин первый поздоровался с Ермохой, заговорил отменно ласково:

— Как порабатывается, Ермошенька?

— Робим, как все, — сердито буркнул Ермоха и, не глядя на хозяина, принялся распрягать лошадь.

— Бычки, тово, не худеют?

— Чего им худеть?

— Жара вить стоит, Ермоша, гнус донимает. Ты уж, Ермоша, утречком-то, тово, пораньше вставай, холодку прихватывай.

— Знаю, не маленький. — Ермоха отнес хомут в сарай, повел лошадей во двор. Егору показалось странным, почему это батрак так непочтительно, даже грубо вел себя, отвечая на вопросы такого добродушного хозяина.

Ужинали батраки в зимовье. После жирных щей та же скотница Матрена поставила на стол горшок гречневой каши, миску молока и крынку простокваши. При свете керосиновой лампы Ермоха показался Егору не таким уж сердитым, как в разговоре с хозяином, и темно-русая, в густой проседи борода — не очень косматой, а глаза, с сеткой мелких морщинок по углам, смотрели из-под кустистых бровей даже добродушно. И, словно в подтверждение этого, Ермоха, отодвинув от себя пустую миску, заговорил с Егором самым дружелюбным тоном:

— Надолго закабалился?

— Надолго, — со вздохом ответил Егор, — атаман запродал до самой службы.

— A-а, из казаков, значит.

— Казак, с Верхних Ключей, Заозерской станицы.

Егор посмелел и, после ухода Матрены, когда стали укладываться спать, сам заговорил с Ермохой:

— А хозяин-то, кажись, ничего, хороший человек?

— Хоро-о-ош, пока спит, а проснется — хуже его не найдешь по всему свету.

— Неужели? — не веря своим ушам, изумился Егор. — А на вид, смотри, какой добрый, и характером вроде мягкий.

— Э-э-э, брат, он мягко стелет, да жестко спать. С виду — прямо-таки ангел, а душа хуже черта. Ты бы посмотрел, сколько у него хлеба в амбарах! Великие тыщи пудов, а приди купить — ни за что не продаст.

— Это почему же? — еще более удивился Егор.

— Цена не та, какую ему надо, вот он и ждет неурожайных годов, чтобы за этот хлебец драть с бедноты последнюю шкуру, вот каков он гусь! Не зря же его Шакалом прозвали.

— Шакалом?

— Ну да, оно и правильно, уж я-то изучил его доподлинно, пятый год на него чертомелю. Вот посмотришь, сколько он в сенокос, в страду поденщиков нагонит, — жуть, и все за долги, вся деревенская беднота в долгу у него, как в шелку. И что же: у добрых людей в горячую-то пору поденщики по пуду пшеницы зарабатывают в день, а у него за пуд-то по пять, а то и по восемь ден работают.

Ермоха набил табаком-зеленухой трубку, прикурив от лампы, погасил ее и, улегшись рядом с Егором, продолжал, попыхивая трубкой:

— Худой он человек, оборони бог, худой! Богомол, ни одной обедни, ни вечерни не пропустит, посты блюдет, всякое дело начнет и закончит с молитвой. Пить вино, курить почитает за великий грех, а ограбить человека, заставить его робить на себя почти задаром — это ничего, не грех. А либо узнает, у какого человека несчастье: недоимки много накопилось или казака на службу справлять надо — он уж тут как тут. Подъедет на сивке — пеши ходить не любит — и начнет коляски подкатывать: «Коровку али там бычка, тово, не продашь?» И до тех пор будет ездить, пока не купит за полцены. Вот каков он, Шакал. Я так думаю: попадись ему в ловком месте человек, да узнает, что он при деньгах, — зарежет, глазом не моргнет, зарежет, захоронит и свечку в церкви поставит «за упокой души убиенного раба божьего».

Ермоха, глубоко вздохнув, выколотил об нары трубку, сунул ее под подушку.

— Порассказал бы я тебе про этого жулика еще немало, да спать надо — он, Шакал-то, подымет нас до свету, он уж не проспит, не-е-ет!

Большинство пашен Саввы Саввича находилось в десяти верстах от села, в вершине пади Березовой. Здесь, у подножия каменистой сопки разросся колок из зарослей тальника, боярышника и ольхи, а из-под сопки бил студеный и чистый, как детская слеза, родник, Ручей от родника, петляя между кочками, бежал через колок и давал начало речке, что протекала серединой пади.

Тут и обосновал Савва Саввич заимку: построил зимовье, дворы, станки для скота, гумно и даже амбар для хлеба, где до весны хранилось семенное зерно.

Большое оживление было на заимке летом, особенно в страдное время, когда хозяин нагонял сюда десятки своих должников. Тогда на еланях вокруг заимки кипела, спорилась работа: с утра и до позднего вечера стрекотала жнейка, поденщики вязали за нею снопы, на других пашнях жали вручную, серпами, рядом шла пахота, работники двоили пары, боронили залоги, а сам Савва верхом на таком же старом, как и сам, сивке ездил от пашни к пашне, наблюдал за работой. Все шло у него по раз заведенному порядку. В дождливое время, когда нельзя работать на жнитве, его люди косили гречу, поправляли дворы, ремонтировали телеги. Сразу же после страды начинали возить, скирдовать снопы, молотить гречу, и на заимку пригоняли скот. В то время как коровенки сельчан начинали худеть от пастьбы на вытравленных, истоптанных за лето пастбищах, скот Саввы Саввича жирел на сочной, подросшей после сенокоса отаве. А затем его пастухи-подростки до глубокой осени пасли скот на освободившихся от хлеба, никем не потравленных еланях. После пастьбы люди Саввы Саввича зимовали с его скотом на заимке до самой весны.

Теперь здесь работали на пахоте работники Ермоха и Егор.

Чуть брезжил рассвет, когда Ермоха с Егором почаевали, накормили быков, погнали их на пашню. Их соседи по стану — хлеборобы-середняки— еще спали в телегах и палатках, ранние пташки щебетали в колке, пади и распадки покрыты были сумеречной мглой, и лишь кое-где на полевых станах поблескивают огоньки — раноставы-хлеборобы варят чай, дым от их костров, как туман, стелется понизу. Все более светлеет в долинах, бледнеет темно-синее небо, а на востоке разгорается, кумачом рдеет заря. Окрашенные ею легкие белые облака на горизонте стали розовыми, а нижние края их уже позолотило солнце.

Когда пантелеевские батраки запрягли, начали первую борозду, на их стане, у Шакаловой заимки — так прозвали заимку Саввы Саввича — проснулись пахари, задымил костер.

— Цоб, Мишка, цо-о-об! — крутя над головой погоном — длинным, свитым вдвое ремнем на таком же длинном черне, звонко покрикивал Егор, и четыре пары больших сытых быков легко тянули железный, единственный в селе американский плуг «Эмиль Липгарт». В мокрых от росы ичигах Егор то шагал сбоку быков по загону, то, приотстав от них, разговаривал с Ермохой.

Хорошо идет, дядя Ермоха? Я говорю, плуг-то хорошо идет?

— Плуг-то? Идет — лучше некуда. — Ермоха, улыбаясь в курчавую бороду, одобрительно качает головой. — Додумались же ученые люди: и пашет лучше, глубже, и вести его легче, чем нашу рогалюху, а идет-то! Только для славы поддерживаешь его, и ни пырей ему, никакая холера нипочем. Да-а-а, умственная, брат, штука…

— И насчет машин он, Шакал-то наш, опередил всех в поселке. Смотри, сколько машин позавел! Молоко на сметану перегонять и то машина, как ее зовут-то?

— Этот… как его… тьфу ты, холера! Забыл.

— Ну, словом, машина. Хлеб жать — и то машина. А теперь и плуг железный, значит, и об нас он позаботился, чтобы не мучились мы с деревянной сохой.

— Пожалел волк кобылу — оставил хвост да гриву! Не-ет, Егорша, это он для того купил такой плуг, чтобы мы больше спахивали, хитрущий Шакал!

До межи оставалось недалеко, и Егор поспешил на свое место в середине упряжки. И снова погон в его руках начал описывать над быками круги, подстегивать нерадивых. Много лет кряду приходилось работать Егору на быках, поэтому погонять их он научился мастерски, быки слушались его, тянули дружно, не виляли, не выскакивали из борозды, и каждый знал свою кличку. Передняя пара — бороздовой однорогий бурый Мишка и загонный чалый Ванька — ходила без налыгачей, но, выходя на межу при окончании борозды, быки слушали, как Егор покрикивал: «Цоб, Мишка, прямо, цоб!» — и тянули, как по линейке, прямо до тех пор, пока Егор не подавал им команду: «Цобэ, Ванька, круче!» Тогда чалый, рывком опережая бороздового, круто заворачивал вправо. По команде: «Цоб, Мишка, прямо, цоб!» — быки выравнивались, шли вдоль по меже. Новая команда — и чалый, опережая бороздового, делает крутой поворот, и все быки стройно, пара за парой заходят на новую борозду. И опять сбочь их шагает Егор и, помахивая погоном, добродушно, ласково покрикивает:

— Цоб, Миша, цо-о-об! Цо-об-э-э!

— Цоб, Ворон, ближе, цо-о-об! — в тон погонщику вторит Ермоха. Чуть подпрыгивающий под его руками плуг новым остроносым лемехом легко вспарывает сырой чернозем. Рыхлые, жирные пласты ставятся на ребро, затем, переворачиваясь, падают, хороня под собою прошлогоднее жнивье, — зелень молодой травки и ярко-красные сережки саранок.

Трудно было Егору на первых порах, томила тоска по дому, по матери и брату, неудержимо тянуло к родным местам, на Ингоду. Особенно угнетало его сознание того, что мать живет в нужде, а он ничем не может ей помочь. Но время лечит всякое горе, привык постепенно и Егор, хотя и проработал он у Саввы всего около месяца, и теперь, шагая по пашне возле быков, он, так же как и там, у родной, милой сердцу Ингоды, видел такие же сопки, елани, такие же травы, цветы, что видел и любил еще в пору раннего детства.

Когда начали третью борозду, из-за далеких, синеющих на горизонте гор величественно выплыло солнце, и под его лучами крупные капли росы, стеклярусом нанизанные на траву, на цветы, заискрились, сверкая, переливаясь всеми цветами радуги. И чем выше поднимается солнце, тем краше становится вокруг, и голубое, без единого облачка, небо словно заново подкрасили, и нежнее, серебристее зазвучали трели жаворонков в поднебесье, и в чистый утренний воздух словно подбавили меду да чуточку пресного запаха свежевспаханной земли. На верхней меже пашни голубеет молодой острец, перемешанный с зелеными завитками дикого клевера. А небольшая сопка, что полого поднимается от межи, пестреет цветами. Их такое множество — красных, розовых, малиновых, желтых, голубых, синих и белых, — и разбросаны они по зеленому фону в таком живописном беспорядке, что сопка кажется нарядным праздничным платком казачки, на котором затейница-весна искусно выткала живые узоры. Дальний склон сопки розовеет от множества растущих там марьиных кореньев — так называют в Забайкалье пионы. Чуть пониже сопки чья-то узкая и длинная залежь желтеет, словно казачий лампас, настолько густо заросла она полевым маком.

Глава V

Два с половиной года прошло с той поры, как поступил Егор в работники к Савве Саввичу. За это время он так возмужал, что, когда хозяин отпускал его домой проведать мать в праздник пасху, многие односельчане при встрече с рослым широкоплечим парнем не сразу признавали в нем прежнего подростка Егорку.

Свыкся Егор и со своим положением, привык к новому селу. Частенько стал он похаживать после работы на вечерки, и вскоре появились у него друзья и даже недруги. Познакомился с молодой белокурой девушкой Наташей, стал провожать ее с вечерки и однажды жестоко подрался из-за нее с одним из зареченских парней, Ванькой Кустовым.

Зима в этот год наступила раньше обычного, снегу выпало много, а морозы стояли на редкость суровые. Утренняя запряжка лошадей в большие морозы была для Егора с Ермохой самым тяжелым делом, тем более что в числе старых были и молодые, еще как следует не обученные лошади. А запрягать их приходилось ежедневно: с осени возили сено, затем дрова, а в самые морозы стали возить бревна на восьми лошадях из пади Листвянки. Хозяин задумал строить новый пятистенный дом.

Ранний приезд работников из лесу понравился Савве Саввичу. В длинной, крытой плисом шубе и лисьей шапке вышел он в ограду, посмотрел на солнце. Пока работники выпрягали лошадей, он походил около бревен, постучал по ним палкой.

— Молодцы, ребятушки, молодцы! — заговорил он, обращаясь к Ермохе. — Милое дело пораньше-то вставать — и лошадушкам полегче, да и самим, тово… хорошо…

— Знамо дело, — Ермоха отряхнул с бараньей шапки снег, рукавицей охлопал унты. — Из-за этого и поднялись так рано, чтобы отдохнуть перед праздником, починиться: унты вон у меня на ладан дышат. Да и в бане надо попариться.

— Вот я и говорю, — согласился Савва Саввич. Он пошел было к дому, но, что-то вспомнив, остановился. — Да, чуть не забыл. Вы, детушки милые, тово… пообедайте, отдохните малость, да к вечеру-то надо будет овес провеять. Ветерок сегодня подувает хороший, чего же овес-то оставлять в вороху на праздник.

— Овес провеять? — сурово сдвинув брови, переспросил Ермоха. — Вот тебе фунт изюму! Мы-то что же, по-твоему, двужильные, что ли?

— Ничего, ничего, Ермошенька, сегодня хоть и поробите, тово… чуток лишнего, зато завтра отдохнете. Чего же с энтой поры баклуши бить?

— Да, да, — сердито отозвался Ермоха. — Мы сегодня с полночи баклуши-то бьем.

— Кто рано встает, тому бог подает, Ермоша. Сегодня поработаете, а завтра и послезавтра отдыхать будете, а я накажу Матрене, чтобы она к ужину щец сварила пожирней да баньку истопила пожарче, вот оно и, тово, хорошо будет. Идите, детушки, обедайте, да и, тово… за дело принимайтесь.

Работали дотемна, после ужина попарились в бане и потом долго сидели в своем зимовье за столом, пили из самовара чай.

— У нас новости, — сообщила сидевшая на скамье у печки Матрена. — Давеча хотела вам рассказать, да Савва Саввич зашел, помешал. Сын у него женится.

— Неужто Сенька? — удивленно воскликнул Ермоха. — Вот это здорово! Нашлась-таки какая-то дура.

— Совсем не дура, а девушка такая, что любо.

— Кто же все-таки?

— В Сосновке Федора Чмутина дочь, Настя.

— Поди, врут еще?

— Ничего не врут, сама вчера видела — ездила туда вместе с Семеном и Марфой Дидючихой. Я и к сестре своей Пелагее сходила, она мне и рассказала, как Марфа-то всю осень ездила в Сосновку, сговаривала Настю. А потом я и сама видела Настю.

— Дидючиха, она, конешно… кого хошь уговорит. — Ермоха, почему-то осердившись, с шумом отодвинул от себя стакан. — Эта ведьма у попа теленка выпросит.

Ермоха вылез из-за стола, кушаком вытер вспотевшее лицо и, закурив трубку, сел около стола на пол. В зимовье пахло свежеиспеченным хлебом, было очень жарко. Поэтому и Егор, выйдя из-за стола, лег на пол. Сегодня он устал больше обычного и теперь, растянувшись на мягкой соломе, с удовольствием ощущал, как холодок, что тянет от двери по полу, освежает босые, натруженные за день ноги и по всему телу разливается приятная истома. А Матрена, убирая со стола и перемывая посуду, не переставала говорить об одном и том же — о предстоящей свадьбе.

— Теперь уж все. Вчера Семен-то и невесту посмотрел. Радехонек! Пондравилась. Да и как ему не радоваться, красавицы лучше и не сыскать. Лицо белое и как жар горит, румяное, волосья как смоль черные, коса до пояса. Глаза большие, карие, а брови — как нарисованы, прямо-таки как картинка, залюбуешься. И молода еще, с зимнего Миколы восемнадцатый год идет. Задаток привезли от нее — полушалок люстриновый.

— Господи ты боже мой! — хмуря брови, сокрушался Ермоха. — Неужели ей мог понравиться это чучело огородное?

— А чего не пондравиться-то? Я как посмотрела вчера на Семена, когда он сидел там за столом в переднем углу, так чем он не жених? Рубашка на нем голубая, шелковая, при часах, чубчик ему Марфа подладила, а чтобы повыше-то он казался, она под него две подушки подложила. Тут как раз и Настя зашла в избу — не знаю, разглядела она Семена или нет — и того же разу обратно. Мы с Марфой не сробели, за ней в сени, взяли ее на притуган. Она было и так и сяк. И «подумать надо», и все такое, да разве против Марфы устоишь? Все обошлось как надо, скрутили девку, дала слово, чтобы на второй день рождества приезжали за нею, и задаток отдала.

Ермоха сердито крякнул, плюнул на пол и молча, ожесточенно принялся выколачивать трубку об ножку стола.

— Эх, тетка Матрена! — горестно вздохнув, заговорил молчавший до Этого Егор. — Нехорошо вы поступили, обманули девушку, из-за вас теперь будет она, бедняга, всю жизнь мучиться с этим уродом.

— Ну, за то, что он мал ростом да горбатый, нельзя винить человека, такое со всяким может случиться, — возразил Егору Ермоха. — У нас в станице был Кырсантий Нилыч Федореев, такой же маленький, горбатый, а что про него скажешь плохого? Хороший был человек. Мастер на все руки — и столяр, и слесарь, и все, что угодно. Обходительный был, уважительный. Все его уважали, даже и за глаза величали Кырсантием Нилычем. Так что тут дело-то не в уродстве, а в том, что душа у нашего Сеньки кривая, паскудный он человек, ехидна. Взять хотя бы нас, к примеру: видим мы его в полгода раз, а встретишься с ним — он и рожу в сторону, никогда не поздравствуется. А все потому, что нашего брата, бедноту, и за людей не считает. Хватит с ним горя какая-то дура…

— Какое же ей горе? — взъярилась Матрена. — Да ей, если хочешь знать, за Семеном-то не жизнь будет, а одно удовольствие. Она у отца-то свету белого не видела, мачеха у нее такая злющая, что от нее никакого житья не было. А тут еще, как назло, беда приключилась: третьего дня вон какой мороз на дворе, а мачеха заставила одежу проветрить. Настя вынесла ее в ограду, развесила на изгородь, да и недоглядела, соседский боров зашел в ограду, стащил мачехино платье кашемировое и все вмель порвал, будь он проклятый! Теперь Настино дело — хоть в избу не заходи из-за этого платья. Ну, а Семен что же, не такой уж он безобразный, как про него говорят разные завистники, мужчина, как и все. Мущинская красота, известно: на черта не походит — то и красавец. Да оно, ежели разобраться, то вить красоту-то не лизать, лишь бы жилось хорошо. — И, подперев щеку рукою, закончила, завистливо вздыхая — А уж она-то заживет теперь — что твоя барыня, чего ишо ей надо? Дом — полная чаша, всего полно, всего довольно, ни в чем не будет знать нужды, не наше горе.


* * *
Ехать за невестой решили с утра. Хозяин распорядился запрячь в большую кошеву тройку лучших лошадей. Пока Егор с Ермохой подбирали сбрую, запрягали, подвязывали коням хвосты, в доме наряжали жениха.

Савва Саввич еще с вечера сказал Егору, чтобы он готовился ехать кучером, поэтому Егор с утра нарядился по-праздничному: из обмундирования, за которое работает, суконную, недавно полученную из станицы гимнастерку подпоясал наборчатым кавказским ремнем, надел брюки с лампасами, форменный, опушенный на груди и карманах серой мерлушкой полушубок и черную с желтым верхом папаху. Когда запрягли, приготовили к выезду тройку, Егор, поручив лошадей Ермохе, пошел в дом доложить хозяину о своей готовности.

А в доме и хозяева и Матрена с Марфой всё еще помогали одеваться жениху. На нем уже надеты брюки из темно-синего сукна без лампасов — Семен их никогда не носил, — новые черные валенки. Шелковая рубашка подпоясана шнурком с кистями. Никак не клеилось дело с пиджаком: без него коротенькое туловище жениха выглядело до смешного неприглядным, а пиджак, плотно облегая горб и плечи, топорщился над тонкими ногами, болтался, как на вешалке, его снимали, что-то там подметывали, ушивали, снова надевали, опять снимали. А жених стоял перед большим зеркалом, оглядывая себя, довольно улыбался, поминутно причесывая напомаженные жидкие рыжие волосенки.

Егору редко приходилось видеть молодого хозяина. Работая писарем, Семен никогда не заходил к батракам и не разговаривал с ними. Однако, по рассказам сельчан, особенно своего напарника Ермохи, Егор знал, что характером и повадкой хозяйский сынок вылитый отец. Такой же набожный, тихий, ласковый с виду, Семен в душе презирал простых людей, бедняков считал лентяями и помогал отцу закабалять их, был его первым советчиком в делах купли-продажи, вел долговые записи.

В новом наряде Семен показался Егору еще более жалким, некрасивым, чем в обычном своем сером сюртучке с беличьим воротником. И тыквообразная голова его, казалось, еще глубже осела в плечах, и тонкий, прямой нос стал еще длиннее, а маленькие синие глазки под белыми ресницами походили на поросячьи.

«И за эту уродину с чернильной душой девушка, да еще, говорят, красавица, замуж выходит! — со злобой думал Егор, глядя на принаряженного жениха и на хлопотавшую около него Марфу. — А все эта жаба толстозадая подстроила, небось заработала немало на чужой-то беде?»

Наконец с одеванием было покончено. Савва Саввич затеплил перед образами свечи, все уже в шубах и дохах помолились, на минутку присели и, громко разговаривая, вышли в ограду. Продолжая давать советы, наставления, старик усадил сына со свахой в кошеву, заботливо укрыл им ноги меховым одеялом. Сидевший впереди Егор разобрал вожжи, столбом плетенный махорчатый кнут заткнул за пояс. Мороз стоял крепкий, поэтому Егор, как и жених со свахой, сверху полушубка надел доху.

— Езжайте, детушки, с богом! — Савва Саввич снял лисью шапку, обнажив розовую лысину, перекрестился. Сопутствуемый его благословениями, Ермоха, держа лошадей под уздцы, повел тройку из ограды.

— Смотри, Егор, аккуратнее, не разнесли бы! — уже на улице предупредил Ермоха.

— Ничего, дядя Ермолай, не впервые, отпускай!

Все три лошади были нерабочие, хозяин держал их про запас, как выездных, хотя овсом их кормили наравне с рабочими, и они, ничего не делая, жирели, играли, резвились, когда гнали их на водопой. Короткая гладкая шерсть на них лоснилась, как атласная. В кореню — рысак, темно-карий жеребец Ястреб, правой пристяжной шла вороная нежеребь-кобылица, на левой пристяжке гнедой белоногий бегунец-четырехлеток.

Все они сразу же загорячились, рванулись вперед, и Егор, с трудом сдерживая их порыв, как струны натянул ременные вожжи. Коренной, потряхивая длинной волнистой гривой, грыз удила и шел играючи легкой рысцой. Пристяжные, горячась, взбрыкивали, правая то и дело становилась боком поперек дороги и, словно танцуя, перебирала стройными ногами.

Над селом клубился морозный туман, сквозь него тускло светило зимнее солнце. Выпавший ночью снежок на улице уже притоптали, притерли полозьями, по укатанной дороге кони звонко цокали подковами, скрипела мерзлая сбруя, и грузная кошева жалобно повизгивала железными подрезями.

Так проехали через все село. За околицей молодой снежок был еще не прикатан, и кошева по нему катилась, как по маслу. Миновав поскотину, Егор приослабил вожжи, и коренной так прибавил рыси, что пристяжные помчались галопом.

— Легче, Егорушка, легче, миленок! О господи! — упрашивала струхнувшая Марфа. — Держи их крепче… Вот они какие дикие!..

«Ага… Это тебе не девок обманывать, боишься? — злорадствовал про себя Егор. — Так тебе, ведьме, и надо, у меня еще и не то запоешь».

И тут он дал коням воли. Коренной рванул, пошел в полную рысь, пристяжные дружно подхватили, и вся тройка стрелой помчалась вперед, клубами снежной пыли засыпая сидящих в кошеве.

— Ой, батюшки мои, ой, матушки, смертушка наша! — запричитала Марфа. — Держи их… Миколай-угодник… Царица небесная, спаси и помилуй нас, грешных!..

— В сторону, Егор, в сторону вороти… в снег! — визгливым голосом вторил не менее Марфы испуганный Семен. — В сторону… слышишь?

Егор только посмотрел на снежную равнину, что тянулась по обеим сторонам дороги. В кустарниках и некошеной траве бугрились наструганные, прилизанные пургой большие сугробы. Егор и сам понимал, что, если свернуть лошадей в эти сугробы, они сразу присмиреют, пойдут тихо, но он знал и то, что в земле еще с осени образовались трещины, невидимые под снегом. Попадет в такую трещину лошадь ногой — и пиши пропало. Не-ет, уж на это он не пойдет, а потому на жалобные просьбы Семена ответил с нескрываемой злобой:

— Самый раз придумал… в сторону! Чтоб коня в щель засадить… Сидите там, не скулите!

Быстрая езда нисколько не страшила Егора, а то, что его седоки орали с перепугу, как недорезанные поросята, его даже радовало. Добродушный по натуре, он жалел молодую, как видно доверчивую, девушку, которую обманом вовлекают в неравный брак. Из-за этого Егор злился на Семена, но еще больше на Марфу, считая ее главной виновницей в этом деле. И теперь радовался, что хотя таким образом смог досадить зловредной свахе. Он и не пытался сдерживать разошедшуюся тройку и только правил, чтобы мчались они, не сбиваясь с дороги.

«Орите там, орите хорошенько! Делать-то вам нечего, — тихонько, про себя, отвечал он на плач и крики своих пассажиров. — Хорошо бы вытряхнуть вас из кошевы-то к чертовой матери где-нибудь на ухабе, воткнуть бы обоих головами-то в сумет».[6]

И в ту же минуту он почувствовал, как кошева, очевидно на повороте ударившись обо что-то правым боком, накренилась, потащилась на одном полозе. Егор едва удержался на своем сиденье.

— Карау-у-ул! Уби-и-ли! — еще отчаяннее завопила Марфа. К ней присоединился Семен. Оба они не вывалились в снег лишь потому, что успели ухватиться за облучину кошевы. Егор не растерялся: навалившись всем телом на левый борт, он быстро выправил, поставил на оба полоза кошеву и тут заметил, как слева от них промелькнула черная скалистая громадина.

«Ого, Черный утес проехали! Каково, брат, восемь верст уже отмахали! — удивился Егор, сожалея, что бешеной скачке близится конец. — К Сорочьему хребту подъезжаем, придется вам, голубчики, сбавить прыти-то, хребет-то вам не свой брат».

И в самом деле, когда дорога пошла в гору, бегуны утихомирились, пристяжные перешли на рысь.

— Ой, батюшки светы!.. Ой!.. Это что же такое, — бормотала мокрая от слез и растаявшего на лице снега, насмерть перепуганная сваха. — Останови их… Будь добрый… Я слезу… Я… я лучше пешком…

— Сиди, тетка, не рыпайся! — скаля в улыбке белые, как свежий снег, зубы, потешался Егор над страхами свахи. — Теперь и бояться-то нечего! Кони-то уж вон шагом идут.

От взмыленных лошадей валил пар, крупы их все более покрывались куржаком.[7] На снег из-под шлеи коренного хлопьями падала желтоватая пена.

— Ой, нет, нет!.. Оборони меня, матушка… Казанская… божья матеря, — часто всхлипывая, причитала Марфа. — Останови их… слышишь, ты?.. Душегуб окаянный… останови, говорят… Я… пешком пойду…

— Нельзя пешком, тетка! Замерзнешь на дороге, а отвечать-то за тебя как за добрую придется, — не унимался, зло шутил Егор в ответ на слезные просьбы Марфы. — Сиди крепче! А ежели вылетишь на ухабе, держись за землю!

Но под гору он, сдерживая лошадей, съехал шагом. Видя это, Марфа начала успокаиваться, охая, стала вытирать концом шали мокрое лицо. Под хребтом Егор, оглянувшись на сваху, лукаво улыбнулся, вытянул из-под пояса кнут, тряхнул вожжами.

— Эй вы, голуби-и! — лихо выкрикнул он, играя кнутом. — Шевелись живее! А то тетка Марфа что-то приуныла, не слыхать ее речей.[8] Э-э-эх! Вы, милая-я-я!


И снова тройка, хотя уже не так стремительно, как вначале, но довольно быстро помчалась по запорошенной снегом зимней дороге. Опять заголосила Марфа, так и вопила она, проклиная Егора, до самой Сосновки.

Только по улице поселка поехал Егор тише, на рысях, в раскрытые ворота указанной Семеном усадьбы заехал шагом. Здесь жил давнишний знакомый и сослуживец Саввы Саввича, богатый казак Максим Овчинников.

Встречать гостей вышел, сам хозяин, пожилой, седобородый человек в черненом полушубке и в шапке из лисьих лап.

— Здравствуйте, гостюшки дорогие, здравствуйте! — радушно приветствовал он Семена и Марфу, здороваясь с ними за руку. С помощью хозяина гости выбрались из кошевы, выхлопали занесенную снегом одежду. Егор принялся распрягать лошадей.

— Чуть не убил он нас, мошенник этот, — плаксивым голосом, жаловалась Марфа хозяину. — Кони-то — вон они какие звери — как подхватили да понесли, отцы небесные! Я уж думала, конец нашей жизни пришел, а ему, непутевому, хоть бы что, он ишо и зубы скалит. Вот вить народ-то ноне какой пошел, Максим Прокопьич. Не-ет, я уж с ним больше не поеду, мне ишо жизня не надоела. Уж ты меня, сват Максим, отправь со своим, с надежным человеком.

— Уладим, сватья, все уладим, только бы нам главное-то дело хорошо устроить.

Забрав одеяло и дохи гостей, хозяин первым вошел в дом, за ним двинулись Семен и Марфа с корзинкой гостинцев в руках. Из корзинки аппетитно выглядывала желтоватая круглая спинка да чуть подгоревшее ухо поросенка-сосунка и горлышко завернутой в тряпочку бутылки со спиртом.

Глава VI

Все время, как приехали в Сосновку, Егор, жалея Настю, думал о том, как бы сообщить этой девушке, что ее бессовестно обманывают. Просто пойти разыскать Настю и поговорить с ней счел неудобным, да и что можно сказать ей при мачехе? И, поразмыслив хорошенько, Егор решил рассказать обо всем кому-нибудь из местных парней. Он хорошо знал, как не любят парни, когда девушек из их села увозят посторонние женихи. Егор помнил не один случай, когда незадачливый жених возвращался домой из чужого села не только без невесты, но и со свежим синяком под глазом или с коротко обрезанными хвостами у лошадей.

Покормив лошадей, Егор, сидя верхом на Ястребе, повел их на водопой. Уже на окраине села увидел он шагающего навстречу парня. Рослый, черноглазый, в сивой папахе и форменном полушубке, парень гнал с водопоя трех разномастных коней. Поравнявшись с парнем, Егор придержал Ястреба.

— Здорово живем! — приветствовал он парня.

— Здорово! — Парень, подняв разлатые брови, недоумевающе посмотрел на незнакомца.

— Ты здешний? Поговорить с тобой хочу. — Егор чуть склонился с коня, заговорил тише: — Ты Настю Чмутину знаешь?

— Настю? А на что тебе? — хмуря черные брови, посуровел парень. — Уж не сватать ли ее заявился?

— Не сватать, а воровать ее приехали.

— Воровать, ого! Смотри, паря, не опереди Миколу, а то и рождество не встретишь. — Карие глаза парня гневно сузились, нервно дрогнули тонкие ноздри, а смуглое лицо его медленно наливалось багрянцем. — Мы т-тебе так украдем… что и своих не вспомнишь!

— Да ты разберись начала, не играй бровями-то! Не я ее ворую, чудак! — Жеребец под Егором горячился, рвал из рук поводья, мешая говорить седоку. — Ежели бы я… тпру ты, черт!.. Я бы воровал — так разве стал бы тебе докладывать?.. Да я сам против того… чтобы ее украли… вот и хотел, чтобы ты… сказал ей, предупредил.

— Предупредить? Подожди, как это? Тпру ты, бешеный! Дай-кось, я его придержу. — Парень подошел ближе, взял Ястреба под уздцы, и тут Егор рассказал ему о том, как Настю обманом уговорили выйти за богатого урода и сегодня уже приехали за нею.

— Ну, спасибо тебе, браток, спасибо! — Парень, дружелюбно улыбаясь, снял рукавицу, протянул Егору жесткую, в твердых мозолях руку. — А я-то, дурак, еще окрысился на тебя. Ты уж извиняй меня, сгоряча это я. Тебя как звать-то?

— Егор Ушаков, Заозерской станицы.

— Значит, друзьями будем, Егорша! Меня Степаном зовут, Шва-лов по фамилии. Ты какого года службы?

— Одиннадцатого, на будущий год к выходу.

— А я, браток, десятого, нынче на выход. В прошлые годы молодые-то об эту пору уж в полках находились, до рождества их всегда призывали, а нынче наш год все-то еще дома. Но, наверное, вот-вот и нас подернут. Нас нынче из Сосновки шестнадцать казаков пойдет! Одного в гвардию взяли, двоих в батарею, остальных, как и меня, — в сотню.

— В каком полку-то будешь?

— В Первом Аргунском, наверно, наша станица к четвертому военному отделу относится, а ваша?

— Наша третьего отдела.

— А-а-а, значит, ты в Первом Нерчинском будешь! Жалко, что не в одном полку служить придется. Хотя кто его знает, часто бывает в отделе перекомплект и посылают молодых в другие полки. Из нашей станицы служили и в Нерчинском, и в Читинском, и в Верхне-удинском полках.

— Это бывает. Ну что ж, Степан, прощевай покедова!

— До свиданья, Егор, спасибо, что сказал про Настю.

— Не стоит, только смотри не проворонь ее.

— Не-ет, что ты! Я постараюсь увидеть сегодня Настю и расскажу ей все, а потом караулить ее будем и коней заседлаем. В случае чего — ночи месяшные, догоним, отберем по дороге.

— То-то же! Ну, я поехал.

— Езжай!

Тронув жеребца ногой, Егор зарысил к водопою. Обернувшись, увидел, что Степан, рупором приставив ко рту рукавицы, кричит что-то. Егор не расслышал, помахал в ответ рукой.


* * *
После смерти матери все женские работы по хозяйству справляла Настя, с детства приученная к труду. Но вот в доме появилась мачеха, и для Насти наступили черные дни. Мачеха привела с собой двух детей от первого брака, работы для Насти прибавилось, но теперь, как ни старалась, она ни в чем не могла угодить злой, взбалмошной бабе, сразу невзлюбившей падчерицу. И чем дальше, тем невыносимее становилась для девушки жизнь в родительском доме. Настя уже стала подумывать, как ей избавиться от злой мачехи: уйти из дому, наняться в работницы. Но куда? Как это сделать? И вот в этот момент в Сосновке появилась Марфа, которая стала сговаривать Настю выйти замуж за богатого и очень хорошего, по словам Марфы, парня из Антоновки — Семена Пантелеева.

Первый раз Настя убежала от Марфы, даже не выслушав ее до конца, но мысль выйти замуж и таким образом избавиться от мачехи зародилась и крепла в голове девушки.

С той поры зачастила Марфа в Сосновку, настойчиво уговаривая Настю выйти замуж за Семена. Старалась Марфа не зря. Она теперь стала самой желанной гостьей в доме Саввы Саввича, он щедро платил за ее хлопоты по сватовству и, кроме того, обещал — в случае удачи — подарить ей породистую телку-двухлетку. Поэтому Марфа, как только удавалось ей залучить к себе Настю, не жалела слов, расхваливала жениха, красочно описывая будущую счастливую жизнь Насти с Семеном. По словам Марфы выходило так, что Семен — единственный сын богатого отца — был самым красивым, самым умным парнем в Антоновке, девушки льнут к нему как мухи на мед, а ему никого, кроме Насти, не надо, влюбился в нее, два раза повидав ее, когда приезжал в Сосновку. При этом Марфа божилась, крестясь на икону, и девушка поверила. Богатство не особенно прельщало Настю, она бы с радостью пошла за небогатого Степана Швалова. Он ухаживал за Настей, нравился ей, но беда в том, что Степан готовился к выходу на службу. До женитьбы ли тут, когда он и так нанес немалый ущерб в хозяйстве отца, приобретая обмундирование, и теперь уходит на четыре года.

А Марфа торопила: «Не упусти своего счастья». И Настя согласилась, с условием посмотреть жениха лично. Как ни уговаривала Марфа не делать этого, наглядеться на Семена после свадьбы, Настя упорно стояла на своем, и Марфе пришлось согласиться.

По счастливой — для Семена и Марфы — случайности, приезд их в Сосновку совпал с тем моментом, когда с Настей случилась беда — боров порвал мачехино платье. В этот день обозленная мачеха даже избила ни в чем не повинную девушку. Оскорбленная до глубины души несправедливыми нападками мачехи, Настя в сумерках— Марфа умышленно зазвала ее в такое время и даже не зажгла в доме лампы — как следует не рассмотрела сидящего за столом в переднем углу Семена, не обмолвилась с ним ни одним словом. Она сразу же вышла в сени. Марфа — за нею, и Настя, полагаясь на клятвенные заверения свахи, дала согласие, назначив день, чтобы приехали за нею и увезли в Антоновку «убегом», так как «добром» ее не отдадут.

В те времена существовал в Забайкалье старинный обычай двоякого сватовства невесты: «добром» и кражей невесты — «убегом».

В первом случае к родителям невесты от жениха засылали сватов, невеста выходила замуж с ведома и согласия родителей, оставаясь в отчем доме до самой свадьбы.

Второй способ практиковали, когда жених и невеста изъявляли желание пожениться, но знали, что родители невесты не согласятся отдать ее жениху «добром». Тогда жених «воровал» невесту, то есть увозил ее тайком от родителей к себе, и дело оставалось лишь за тем, чтобы получить от отца невесты «бумагу» — письменное согласие на данный брак, так как без такой бумаги в церкви не будут венчать. Не раз случалось, когда заупрямившийся отец долгое время куражился, «не давал бумагу», бывало, что из-за этого расстраивалась свадьба и отец уводил невесту обратно к себе домой. Но такие случаи происходили очень редко. Обычно дело с получением «бумаги» улаживалось при помощи водки, и новые сваты устраивали попойку, сутками «гуляли на бумаге».


* * *
Настя только что задала коровам сена и стала чистить в стайке, когда к ней прибежала ее подруга и сверстница Катя.

— Приехали, Настька! — только и смогла сказать запыхавшаяся от быстрого бега Катя.

— Кто приехал? — Настя выпрямилась, выпустила из рук корзину.

— Будто не знаешь? За тобой приехали, сейчас их видела, к Максиму Прокопьичу проехали.

— А может быть… не они еще? — Настя, сама назначившая, чтобы за нею приехали в этот день, теперь почувствовала, как у нее болезненно сжалось сердце, и ей стало страшно покидать родительский дом. Обхватив рукою столб и прижавшись к нему, Настя как сквозь сон слушала, что говорила ей Катя.

— Оне, Настька, я ведь Марфу-то знаю, видала ее у Максима. А что, ежели мне сходить сейчас туда, к ним? Разузнаю, как и что. Сходить?

— Сходи, — чуть слышно проговорила Настя, все так же держась одной рукой за столб.

— Ты что, заболела, что ли?

— Не-ет, так… Угорела я сегодня.

— Ну, я пошла.

— Иди… Или нет, подожди ты! Катя, это… Ну да ладно уж… Ступай!

И долго еще после ухода подруги стояла Настя, приникнув горячим лбом к холодному столбу.

«Вот как оно получается! Самое бы теперь время погулять, покрасоваться в девках, а тут… Эх, кабы жива была маменька родимая!.. — Слезы душили Настю, и перед мысленным взором девушки в этот момент промелькнула вся ее еще короткая жизнь, такая счастливая в детстве и такая горькая в последнее время. — Вот и замужество подошло, а как оно обернется? Что, ежели еще хуже получится, не попасть бы из огня да в полымя, — со страхом думала Настя, но она тут же и гнала от себя мрачные мысли, успокаивала себя: —Не-ет, не может этого быть, ведь Марфа-то вон как божилась, хвалила жениха, перед иконой клялась! Неужто она, пожилой человек, врать будет перед богом? Может, это и в самом деле бог-то счастье мне посылает за сиротство мое горькое?»

Вернулась Катя не скоро. С нетерпением ожидавшая подругу Настя встретила ее в ограде, провела на сеновал и уж там, около запорошенного снегом омета сена, спросила:

— Ну, как там?

— Вечером, как стемнеет, мы с тобой будто на вечерку, а сами к Максиму Прокопьичу, там уж все будет готово.

— С кем разговаривала-то?

— С Марфой и жениха твоего посмотрела.

— Понравился?

— Еще бы, парень куда с добром! Я сначала-то думала, что он в горнице, а там, должно быть, отец его с Максимом сидят, разговаривают, должно быть, выпивают, закусывают, слышно — посуда гремит. Дверь-то в горницу закрыта, я уж не посмела туда зайти, посидела в прихожей, дождала Марфу, с ней и договорились обо всем — и сюда. Только я вышла на крыльцо, и жених тут как тут, стоит на ступеньках, снег веником обметает с унтов. Глянул он на меня, поздравствовался, хотел сказать что-то, да тут Марфу черт пригнал на крыльцо, помешала, проклятая баба. До ворот она меня проводила, я у ней все-таки спросила: «Этот, спрашиваю, жених-то?» — «Он самый», — говорит. Ну, я больше и расспрашивать не стала, сразу же сюда. Ох, и счастливая ты, Настя, какого молодца заполонила. Я уж рассмотрела-то его не по-твоему. Ростом высокий, глаза голубые, усов ишо нету, а чуб из-под папахи русый из кольца в кольцо. С этим можно горе мыкать.

Настя слушала, и сердце ее замирало от радости.

— Только вот в чем беда еще, — продолжала Катя. — Парни наши про это дело как-то узнали. Иду я сейчас, а Степка, ухажер твой, навстречу. «Верно, спрашивает, что за Настей приехали из Антоновки?» Я забожилась, что не знаю ничего, а он. говорит: «Все равно у них ничего не получится, отберем ее, не дадим увезти Настю какому-то мужику задрипанному». А он и не мужик вовсе, штаны на нем с лампасами, да и так-то видно, что казак, чего уж там зря!

— Марфа тоже сказывала, что казак, еще и писарем в станице служит, грамотный.

— А Степка-то потом и говорит мне: «Пусть сегодня вечером забежит на минутку к тетке Акулине. Я ей что-то скажу». А ты, Настя, не ходи, ну его, будет еще чего-нибудь наговаривать на жениха, расстраивать зачнет — известно, как бывает на свадьбах, только стань слушать.

— Нет, Катя, не пойду я к Степану, теперь уж ни к чему, раздело решенное, стало быть, судьба моя такая. Только вот как у нас получится теперь? Ведь они, парни-то наши, караулить будут, чтоб не отпускать меня в чужой поселок, знаешь, какой Степка отчаянный!

— А мы их перехитрим! Придумаем что-нибудь.

Посовещавшись, девушки «придумали». План их был очень прост: вечером не им идти к Максиму Прокопьичу, а пусть жених со своими людьми подъедет к дому Насти, только не с улицы, а на задворки. Поэтому вечером, как взойдет луна, они должны выехать из Сосновки, объехать ее по задворью и около гумна чмутинской усадьбы ждать Настю. Замысел этот понравился обеим девушкам, и Катя вновь отправилась к Максиму — сообщить Марфе о происках парней и о новом плане.

Наступил вечер, мириадами звезд заискрилось темно-синее небо, в доме Максима Прокопьича приготовились к проводам гостей. Жених и сваха, одетые по-дорожному, сидели в горнице, разговаривали с хозяевами. Егор в прихожей курил и, изредка посматривая в горницу, усмехался про себя. Кони уже запряжены, привязаны у столба, а невесты нет. Егор уверен, что Степан повстречался с Настей и она теперь не придет.

Но вот взошла полная, ущербная луна, и в доме засуетились. Хозяин вышел в прихожую.

— Давай, молодец, готовься, — обратился он к Егору, снимая с вешалки полушубок. — Сейчас поедем.

Егор бросил в угол недокуренную самокрутку, недоумевающе поглядел на Максима и, не сказав ни одного слова, пошел к выходу.

«Что такое? — думал он, выходя на крыльцо. — Невеста не пришла, а они и в ус не дуют, и не беспокоятся даже, уезжать собираются? Что за диковина, никак не пойму?»

Он подошел к воротам, широко раскрыл их, посмотрел на улицу. Луна чуть приподнялась над сопками, в улицах светло, как днем, и по-праздничному оживленно. Слышится говор, смех молодежи, спешившей на вечерку, под сапогами парней хрустит снег, балагурят, хохочут подростки. Где-то далеко чуть слышно пиликает гармошка, а рядом, в соседней улице, высокий девичий голос с нежной грустью выводит:

Погасло со-о-олнце, за-а гор-о-о-ою,
Сиди-ит каза-а-ачка у двере-е-ей…
И хор девичьих голосов слаженно и стройно подхватывает напев:

И вдаль гляди-ит она-а с тоскою,
И слезы лыо-ю-ются и-и-из очей…
Из дому в сопровождении Максима выходили Семен и Марфа, и, не дослушав песню до конца, Егор поспешил к лошадям.

Усадив гостей в кошеву, Максим, тоже тепло одетый, кряхтя взмостился и сел рядом с Егором на переднее сиденье. Егору он приказал:

— Езжай!

Ничего не понимая, Егор тронул со двора. По указанию Максима, выехав на улицу, повернул влево и тут заметил, что от соседнего дома впереди отделился человек, пошел навстречу тройке. Оглянувшись, увидел, что второй догоняет кошеву сзади. По полушубку и сивой папахе Егор узнал в догонявшем Степана. Придержав лошадей, поехал тише. Степан догнал, ухватившись за заднюю грядку, встал ногами на концы полозьев, оглядел сидящих в кошеве, к нему присоединился и тот, что шел навстречу.

— Что-то изменилось… — громко, чтобы услышали парни, сказал Егор, а уже тише добавил: — Погода-то…

— Чего? — спросил Максим.

— Я говорю, погода-то переменилась.

— Ничего она не изменилась, еще холоднее стало. Шевели их веселее!

Парни отстали. За околицей Максим, сам взявшись за вожжи, повернул вправо. Объехали крайнюю усадьбу, опять повернули направо. Поехали задами, миновали кузницу, до самой крыши занесенную снегом, объехали несколько огородов, кучи навоза и, подъехав к чьему-то гумну, остановились. На гумне виднелась расчатая кладь пшеницы, большой ворох мякины, торчала воткнутая чернем в сугроб метла, освещенный луной, блестел гладкий лед на разметенном току. Только теперь Егор догадался, что подъехали к Настиной усадьбе.

Остановив лошадей, Максим огляделся вокруг, прислушался. Насти не было.

— Где же она, сват? — тихонько спросила Марфа.

— Я-то почем знаю? Не пришла еще, стало быть.

Прошло минут пять, десять и больше. Со стороны чмутинского дома никакого звука.

— Это оно что же такое? — теряя терпение, сердился Максим Прокопьич. — Где же она запропастилась? Тьфу ты, прах тебя возьми! Нечего сказать, хорошенькое дело!

А время шло, вот уж и лошади забеспокоились, не стоят на месте, скрипят сбруей, коренной мотает головой, яростно бьет копытом по снегу.

— Тпру ты, холера тебя забери, не стоится тебе, волкоедина! — дергая вожжами, горячился Максим и, когда лошади немного успокоились, повернулся к гостям: — Что же делать-то нам, Семен Саввич? Ить не до утра же торчать здесь? За ночь-то нас так высушит морозом, что и невеста не потребуется, насквозь промерзнем. Я думаю, вернуться домой, а завтра видно будет.

— Подождем еще, Максим Прокопьич, — жалобным голосом попросил Семен. — Ведь сама же она велела сюда приехать, придет, значит.

— Покель она придет, у нас не то што руки, ноги — языки в роте промерзнут.

— А ежели сходить бы туда, в ограду к Федору, — посоветовала Марфа. — Может, вызвать ее как-нибудь да поторопить.

— Хм… Попробуем, — согласился Максим и, подумав, повернулся к Егору: — Придется тебе, Егорша. Сходи, будь добрый. Может, в окно али еще как знак ей подашь, чтоб поспешила поскорее, а то меня уж в дрожь бросило, никакого терпения нету.

— Что ж, попытаюсь, — скрывая охватившую его радость, Егор говорил деланно равнодушным тоном, не торопясь слезая с сиденья. — Мне сходить не трудно, хоть ноги разогрею.

— Только не долго, Егор! Как увидишь — торопи ее, халяву. А доху-то дай-ка сюда, я ее на плечи накину. В избе-то у нас жарко было, я вспотел, а теперь боюсь, не прохватило бы с поту-то, распаленье бы не схватить.

Егор в одном полушубке, не заметив ведущего к дому маленького проулка, шел через гумно и дворы, легко перепрыгивая через изгородь. «Сейчас увижу Настю, — думал он, радуясь удобному случаю, — расскажу ей все, и останется горбач с носом».

Из последнего двора он вышел, открыв скрипучие ворота, и сразу остановился, привалившись к куче кольев, что торчком стояли приваленные к забору. На него, гремя цепью, залаяла собака — цепник, привязанный к амбару. Стоя в тени кольев, Егор притих, придумывая, что делать дальше, как вызвать Настю. Он уже хотел подойти поближе, посмотреть в окно, но в это время в избе хлопнула дверь, звякнула щеколда в сенях, послышались легкие шаги на крыльце и через ограду ко двору направилась стройная женская фигура в черной куртке и серой шали. Идет она быстро и так легко, что даже снег не скрипит под мягкими подошвами унтов.

«Она!» — уверенно подумал Егор, выходя из тени ей навстречу.

— Ой! — испуганно воскликнула, останавливаясь, девушка. — Кто это?

— Не бойся! — Егор быстро подошел к ней вплотную. — Это мы за тобой, из Антоновки, значит. Только ты обожди-ка, я тебя упредить хочу… — Он уже намеревался рассказать Насте, что ее обманывают, рассказать всю правду про Семена, но тут при свете полной луны увидел расцвеченное румянцем лицо девушки, а под тонкими полудужьями бровей — ее большие темные глаза. Он столкнулся с нею взглядом и впервые в жизни почувствовал, как взгляд этих глаз словно пронзил, кольнул в сердце и сразу же покорил его. Все перепуталось в голове Егора, он мгновенно забыл, что хотел сказать ей, забыл про Семена, про все на свете. «Красавица-то какая писаная!» — дивился он про себя, не в силах оторвать от Насти очарованного взгляда.

— Чего же замолчал-то? — удивленно спросила. Настя.

— Да я… это самое… — замялся Егор, не зная что сказать, и неожиданно для себя взял ее за руки выше локтей, хотел привлечь к себе, поцеловать.

— Не надо, Семен, не надо!.. — с мольбой в голосе упрашивала Настя и, упираясь руками в грудь Егора, откинулась головой назад.

— Настюша!.. — клонясь к ней, шептал Егор и даже при лунном свете разглядел, как густо покраснела она, опаленная девичьим стыдом.

— Хватит! — резко воскликнула она, вырываясь из рук Егора. — Ты, Семен, смотри не лапай, а то я живо поверну оглобли.

— Эх, Настюша, ну да ладно уж, не буду, какая ты, право!..

— Уж какая есть, вся тут. — Настя оглянулась на дом, заговорила тише — Ты вот что, у меня одежа спрятана в сеннике, подожди меня здесь, я скоро. — И, быстро отбежав от Егора, она скрипнула воротами, скрылась в сеновале.

«Вот это девушка, аж в сердце защемило!.. — ошалело думал Егор, стоя посреди двора. Несмотря на мороз, ему стало жарко, а дышал он глубоко и прерывисто, как запаленный конь. — И вот эту красавицу горбач запленовать хочет, обманом ее захватить? Ну уж не-ет, не будет по-вашему. Только как это сделать-то? Рассказать ей?.. Ах, мать честная, как оно получается, ведь она меня за жениха приняла! Семеном назвала ведь, вот оно что-о! И по всему видать, что я по душе пришелся ей, согласна бежать-то, — от радости у Егора захватило дух, — со мной бежать, за одежей пошла… Теперь ежели открыть ей всю правду, что же получится? Нет уж, лучше помолчу, в Антоновке разберемся. — Он шумно вздохнул и в отчаянной решимости даже скрипнул зубами. — Моя Настя — и никаких гвоздей. Вот Степана жалковато, да и неловко вроде. Ну, да ведь он же на ней все равно не женится, на службу нынче пойдет».

Мысли Егора путались, невольно возникали вопросы. А даст ли Настин отец «бумагу»? А как быть с отработкой за обмундирование? Отдаст ли хозяин уже почти заработанного коня? Но он гнал от себя эти мысли, твердо решив увезти Настю сначала в Антоновку, сейчас другого выхода нет, а затем домой, жениться, а там будь что будет.

В доме стукнула дверь, на крыльце скрипнула половица. Вздрогнув от неожиданности, Егор отбежал к стайке, притаился за углом.

— Настя! — услыхал он хрипловатый мужской басок с крыльца, а затем скрипучие по снегу шаги в ограде. Подойдя к забору, человек — наверное, отец Насти, Федор, подумал Егор, — остановился, справил малую нужду, еще раз покликал: — Настя! — И, помолчав, заговорил ворчливым тоном: — Это куда же унесло ее на ночь-то глядя? Опять к Катьке? Эка непоседа какая, прости господи, как ни ругай — ей все нипочем.

Бормоча еще что-то, Федор громко зевнул, пошел обратно. Только за ним захлопнулась дверь, из сеновала с узелком в руках появилась Настя, подбежала к Егору.

— Ох, как набоялась я, Семен! Думала, искать пойдет он. А ты небось заждался меня? Идем живее! Да не туда! — Она вновь ухватила Егора за руку, вывела в ограду и оттуда в узенький проулок, что тянулся до самого гумна. В проулке Егор подхватил Настю под руку и шел, не чувствуя под собою ног.

— Тут платья мои да всякая там ерунда на первое время, — передавая Егору узел, Настя говорила громким шепотом. — Спрятала еще днем в сене и палочку-примету воткнула в то место, а ее кто-то выдернул, должно быть, отец. Насилу разыскала сейчас.

А за гумном около тройки творилось несусветное: продрогший от холода Максим Прокопьич держал под уздцы не стоящих на месте, горячившихся лошадей, а сам, не переставая ругаться, приплясывал, чтобы согреть стынущие в унтах ноги. Сдерживать лошадей ему помогал Семен, для этого он забрался на переднее сиденье, тянул изо всей силенки за вожжи.

Бросив узел под сиденье, Егор помог Марфе потеплее одеть Настю и, усадив в кошеву, укрыл ей ноги одеялом. А затем, не слушая, что говорил ему Максим, надел доху, сел рядом с Семеном.

— Отпускай! — крикнул он Максиму, принимая от Семена вожжи. — Ничего, ничего, старина, не бойся!

— Сейчас, сейчас, подожди! — Отпустив лошадей, Максим отпрянул в сторону и еле успел ухватиться за грядку кошевы, встать на запятки.

— Тише ты, дурной! Тише! — кричал он Егору. — Вправо вороти! А теперь мимо бани. Легче… Легче!. За угол-то… О господи ты бож-же мой! Ну, сватья Марфа, не зря ты его ругала.

Наконец объехали поселок кругом, и впереди Егор различил знакомую дорогу, что вела в Антоновку.

«Только бы Степан не догнал нас со своей оравой, — беспокоился Егор. — Дернуло же меня за язык рассказать ему! Теперь нажимать придется на коней, на них вся надежа».

Повинуясь его голосу, понукающему движению вожжей, лошади мчались все быстрее, а выскочив на укатанный проселок, до предела развили стремительный бег. В передок кошевы дробно застучали комья снега из-под копыт, седоков окутало снежной пылью, сбоку мимо них быстро замелькали кусты, пригорки, придорожные вехи.

Вновь заголосила Марфа, Семен, еще более съежившись, обеими руками ухватился за передок кошевы.

Максим еще при повороте на проселок просил Егора остановиться.

Егор не ответил.

А тройка мчалась все быстрее. Пока Максим, чуть не плача от злости, упрашивал Егора, они умчались от Сосновки версты за две. Видя, что ни просьбы, ни отчаянная ругань не помогают, Максим решился. Еще раз ругнул Егора и прыгнул. Сажен пять бежал он по инерции за кошевой и, споткнувшись, с разбега бухнулся в придорожный сугроб. Да так, что воткнулся в него головой по самые плечи.

Ничего этого не видел Егор. Не видел он и того, как Максим сначала выбрался сам, из сугроба, затем вытащил оттуда шапку. Выколотив из шапки снег, он долго выхлопывал его из головы, из бороды, из-под шарфа, потом вытер взмокшее лицо полой полушубка и, яростно погрозив вслед Егору кулаком, побрел обратно в село.

Егор уже был далеко. Он спешил, понукал лошадей и успокоился лишь верстах в десяти от Сосновки. Погони не было видно, поэтому при подъеме на небольшой пологий хребтик Егор придержал лошадей, чтобы дать им отдохнуть. Лошади шумно фыркали и, часто поводя вспотевшими боками, охотно перешли на шаг.

Луна поднялась высоко, матовым светом заливая снежную равнину. Егор часто оглядывался и вот, уже поднявшись на хребтик, заметил далеко позади, на белом фоне долины, черные точки. Сначала он подумал, что это кусты, которые мог не заметить, проезжая мимо, по вскоре убедился, что точки движутся, постепенно увеличиваясь в размере.

«Они! — сожалеюще вздохнув, подумал Егор. — Степан с друзьями жмет. Ну, теперь-то уж не так страшно, опередили мы их намного. Наша взяла!»

— Но, но, милые! — заторопил он лошадей. Оглянувшись на Марфу, сурово посоветовал ей: — Ты, тетка, не ори, не тяни за душу, там вон погоня за нами.

— Какая погоня?

— Парни сосновские догоняют.

— Верно, Семен? — испуганно спросила Настя.

Семен вздрогнул и, оглянувшись назад, что-то хотел сказать. Егор опередил, заявил уверенно-спокойным тоном:

— Не бойся… не догонят! Нам только бы на Сорочий хребет вперед их выскочить, а уж там никакие… — он чуть не сказал «Степаны», но, вовремя спохватившись, поправился: — никакие бегуны за нами не удержатся.

Услышав про погоню, Марфа притихла, уже не упрашивала Егора ехать тише, а только охала да бормотала про себя молитвы.

На Сорочий хребет поднимались шагом. Егор, передав вожжи Семену, спрыгнул с сиденья, шел рядом с кошевой, где сидела Настя. Держась рукой за облучину, Егор украдкой, чтобы не заметила Марфа, заглядывал на Настю. Сердце его радостно колотилось, когда глаза их встречались и Настя приветливо улыбалась в ответ. Ему очень хотелось сказать ей несколько слов, но как это сделать, когда рядом сидит ненавистная Марфа?

А погоня близилась, с хребта Егору было хорошо видно, как пятеро всадников, растянувшись цепочкой, мчались полным галопом. И все-таки он продолжал шагать рядом с кошевой: во-первых, чтобы дать лошадям отдохнуть, а главное — чтобы подольше побыть около Насти.

«Уж до хребта не догнали, а теперь-то черта с два», — думал он, меряя глазами расстояние между погоней и тройкой. По встревоженному взгляду Егора Настя догадалась, в чем дело, спросила:

— Догоняют?

— Гонятся, — спокойно ответил Егор. — Только не-ет, где уж им! Не с ихним носом горох клевать.

— Я знаю, кто это, — пояснила Настя. — Сказали мне — Степан Швалов это!

— Я тоже знаю, — подмигнул Егор. Настя удивленно подняла брови. В это время уже поднялись на хребет, Егору надо было спешить к лошадям, дорога подходила к спуску. Марфа что-то заворочалась, закашляла, и в этот момент он успел шепнуть Насте: — Не бойся ничего, выручу, завтра расскажу. — И в ту же минуту вскочил на сиденье, взял у Семена вожжи — начинался спуск.

Спускаясь под хребет, Егор сдерживал лошадей, не давая им разбежаться, хотя почти в половине спуска вновь увидел погоню. Выскочив на хребет, парни спешились и под гору, — с лошадьми в поводу, бегом продолжали погоню.

«Правильно делают! — глядя на парней, одобрительно подумал Егор. — И спины коням не собьют и отдохнуть им дадут».

Под хребтом парни на бегу вскочили в седла, погнали коней во весь опор. Расстояние между ними и тройкой сокращалось с каждой минутой. Но это потому, что Егор не дал еще тройке полного разбега. Только когда передний всадник — на вороном с прозвездью коне — уже настигал кошеву, Егор ослабил вожжи.

— Грабя-а-ат! — пронзительным диким голосом крикнул он, подражая барышнику цыгану Проньке, и тройка понеслась как вихрь по степи.

Егор уже не сидел, а, чуть склонясь, стоял в передке кошевы, вытянутыми вперед руками держа вожжи. Ветер бил ему в лицо, полы дохи трепыхались за спиной, как крылья большой птицы.

Он знал, что парни далеко отстали, но лошадей не сдерживал, а даже понукал их и ликовал, охваченный азартом быстрой езды.

И казалось Егору, что Ястреб, широко раскидывая задние ноги, все еще не в полную силу развил свою стремительную рысь, хотя пристяжные вытянулись в струнку и, быстро работая ногами в бешеной скачке, еле поспевали, чтобы не отстать от коренного. А Егору все еще казалось мало.

— А ну еще, еще… жми!.. — чуть слышно, одним лишь дыхом понукал он, склонившись над передком кошевы, и сердце его трепыхалось от восторга.

Опомнился Егор, лишь когда мимо промелькнули ворота поскотины. Откинувшись назад, натянул вожжи, по улице вплоть до дома ехал шагом.

Глава VII

В доме Пантелеевых еще не спали. Савва Саввич, принарядившийся в черную сатиновую рубаху и штаны с лампасами, встретил Настю в коридоре.

— Здравствуйте, мои дорогие, здравствуйте! — медовым голосом приветствовал он невесту и Семена с Марфой. — С приездом вас, все ли в добром здоровьице?

Приветливо улыбаясь, Савва Саввич так и сыпал словами: расспрашивал о здоровье, хорошо ли было ехать, не холодно ли было? Он сам помог Насте снять доху и черную, из романовских овчин, шубейку.

В коридоре появилась Макаровна.

— Вот она, наша невестушка-то! — И лунообразное, рыхлое лицо Макаровны расплылось в довольной улыбке.

— Это мамаша будет твоя, — Савва Саввич легонько подтолкнул Настю навстречу Макаровне. — Прошу любить да жаловать.

— Здравствуй, милая! — Макаровна трижды поцеловала Настю, взяла ее за руку и в сопровождении Марфы повела в горницу.

А в это время раздевшийся последним Семен прошел в свою комнату. То ли от быстрой езды, то ли напуганный погоней, он почувствовал себя плохо, на вопросительный взгляд отца ответил:

— Устал, отдохну немного.

Обширная горница, куда Макаровна привела Настю, была приготовлена для встречи дорогих гостей. Большой круглый стол посредине комнаты обильно заставлен тарелками с холодной закуской, паром курилась фарфоровая миска с пельменями, на широком подносе горкой наложены шаньги, крупитчатые калачи, пышные оладьи и слоеные пироги. Рядком выстроились четыре бутылки с водкой, запеканкой, рябиновой и вишневой наливками.

Ярко освещенная висячей лампой-«молнией», горница представляла собой большую квадратную комнату с четырьмя окнами и печью-голландкой. Насте редко приходилось бывать в домах зажиточных людей, поэтому она с любопытством рассматривала богатую обстановку: отливающие лаком столы на гнутых ножках, венские стулья, буфет со стеклянными дверками. «А посуды-то там какое множество!» — подивилась про себя Настя и перевела взгляд на большое, во весь угол, зеркало в раме с вычурной резьбой. Ничего не ускользнуло от любопытных глаз Насти: ни кружевные занавески на окнах, ни фотографии на стенах в черных и коричневых рамках, ни блестевшие позолотой иконы на божнице. Но больше всего понравились ей громадные, во весь простенок, часы с медными гирями и круглым маятником величиною, с блюдце. В верхней части часы походили на домик с чердачным оконцем под крышей. Оттуда, когда часы отбивали время, выглядывала и, как живая, куковала кукушка.

Все это — богатый дом, любезное обхождение стариков и особенно красавец жених — нравилось Насте, и в душе ее теплилась радость.

«Хорошо получилось, слава тебе, господи! — думала она, с благодарностью глядя на улыбавшуюся ей Марфу. — Мало того, что богатые, да еще и добрые, видать, люди-то, особенно сам старик, как родной отец. Да и мать-то вон какая приветливая, не то что моя мачеха. Вот и Семен не только пригожий собой да статный, а, наверное, и ласковый такой же. Конечно, в кого же ему плохим-то быть? Но где же он, неужто коней распрягает так долго? А это что за человек ехал с нами, коротышка такой горбатенький, брат, что ли, Семену? А похож-то на него, как воробей на сокола».

— Кушай, моя голубушка, кушай, — усердно угощала Настю Макаровна. — Вот пельмени горячие, поешь, скорее согреешься.

Савва Саввич, благодушно улыбаясь, принялся наполнять водкой рюмки. Насте налил красной, тягучей, как мед, запеканки.

— Так вот и живем, невестушка наша желанная. На жизнь мы тово… не жалуемся. Хватает всего, слава всевышнему.

— Вот и я ей то же самое сказывала, — согласно кивая головой, поддакивала Марфа и, обращаясь к Насте, добавила — Теперь сама видишь, милая, что сущую правду тебе говорила. Уж заживешь, моя милушка, в добре да в довольстве, как сыр в масле кататься будешь.

— Полной хозяйкой станешь, — в тон Марфе вторил Савва. — Нам-то, старикам, много ли надо теперь? Все это ваше будет с Семеном, — знай распоряжайся да умей хозяйничать. — И, полуобернувшись к двери, крикнул: — Семен! Чего ты там, подходи к столу!

— Сейчас! — донеслось из комнаты напротив, и в дверях показался тот невзрачный человек, который ехал с ними из Сосновки.

Настя с недоумением посмотрела на него, подумала: «Что такое? Два, что ли, у них Семена-то?»

А он, приглаживая рукой рыжеватые волосики на тыквообразной головке и как-то виновато улыбаясь, подошел к столу, сел рядом с Настей. Савва Саввич расставил перед всеми наполненные рюмки, чокнулся.

— Ну, сынок, с удачей тебя, с невестой-раскрасавицей! — И, подняв свою рюмку, закончил: — Дай вам бог любовь да совет.

Кровь бросилась Насте в голову, застучало в висках. Меняясь в лице, откинулась она на спинку стула.

— Бож-же ты мой! — с ужасом прошептала она, только теперь поняв, как обманули ее Марфа и тот высокий чубатый парень, которого приняла за жениха. Мельком взглянув на тщедушную фигурку Семена, Настя перевела взгляд на Марфу, и в душе ее закипела обида, спазма схватила горло, туман застлал глаза. Не помня себя, вскочила она со стула и, чуть не бегом ринувшись в соседнюю комнату, ничком повалилась на диван.

Марфа поспешила за нею следом.

— Что это ты, моя милушка, господь-то с тобой! — зачастила она скороговоркой, опускаясь на диван рядом с Настей.

— Уйди, проклятая! — приподнявшись на локте, Настя обожгла сваху ненавидящим взглядом. — Ты за кого меня сманила, обманщица? Уйди лучше, пока я глаза твои бесстыжие не выцарапала! — И снова, рыдая, уткнулась головой в диван.

Марфа вернулась в горницу, старикам пояснила:

— Девичье дело, известно, своя сторона на ум пала, вот и всплакнула. Ничего-о-о, пройдет, девичьи слезы — что роса в поле: взойдет красно солнышко — и нет ее.

Много пролила слез Настя в эту памятную ей ночь. Уже несколько раз из горницы доносился хрипловатый звон часов с кукованием чудесной птицы… Вот опять четыре раза кряду прокуковала кукушка, а Настя все еще не спала, так и не прикоснувшись к подушке и одеялу, заботливо подложенным Марфой. Раза два в комнату заходила Макаровна, пыталась утешить, и все напрасно.

«Что же мне делать теперь, что делать? — в который раз спрашивала себя Настя. — Домой бежать никак нельзя, мачеха сживет со свету, и от людей стыд, а выйти за этого… еще хуже. Боже ты мой, одно остается: петлю на шею либо в прорубь головой. — И снова слезы, а наплакавшись, опять думала о том же самом, при этом часто вспоминала и Егора. — Кто он, этот бессовестный парень? Его, этого подлеца, убить мало за такой обман. Ох, заказать бы Степану, может, придет, возьмет меня к себе, вызволит из беды?» Мысль о Степане принесла Насте хотя небольшое, но все-таки утешение, в душе ее затеплилась маленькая надежда, и с этой мыслью она заснула перед самым рассветом.

Проснулась Настя, когда в комнате где она лежала, стало совсем светло. Заледеневшие окна порозовели, куржак на стеклах искрился в лучах восходящего солнца. В доме тихо, лишь слышно, как на кухне кто-то, вероятно Макаровна, ходит тихонько, побрякивая посудой.

Настя поднялась с дивана, увидев в коридоре на вешалке свою шубейку, надела ее, вышла на веранду и вдруг в ограде увидела этого парня, которого вчера приняла за Семена.

В этот день Савва Саввич вместе с Семеном чуть свет уехали в Сосновку, к отцу Насти, Федору Чмутину, за бумагой. Работники не поехали в лес, занялись пилкой дров, что огромным штабелем были сложены в углу ограды.

Егор еще утром рассказал Ермохе о своем намерении отбить у хозяйского сына невесту. За годы работы Егор подружился со старым казаком Ермохой, всегда советовался с ним и поверял старику свои маленькие тайны. На этот раз, выслушав Егора, старик отрицательно покачал головой:

— Не дело затеваешь, Егор, наживешь себе беды.

— Это почему же такое?

— Да потому, что Шакал не позволит, чтобы свой работник да его сына осрамил. Он тебя за это самое сырого съест. Такую бучу поднимет, что чертям тошно станет. И ты об этом даже не думай.

Егору совет Ермохи не понравился. Впервые за все время друзья разошлись во мнениях.

Сердясь один на другого, работали молча, распиливая на чурки толстые, пахнущие смолой сосновые и лиственничные кряжи. Под умелыми руками их широкая пила, хорошо наточенная Ермохой, ходила плавно, с легким звоном вгрызаясь в дерево и целыми пригоршнями выбрасывая по обе стороны желтоватые опилки.

«Так вот где он, подлец-то этот, губитель проклятый!» — со злобой подумала Настя, глядя на работающего Егора, и, торопливо сбежав по ступенькам крыльца, она прямиком направилась к работникам. Увидев Настю, Егор выпрямился, выпустил из рук пилу, пошел было к ней навстречу и остановился. Разгоряченное, красное, как кумач, лицо и гневный взгляд Насти не сулили ему ничего доброго, а в правой руке ее он заметил увесистое, обледенелое на концах коромысло.

— Настасья, я…

— Ты… ты что наделал? — не слушая Егора, зло выкрикнула Настя, Подступая к нему ближе.

— Да ты послушай…

— Сманил меня за урода, обманщик проклятый!

— Настюша…

— Замолчи, продажная душа! Ты что, за деньги жизнь мою загубил, подлечина? — Настя замахнулась, и не успел Егор отпрянуть в сторону, как почувствовал, что по шее его будто полоснули ножом. Из раны на полушубок брызнула кровь.

— Ты что же это, Настасья, выслушай хоть! — взмолился Егор, правой рукой зажимая рану. Настя, не слушая его, бросила в сторону коромысло и убежала обратно в дом.

— Ну как, получил по заслугам? Так тебе и надо, жених непутевый, не садись не в свои-то сани, — ругался Ермоха, осматривая небольшую рваную ранку на шее, под левым ухом Егора. — Это она тебя гвоздем зацепила, каким крючок прибитый. Пойдем в зимовье, перевязать надо, а то на кровь изойдешься на морозе-то.

И этот и весь следующий день Егор ходил угрюмый, с трудом ворочая шеей, забинтованной тряпками и шерстяным шарфом. Он томился оттого, что в эти дни видел Настю раза два мельком, но не смог поговорить с ней, объяснить ей свой поступок в Сосновке и все, что творится у него на душе. Поговорить с Настей удалось ему лишь на третий день, когда они снова пилили с Ермохой дрова. Настя вышла из дому в такой же легонькой черной шубейке и пуховом платке.

Не глядя на работников, прошла она мимо к поленнице, принялась набирать в беремя дрова. Егор подошел к ней с топором в руках.

— Дай поколю помельче, — сказал он, не зная, с чего начать разговор, и, встретившись с Настей взглядом, увидел на глазах ее слезы.

— Обманщик бесстыжий! — со злобой сквозь зубы процедила она, еле сдерживаясь от подступающих к горлу рыданий.

— Не обманывал я тебя, — торопливо, полушепотом заговорил Егор. То есть обман-то был, конечно, только… не так, как ты думаешь… Я хотел сказать, да как увидел тебя, и сам не знаю, что со мной случилось…

— Ничего не пойму.

В это время из дому вышла Макаровна.

Егор заторопился.

— Все расскажу тебе сегодня вечером, — шепнул он, укладывая на руки Насти мелко наколотые полешки, а глазами показал ей на дальний двор. — Как стемнеет, приходи во-он к тому омету.

Настя посмотрела в сторону двора, на мгновение задумалась и, кивнув головой в знак согласия, пошла к дому.

Насилу дождавшись вечера, Егор поспешил к месту свидания. В этот вечер он еще засветло постарался управиться со всеми работами: помог Матрене убрать скотину, напоил лошадей, задал им на ночь корму и, наскоро поужинав, вышел. Ермохе сказал, что идет по делу к одному из заречных парней.

Еще не совсем стемнело, когда Егор пришел к омету. На западе тлела полоска зари, небо заволакивалось темными, мохнатыми тучами, с ингодинской стороны тянуло ветерком. Егор, запахнувшийся в козлиную доху, привалился спиной к омету, прислушался. Тишина, лишь кое-где тявкают собаки да слышно, как проедет по улице, скрипя полозьями, запоздалый путник или пройдет шумная ватага парней, и снова тихо кругом, только лошади, фыркая и похрустывая сеном, нарушали ночное безмолвие.

Время от времени Егор заходил сбоку омета и принимался теребить солому, делая в ней углубление, где бы можно было в случае чего спрятаться. Солома вытеребливалась с большим трудом, омет был старый, и она слежалась в нем как спрессованная. Этот омет был заложен еще в то время, когда Егор жил у себя, в Верхних Ключах. Ежегодно к нему приметывалась солома от нового урожая, и теперь он разросся во всю длину большого двора.

Если посмотреть на омет в лоб, со стороны гумна, то он походил на большой гриб. Так подъели его понизу быки и коровы, когда загоняли их сюда во время пурги, что вдоль боков его образовались как бы навесы. Под этими навесами скот спасался и от зимней вьюги и от ранневесенней непогоды и, вдоволь питаясь соломой, хорошо согревался. Теперь здесь Егор и ожидал Настю.

«Но где же она? Придет или не придет? — думал он, напрягая зрение и слух. — Неужели не придет? Не-ет, не может этого быть, придет!» И он еще более внимательно всматривался в темноту.

Но вот там, где-то около бани или телячьей стайки, скрипнули ворота, и вскоре, присмотревшись к темноте, Егор увидел, что в соседнем дворе метнулась тень.

«Она!» Сердце у Егора радостно затрепетало. Он подошел к воротам, открыл их и, подхватив Настю под руку, подвел ее к омету, где вырыл углубление, так что можно сесть в него вдвоем.

— Говори живее! — Настя оглянулась вокруг, поправила на голове платок. — Не хватились бы там да не пошли искать!

— Настюшка! — Егор накинул ей на плечи доху, усадил ее в солому, сам сел рядом. — Не пришлось рассказать тебе всего. Слушай теперь. Я не обману тебя, всю правду расскажу. Тогда, как увидел тебя, и от ума отстал, полюбил сразу. Сроду так со мной не бывало. Настюша, бежим со мной!

— Как это бежим? Куда?

— Ко мне домой, в Верхние Ключи, сорок верст отсюда. Там у меня мать, брат моложе меня на три года. Живем мы, прямо скажу, бедно, домишко имеем, огород, корову с теленком, да вот коня я заработал строевика, вот и все наше хозяйство. Сам я в работниках, здесь нахожусь. Теперь решай сама, а я с тобой, Настасья, начистоту, без обману: ежели согласна, махнем отсюда, повенчаемся — и все в порядке. А богатство, я так думаю, дело наживное.

— Да черт с ним и с богатством, я на него сроду не зарилась. А уж о том, согласна ли я?.. Господи! — Настя, помолчав, глубоко вздохнула. — Ведь я тебя и считала женихом-то! А как увидела, за кого выхожу, — маменька родимая, чуть с ума не сошла! Ведь подумать только, что я наделала? Домой нельзя вернуться, а выходить за этого урода еще страшнее, одно остается — руки наложить на себя. Все эти ночи не спала, плакала и тебя всего прокляла, думала, что заодно с ними обманывал меня. А теперь-то поняла, в чем дело.

— Значит, бежим?

— Хоть завтра, только подальше отсюда.

— Настюша! — Егор привлек к себе девушку, ловил глазами ее взгляд и целовал ее ставшие податливыми губы.

— Хватит! — Настя легонько отстранила Егора. — Ты о деле-то говори, ведь уходить пора.

— Завтра, Настюша, как приедем из лесу, потребую у хозяина коня своего. Скажу, что обучать его надо, к службе ладить. Ну, а сани, сбрую выпрошу у Архипа Лукьянова и вечером скажу тебе. Ты завтра-то придешь сюда?

— Приду.

— Только пораньше, Настюша. Сегодня чуть не насквозь промерз, пока дожидал тебя.

— Ладно, а теперь оставайся здесь, я пойду, и так задержалась долго.

Егор проводил ее до ворот, поцеловав на прощание, долго смотрел ей вслед и, вернувшись к омету, еще посидел на том месте, где только что сидел вдвоем с Настей.

Выбирать коня Егору помогал Ермоха. Это было дня через три после первой встречи Егора и Насти у омета.

На просьбы Егора выдать ему заработанного коня хозяин только сегодня дал согласие, очевидно, потому, что работники привезли из лесу на редкость хорошие, сухостойные дрова. Обрадованный Егор сразу же после обеда потянул за собой во двор уставшего от работы Ермоху.

Конский молодняк, как всегда, находился особо от рабочих и выездных лошадей. Тут и годовалые жеребята-стригунки, двухлетние и старше кобылки, и молодые кастрированные жеребчики. Вместе с молодняком находилась и старая хромая кобылица — мать многих молодых и уже рабочих лошадей. Кобылица эта еще в ранней молодости изувечила себе заднюю ногу, она не сгибалась у нее в колене, хромая кобыла гуляла целое лето, да и зимой она не знала хомута, и держал ее хозяин за то, что уж очень хороших жеребят рожала она и выращивала ежегодно.

Как только работники вошли во двор, молодняк забеспокоился, шарахаясь по сторонам, жеребята жались к изгороди, грудились по углам и, пугливо озираясь на людей, прядали ушами. Посредине двора осталась лишь хромая кобыла, но и та, перестав хрустеть сеном, настороженно вскинула красивую сухую головку и, всхрапывая, нервно раздувала тонкие ноздри, косилась на вошедших черным, влажно блестевшим глазом.

— Я ведь из тех хотел, дядя Ермоха. — Егор кивнул на двор, где находились рабочие лошади. — Серого облюбовал, во-он, какого нынче обучали.

— Серого? — Ермоха изумленно воззрился на Егора. — Да ты, паря, в уме ли? На такую падлу раззарился?

— Чем же он плохой? Ростом два аршина, масти хорошей.

— Ростом? Тебе ведь на нем не собак вешать, а служить придется! А рази это строевик? Ты на грудь-то посмотри, ведь она у него, как у черпела[9]. Ноги длинны, а туша коротка, и шея то же самое, голова, как у быка, толстая, глаза круглые. Не-ет, нет, не подойдет. Ты, я вижу, в конях-то разбираешься, как цыган в библии.

— Смирный он, дядя Ермоха.

— Смирный? А ты казак али баба, которой смирного коня надо — капусту поливать? Не смирный — обучишь, он в твоих руках будет. Разговариваешь, как дитя малое, ишь, облюбовал строевика! Ты мне про этого серого лучше и не заикайся. Вот ежели хочешь, чтобы у тебя действительно конь строевой был, а не кляча водовозная, как энтот серый, так послушай старика, я на худо не скажу. Вот возьми конька, во-он в углу-то стоит, гнедой. Во, видишь, голову поднял, уши навострил. Это конь, я понимаю! Смотри, до чего он длинный и весь впереду, ножки как выточенные, копыта стаканчиком, а голова! Ты на голову-то посмотри, держит-то ее как? Орел, одно слово — орел. Глаза продолговатые, умница. Грудь широкая, а шаг какой, вон он побежал… Даты смотри, побежка-то, побежка какая? — загорячился Ермоха, хватая Егора за руку. Старик словно переродился, помолодел, бородатое лицо его порозовело, глаза искрились радостью. Очевидно, вспомнил он то время, когда был первым джигитом в сотне, не раз схватывал призы на смотрах. И теперь, подогретый этими воспоминаниями, он тормошил Егора, восторженно выкрикивал, следя глазами за гнедым: — Ах ты мать твою за ногу, да на таком. коне джигитовать… препятствия брать… господи ты боже мой! Переступь под ним, ей-богу, переступь, вот наплюй мне в глаза, ежели вру! Батюшки вы мои, до чего же приятственный конь!

— А выйдет ли он ростом-то?

— Не городи ерунду! Ты всмотрись хорошенько, он теперь пятнадцати вершков[10] будет! А вить ему три года, за год-то он смело до двух аршин дотянет, куда ж ишо, в строй пятнадцати с половиной вершков принимают. А потом ты обрати внимание на родову, вить отец-то у него Ястреб, а мать — вот она, гнедуха хромая, он и мастью в нее пошел. Не-ет, тут, брат, без ошибки, и больше ты ни на какого коня не зарься, лучше этого гнедка и во сне не увидишь.

Егору теперь, когда он внимательно рассмотрел молодого гнедка и выслушал советы Ермохи, конь тоже понравился, но его угнетало другое: нельзя его сразу запрячь и ехать.

«Хорош-то он и в самом деле хорош, — думал он, глядя на гнедого, — да вот беда, не смирный, на узде еще не бывал. На сером-то я хоть завтра мог уехать с Настей, а на этом куда же поедешь? Его еще обучать надо с неделю».

— Вот сколько запросит за него Шакал? — приостыв от восторгов, уже спокойно рассуждал Ермоха. — Рублей сорок заворотит, однако. Оно, положим, конь стоящий. — И хотя Егор еще не дал своего согласия, закончил, считая дело решенным — Ты смотри, как будем рядиться, виду не подавай, что гнедко понравился, а то он, Шакал-то, обдерет тебя, как повар картошку.

Во дворе появился хозяин. В этот день он был в преотличном настроении. Дело со свадьбой шло на лад, отец невесты дал нужную для венчания бумагу, оставалось еще одно препятствие: невесте не хватало трех месяцев до брачного возраста. Но сегодня Савва Саввич уладил и это дело, уплатив попу четвертной билет. По этому случаю хозяин был весел и более, чем всегда, благодушен.

— Ну как, ребятушки? — отменно ласковым голосом спросил он, подходя ближе. — Выбрали?

— Да вот выбирали, выбирали и не знаем, которого взять, — незаметно толкнув Егора кулаком в бок, заговорил Ермоха. — Из рабочих хотели Серка взять, во-он, что возле рыжухи-то стоит, да, думаем, не по карману будет, дорогой! Вот и пришли сюда, а тут тоже нету подходящих. Рази што вон тот, второй-то с краю, гнеденький. Он, конешно, хуже серого намного, но что ж поделаешь, зато подешевле. Ну да ничего, ежели в руки взять, можно и из него сделать конишку.

— А ты, Ермоха, я вижу, тово, хитришь! — Хозяин, улыбаясь, забрал бороду в кулак, лукаво покосился на Ермоху. — Самолучшего коня выбрал и хаешь его. Не-ет, Ермоша, этот гнедко двух серков стоит. Так что он в цене-то, тово, подороже будет.

— Сколько же?

— Да уж дорого не запрошу, не возьму греха на душу. Чтобы Егору не обидно, ну и мне, значит, тово… не убытошно было, пять красненьких возьму.

― Пятьдесят рублей! — меняясь в лице, ахнул Ермоха. — Да ты што, всурьез? Вить это что же, это же грабеж… Ты подумай, с кого берешь-то? Совесть-то надо поиметь.

— Ты пойми, Ермоша, ведь гнедку-то этому цены не будет, как он, значит, тово… в года-то войдет.

— Эх, хозяин! — Голос Ермохи дрожал от обиды. — Грех тебе так обижать человека. Вот ты сказал, что твоему гнедку цены не будет, а ему? — Ермоха ткнул рукою в грудь молча стоявшего рядом Егора и, наливаясь злобой, повысил голос: — Ему какая цена будет? Не гнедку твоему, а вот ему цены-то не будет! Только ты не ценишь этого, а вот уйдет Егор на службу, попробуй найти другого такого-то! Совести в тебе, прямо скажу, на вершок нету. Я не поп, молчать не буду.

— Ну зачем же такие слова, Ермоша? Нехорошо это. Сердиться тоже не надо, и зря ты говоришь, что я не ценю Егора. Очень даже ценю. Кому другому так гнедка-то я бы, значит, тово, и за три четвертных не отдал, а вот Егору за две отдаю.

Егор не принимал в торге никакого участия, молча наблюдал, как за него с хозяином рядился Ермоха, спорил, ругался, словно Егор был ему родным сыном. Но как он ни старался, Савва Саввич упорно стоял на своем, и обозленный Ермоха, поняв, что хозяина не пронять никакими словами, плюнул с досады и, махнув рукой, согласился.

Если бы кто посмотрел на спорщиков со стороны и послушал их, он крайне удивился бы, как дерзко ведет себя Ермоха, разговаривая с хозяином как с равным, без всякого почтения спорит с ним и даже ругаётся, нисколько не стесняясь в выражениях. А терпел все это Савва Саввич потому, что был Ермоха на редкость добросовестным и трудолюбивым работником. Пробыть без работы хотя бы один день было для Ермохи сущим наказанием. Такой день казался ему утомительно длинным, и он скучал, изнывая от безделья, не зная, куда девать свои охочие к работе руки. А такие дни бывали в дождливое время и на пахоте, когда нельзя работать на быках, чтобы не попортить им шеи, и в сенокос, когда и хозяева и работники, радуясь отдыху, похрапывали в балаганах. Ермоха же и во время дождя находил себе работу: то он таскал из колка дрова, делая запас, чтобы не бегать за ними в горячую пору, то принимался строгать вилы или мастерил из бересты туески и другую совершенно ненужную ему посуду. До Ермохи Савва Саввич в зимнее время сам поднимался задолго до света, чтобы разбудить батраков и вовремя отправить их в лес. С появлением в хозяйстве Ермохи эта необходимость отпала, он не нуждался в понуканиях, никогда не просыпал и в лес выезжал всегда раньше других. Вот почему и терпел Савва Саввич этого трудолюбивого, бесхитростного батрака и делал вид, что не обращает внимания на его ругань и упреки, которые частенько высказывал ему в лицо грубоватый, прямолинейный Ермоха.

И у себя в зимовье весь этот вечер старик проклинал хозяина, ругал его самыми последними словами. Поужинали, Ермоха вышел из-за стола, извлек из кармана кисет.

— Гад бессовестный! — вновь принялся он костерить хозяина, набивал табаком трубку. — Целую десятку схватил лишку, чтоб ему подавиться, Шакалу проклятому!

— Черт с ним, дядя Ермоха, — утешал старика Егор. — Ему уж не привыкать мошенничать, пусть хватает себе на гроб, может, и верно подавится.

— О-о, я бы тогда рублевую свечу поставил Миколаю-угоднику ото всей бедности. Только не-ет, где уж там, не дойдет до бога наша молитва. Да-а, вот, брат, как ценят нашу работу, им хоть в лепешку разбейся — и все ни во што. Только и есть утешения: хоть переплатили, но уж есть за што, уж конь-то, ко-онь!

И после того как Егор ушел на свидание с Настей, Ермоха еще долго сидел, курил и то, горестно вздыхая, жалел Егора, то вновь принимался ругать хозяина.

— Жалко мне Егора, — сетовал он, обращаясь к Матрене. — Хороший он парень, и работник отменный, и душа добрецкая, обидел его Шакал, чтоб ему подохнуть. Жалко, что не умею я делать во вред, а то бы навредил ему за Егора, уж я бы насолил Шакалу!

— Не знаю, дядя Ермоха, — засмеялась Матрена, — что-то даже не верится, чтобы ты мог насолить ему.

— То-то што карахтер у меня ни к черту не годный, душа не поднимется худо сделать. Да и как его сделать-то, штобы досадить Шакалу? Воза поменьше налаживать, когда по дрова или по сено поедем? Оно бы неплохо — и нам полегче и Шакалу убыточнее, так ведь от людей будет совестно с маленькими возами ехать. Засмеют. То же самое и на другой работе. Не-ет, девка, не способен я на такие дела. Вот разве когда напьюсь да нафитиляю ему, гаду паршивому, как следует, только на это и надежа. Уж пьяный-то я на нем отыграюсь. Трезвый-то хоть и ругаю его, да, должно быть, не так здорово, а пьяного он меня даже боится.

— Ты и пить-то, дядя Ермоха, вроде перестал.

— Оно хоть вовсе-то и не перестал, а так, можно сказать, остепенился. Да ежели и запью, то ненадолго — денька два-три, много — неделю погуляю, нагоняю Шакалу страху, да и опять за работу. А раньше-то, бывало, по месяцу пил, одежу с себя пропивал…

В этот вечер Ермоха разговорился больше обычного: он знал, что когда поспорит с кем-либо, поволнуется, то ему долго не уснуть, И чтобы успокоиться, он отводил душу в разговорах. Кстати, Матрене сегодня нельзя уходить домой, она уже две ночи, не раздеваясь, чутко дремала на лавке и часто ходила в стайку, где должна отелиться хозяйская корова. После ужина Матрена понаведалась к корове и теперь, чтоб не дремать, вязала пестрый чулок, охотно поддерживая разговор с Ермохой.

— Смотрю я на тебя, дядя Ермоха, и прямо-таки диву даюсь. — Быстро мелькая спицами, Матрена пытливо посмотрела на Ермоху. — Робишь ты, робишь всю жизнь, а ни на тебе, ни перед тобой ничего не видно. Куда же ты деньги-то кладешь? Ты их, однако, столько накопил…

— …Што черт на крышу не забросит, — вынув трубку изо рта, подсказал Ермоха, и впервые за весь вечер лицо его озарила улыбка.

— А што, и верно, ты же один как перст. Вот и пить, говоришь, перестал, так што никаких расходов не производишь. Поди, хочешь подкопить да сразу на хозяйство стать?

— Какое уж там хозяйство! — Ермоха безнадежно махнул рукой. — Моложе-то был — пробовал. Так же вот жил-жил в работниках, да и надумал хозяйством обзаводиться. Старуха ишо жива была, избенка своя, корову завел, кобылу… «Ну, думаю, теперь заживу— сам себе хозяин». А как до дела-то дошло — и пшик из меня получился.

— Как же так?

— А так, што привык я сызмалолетства в больших хозяйствах робить, а в маленьком-то у меня ничего не получилось. Весной сеять надо, а што я на одной кобыленке сделаю? Ничего. Спарились мы такие три архаровца вместе, набрали коней на соху, начали сеять, ну и какая же это работа? Слезы. Вспомню, как у богача-то: заложишь пары три-четыре быков в соху и воротишь чуть не в колено глуби, сразу же и сев идет и бороньба на свежую пахоту. А мы што же? Пашем мелконько, а пока до бороньбы дело дойдет — на этих же конишках, — пахота-то уж вся просохнет. Ну, известно, какой урожай может получиться от такой пахоты? Да и много ли мы можем спахать на три хозяйства в одну-то соху? Вот и много ее, земли-то, а што толку? Время подошло пары пахать, богачи залоги из целины поднимают, а мы все на старых, пыреем заросших пашнях копаемся. Откуда же ему, урожаю-то, быть у нас? А сенокос подошел — еще хуже получилось. Тоска задавила: как вспомню, когда у Волгиных работал, так сердце и защемит. Там нас выезжало на покос-то человек восемь-девять, вот шла работа — действительно! Оно конешно, нам, работникам-то, от этого пользы как от быка молока, но я к тому говорю, что веселее да вроде и легче робить на народе-то, потому как привык я все время на людях. А как очутился один-то… Вот поди ж ты: и на своей работе, а затосковал. Известное дело — один в поле не воин.

Ермоха замолчал, поникнув головой, долго смотрел в дальний уголок зимовья.

— Что же дальше-то было? — спросила Матрена.

— Дальше? — Старик вынул изо рта трубку, мундштуком ее разгладил усы. — А то и было. Промаялся я все лето. А зима подошла— тут и вовсе. В ту зиму понял я всю эту рыхметику, что никак нашему брату работнику не выбиться из нужды. Ну сама подумай. Вот теперь мы ездим в лес-то двое на восьми лошадях, шуточное дело. Из лесу выедешь — не то што рубаха, шапка смокнет от поту, всю силенку выжимает из нас Шакал кажин день, а платит гроши. Кабы вот так же я смог в своем хозяйстве поработать! Так опять не на чем. И что же я, взрослый, здоровый человек, отправлюсь в лес на одной лошаденке, аж стыд по улице ехать, дела не делаю и от дела не бегаю. Так вот всю зиму и проволынил, пень колотил да день проводил, вот оно в чем дело-то.

И вот опять весна подходит. «Ну, думаю, с посевом у меня не получается дело, надо что-то другое придумывать». Посоветовался со старухой да и решил на прииска податься. Долгая история рассказывать про эти прииска, словом, там-то я и вовсе разбогател: туда-то я уехал на кобыле, а оттуда прибыл осенью к старухе пешком, без единого гроша в кармане и голоднее церковной мыши. Хорошо еще, што должность мне вскоре подвернулась, в ледяные начальники произвели — проруби чистить на водопое, зиму-то кое-как прокормился на них со старухой, а к весне снова в работники откомандировался. Вот какой он получился из меня хозяин, как из собачьего хвоста сито. Не-ет, девка, насмотрелся я на эти примеры, так што уж отведи бог мороком такое удовольствие.

— Так и будешь всю жизнь в работниках?

— Не-ет, где же там! Я-то бы и рад жить, так кому же я нужен буду нахлебником-то? Тот же Шакал наш, пока работаю, он ласковый со мной, даже когда ругаю его — не сердится, как увидит, что остарел, не пригож стал к работе, сразу же за ушко да на солнышко. Уж я-то его, гада ползучего, знаю, изучил досконально, он меня дня лишнего не прокормит, это уж как бог свят.

Худо дело, девка, самое страшное для нашего брата, одинокого, старость! А у меня она вот-вот, не за горами, мне ведь с успенья шестьдесят четвертый идет. Был серко, да изъездился. Пока молодой был да здоровый, и люди во мне нуждались и царю я запонадобился, служить ему заставил, а состарился человек — и никому до него дела нет. А што стоило хотя бы и царю издать такой приказ: дескать, так и так, одиноким старикам, какие мне верой и правдой служили, выдавать из казны каждому ну хотя бы рубля по три в месяц на харчи. Оно бы для царской-то казны не так уж и накладно было бы, много ли нас таких наберется? А ведь денег ему со всей-то матушки-Расеи возами небось возят! Нисколько бы он не обеднел от такой помощи, ему это што капля в море, а мы бы радехоньки были и до самой смерти за него бога молили бы. Только он сроду не догадается так сделать, и подтолкнуть его на доброе дело некому. В сенат, где законы-то пишут, нашего брата, из простого народа, за версту не допустят, потому што там князья с графьямн заседают. А им-то, ясное дело, што за нужда о каких-то стариках никудышных заботиться, — сыт голодного не разумеет. Они не то што помочь, а ишо такие законы выдумляют, как бы содрать с нашего брата побольше да себе урвать — своя-то рубашка ближе к телу. Так оно и получается, и волей-неволей отправляется раб божий старик со святым кошелем по окаянному миру, а для меня это вострый нож. Я лучше с голоду подохну, чем пойду христарадничать.

Ермоха опять надолго замолчал. Матрена, отложив в сторону чулок, ушла во двор проведать корову. Когда она вернулась в зимовье, старик уже лежал на нарах. Однако уснуть ему никак не удавалось, он долго ворочался с боку на бок, кряхтел и наконец, закурив трубку, сел на постель и снова разговорился с Матреной.

— Тут, в Антоновке, есть у меня знакомец, Филипп Иванович Рудаков, — хор-роший человек. Попервости, как заявился я в Антоновку, у него и жил и харчился больше месяца, а он с меня и копейки не взял. А ведь совсем мне был незнакомый и небогатый человек. Вот оно как: друзья-то, они в беде узнаются. С той поры и подружился я с ним. На праздниках иду к нему как домой. Так у нас и пошло. Пристигла Филиппа нужда: среднего сына Ивана обмундировать пришлось… Тут я ему помог крепко… И до се помогаю и деньгами и хлебом, какой от присевка получаю. Зато уж как старость подойдет, прогонит меня Шакал — а оно так и будет, — приду к Филиппу или сыну его Ивану, и знаю, что не прогонят старика, прокормят до смерти и похоронят, как положено по хрестьянскому обычаю. Вот, девка, куда я заработок-то свой деваю, а хозяйство заводить — где уж нам с суконным рылом да в калашный ряд лезти. Вот она, жизнь-то наша какая, — к ней жмись, а она корчится.

Глава VIII

В лес, как всегда, Ермоха с Егором выехали задолго до рассвета и, когда солнце подошло к полудню, уже ехали обратно с бревнами. Спустившись с каменистого, заросшего лесом хребта, поехали широкой долиной. По укатанной, глянцем отливающей дороге сани катились бесшумно, лишь бревна глухо постукивали на ухабах и выбоинах, выщербленных копытами лошадей посередине дороги. День, как обычно, ясный и морозный, под солнечными лучами искрится снег на еланях, а в долине сизой дымкой курится туманная изморозь.

Под хребтом Ермоха накинул поверх полушубка доху и. усевшись на бревно передней подводы, вынул из-за пазухи большой пшеничный калач. Ермоха, так же как и Егор, калач, захваченный из дому, положил за пазуху, где тот оттаял во время работы, и теперь старик принялся за него с великим удовольствием.

Щелкая кнутом, Егор погонял приотставших лошадей и стороной, по колено проваливаясь в нетронутый снег, обгонял их. Поравнявшись с передними санями, пошел дорогой рядом с Ермохой.

— Маловато хлеба взял сегодня, — доев калач, пожалел Ермоха. — Сейчас, кажется, целую ковригу съел бы. И до чего же он скусный в лесу-то.

— Еще бы! Ежели до вечера не поисть, он еще бы скуснее показался, — рассмеялся Егор и, помолчав, заговорил о другом: — Я сегодня думаю гнедка приняться обучать. Наикрючить[11] его поможешь мне?

— А чего тебе приспичило так рано! Подожди до масленицы, как все люди делают. Тогда и дни подольше и потеплее будет возиться с ним.

— Мне теперь надо, я его хочу в сани позапрягать сначала.

— В са-а-ни! Здорово живем! Ты што, новую моду показать хочешь, служить-то на санях поедешь? То-то оно, джигитовать-то на них куда способнее. — Ермоха, неодобрительно качая головой, покосился на Егора. — Голова садовая! Добрые люди строевика первым делом под верхом объезжают на масленице, а у тебя все как-то не по-людски! Чудак, право слово, чудак!

— Эх, дядя Ермоха, ничего-то ты не знаешь. Я и сам хорошо понимаю, что его надо бы под седлом сначала объездить, я так и сделаю, время придет. А сейчас мне крайне надо в санях его обучить, чтоб поехать на нем можно было.

— Еще не лучше! Куда ж ты ехать-то на нем собираешься? По дрова аль к теще на блины?

— Тебе все смешки, а мне до зла горя. — И, не глядя на Ермоху, краснея от смущения, признался — Жениться я задумал, ежели хотишь знать. Настя за горбача выходить не хочет. Вот мы и сговорились уехать с нею ко мне домой, а там поженимся, да и всего-то делов.

— Ты што, сдурел? — хлопнув себя рукавицами по бедрам, Ермоха уперся в Егора негодующим взглядом. — Ты опять-таки за то же самое? Ах ты, мать твою подкурятницу! Ну, Егорка, наскребешь ты на свой хребет! Ты со своей ухваткой таких плетей разживешься, што на спине у тебя репу сеять можно будет.

— Чего же особенного-то? Ты-то чего взъярился? — Обозлившись, Егор осмелел и, взглянув на Ермоху, столкнулся с ним взглядом. — Кабы ты хоть понимал в этих делах чего-нибудь! Любовь у нас с Настей возгорелась, а Сеньку она и через порог видеть не хочет, вот как. И нету таких законов, чтобы Силой венчать людей, это дело полюбовное.

— Ты пойми, дурачина, никто-не дозволит сделать так, как ты задумал! Такие законы подберут, што тебе и в тюрьме-то мало места будет.

— Ну уж это ты такого лишку хватил, што ни в какие ворота не лезет. Что же я, человека убил али ограбил кого? Ведь за то, что полюбили друг дружку да поженились, в тюрьму не садят и не судят даже, хоть кого спроси.

— Поженились? В том-то и дело, дурья голова, что пожениться-то вам не придется, не дозволят этого.

— Да раз мы оба в согласии, кто же это нам запретит?

— Люди, вот кто не дозволит. Во-первых, отец Настин бумагу не даст на венчание, раз он ее Сеньке Шакалову выдал, а какой же дурак венчать-то вас будет без отцовского согласия? А там, глядишь, мамаша твоя тоже не захочет, чтобы ты с девушкой жил, какую у другого отобрал, да еще и невенчанный. Это вопче не полагается. Так оно и пойдет на колесо. А самое-то главное, Егорушка, — Шакал. Ты про него-то хоть подумал? Ведь вы с Настей еще доехать не успеете до ваших Ключей Верхних, а он уж у станишного атамана гостить будет, чокаться с ним будет, выпивать и про тебя расписывать. Вот как оно получится. Шакал, если потребуется, всю станишную власть на ноги подымет, и Настю отберет, и тебя на суд вытянет. А мысленно дело тебе с Шакалом судиться? За него все власти горой встанут, а за тебя кто? Настя? Так ее, мил человек, и спрашивать-то не будут, потому што курица не птица, баба не человек. А уж тебя-то так причешут на суде, што ты и внукам закажешь как чужих невест отбирать! Не зря говорится: с сильным не борись, с богатым не судись. Это, брат, совершенная правда, потому што из жизни взято.

— А правильно это будет? Скажи-ка вот.

— Мало ли што! Нам много чего неправильным кажется, да вот беда-то в том, што нас с тобой не спрашивают, што правильно, а што нет. Так што самое лучшее — выкинь всю эту дурь из головы, спокойнее будет. А то и себе беды наживешь и Настю вконец обесславишь.

В ответ Егор лишь тяжко вздохнул и, потупив голову, молча шагал рядом. Слова Ермохи камнем ложились ему на сердце, и как ни тяжело, а приходилось признавать, что старик прав, что мечтам Егора жениться на Насте не суждено сбыться. И от мысли, что любимая девушка достанется другому, в душе Егора ключом клокотала обида.

А Ермоха уже совсем спокойно продолжал долбить свое:

— И чего она тебе задалась, эта Настя? Скажи на милость, как будто на ней и свет клином сошелся и девок кроме ее не стало. Вот подожди, отслужишь четыре года, возвернешься домой живой-здоровый и такую девушку отхватишь, что еще и получше этой будет. А Настя что же — есть квас, да не про нас, и нечего на нее зариться понапрасну, а забудь про нее, и будто век не видел. — Ермоха оглянулся на лошадей, что далеко поотстали. — Ты и про коней-то позабыл, жених! Иди-ка лучше подгони их, во-о-он они растянулись чуть не на версту.

После разговора с Ермохой Егор весь остаток дня ходил сам не свой, а вечером, едва стемнело, поспешил к омету. Вскоре туда пришла и Настя. За это время она познакомилась с дочерью соседа Пантелеевых, такой же черноглазой, приветливой девушкой Аней, часто стала ходить к ней и, уверившись в дружбе, порядочности новой подруги, поведала ей свою тайну. Аня также частенько стала бывать у Пантелеевых и, уходя домой, приглашала к себе Настю. Поэтому, уходя на свидание к Егору, Настя сначала шла к Ане, от нее обе девушки уходили будто бы еще к какой-то подруге, и только после этого Настя, через проулок, по задам, пробиралась к омету. Действуя так, она могла видеться с Егором каждый вечер и была уверена, что Аня их не выдаст, если Савва Саввич или кто-либо из Пантелеевых вздумает проверить, куда по вечерам ходит Семенова невеста.

Егор, встретив Настю, помог перебраться ей через изгородь, молча крепко поцеловал ее, молча прошел с нею к омету и, усадив на солому, сел рядом, обнял за плечи.

— Ты что это сегодня какой-то вроде печальный? Заболел, что ли? — с тревогой в голосе спросила Настя, заглядывая Егору в глаза и чутьем угадывая недоброе.

— Эх, Настюша, кабы только заболел, так стал бы я так печалиться? А тут оно хуже во сто раз всякой болезни. — Егор тяжело вздохнул, в душе его с новой силой закипела обида, и он повел взволнованный рассказ о сегодняшнем разговоре с Ермохой. И чем дальше, тем глуше говорил он, с трудом выжимая слова, а под конец заговорил хрипловатым прерывистым шепотом: — Вот оно што… как не было мне… с малых лет… счастья… так… кхм… должно быть… — И не закончил, чувствуя, как к горлу его подкатился комок. Он пытался кашлянуть, мял горло левой рукой, а правой прижимал к себе Настю и чувствовал, как все тело ее часто содрогается от рыданий.

Так и сидели они молча, придавленные горем. А ночь сгущала темноту, как холодным незримым саваном одевала, давила морозом. Из-под нависшего края соломы виднелось темно-синее небо, густо усыпанное мерцающими звездами. Слабый холодный ветерок доносил, до их слуха приглушенный уличный шум, где вместе смешались и скрип шагов, и людской говор, и шум и грохот работающей конной мельницы. Из всего этого слитого воедино хаоса звуков выделялся одинокий девичий голос, звонко и отчетливо выводивший слова старинной песни.

Все пташки-ка-а-анарейки так жалобно-о поют,
А нам с тобо-ой, друг милый, разлуку-у придают… —
пела девушка, как видно припозднившаяся на какой-то работе. Она вела песню, не подозревая, что поет как раз о том, что сейчас переживают вот эти двое, сидящие у омета.

— Про нас поют, Гоша, слышишь? — со стоном выдохнула Настя, только что переставшая плакать. — Про разлуку нашу да про любовь разнесчастную. Что же мы теперь делать-то будем?

Егор как мог утешал ее, целовал похолодевшее на морозе лицо, чувствуя на губах соленый привкус слез. Согретая его ласками, Настя успокоилась, притихла. Егор прикрыл ее дохой, обнял и, загораясь пламенем, прижался к ней еще теснее. Буйный прилив страсти, охвативший Егора, передался и Насте, губы их слились в поцелуе, они оказались во власти своих чувств, забыли про все…

— Вот и поженились мы с тобой, Настюша, — заговорил Егор.

Настя не ответила и, уткнувшись головой ему в грудь, снова заплакала.

— Уйди, Егор, уйди, прошу тебя!..

— Что ты, милая, чего же плакать-то?

— Ох, Егор, что мы наделали, стыд-то какой!.. — И плечи ее содрогались от рыданий.

— Полно, Настюша, никакого стыда тут нету, ведь все равно мы с тобой поженимся, я же тебя не брошу.

— Господи… кабы так-то оно получилось…

— Получится, Настюша, и очень даже просто. Конь у меня есть теперь, завтра же примусь обучать его, сначала под седлом, а потом и в санях. По-своему сделаем, как задумали, хоть Ермоха говорит там то и другое, но он в энтих делах ни черта не смыслит, и нечего слушать его. Когда они свадьбу-то задумали сыграть?

— На третьей неделе мясоеду, ден десять осталось.

— Хватит нам. За это время коня обучу, ты запаси себе одежи, харчей на первое время. Оно бы и деньжонок разжиться надо было, да где их взять? Ну да ладно, обойдемся и без денег, а в случае чего доху продам собачью, я ее прихвачу с собой заместо денег, какие не получил с Шакала. Сани, хомут и все такое тоже возьму хозяйские, и махнем с тобою в Крутоярову. Согласна так, не побоишься бежать со мной?

— Согласна ли я? Да я с тобой хоть на край света, лишь бы отсюда подальше. Только я не пойму, почему же в Крутоярову-то?

— Это я схитрить хочу. Они искать-то нас кинутся в Верхние Ключи да в станицу нашу: откуда им знать, что мы у них под боком, в Крутояровой? А там у меня дядя в депо работает, он научит, как нам быть, может быть, еще и документ какой справит. В Монголию подадимся, до ее недалеко. Она хотя и чужая сторона, да ведь добрые-то люди везде есть, и там они найдутся. Приобыкнем, заживем не хуже, чем у Шакала-то, а главное — вместе будем на всю жизнь, вот в чем дело-то. Ну, а на худой конец, ежели, к примеру. догонят нас… — Егор наклонился к Насте, жарко дохнул ей в лицо: Шашку наточу, возьму с собой. Пока живой — не дамся и тебя не отдам. Только когда через мертвого перешагнут… тогда уж… — и не договорил, принялся целовать Настю.

Глава IX

— Не выдумывай, дурной, чего не следует-то, — ругался Ермоха вечером следующего дня, когда Егор стал звать его икрючить Гнедка. — Коня вздумал обучать на ночь-то глядя! И все как-то шиворот-навыворот, белены объелся, надо быть!

— Ничего, ничего, дядя Ермоха, не ругайся. А то, што вечер, не беда! Нам бы только изловить его да заседлать засветло, и сидеть-то на нем не все ли равно, што днем, то и ночью.

— Да ведь он в темноте трахнет тебя где-нибудь башкой-то об угол, и дух вон! А либо на льду захлестнетесь оба с конем.

— Не захлестнемся, дядя, не бойся, не перечь ты, помоги, пожалуйста.

— Ох, Егор, Егор, бич по тебе давно плачет! Всыпать бы тебе хорошим порядком, чтоб ума прибавилось в голове…

В этот день работники ездили в лес за дровами. Пока они, сложив дрова, распрягли лошадей, задали им корму и пообедали сами, наступил вечер. Заснеженные вершины сопок розовели в лучах закатного солнца, киноварью окрасились по-зимнему белесые облака на западе. Уставшему за день Ермохе хотелось посидеть на нарах, отдохнуть, а тут Егор пристал со своим конем. Хмуря мохнатые брови, Ермоха сердито крякнул, нехотя поднялся с нар и, продолжая ругаться, оделся, пошел следом за Егором.

Немало пришлось повозиться с гнедым. После того как его наикрючили, надели недоуздок и вывели в ограду, он показал, каким обладает характером. Даже притянутый к столбу, гнедой продолжал бить задом и передом, хватал людей зубами. С великим трудом удалось Егору взнуздать его, накинуть седло, подтянуть подпруги.

Азарт природного наездника охватил Егора. В легоньком полушубке он не чувствовал лютой стужи, даже вспотел, а рукавицы сбросил в снег. Приготовившись к прыжку, он хищно изогнулся, левой рукой прихватил гриву, хрипло выдохнул Ермохе:

— Отпускай!!

И в ту же секунду очутился в седле. Ермоха рванул завязанный петлей повод недоуздка, конец его кинул Егору. Почуяв свободу, гнедой дико всхрапнул, взвился на дыбы и так наддал задом, что Егор, качнувшись всем телом, ткнулся головой в гриву. Но в седле он усидел, цепко обхватив ногами бока лошади.

Гнедой словно взбесился. Храпел, крутил головой, делая самые неожиданные прыжки то в одну, то в другую сторону, он без устали бил задом, вставал на дыбы. Однако сбить с себя наездника ему не удавалось. Егор сидел в седле как пришитый. Левой рукой он туго натягивал поводья, а правой хлестал непокорного коня нагайкой. Он не видел стоящего на крыльце Савву Саввича, не видел и Настю, глаз не сводившую с него из окна кухни.

Ермоха догадался вовремя открыть большие ворота, и взбешенный конь после третьего круга по ограде вынес Егора на улицу.

На дворе темнело, в домах зажигались огни, Гнедой, продолжая сбивать Егора, шел по улице зигзагами, от него шарахались в сторону прохожие, идущие с водопоя лошади. Глядя вслед Егору, Ермоха сокрушенно качал головой:

— До чего же неумный человек! Мыслимое дело — такого дикаря обучать ночью, сроду этого не бывало…

Из дому, накинув шубейку, вышла Настя, подошла к Ермохе.

— Где Егор-то?

— Унесла нелегкая, вон завернул за угол. А конь-то смотри-ко ты какой оказался? Прямо-таки зверь. Сколько живу на свете, первый раз такого вижу. Ну да ничего. Егор-то ему обломает вязья. Боюсь, на лед не забежал бы, некованый, убьется, да и дурака этого изувечит, а так ничего-о-о…

На веранде появилась Макаровна, позвала Настю домой. Постояв еще немного у ворот, Ермоха тоже отправился к себе в зимовье.

Но и в зимовье старику не сиделось, в душе его росла тревога за Егора — не наделал бы беды, ночь, не дай бог, выскочит на лед, изувечится. Раза два выходил Ермоха за ворота, прислушивался, но Егор со своим конем как сквозь землю провалился. Над селом опустилась ночь, усилилась стужа, и все вокруг замерло, притихло. Лишь изредка, гремя цепью, забрешет собака, чьи-то шаги проскрипят по снегу, хлопнет дверь — и снова тихо.

Выйдя за ворота в третий раз, Ермоха, ругая Егора, плюнул с досады и, как был в полушубке, без опояски и рукавиц, отправился на поиски.

Он дошел до середины улицы и уже хотел свернуть в переулок, намереваясь осмотреть широкое ледяное плато речки, но, услышав какой-то шум, крики, остановился. По улице кто-то бежал. Ермоха поспешил к нему навстречу, угадав одного из низовских парней.

— Федька! Ты чего это?

Узнав старика, парень остановился.

— Дядя Ермоха!.. Там, у Крюковых… в ограде, — запыхавшись от быстрого бега, парень говорил прерывисто, руками и головой показывая в ту сторону, откуда только что прибежал, — Егор ваш… лежит… убился, должно быть… с коня…

Федька еще что-то говорил. Но Ермоха уже не слышал, кинулся бежать по улице.

А в это время в ограде Крюкова толпился народ. Человек пять пожилых казаков качали на потнике бесчувственного Егора, рядом, привязанный к столбу, переступал с ноги на ногу подмерзший, закуржавевший до самых бабок Гнедко.

Когда Ермоха забежал в ограду, Егора перестали качать, опустили на снег. Старик в длинной белой шубе, став на одно колено, приложился ухом к груди Егора.

— Дышит! — обрадованно проговорил дед, распрямляясь, и тут Ермоха увидел, что мерлушковая шапка и правое плечо полушубка Егора залиты кровью.

— Об столб, должно, ударился головой-то, — пояснил Ермохе старик в белой шубе, — а может, и об перекладину. Столбы-то для зовазни поставил Гаврило, а прошлой весной перекладину положил, качулю ребятишкам устроил, ко греху-то.

— Эх, Егор, Егор!.. — только и сказал Ермоха, опускаясь перед ним на колени, и тут же спохватился: — Братцы, а ведь он без рукавиц! Ознобил руки-то, так и знай! Ах ты грех какой, тащите скорее воды со льдом, да снегом давайте тереть.

При помощи стариков Ермоха оттер окоченевшие, белые как мел руки Егора, а затем его на потнике унесли к Архипу.

Узнав от Ермохи обо всем, что случилось с Егором, Настя сказала Макаровне, что идет к Марфе, и, чуть свет выйдя из дому, направилась к Архипу.

В избе у Архипа жарко топилась печь, трепетным светом озаряя переднюю и кутнюю половину избы, где старики сидели за чаем. В замороженные, опушенные куржаком стекла одинарных окон едва угадывался рассвет.

Егор лежал на кровати, укрытый шубой, на голове его в полумраке смутно белела повязка. От большой потери крови он ослаб, а от долгого лежания в мороз на снегу простудился, к утру на него навалился жар, и он впал в забытье. Архип уже сбегал к Марфе, упросил ее осмотреть, вылечить Егора, за что пообещал ей привезти три воза сухостойных дров. Дока на все руки, Марфа согласилась и теперь сидела со стариками за столом, угощалась горячим чаем с морожеными калачами.

Войдя в избу, Настя перекрестилась на иконы, коротко бросила хозяевам «здравствуйте» — и сразу же метнулась к кровати. Не стесняясь посторонних людей, она заплакала, прижалась головой к груди Егора.

Обернувшись на плач, Марфа узнала Настю и, отставив недопитый стакан с чаем, поспешила к кровати.

— Настасья, ты чего это, милая? Опомнись, Христос с тобой, люди-то вон сторонние что подумают!

Настя подняла заплаканное лицо, в упор посмотрела на Марфу и голосом, полным отчаяния и мольбы, спросила:

— Тетенька, скажи, выживет он?

— Да уж выхожу как-нибудь, выживет. Головой-то он шибко ударился и плечо, должно быть, об бороновый зуб поранил. А тут ишо распаление схватил, кажись, потому и жар такой страшенный, турусит[12] все время.

— Лечи его, тетенька родимая, лечи хорошенько! Век за тебя буду бога молить. Колечко у меня есть золотое, шаль кашемировая, все тебе отдам, только вылечи ты его, подыми на ноги.

— Вылечу, милая, вылечу, только ты-то не дури, пожалуйста. Ведь это что же за беда такая, сама подумай, донесется до Саввы Саввича, жених узнает, хорошо будет?

— Жених! — Настю словно стегнули кнутом, она выпрямилась, карие глаза ее заискрились злобой, и совсем по-иному зазвучал голос: — Вот он, мой жених, лежит на мертвой постели, и нету у меня, окромя его, никого на свете нету!

Последнее слово она выкрикнула надрывно и снова со стоном склонилась над Егором.

— Матушка, царица небесная!.. — всплеснула руками Марфа, — Защитница всех скорбящих!.. Это оно что же такое деется? Боже милостивый, да ты в уме ли, моя милая?

К кровати подошли Архип со старухой. Поняв, в чем дело, оба они тоже принялись уговаривать девушку. Настя не слушала никого, душили ее злые слезы, она видела одного лишь Егора и, обращаясь к нему, еле внятно шептала:

— Гоша, родненький мой, цветочек мой лазоревый!..

С великим трудом удалось Марфе оттеснить Настю от кровати больного. Хитрая старуха понимала, что такое поведение Насти может расстроить свадьбу и Марфа останется ни с чем да еще попадет в немилость к Савве Саввичу. Поэтому она и старалась направить невесту на путь истинный. Продолжая уговаривать Настю, старуха при помощи Архипа настойчиво выпроваживала ее из избы. Около двери Настя рывком освободилась из цепких рук Марфы, коротко бросила ей:

— Отвяжитесь, не приставайте ко мне! — И уже взявшись за дверную скобу, опомнилась, заговорила мягче — Лечи его, тетенька, лечи, будь добрая, а не вылечишь… вместе с ним… в одну могилу лягу… — И вышла, хлопнув дверью.

— Вот оно как дело-то повернулось! Бо-же ты мой милостивый!.. — запричитала Марфа, бессильно опускаясь на скамью. — Это за какие же грехи господь-то меня наказывает?

— Да-а… — Архип сочувственно вздохнул, поскреб рукой затылок. — Огонь девка, прямо-таки огонь с дымом. Сразу видать, наших, казачьих, кровей. Ну да ладно, сватья Марфа, бог с ней, подвигайся к столу, а то чай остынет.

— Ой, нет, сват, теперь уж не до чаю. Бежать мне надо туда, к Савве Саввичу. Зарежет она меня, без ножа зарежет, побегу!..

Марфа заторопилась, надела ватную кацавейку, накинула теплую шаль и ушла, не прощаясь с хозяевами.

На дворе совсем рассвело. Над селом, укутанным густым, морозным туманом, стоит тот немолкнущий гул, который всегда бывает по утрам от слитых воедино звуков: скрипа саней, топота, фырканья лошадей, людских голосов и дробного перестука ручной молотьбы. Ничего этого не видела и не слышала Марфа, она даже не зашла к себе домой, а прямиком направилась к Савве Саввичу.

Пантелеевы уже позавтракали, перешли, в горницу. Раскрыв большой, обитый жестью ящик, Макаровна принялась что-то перебирать там, перекладывать. Савва Саввич, поскрипывая подшитыми кожей валенками, расхаживал по комнате. Заплаканная Настя сидела на диване в соседней комнате. На ее слезы старики перестали обращать внимание, полагая, что плачет она, тоскуя по дому, по девичьей воле. «Невеста, думали они, — ей и положено плакать, так оно всегда было, так будет и дальше».

Придется атамана пригласить станичного, — рассуждал Савва Саввич, — да и от мужиков кое-кого из порядочных людей позвать, старшину их волостного. Все же как-никак, тово… начальство, может, и сгодится при случае.

— Как и усадим их, — сетовала Макаровна, — и так наприглашали, что и в горницу не войдут, однако. Влетит нам эта свадьба в копеечку!

— Ясное дело, влетит. Но что ж поделаешь, раз заварили кашу, так нечего масла жалеть, теперь уж хоть яловый, да телись.

В это время в доме появилась Марфа. Старуха боялась, что Савва Саввич узнал, куда бегала Настя в это утро. Поэтому Марфа впервые в этом доме держалась неуверенно, войдя в коридор, робко оглянулась по сторонам, перекрестилась и прошла в горницу. Успокоилась Марфа лишь тогда, когда убедилась, что старики ничего не знают, и, повеселев, села на стул около буфета и вступила в разговор.

— А невесту куда определим перед свадьбой-то? — начала она о том, ради чего и пришла. Савва Саввич остановился перед нею, удивленно посмотрел на сваху.

— Чего же ее определять? Живет у нас — и ладно, пусть живет.

— Что ты, Савва Саввич, господь-то с тобой! Да где же это видано, чтобы невеста до самых венцов у жениха жила? Сроду этого не бывало, засмеют нас люди-то!

— Пусть смеются, кому любо. — Начиная сердиться, Савва вновь заходил по комнате. — Тут и так нелады всякие, с бумагой сколько канители было, года не выходят невесте, попа надо уговаривать, работника черт угораздил изувечиться, слыхала?

— Слыхала, лечить его взялась.

— Во-во, лечи, чтобы поскорее поднялся, а то ведь пролежит самое нужное время, а заместо его двоих надо брать. За лечение сочтемся. Теперь насчет невесты: в доме хлопот полно перед свадьбой, а ты уводить ее хочешь?

— Ничего не сделаешь, Савва Саввич, так уж оно повелось со старины, и нечего нам супротив идти. До свадьбы пять ден осталось, пусть поживет у меня, людей у тебя хватит, нечего бога гневить, а где и я могу приходить помогать, когда потребуется.

Понимая, что Марфу не переспоришь, Савва Саввич почесал рукой лысину, сердито хмурясь, махнул рукой, согласился.

Марфа увела к себе Настю в тот же день.


* * *
Егор, как и предсказала Марфа, заболел воспалением легких. От него, как от печки, полыхало жаром, душил его кашель. В жару он подолгу терял сознание, метался, раскинувшись по кровати, в горячечном бреду вспоминал Ермоху, а чаше всего Настю. Она часами сидела около его постели, горестно вздыхая, гладила его горячие руки, перебирала пальцами свалявшийся чуб, плакала, а когда Егор приходил в сознание, поила его водой из ложки, пыталась кормить молочной кашей. Егор не принимал никакой пищи, в минуты просветления узнавал Настю, и в помутневших глазах его вновь вспыхивали живые огоньки.

— Настюша, милая!.. — беззвучно, одними лишь губами шептал он пытаясь улыбнуться, двигал пальцами, чтобы достать до Насти, и, обессиленный от этих попыток, снова впадал в забытье.

Настя сутками не отходила бы от Егора, если бы не Марфа. Чтобы не расстроить свадьбу, старуха не давала Насте засиживаться у постели больного, уводила ее к себе и там начинала уговаривать девушку.

— Ты хоть подумай, что ты вытворяешь-то, — напускалась на нее Марфа. — Ведь ты и себя опозоришь, и Егора в каторгу упекешь. Послушай вон, что люди-то рассказывают. В Маккавеевской станице один так же вот удумал отбить просватанную, ну и хлебнул горячего до слез. Ее обратно к жениху предоставили, а ему плетей всыпали на сходке, да в кандалы, да на каторгу. То же самое и Егору будет, ежели свои фокусы не бросишь. Ты его хотя пожалей, загубишь парня, ни за грош загубишь.

Слушая Марфу, Настя заливалась слезами. В голове ее двоились мысли, ей не хотелось верить Марфе, о браке с Семеном не хотелось и думать, а в то же время какой-то внутренний голос упрямо твердил ей, что Марфа права, что, если не выйдет Настя за Семена, она погубит Егора. И Настя не знала, что ей делать, она едва прикасалась к еде, похудела, мало спала по ночам, а днем нигде не находила себе места. Окончательно уговорить Настю обвенчаться с Семеном неожиданно помог свахе Ермоха. Старик несколько раз навещал вечерами Егора и от Архипа узнал о поведении Насти. За день до свадьбы Настя пришла к нему в зимовье, когда Ермоха при свете керосиновой лампы сидел за починкой унтов. Обернувшись на стук двери и узнав Настю, он удивленно воскликнул:

— Настасья! Проходи, девушка милая, садись, гостья будешь.

— Здравствуй, дядя Ермолай.

— Здравствуй.

Настя подошла ближе, села на скамью.

— К тебе я, дядя Ермолай. Как ты мне присоветуешь? — Настя покосилась на дверь и, понизив голос, откровенно рассказала старику обо всем: и о том, как собиралась она бежать с Егором, и о том, что наговорила ей Марфа. Ермоха слушал, не отрываясь от работы, начиная сердиться, крякал, хмурил брови.

— Бить вас некому было обоих с Егором, — сурово заговорил он, выслушав Настю, и, чтобы успокоиться, отложил в сторону недопочиненный унт, полез в карман за кисетом. — Ишь, чего они затеяли, жениться по новому фасону. В Монголию бежать. А того не подумали, дурьи головы, что бежать-то вам пришлось бы не по пустому месту, а через поселки да станицы, а уж там везде о вашем побеге известно было бы. И не дальше как в тот же день сцапали бы вас как миленьких и под охраной, как рестантов, — обратно. Доставили бы тебя к Шакалам со стыдом-то как с братом, а тому дураку пришлось бы шкурой своей расплачиваться, а то и каторги хлебнул бы за побег от службы. Это уж милая девушка, бывали рога в торгу, не с одной с тобой случилося. Так что мой совет тебе такой: ежели хочешь уберечь Егора, то нечего куражи наводить, обвенчайся с Семеном — и всего делов.

И, заметив, как побледнела готовая разрыдаться Настя, старик заговорил мягче:

— А ты, Настюша, шибко-то не убивайся. Уж ежели у вас с Егором в самделе такая любовь возгорелась, так он тебя все равно не бросит, у него, брат, слово крепко. Вот посмотри, отслужит он — и навовсе заберет тебя к себе. За четыре-то года мы придумаем, как тебе от Сеньки избавиться.

Настя удивленно взметнула. брови:

— Как же от него избавишься?

— Очень даже просто. Сам возьмусь за него, раз такое дело. Я не буду по-вашему тюли-мули разводить да дурости всякие выдумлять, а попадет мне Сенька под пьяную руку — давану его разок за пикульку, и хватит ему. Записывай раба божия Семена в поминальник за упокой.

— Что ты, дядя! — ужаснулась Настя. — Разве можно этак-то? Выдумал тоже, да ведь за такие дела, знаешь…

— Ерунда, дальше солнца не угонят. В тюрьму посадят? Эка беда, мне и в тюрьме не хуже будет, чем у Шакала-то: кормить, одевать будут, и фатера казенная, чего ишо надо? А умру, тоже поверх земли не бросят, зароют как-нибудь. — Он повернулся к Насте, окинул ее отечески ласковым взглядом и, вздохнув, закончил — Зато вы заживете с Егором и меня добром помянете.

С чувством глубокой благодарности смотрела Настя на Ермоху, и в душе ее зародилась надежда. Теперь старик этот, с лицом, выдубленным солнцем и морозами, с его мохнатыми бровями и кудлатой, в густой проседи бородой, стал ей таким близким, родным и необыкновенно добрым. Она не сомневалась в искренности слов Ермохи, верила, что ради их счастья он готов пожертвовать собою. Охваченная дочерней любовью, Настя еле удерживалась, чтобы не расцеловать старого добряка, и голосом, дрогнувшим от волнения, сказала:

— Спасибо, дядюшка родимый, большое тебе спасибо!..

От Ермохи Настя шла, все так же обуреваемая противоречивыми мыслями. Хотя в душе ее и зрела надежда на то, что слова Ермохи сбудутся, что жить она будет с Егором, — в то же время ужасала мысль, что венчаться-то придется с Семеном. И живо представилось ей венчание с немилым, стыд, когда вспомнила она и то, что в первую брачную ночь ее сорочку понесут на показ отцу с мачехой в присутствии гостей. Но более всего страшило ее, как известие о свадьбе воспримет Егор.

— Боже мой, боже мой! — вслух вырвалось у нее со стоном, когда она уже подходила к Марфиной избе. — Как он перенесет, болезный мой! Да и вернется ли он ко мне после всего этого? Ох, неужели не поймет он, что ради него же сгублю свою голову…

Так, в слезах и думах, провела она эту ночь и лишь под утро заснула, зарывшись головой в подушку, омоченную слезами.

Она не слыхала, как утром пришли три девушки, принялись помогать Марфе мыть, скоблить, готовиться к девичнику… Когда Настя проснулась, солнечные зайчики играли на стене, девушки закончили работу. Дожелта проскобленный пол застелили свежей соломой, бумажными цветами украсили божницу, стол в переднем углу накрыли белой скатертью, а кутнюю половину избы отгородили ситцевой занавеской.

Из села по двое, по трое начали подходить девушки. Принаряженные ради торжественного случая — девичника, они рассаживались по скамьям, перешептывались между собою и с любопытством разглядывали Настю, курили. Берестяной чуман с табаком-зеленухой и двумя листами тонкой бумаги переходил из рук в руки. Настя прошла за занавеску, наскоро умылась, надела свою шубейку, платок и, не слушая, что шептала ей Марфа, вышла из избы и торопливо направилась к Архипу, где лежал больной Егор.

В болезни Егора наступил перелом. Еще вчера ему стало лучше, сегодня он даже поел молочного киселя, а когда в дом вошла Настя, слабо улыбнулся ей, прошептал еле внятно:

— Настюша, милая!..

Настя, насилу сдерживая себя, чтобы не разрыдаться, подошла ближе, уронила голову ему на грудь, дала волю слезам.

— Гоша, милый мой Гоша, ничего-то ты не знаешь, — шептала она чуть слышно, орошая рубаху Егора слезами. А когда подняла голову, то первое, что увидела она, был шрам на шее Егора. Мысленно прощаясь с милым, она трижды поцеловала этот шрам. Затем в последний раз посмотрела в тоскующие, любовно глядевшие на нее глаза Егора и, крепко поцеловав его в запекшиеся от жара губы, выпрямилась, круто повернулась и пошла к двери.

Когда она подходила к дому Марфы, старуха выбежала к ней навстречу. В доме уже было полно народу. До слуха Насти донеслись шум, веселые голоса, смех, но все это в ушах ее звучало как похоронный звон.

Глава X

Вечер. На западе медленно угасает бледно-желтая полоска зари. Темнеет. В освещенной фонарями обширной ограде Саввы Саввича необычное оживление, многоголосый шум большого сборища сельчан. Сегодня свадьба, и поглазеть на нее сошлись со всего села и стар и млад. Немало непрошеных посетителей понабилось и в комнаты дома, гостеприимно раскрывшего двери на этот раз для всех желающих посмотреть богатую свадьбу, большинство же пришедших толчется в ограде, невзирая на мороз. Как всегда на свадьбах, среди собравшихся не только парни, девки и вездесущая шумливая орава ребятишек, но и женатые пожилые люди и старики, изнывающие в своих избенках от зимней скуки. В серой, уныло однообразной жизни сельчан, в большинстве своем придавленных нуждой и работой, свадьба — большое событие, и мало кто устоит от соблазна пойти на даровое зрелище. Все же какое ни есть развлечение, потому и собрались к Савве Саввичу чуть не поголовно все жители села. Даже в зимовье к батракам забрели погреться, отвести душу в разговорах человек десять стариков. Среди них и Архип Лукьянов, и Филипп Рудаков, и самый старый в селе, но еще очень крепкий, длиннобородый дед Михей. Ермоха на правах «хозяина» пустил по рукам гостей свой кисет с зеленухой, и вскоре дым от дедовских трубок сизой пеленой повис под потолком. Рассказчиком на этот раз оказался Архип, которому посчастливилось в прошлом году видеть граммофон в Кайдаловской станице.

— Приезжаю это я в Кайдалову, — попыхивая трубкой, начал Архип, — кожи отвозил Игнахе Чистякову, одну дубил я ему, другую на сыромять делал. Дело к вечеру было, пришлось заночевать мне там. Поужинали мы, Игнаха и говорит: «Пойдем к Ивану Варламову, к нему Пронька-цыган приехал с маграфоном». — «Что это такое?» — «А вот пойдем, увидишь». Пошли. И ладно, что поторопились, кабы попозднее пришли, и не попасть бы нам, народищу набралось… как в бочке огурцов, один другого давит, и все лезут и лезут. Мне подвезло, к самому столу подобрался, все рассмотрел досконально. Диковинная, братцы, штука, прям-таки удивительно! Посмотришь на него — обнаковенный ящичек с трубой, во-от такой будет, — Архип развел руками, показывая размер граммофона. — И кружки к нему такие, вроде сковороды. Ну и вот, подошел к нему Пронька, покрутил-покрутил за ручку сбоку и эту самую сковороду сверх ящика положил. Смотрим, завертелась она, как мельничный жернов, зашипела да-а-а как запоет:

Ехал с ярмонкн ухарь купец!
Ухарь купец, удалой молодец!
— Человечьим голосом?

— Человечьим.

— Господи боже мой, — закрестились, заохали старики. — До чего дожили!

— С нами крестная сила!

— Оказия… мать честная!

— Последние года…

— Омраченье, и больше ничего, — уверенно заявил дед Михей. — Да рази можно поверить, чтобы какая-то сковорода человечьим голосом пела? Он, Пронька-то, небось крутит эту самую Аграфену или как ее там? А цыганы забрались на вышку и поют, а вам, дуракам, кажется, что это она поет, вот и вся хитрость.

— Э-э, нет, дядя Михей, мы тоже так думали сначала, нашлись ребята — и на вышку слазили, проверили, и на крыше посмотрели, никого там не обнаружили. Даже избу-то окружили народом, чтобы, значит, подвоху какого не произошло. Не-ет, он пел, маграфон, я-то совсем от него близко находился, даже рукой его пощупал. Да-а. И вот пропел это он нам ухаря, Пронька опять покрутил ручку, перевернул сковороду другой стороной, и как запоет она опять, аж труба гудит.

И так это чисто выговаривает «Камаринского». Я даже слова-то разобрал, запомнил:

Двадцать девять дней бывает в феврале!
В день последний спят Касьяны на земле!
Жалко, до нас не доехал Пронька, вниз подался, на Шилку, а то бы и вы посмотрели, послушали.

— Только этого и недоставало, смотреть всякую мразь, сатану тешить, — возразил дед Михей. — Что-то уж больно много всяких чудес развелось. Вон летось Данилка-солдат рассказывал, как он в цирку ходил, в городе. И тоже такие диковины нам поведал, господи, твоя воля, как послушаешь его — уши вянут. И на головах-то там стоят один на другом вверх ногами, по проволоке ходят, она вверху натянута саженей пять от земли-то, а он идет по ней, как по доске. И что же, это правда, по-твоему? Ну-ка, попробуй пройди хучь по пряслу! Да тут не то что по жердине, а ежели в зимнее время, то и по бревну не пройдешь, да еще на такой высоте, а то про-о-оволока… Омрачили дураков, им и кажется — он там идет, а он небось сидит рядом да над ними же и смеется. Слыхали мы такого звону.

— Про проволоку не знаю, не видал, а уж маграфон-то, это я своими глазами видел и слышал, как он играл.

— Может, черт помогал цыгану-то? — высказал свое предположение один из стариков.

— Это скорее всего, — поддержал Филипп.

— Могло быть и так.

— Насчет черта ничего не могу сказать. — Архип выколотил об нары трубку, сунул ее за пазуху. — Знаю только, что Ивана Варламова старики из-за маграфона вызвали на сходку.

— Мало его вызвать, — с горячностью подхватил дед Михей, — а за такие штуки плетей бы ему, сукину сыну, всыпать, чтобы впредь не связывался с цыганами, не вводил в грех добрых людей.

— Плетей ему не всыпали, а молебну отслужить в избе заставили, это я слыхал после, и даже стены святой водой окропили.

Потолковав еще о всяких житейских мелочах, старики выкурили по второй трубке и потянулись в ограду. Там у столба под фонарем веселилась молодежь. Примостившись на чурбане, парень в белой шубе, бараньей шапке и пуховых перчатках мастерски наяривает на двухрядке «Барыню». Пляшут не менее двадцати пар. Им нипочем лютый мороз — мелькают белые, желтые полушубки, черные ватники, кацавейки, заиндевевшие шапки, папахи, платки… В морозном воздухе от дыхания танцоров клубится пар. Множество ног топают, рассыпают частую дробь, кто-то лихо подсвистывает плясунам, кто-то ловко, в такт музыке, постукивает рукавицами, парень в барсучьей папахе подпевает.

Барыня, барыня,
Сударыня-барыня…
Смех, веселый гул голосов не молкнут ни на одну минуту. Из общего гвалта выделяются звонкие выкрики:

— Крой, Ванька!

— Задай перцу зареченским!

— Э-э-эх ты-ы-и!

Сыпь, Семеновна, подсыпай, Семеновна,
У тебя, Семеновна, пять невест, Семеновна…
Здоровенный парень с поперечной пилой в руках протиснулся к гармонисту и, держа левой рукой пилу за одну рукоятку, на вторую наступил ногой, достал из-за пазухи подкову.

Фу-ты, ну-ты, барыня,
Вот моя сударыня,—
басом подпевал он и аккомпанировал гармонисту, стуча подковой по пиле:

Барыня, юбка бела,
Много сахару поела.
Фу-ты, ну-ты, барыня,
Вот моя сударыня.
Барыня, буки-бе.
То-то весело тебе.
Фу-ты, ну-ты, барыня,
Вот моя сударыня.
Мелькают, кружатся пары, девушки, притопывая унтами, плавно ходят по кругу, помахивая варежками вместо платков. Парни дробно выбивают чечетку и, стараясь переплясать один другого, выкидывают все новые и новые коленца. Один из них, подпрыгнув, перевернулся вверх ногами и под дружный хохот пошел по кругу на руках. Толпа одобрительно гудит и, словно снежный ком, растет, густеет. Привлеченные весельем, туда же двинулись и старики.

— Сват Филипп, живого видеть!

— Мое почтение! И ты здесь!

— А как же, ведь любопытственно посмотреть-то, на то она и свадьба.

— Свадьба богатая, есть чего посмотреть.

— Никак это Ванька наш! Ах ты, прокурат, язви тебя!

Архип попытался проникнуть поближе к кругу, но в это время у ворот и в улице закричали: «Едут, едут!»

Народ хлынул к воротам, веселье сразу же пошло на убыль, толпа поредела, затихла гармошка, а из дома с крыльца в ограду, как горох из мешка, посыпались люди.

Слитный звон колокольцев все ближе, слышнее, вот он уже совсем рядом. Люди расступились, и в широко раскрытые ворота на рысях въехала первая тройка, за нею вторая, третья и четвертая.

Тройки подобраны на славу, лошади в них самые лучшие и одной масти, у всех подвязаны хвосты, гривы украшены лентами, блестит наборчатая сбруя. Но вот передняя тройка остановилась, затихли колокольцы, тысяцкий — старший сын хозяина Трофим — и сваха Марфа под руки вывели из кошевы жениха и невесту. Пред ними почтительно расступилась толпа.

Настя была одета в лисью, крытую сукном шубу и цветастую кашемировую шаль. Похудевшее лицо ее было бледно, словно восковое, а глаза горели лихорадочным блеском. Она не видела никого вокруг себя шла потупив голову, а мысли ее были там, у постели Егора.

«Милый мой, ненаглядный, а я, что же я наделала!..» И, спотыкаясь на ровном месте, она хваталась рукой за Марфу. Рядом с Настей шагал Семен в новой романовской шубке и мерлушчатой папахе. Даже в папахе он не доставал Насте до плеча и, чтобы казаться повыше, тянулся кверху, а тонкие губы его змеились в самодовольной улыбке.

А рядом густая толпа движется, толкается, каждому хочется продвинуться поближе, по рядам шелестит говорок:

— Невеста чегой-то бледная.

— Красивая деваха, а, видать, хворая, ни кровинушки в лице.

— Жених-то супротив ее сморчок.

— Зато богач, писарь.

— Даром что от горшка два вершка.

— Гы-гы-гы…

— Тише вы, черти!

У крыльца, поблескивая обнаженной лысиной, стоял Савва Саввич с иконой в руках. Рядом с ним Макаровна на расшитом петухами полотенце держала большой пшеничный каравай. У ног их на снегу разостлан войлочный коврик. Когда новобрачные подошли ближе, стали на коврик, Марфа шепнула Насте:

— Кланяйся, милушка, ниже кланяйся.

Настя, машинально исполняя все, что говорила ей Марфа, склонилась перед Саввой Саввичем. Он благословил сначала Семена, затем Настю иконой и караваем хлеба.

— Кусай хлеб-то, — шепнула Марфа.

Настя откусила от горбушки мягкого, вкусно пахнущего каравая и подошла под благословение свекрови.

Все так же конвоируемая Марфой, Настя, не замечая шагающего рядом Семена, поднялась на крыльцо; оглянувшись, поискала глазами в толпе, словно надеялась увидеть там Егора.

— Что ты, моя милая, как неживая будто! — уже в доме, снимая с Насти шубу, подарок жениха, нашептывала Марфа. — Смелее надо, милая, нехорошо так! Сейчас гости будут усаживаться за столы, а мы пройдем в спальню, приберемся. Я тебе на головушку-то уваль прилажу да венок. Идем, моя хорошая.

Пока Марфа причесывала, прихорашивала Настю, гости усаживались за длинный ряд столов в ярко освещенной тремя лампами обширной горнице. На столах, как полагается на свадьбах, для начала только холодные закуски. Тут и селедочка с лучком, красные ломти кеты с конопляным маслом, соленые омули с душком — по-сибирски, копченые сиги с огурцами, крупная, красная, как брусника, кетовая икра в стеклянных вазах, на больших блюдах целые окорока говядины, холодная свинина, сыры и колбасы трех сортов. Перед каждым из гостей разложены тарелки, вилки и ножи; перед женщинами — пузатые рюмки, перед мужчинами — чайные стаканы. По самой середине столов, между горками калачей и шанег, чинно в ряд выстроились бутыли с брагой: пей кому сколько угодно. В руках у Саввы Саввича ковш, которым он разливал водку в стаканы и рюмки прямо из ведра. Еще с утра, когда жена его Марья Макаровна посоветовала угощать водкой из маленьких рюмок, Савва Саввич прицыкнул на нее, пояснил:

— Много ты понимаешь, дуреха! Наоборот, надо их стаканами оглушить, на голодно-то они скорее опьянеют и, тово… съедят меньше. Э-э-эх, ты-ы! Ничего соображенья-то нету.

Так и поступил он, как задумал. В горницу, сопровождаемый Марфой, вошел жених, за руку ведя к столу Настю. Едва она появилась, как головы всех повернулись к ней. По рядам гостей, как ветер по спелой пшенице, зашелестел одобрительный шепот, сливаясь с гулом голосов посторонних зрителей, что плотной кучей толпились в коридоре и в задней половине горницы, и до слуха Насти доносились отдельные слова, обрывки фраз:

— Картинка!..

— Да уж… конешно…

— Бож же мой!..

— Подвезло Сеньке.

— Да уж хучь бы человеку досталась…

— Фартовый Шакал, мать его…

— На богатство позарилась…

— Тише вы… услышит Шакал, так он вас…

— А што он нам? Подумаешь… Эта бы туча да к ночи.

— А уж красавица-то, любо посмотреть.

— Чмутинские — они все такие.

В шелковом кремовом платье с белым кружевным воротничком, Настя, хотя и похудевшая за это время, была хороша собой. Бледное лицо ее лишь на скулах розовело слабым румянцем, волнистые черные волосы украшал венок из белых, розовых и пунцовых цветов, из-под венка на спину опускалась легкая прозрачная вуаль. Хмуря черные брови, она заметно волновалась. Высокая грудь, украшенная алой розой, часто вздымалась, а лучистые карие глаза ее под длинными ресницами смотрели встревоженно и грустно. Чувствуя, что глаза всех устремлены на нее, Настя смутилась, шла она за Марфой потупившись, ни на кого не глядя.

Настю усадили, как положено, в переднем углу, направо от нее Семен, налево — Марфа. Рядом со свахой почетные гости: отец невесты — Федор Чмутин, добродушного вида русобородый человек в сером форменном кителе с желтыми петлицами на отворотах, и мачеха Насти, чернявая, горбоносая, с крутым подбородком и ломкими линиями разлатых бровей; на ней коричневое сатиновое платье, а на голове зеленый клетчатый платок. Справа от Семена сидел тысяцкий, старший брат его Трофим, смуглолицый, чернобородый казачина, совсем непохожий на отца. Много собралось на свадьбу гостей, среди них и волостной старшина Субботин, и атаман Заиграевской станицы Комогорцев — на форменном мундире его блестят серебряные погоны хорунжего, — и начальник станции Жданович, купец Яков Гриф, кряжистый бородач Гаврила Крюков и еще несколько человек богатых казаков и зареченских мужиков. Народ подобрался все зажиточный, солидный — с голью Савва Саввич не якшался, — все пришли с женами, разнаряженными в сатиновые, кашемировые платья, на головах у многих шелковые косынки и полушалки с цветными букетами на полях. Только атаман Комогорцев да волостной старшина пожаловали в одиночку и сидели рядом.

Дружкой на свадьбе был мельник Фома Лукич, худощавый, среднего роста, с крючковатым носом, козлиной, пепельного цвета бородкой и маленькими серыми глазками. В селе Лукич пользовался дурной славой колдуна, про него говорили, что он может не только вылечить наговором от какой угодно болезни, но и напустить порчу на человека или скотину. Может испортить — расстроить свадьбу. Поэтому, чтобы не накликать беды, Лукича всегда приглашали на свадьбу в качестве дружки, и хитрый мельник извлекал из этого немалую для себя пользу. Сегодня Лукич из уважения к хозяину, в предчувствии большого барыша, даже не сидел, как положено, рядом с тысяцким, а с бутылью в руках помогал Савве Саввичу угощать «честной народ».

Наполнив все стаканы и рюмки, Савва Саввич обратился к новобрачным с речью. Все встали, подняли бокалы.

— Милые мои детушки! — торжественно начал Савва Саввич, держа перед собою стакан с водкой. — С законным браком вас! Дай бог вам любовь да совет, чтобы жить вам в согласии, добра наживать и, значит… тово… нас не забывать, стариков. А вас, дорогие гостюшки, — повернувшись к гостям, Савва Саввич склонил голову в поклоне, — прошу не погневаться, не осудить, а угоститься, откушать чего бог послал, да погулять, попеть, повеселиться по такому случаю.

— А у меня такая речь, — подмигнув гостям, Лукич чокнулся с хозяином — В старину у нас так говаривали: «Летела сорока, села на гвоздь, как хозяин, так и гость».

Савва Саввич расцвел в улыбке.

— Правильно, Фома Лукич, правильно! — И с этими словами залпом осушил свой стакан. Гости немедленно последовали примеру хозяина, шумно приветствуя его и новобрачных.

— С новобрачными тебя, Савва Саввич!

— Браво-о-о!

— Ура-а-а!

— С законным браком вас!

— Горько!

— Горько, горько-о!

— Целуй, Настюша, целуй! — толкая локтем, шептала Марфа.

Повернувшись к Семену, Настя плотно сжала зубы, склонилась и, зажмурившись, трижды коснулась щекой его тонких влажных губ.

— Браво, браво!

— Крепче целуй!

— Горько-о-о!

А Савва Саввич с Лукичом уже вновь наполнили стаканы. Гости, чокаясь, выпивали, закусывали, разговор их, сливаясь со звоном посуды, становился все громче и веселее. Гармонист, тот самый, что играл в ограде, широко разводя малиновый мех двухрядки, играл столовую. ...



Все права на текст принадлежат автору: Василий Иванович Балябин.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Забайкальцы (роман в трех книгах)Василий Иванович Балябин