Все права на текст принадлежат автору: Натаниель Готорн.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
РассказыНатаниель Готорн

Натаниель Готорн РАССКАЗЫ

СЕДОЙ ЗАСТУПНИК

Перевод Е. Калашниковой

Было время, когда Новая Англия стонала под гнетом притеснений, более тяжелых, нежели те, угроза которых вызвала революцию. Лицемерный Иаков II, преемник Карла Сластолюбивого, отменил хартии всех колоний и послал грубого и бесчестного солдата отнять наши вольности и нанести удар нашей революции. Правление сэра Эдмунда Эндроса носило все отличительные признаки тирании: губернатор и совет, назначенные королем, были чужды управляемому краю; законы издавались и налоги устанавливались без какого-либо участия народа, непосредственно или через представителей; права частных граждан нарушались, и грамоты на владение землею были объявлены недействительными; запреты, налагаемые на печать, глушили голос протеста; и, наконец, недовольство народа было подавлено первой же бандой наемников, вступившей на нашу свободную землю. Два года предков удерживала в хмурой покорности та самая сыновняя любовь, которая заставляла их неизменно хранить вассальную верность старой родине, кто бы ни возглавлял ее — парламент, протектор или папист-монарх. Однако, покуда не настало это тяжелое время, то была вассальная верность лишь по названию, и колонисты сами управляли своим краем, пользуясь свободой, какой еще и сейчас не знают коренные жители Великобритании.

Но вот дошел до наших берегов слух о том, что принц Оранский отважился на предприятие, успех которого означал бы торжество наших гражданских и религиозных прав и спасение Новой Англии. Об этом говорилось лишь осторожным шепотом; слух мог оказаться ложным или попытка — неудачной, и в обоих случаях сеявший смуту против короля Иакова поплатился бы головой. Но все же вести эти оказали заметное действие. Прохожие на улицах загадочно усмехались и бросали дерзкие взгляды на своих притеснителей, повсюду росло сдержанное и безмолвное волнение, и, казалось, достаточно было малейшего знака, чтобы вся страна воспрянула от своего сонного уныния. Видя надвигавшуюся опасность, правители, во избежание ее, решили явить народу внушительное зрелище силы, а быть может, подкрепить свою власть и более суровыми мерами. В один апрельский день 1689 года сэр Эдмунд Эндрос и его любимые советники, будучи разгорячены вином, вызвали отряд красных мундиров, составлявший губернаторскую гвардию, и вышли на улицы Бостона. Солнце уже клонилось к западу, когда началось шествие.

Барабанная дробь, раскатившаяся по улицам в этот беспокойный час, прозвучала не как военная музыка гвардейского отряда, но скорей как призывный сигнал для жителей города. Со всех концов стекались толпы на Королевскую улицу, где столетие спустя суждено было произойти новому столкновению между солдатами Великобритании и народом, борющимся против ее ига. Хотя прошло уже более шестидесяти лет после прибытия пилигримов, новое поколение сохраняло отличавшую их суровость и силу, и, быть может, в час испытаний черты эти выступали даже ярче, чем в более радостное время. Простотой в одежде, строгостью всего обличья, суровым, но спокойным взором, библейским складом речи и непоколебимою верой в господнюю помощь правому делу они походили на первых пуритан перед лицом опасности, подстерегавшей их в неизведанных дебрях. Да и не пришло еще время угаснуть духу старины; ведь среди собравшихся в тот день на Королевской улице были люди, некогда молившиеся здесь под открытым небом, потому что не успели еще построить храм для служения богу, за которого они пошли в изгнание. Были здесь и старые солдаты армии парламента, мрачно усмехавшиеся при мысли о том, что их дряхлеющей руке еще, быть может, суждено нанести новый удар дому Стюартов. Были и ветераны войны с королем Филиппом, которые с благочестивой жестокостью жгли селения и убивали старых и малых, в то время как праведные души по всей стране помогали им своими молитвами. Кое-где попадались и священники, и толпа, в отличие от всякой другой толпы, смотрела на них с таким почтением, словно само облачение придавало им святость. Эти святые люди, пользуясь своим влиянием, всячески старались успокоить народ, но не убеждали его разойтись. Между тем повсюду только и говорили о том, что могло заставить губернатора нарушить спокойствие в городе в такое время, когда малейшая стычка способна была привести страну в смятение; и всякий по-своему объяснял это.

— Сатана хочет нанести свой самый страшный удар, — кричали одни, — ибо он знает, что часы его сочтены! Наших благочестивых пастырей хотят бросить в тюрьму. Повторятся дни Смитфилда: мы увидим их на костре посреди Королевской улицы.

И паства каждого прихода тесней обступала своего священника, а тот бестрепетно устремлял взоры к небу, стараясь держаться с апостольским величием, как и пристало кандидату на величайшую награду священнослужителя мученический венец. В то время многие верили, что в Новой Англии может явиться свой Джон Роджерс, который займет место этого достойного человека в Букваре.

— Папа римский дал приказ устроить новую Варфоломеевскую ночь! — кричали другие. — Все мужское население перережут, не пощадят ни стариков, ни младенцев.

Эта догадка не была полностью опровергнута, хотя более разумные из толпы полагали, что губернатором руководит иной, не столь жестокий замысел. Брэдстрит, его предшественник, назначенный еще по старой хартии, почтенный сверстник первых поселенцев, по слухам, находился в городе. Можно было предполагать, что сэр Эдмунд Эндрос, намереваясь внушить страх зрелищем вооруженной силы, в то время рассчитывает внести смятение в ряды противной партии, захватив ее вождя.

— Стой крепче за старую хартию, губернатор! — закричала толпа, проникшись этой мыслью. — За доброго губернатора Брэдстрита!

Крики эти становились все громче, когда перед толпою неожиданно предстала хорошо знакомая фигура самого губернатора Брэдстрита, почти девяностолетнего старца, который, взойдя на высокое крыльцо, с присущей ему кротостью призвал толпу подчиниться властям предержащим.

— Дети мои, — заключил свою речь почтенный старец, — не будьте безрассудны. Не кричите понапрасну, а лучше молитесь о благе Новой Англии и терпеливо ожидайте изъявления господней воли.

Исход события должен был решиться очень скоро. Дробь барабанов все приближалась со стороны Корнхилла, звучала все громче и настойчивей и наконец, гулко отдаваясь в каменных стенах, ворвалась на улицу вместе с мерным топотом марширующих ног. Появился двойной ряд солдат, которые шли, заняв всю ширину мостовой, и тлевшие фитили их мушкетов образовали в сумерках два ряда огней. Их твердый шаг напоминал неуклонное движение машины, готовой раздавить все, что окажется на ее пути. Вслед за ними, сдерживая лошадей, чьи копыта нестройно цокали по мостовой, ехало несколько всадников, во главе их сэр Эдмунд Эндрос, человек уже в летах, но еще статный и молодцеватый. Остальные были его любимые советники и злейшие недруги Новой Англии. По правую его руку ехал Эдуард Рэндолф, заклятый наш враг, тот самый «мерзостный злодей», названный так Коттоном Мэзером, который был непосредственным виновником падения прежнего правительства и впоследствии унес с собой в могилу клеймо заслуженных проклятий. С другой стороны ехал Булливант, сыпавший на ходу насмешками и злыми шутками. Дадли следовал сзади, не поднимая глаз, справедливо опасаясь встретить взгляды толпы, увидевшей его, единственного их соотечественника, среди угнетателей родной страны. Капитан фрегата, стоявшего на якоре в порту, и два-три чиновника британской короны дополняли кавалькаду. Но больше всего привлекал к себе взоры, исполненные глубочайшего негодования, священник епископальной церкви, надменно ехавший среди правителей в своем священническом облачении, — достойный представитель власти прелатов, живой символ гонений на веру, союза церкви с государством и всех тех гнусностей и преступлений, которые заставили пуритан бежать в безлюдные дебри. Второй отряд гвардейцев так же, сдвоенными рядами, замыкал шествие.

Зрелище это как бы являло картину положения Новой Англии, наглядно изображая уродливость всякой власти, не вытекающей из природы вещей и чуждой народному духу: с одной стороны — толпы благочестивых подданных, с печальными лицами и в темных одеждах, с другой — кучка правителей-деспотов во главе со служителем Высокой церкви, все пышно разодетые, а иные с распятием на груди, красные от вина, кичащиеся своим неправедным могуществом, насмешливо-равнодушные ко всеобщему горю. А солдаты-наемники, готовые по первому слову залить улицы кровью, словно показывали, каков единственный путь к достижению покорности.

— О всемилостивый господь! — воскликнул вдруг кто-то в толпе. — Пошли заступника народу твоему!

Этот возглас прозвучал так, что все его услыхали, и, точно клич герольда, возвестил о появлении весьма примечательной фигуры. Толпа все это время отступала назад и теснилась теперь почти у самого конца улицы; солдаты успели пройти не более чем треть ее длины. Между теми и другими оставалось свободное пространство — мощеная пустыня среди высоких домов, отбрасывавших на нее густую тень. Вдруг в этом пространстве показался человек, как видно, преклонных лет, который будто отделился от толпы и теперь шел один посредине улицы навстречу вооруженному отряду. На нем была одежда первых пуритан темный плащ и шляпа с высокой тульей, какие носили лет пятьдесят тому назад; он был опоясан тяжелой рапирой, но опирался на посох, чтоб укрепить дрожащую поступь старческих ног.

Пройдя несколько шагов, старик остановился и медленно повернулся к толпе, открыв ей лицо, исполненное благородного величия и казавшееся еще более почтенным от белоснежной бороды, спускавшейся на грудь. Он сделал жест, одновременно ободряющий и предостерегающий, потом снова повернулся и продолжал свой путь.

— Кто этот благородный старец? — спрашивали молодые люди у отцов.

— Кто этот почтенный брат? — спрашивали старики друг у друга.

Но никто не мог на это ответить. Отцы народа, те, кому уже перевалило за восемьдесят, были в смущении, недоумевая, как могли они забыть лицо столь явно значительное, которое, без сомнения, знавали в прошлом, соратника Уинтропа и первых советников, одного из тех, что издавали законы, читали молитвы и вели народ в бои на дикарей. Их сыновья тоже должны были бы помнить его, таким же седым в их юношеские годы, какими сами они были теперь. А молодые! Как могло случиться, что в памяти их не сохранился образ этого седовласого патриарха, реликвии давно прошедших дней, чья благословляющая рука не раз, должно быть, ложилась в детстве на их непокрытые головы?

— Откуда он пришел? Чего он хочет? Кто он такой? — шептала изумленная толпа.

Меж тем почтенный незнакомец, опираясь на посох, продолжал свой одинокий путь. Когда марширующие солдаты были уже совсем близко и грохот барабана наполнил его уши, согбенный стан его выпрямился, бремя лет словно упало с его плеч, и он предстал перед толпой исполненным старческого, но не сломленного годами величия. Теперь он шел вперед военным шагом, в такт барабанной дроби. Так двигались они навстречу друг другу: с одной стороны одинокий старик, с другой — пышная процессия правителей под военным эскортом; и когда между ними осталось не более двадцати ярдов, старик схватил свой посох за середину и поднял его, точно жезл вождя.

— Остановитесь! — вскричал он.

Взгляд, лицо и повелительный жест, торжественное и в то же время грозное звучание голоса, созданного, чтобы устрашить врага на поле битвы или возноситься в молитве к небу, исполнены были неотразимой силы. По слову старца и движению его простертой руки дробь барабана смолкла, и ряды солдат замерли на месте. Восторженный трепет охватил толпу. Этот величавый лик, сочетавший в себе вождя и святого, эти седины, эти полускрытые вечерней мглой черты, эта старинная одежда могли принадлежать лишь какому-нибудь древнему поборнику правого дела, которого барабан притеснителя заставил встать из могилы. Народ разразился ликующими и благоговейными возгласами, веря, что час освобождения Новой Англии наступил.

Губернатор и его свита, столкнувшись со столь неожиданным препятствием, поспешили вперед, словно хотели пустить хрипящих и испуганных коней прямо на седовласого пришельца. Старик, однако, не отступил ни на шаг, но, обведя всадников строгим взглядом, остановил его на сэре Эдмунде Эндросе. Казалось, что именно ему, этому безвестному человеку, принадлежит здесь верховная власть и что для губернатора и советников с их военным эскортом, представляющих все могущество британской короны, нет иного выхода, нежели повиновение.

— Что нужно здесь этому старику? — гневно вскричал Эдуард Рэндолф. — К чему медлить, сэр Эдмунд! Прикажите солдатам идти вперед и предоставьте этой развалине тот же выбор, который вы предоставляете всем его соотечественникам, — отойти в сторону или быть раздавленным!

— Нет, нет! Окажем почтение доброму дедушке, — со смехом сказал Булливант. — Разве вы не видите, что это какая-то важная особа из круглоголовых, которая проспала последние тридцать лет и не знает о том, что времена изменились. Без сомнения, он собирается сразить нас воззванием от имени старого Нола.

— В уме ли ты, старик? — спросил сэр Эдмунд Эндрос громким и резким голосом. — Как смеешь ты останавливать губернатора, назначенного королем Иаковом?

— Случалось, что я останавливал и самого короля, — возразил старец строго и с достоинством. — Я потому здесь, губернатор, что вопли угнетенного народа достигли моей тайной обители, и господь, вняв моим смиренным мольбам, дал мне вновь явиться на землю ради защиты правого дела во славу его святых. Но кто тут говорит об Иакове? На троне Англии нет больше папистского тирана, и завтра в полдень имя его станет бранной кличкой в том самом городе, где в ваших устах оно было угрозой. Прочь, ты, что был губернатором, прочь! Наступает последняя ночь твоей власти. Завтра — тюрьма! Прочь, или я предреку тебе казнь!

Народ подступал все ближе и ближе, жадно ловя слова своего заступника. Речь его звучала странно и необычно, словно он привык говорить с теми, кого давно уже не было в живых. Но голос его проникал в души стоявших позади. Они смело глядели теперь в лицо солдатам, они уже не были безоружны, в них зрела готовность самые камни мостовой превратить в смертоносное оружие. Сэр Эдмунд Эндрос посмотрел на старика; потом перевел свои злобный и жестокий взгляд на толпу, почуяв в ней то грозное пламя гнева, которое одинаково трудно возжечь и угасить, и снова устремил глаза на фигуру старца, одиноко стоявшего посреди свободного пространства, куда не смел вступить ни друг, ни враг. Какие мысли тревожили его в этот миг — он не выдал ни единым словом, но достоверно одно: то ли устрашенный взглядом Седого заступника, то ли опасностью, которой грозил ему воинственный дух толпы, он повернул назад и отдал солдатам приказ начать медленное и осторожное отступление. Солнце еще не успело сесть в другой раз, как губернатор и все, так горделиво ехавшие с ним рядом, оказались в тюрьме, и задолго до получения вести о том, что король Иаков отрекся, по всей Новой Англии королем был провозглашен Вильгельм.

Но куда же девался Седой заступник? Одни рассказывали, что когда войска покинули Королевскую улицу и народ шумной толпой устремился им вслед, видели, как Брэдстрит, престарелый губернатор, обнимал старца, еще более древнего, нежели он сам. Другие настойчиво утверждали, что незнакомец растаял у них на глазах, постепенно растворился в сумеречной мгле, и там, где он недавно стоял, изумляя их своим благородным величием, снова стало пусто: но все сошлись на одном — что он исчез. Долго еще ждали люди того поколения, не появится ли вновь в сумерках или в сиянии солнца седобородый старец, но никто его больше не видел и не узнал, когда и где сошел он в могилу.

Кто же был Седой заступник? Быть может, имя его можно найти в записях того строгого судилища, которое вынесло приговор, чрезмерный для своего времени, но прославленный в веках, ибо то был урок смирения для монархов и возвышающий пример для их подданных? Я слышал, будто старец появляется всякий раз, когда потомкам пуритан должно явить величие духа, некогда свойственное их отважным предкам. Восемьдесят лет спустя он вновь прошел по Королевской улице. Еще через пять лет, мглистым апрельским утром, он стоял перед молитвенным домом в Лексингтоне, там, где теперь гранитный обелиск и вделанная в него доска напоминают прохожим о первых жертвах революции. А когда наши отцы трудились у бруствера на Банкер-хилле, старый воин всю ночь ходил там дозором. Дай бог, чтобы ему долго-долго не пришлось явиться среди нас! Его час — час испытания, опасности и мрака. Но если только станет грозить нам тирания или нога захватчика осквернит нашу землю, Седой заступник снова будет с нами, ибо он есть воплощение наследственного духа Новой Англии, и таинственное его появление в роковой час — порука тому, что сыны Новой Англии сумеют быть достойными своих предков.

КРОТКИЙ МАЛЬЧИК

Перевод В. Метальникова

В течение 1656 года несколько человек из числа так называемых квакеров, под влиянием, как они уверяли, внутреннего веления духа, появились в Новой Англии. Поскольку пуритане уже слышали о них как о приверженцах таинственного и пагубного учения, они очень скоро попытались предупредить и пресечь дальнейшее распространение вновь возникшей секты. Однако все меры, принятые для избавления страны от ереси, несмотря на их более чем обычную суровость, оказались совершенно безуспешными. Квакеры считали, что подвергать себя гонению — значит следовать призыву свыше, указующему им наиболее опасный пост, а потому притязали на священное мужество, вовсе незнакомое пуританам, которые в свое время уклонились от мученического креста, предпочтя переселиться в далекую пустыню, дабы мирно исповедовать там свою религию. Хотя, как это ни странно, все народы отвергали этих странствующих фанатиков, которые, казалось бы, приходили к любому с самыми мирными намерениями, тем местом, где они чувствовали себя наименее надежно и подвергали себя наибольшей опасности, была область, лежащая возле Массачусетского залива, но именно поэтому она и представлялась им наиболее желанной.

Штрафы, заключение в тюрьму и бичевание, щедро применявшиеся нашими набожными предками, а также всеобщая неприязнь, настолько сильная, что она оказывала свое действие почти сто лет после того, как фактическое преследование прекратилось, обладали для квакеров такой же притягательной силой, какой безмятежная жизнь, почести и награды являлись для людей от мира сего. Каждый прибывавший из Европы корабль привозил все новые партии сектантов, полных горячего желания утвердить свою веру наперекор гонению, от которого они надеялись пострадать. А когда, из-за высоких штрафов, капитаны вынуждены были отказаться от их перевозки, квакеры стали совершать долгие путешествия кружным путем через Индию и все равно оказывались в провинции Массачусетс, точно перенесенные сюда сверхъестественной силой. Их восторженность, доведенная суровым обращением с ними почти до исступления, приводила их к поступкам, несовместимым как с благопристойностью, так и с разумными требованиями религии, представляя удивительный контраст со спокойным и трезвым поведением их потомков, нынешних представителей этой секты. Веление духа, воспринимаемое одной лишь душой и не подлежащее оценке человеческим разумом, выдвигалось в оправдание действий ни с чем не сообразных, которые, отвлеченно рассуждая, вполне заслуживали умеренного наказания розгами. Это их дикое сумасбродство, одновременно являвшееся причиной и следствием гонения, продолжало усиливаться, пока наконец в 1659 году управление провинции Массачусетского залива не удостоило двух членов квакерской секты мученического венца.

Несмываемые пятна крови загрязнили руки всех тех, кто дал согласие на этот приговор, но большая часть страшной ответственности падает на лицо, стоявшее тогда во главе управления. Это был человек ограниченного ума и скудных познаний, причем его твердокаменное ханжество было распалено и доведено до крайней ожесточенности бушевавшими в нем страстями. Чтобы добиться казни фанатиков, он самым недостойным и непростительным образом оказал давление на суд. Все его поведение в отношении сектантов было отмечено грубой жестокостью. Квакеры, чьи мстительные чувства были не менее сильны оттого, что они принуждены были их подавлять, запомнили этого человека и его соучастников на долгие времена. Историк секты утверждает, что проклятие божие пало на соседние с «кровавым городом» Бостоном земли, так что никакие хлеба не могли на них произрастать. Затем он обращает взор к могилам прежних гонителей своей веры и, торжествуя, перечисляет те кары, которые их постигали на склоне лет и в их последний час. Он рассказывает нам, что они умирали — кто внезапно, кто насильственной смертью, а кто и лишившись рассудка. Но ничто не может сравниться с той злобной насмешкой, с которой он излагает обстоятельства омерзительной болезни и «гнилой смерти» неукротимо лютого губернатора.

Вечером того осеннего дня, который был свидетелем мученической кончины двух человек из квакерской секты, один пуританин-колонист возвращался из главного города провинции в близлежащий небольшой городок, где он проживал. Воздух был прохладен, небо чисто, а сгущавшиеся сумерки становились светлее от лучей молодого месяца, который уже почти вышел из-за края горизонта. Путник — человек средних лет, закутанный в серый фризовый плащ, — ускорил свои шаги, достигнув окраины города, ибо до дома ему предстояло пройти в темноте еще примерно четыре мили. Низкие, крытые соломой дома были разбросаны вдоль дороги на значительном расстоянии друг от друга, а поскольку людские поселения в этой местности насчитывали всего каких-нибудь тридцать лет, участки девственных зарослей занимали немалую площадь по сравнению с возделанными полями. Осенний ветер блуждал по лесу, срывая листья со всех деревьев, кроме сосен, и при этом жалобно выл, словно оплакивал совершаемые им опустошения. Дорога миновала ближайшую к городу лесную полосу и только-только вышла на открытое пространство, как до ушей путника донеслись звуки, еще более унылые, нежели завывание ветра. Было похоже, что кто-то поблизости в отчаянии рыдает, и звуки эти, казалось, доносились из-под высокой ели, одиноко возвышавшейся среди неогороженного и невозделанного поля, Пуританин не мог не вспомнить, что это — то самое место, которое несколько часов тому назад было осквернено совершенной на нем казнью квакеров, после чего тела их были брошены в общую могилу, поспешно вырытую под деревом, где они прияли смертную муку. Тем не менее он попытался преодолеть суеверный страх, свойственный той эпохе, и заставил себя остановиться и прислушаться.

«Этот голос очень похож на голос живого человека, да и нет мне причины дрожать, если бы это и было иначе, — подумал он, пытаясь при тусклом свете месяца разглядеть что происходит. — Сдается мне, что это детский плач. Возможно, какой-нибудь ребенок убежал от своей матери и случайно оказался здесь, на этом гибельном месте. Узнать в чем дело мне повелевает совесть».

Поэтому он сошел с тропинки и с некоторым страхом побрел через поле. Хотя теперь оно и было безлюдно, но почва его была утоптана и утрамбована тысячью ног тех любопытных, которые глазели на сегодняшнее зрелище, а затем удалились, оставив мертвых в их печальном одиночестве. Путник достиг наконец ели, на которой от середины ее до вершины еще сохранились свежие ветви, несмотря на то, что под ними был сооружен эшафот и сделаны иные приготовления для страшного дела палача. Под этим несчастным деревом (впоследствии возникло поверье, что с его ветвей вместе с росой стекает яд) сидел один-единственный печальник о невинно пролитой крови. Это был худенький, плохо одетый мальчик, который жалобно причитал, уткнувшись лицом в холмик свежевскопанной и полузамерзшей земли, но при этом причитал не слишком громко, точно его горе было преступлением и могло вызвать возмездие. Пуританин, незаметно подойдя к ребенку, положил ему руку на плечо и ласково к нему обратился.

— Ты избрал себе печальный приют, бедный мальчик, и неудивительно, что ты плачешь, — сказал он. — Но утри свои слезы и скажи мне, где живет твоя мать. Я обещаю тебе, если только это не очень далеко, что сегодня же вечером доставлю тебя в ее объятия.

Мальчик сразу прекратил свои причитания и, подняв голову, взглянул снизу вверх на незнакомца. У него было бледное личико с блестящими глазами личико ребенка никак не старше шести лет от роду, но горе, страх и нужда очень изменили его детское выражение. Заметив испуганный взгляд мальчика и почувствовав, что он дрожит в его руках, пуританин попытался его успокоить.

— Послушай, паренек! Если бы я хотел тебя как-нибудь обидеть, то мне проще было бы оставить тебя здесь на месте. Как это так? Ты не боишься сидеть под виселицей на свежевырытой могиле и в то же время содрогаешься от прикосновения дружеской руки? Успокойся, дитя мое, и скажи мне, как тебя зовут и где находится твой дом.

— Друг, — отвечал мальчик нежным, хотя и дрожащим голоском, — они называют меня Илбрагимом, а дом мой — вот здесь. Бледное, одухотворенное лицо, глаза, как будто излучавшие из себя лунный свет, чистый, нежный голос и диковинное имя чуть не заставили пуританина поверить в то, что мальчик на самом деле нездешнее существо, восставшее из могилы, на которой он сидел. Однако, убедившись в том, что видение выдержало испытание короткой молитвой, которую он прочел про себя, и вспомнив, что рука, которой он коснулся, была живая, он обратился к иным, более разумным предположениям. «Бедное дитя поражено безумием, — подумал он. — Но поистине его слова, сказанные здесь, на этом месте, ужасны». Затем он начал говорить с мальчиком очень ласково, делая вид, что верит его фантазии.

— Твой дом едва ли будет уютен, Илбрагим, в эту холодную осеннюю ночь, и, кроме того, боюсь, тебе не хватит еды. Я спешу к горячему ужину и к теплой постели, и если ты пойдешь со мной, я готов их предложить и тебе.

— Благодарю тебя, друг, но, хоть я и голоден и дрожу от холода, ты не накормишь меня и не дашь мне ночлега, — отвечал мальчик с тем спокойствием, которое ему было внушено, несмотря на его молодость, отчаянием. — Мой отец принадлежал к тем людям, которых все ненавидят. Они положили его под этим земляным холмом, и мой дом теперь тут.

Пуританин, который держал в своих руках маленькую ручку Илбрагима, выпустил ее, как будто бы прикоснулся к какой-нибудь отвратительной гадине. Но он все же обладал жалостливым сердцем, которое даже религиозные предрассудки не могли превратить в камень.

«Боже меня сохрани, чтобы я допустил до погибели это дитя, хотя оно и происходит из проклятой секты, — сказал он себе. — А разве все мы не произрастаем из дурного корня? Разве все мы не пребываем во мраке, пока не осветит нас свет истины? Нет, мальчик этот не должен погибнуть ни телом, ни душой, если только молитва и слово божие помогут спасти его душу». И он опять громко и ласково заговорил с Илбрагимом, который снова уткнулся лицом в холодную землю могилы.

— Неужели же все двери в округе закрылись перед тобой, дитя мое, что ты стал искать прибежища в этом страшном месте?

— Меня выгнали из тюрьмы, когда вывели оттуда моего отца, — сказал мальчик. — Я простоял вдалеке, глядя на толпу. А когда все разошлись, я пришел сюда и нашел только эту могилу. Я знаю, что мой отец спит в ней, и я сказал себе: «Здесь мой дом».

— Нет, дитя мое, нет! Нет, пока у меня есть крыша над головой и кусок хлеба, который я могу разделить с тобой! — воскликнул пуританин, чье сострадание было теперь возбуждено до величайшей степени. — Вставай, идем со мной и не бойся ничего.

Мальчик снова зарыдал, припав к земляному холму, как будто холодное сердце, погребенное в нем, хранило больше тепла, чем любое иное, бьющееся в живой груди. И все же путник продолжал с нежным вниманием его уговаривать. Видимо, малыш стал постепенно проникаться к нему доверием, так как он наконец встал. Однако он зашатался на своих слабых ногах, голова его закружилась, и ему пришлось, ища опоры, прислониться к дереву смерти.

— Бедный мой мальчик, неужели же ты так слаб? — спросил пуританин. Когда ты ел в последний раз?

— Я ел хлеб и пил воду с моим отцом в тюрьме, — отвечал Илбрагим. — Они же ему ничего не давали ни вчера, ни сегодня, говоря, что он достаточно сыт для того, чтобы дожить до своего конца. Но не тревожься о том, что я голоден, добрый человек, ибо я много раз и раньше оставался без еды.

Путник взял ребенка на руки и завернул его в свой плащ, в то время как вся душа его преисполнилась стыдом и гневом на бессмысленную жестокость орудий этого гонения. Под влиянием охватившего его возмущения он решил, что каков бы ни был риск, он не бросит это несчастное, маленькое, беззащитное существо, которое небо поручило его заботам. С этим намерением он покинул проклятое поле, куда был привлечен стонами мальчика, и вернулся обратно на тропинку, ведшую домой. Его легкая и недвижная ноша почти не мешала ему идти. Вскоре он увидел лучи света, льющиеся из окон коттеджа, который он, уроженец далеких краев, построил себе здесь, на диком Западе. Жилище это пряталось в укромном уголке у подножия лесистого холма (куда оно как бы заползло за покровительством) и было окружено довольно широкой полосой пахотной земли.

— Взгляни сюда, дитя мое, — обратился пуританин к Илбрагиму, который бессильно склонился головой ему на плечо, — вот это наш дом.

При слове «дом» дрожь пробежала по телу мальчика, но он продолжал молчать. Через несколько минут они оказались у двери коттеджа, и хозяин постучал в нее. Надо сказать, что в те давние годы, когда еще дикие племена бродили повсюду среди поселенцев, запоры и засовы были совершенно обязательны для безопасности жилища. На стук появился слуга — неказисто одетая и унылого вида личность, — удостоверился, что стучит сам хозяин, отпер дверь, вооружился горящим сосновым факелом и стал светить. Красный отблеск пламени озарил в глубине коридора представительную женщину, но толпа детишек не выскочила навстречу отцу. Когда пуританин вошел, он распахнул плащ и показал лицо Илбрагима своей супруге.

— Дороти, — сказал он, — вот перед тобой маленький изгнанник, которого провидение поручило нашим заботам. Будь добра к нему, как будто бы он был одним из тех самых дорогих и любимых, что ушли от нас.

— Кто этот бледный мальчик с горящими глазами, Товий? — спросила его жена. — Не украли ли его у христианской матери дикари?

— Нет, Дороти, — отвечал муж. — Этот несчастный ребенок не был украден дикарями. Язычник-дикарь поделился бы с ним своей скудной пищей и дал бы ему напиться из своей берестяной чашки, но христиане — увы! — изгнали его из своей среды, чтобы он умер с голоду.

Затем он рассказал ей, как нашел его под виселицей на отцовской могиле и как внутренний голос, словно из глубины сердца, подсказал ему взять маленького изгнанника к себе домой и полюбить его. Он признался ей в своем решении кормить и одевать этого найденыша, как будто он был его собственным ребенком, и дать ему такое воспитание, которое бы противостояло пагубным заблуждениям, до сего времени внедрявшимся в его детское сознание. Дороти была наделена от природы еще более нежным сердцем, чем ее супруг, и поэтому она полностью одобрила все его намерения и действия.

— Есть ли у тебя мать, милое дитя? — спросила она.

Мальчик попытался ей ответить, но не смог — из груди у него вырывались одни рыдания. Однако Дороти все же в конце концов поняла, что мать у него была, но что она превратилась в преследуемую изгнанницу. Ее недавно освободили из тюрьмы и вывезли в дикую местность, где и оставили, дабы она там погибла от голода или от когтей диких зверей. Такие действия, предпринимаемые в отношении квакеров, отнюдь не были редкостью, и недаром они привыкли хвастаться, что дикари были в отношении их более гостеприимны, чем цивилизованные люди.

— Не бойся, мой мальчик, ты не будешь больше лишен матери, любящей матери, — сказала ему Дороти, когда узнала от него эти подробности, — Утри свои слезы, Илбрагим, ты станешь моим сыном, как и я стану твоей матерью.

Добрая женщина приготовила ему ту самую постельку, из которой ее собственные дети один за другим были унесены в иное место упокоения. Прежде чем Илбрагим согласился в нее лечь, он опустился перед ней на колени, и Дороти, прислушиваясь к его бесхитростной и трогательной молитве, была поражена, как могло случиться, что те самые родители, которые научили его молиться, могли быть сочтены достойными смерти. Когда мальчик уснул, она наклонилась над его бледным и одухотворенным личиком, запечатлела поцелуй на его чистом лбу, закутала его по горло в одеяло и отошла от него с задумчивой радостью в сердце.

Товий Пирсон не был одним из первых эмигрантов из Старого Света. Он оставался в Англии в течение начальных лет гражданской войны, в которой принял некоторое участие в качестве драгунского корнета под командованием Кромвеля. Но когда стали проявляться тщеславные намерения его вождя, он покинул армию парламента и стал искать прибежища от борьбы, которая уже не могла считаться священной, среди своих единоверцев в колонии Массачусетс. Впрочем, были еще и иные, более земные интересы, которые могли побудить его переселиться в эти края. Надо сказать, что Новая Англия, представляла преимущество не только для недовольных пуритан, но и для людей, не слишком процветающих в жизни, а как раз до самого последнего времени Пирсону было трудно обеспечить существование жены и все растущего семейства. Это-то его предполагаемое своекорыстие, по мнению наиболее фанатически настроенных пуритан, и послужило причиной, что все его дети (о земном благополучии коих он как отец слишком много заботился) один за другим отправлялись на тот свет. Они покинули свою родину цветущие, как розы, и, как розы же, погибли на чуждой им почве. Кстати, эти-то истолкователи путей божественного провидения, которые некогда осудили брата своего, приписав его домашние беды содеянным им грехам, оказались не более милосердны и теперь, когда узнали, что он и Дороти хотят заполнить зияющую пустоту своих сердец, усыновив ребенка из проклятой секты. Они не преминули сообщить Товию свое мнение, но этот последний только указал в ответ на маленького, тихого, прелестного мальчика, чья внешность и чье поведение из всех возможных аргументов в его пользу являлись, пожалуй, самыми сильными. Впрочем, даже эта его красота и приветливость нередко производили на ханжей в конце концов скорее неблагоприятное впечатление. Надо заметить, что фанатики, когда поверхность их каменных сердец, размягчившись, снова затвердевала, утверждали, что никакая естественная причина не могла на них так сильно повлиять.

Их неприязнь к несчастному ребенку увеличилась и от полного неуспеха различного рода богословских дискуссий, в которые его вовлекали, пытаясь убедить в ошибочности его сектантских верований. Илбрагим, надо сказать правду, был очень неискусным спорщиком; но убежденность в правоте своих верований была в нем от природы столь сильна, что его никак не могли ни соблазнить, ни отвратить от догматов религии, за которые отец его заплатил своей жизнью. Озлобление, вызванное его упрямством, в значительной степени распространялось и на покровителей ребенка, настолько, что Товий и Дороти очень скоро начали испытывать на себе весьма чувствительный род гонения, выражающийся в холодности к ним многих друзей, которых они очень ценили. Простой народ выражал свое мнение о них еще более откровенно. Пирсон являлся лицом в какой-то степени значительным, так как был членом верховного суда и состоял в офицерских чинах городского ополчения, но через неделю после усыновления им Илбрагима его встретили на улице свистом и улюлюканьем. А однажды, проходя через уединенный лесок, он услыхал доносившийся откуда-то громкий голос, кричавший: «Как следует поступить с вероотступником? Слушай! Уже сплетена для него плеть о девяти концах с тремя узлами на каждом!»

Такие оскорбления прежде всего выводили Пирсона из себя. Однако они проникали и в его сердце, незаметно, решительно приобщая его к таким мыслям, в которых он сам себе даже шепотом не посмел бы признаться.

Во второе воскресенье после того, как Илбрагим сделался членом их семьи, Пирсон с женой решили, что из приличия необходимо, чтобы он с ними вместе появился на богослужении. Они ожидали возражений со стороны мальчика, но тот, ни слова не говоря, пошел переодеться и в назначенный час появился в новом траурном костюмчике, который Дороти уже сшила ему. Ввиду того, что у церковной общины в то время (да и в течение многих последующих лет) не было колокола, сигналом для начала церковных служб был барабанный бой. При первых звуках этого воинственного призыва Товий и Дороти двинулись в путь к месту благочестия и тихого раздумья, держа с двух сторон за руки маленького Илбрагима, подобно тем родителям, которых ребенок объединяет в их взаимной любви. По дороге через оголенный лес их обогнало большое количество знакомых, но все по возможности избегали встречи с ними, обходя их стороной. Однако еще более тяжкое испытание твердости духа ожидало их, когда они спустились с холма и подошли вплотную к лишенному всяких украшений молитвенному дому из сосновых бревен. У входных дверей, около которых барабанщик все еще издавал свои громоподобные звуки, собралась очень большая толпа, включавшая в себя некоторых старейших членов общины, многих лиц среднего возраста и почти всех молодых мужчин. Пирсон нашел, что выдержать их осуждающие взоры очень нелегко, но Дороти, которая обладала большей твердостью, только привлекла мальчика поближе к себе и даже не вздрогнула, подходя к ним. Когда муж с женой вошли в двери, они невольно услыхали приглушенный ропот всего собрания; что же касается Илбрагима, то, когда до его ушей донеслось улюлюканье мальчишек, он заплакал.

Внутреннее убранство молитвенного дома было скудно и сурово. Низкий потолок, неоштукатуренные стены, голые скамьи и ничем не задрапированная кафедра никак не могли вызвать молитвенного настроения, которое, без соответствующих впечатлений извне, нередко продолжает дремать в нашем сердце. Все пространство было занято рядами длинных скамей без подушек, заменявших собою резные церковные сиденья, а широкий проход посередине отделял лиц разного пола друг от друга, причем никто, кроме детей очень юного возраста, не смел переходить с одной стороны на другую.

Пирсон и Дороти, войдя в молитвенный дом, разошлись в разные стороны, причем Илбрагим, будучи еще ребенком, остался на попечении Дороти. Сморщенные старухи заворачивались поплотнее в свои порыжелые плащи, когда он проходил мимо них; даже нежнолицые девушки взирали на него с опаской, точно боясь, что он может их заразить; а из числа суровых, почтенных мужчин далеко не один, встав, обращал свое лицо к кроткому мальчику с выражением такого негодования и отвращения, точно тот одним своим присутствием осквернял дом молитвы. Он был безгрешным небожителем, случайно спустившимся на землю, а все обитатели этого жалкого мира, затаив злобу в своих отнюдь не чистых сердцах, отстранялись от него и уберегали свои грязью замаранные одежды от его прикосновения, как бы желая этим сказать: «Мы более святы, чем ты».

Илбрагим, сидя рядом со своей приемной матерью и крепко держа ее за руку, имел вид весьма серьезный и благопристойный, какой приличествует человеку со зрелым вкусом и разумом, когда ему приходится быть в храме, посвященном религии ему чуждой, но к которой он считает необходимым относиться с уважением. Церковная служба еще не начиналась, когда внимание мальчика было вдруг привлечено одним, казалось бы малозначительным, обстоятельством. Какая-то женщина, у которой лицо было совершенно скрыто капюшоном, а фигура завернута в большой плащ, медленно проследовала по широкому проходу и заняла место на передней скамье. Бледное личико Илбрагима порозовело, он задрожал от волнения и уже не мог больше оторвать взгляд от закутанной женской фигуры.

Когда отзвучали начальная молитва и гимн, священник поднялся со своего места и, перевернув песочные часы, стоявшие рядом с большой Библией, начал свою проповедь. Это был уже очень немолодой человек с бледным, худым лицом и седыми волосами, плотно прикрытыми черной бархатной ермолкой. В юные годы он на собственном опыте узнал, что представляют собою религиозные гонения, и не был склонен забыть теперь те уроки, которые он почерпнул от архиепископа Лода и против которых он когда-то восставал. Коснувшись часто обсуждаемой темы квакеров, он рассказал историю этой секты и разъяснил ее догматы, в которых преобладали ошибки, а истина была искажена грубыми предрассудками. Он сослался на меры пресечения, недавно принятые в их провинции, и предостерег своих слушателей, обладающих сострадательной душой, от сомнений в той справедливой строгости, к которой богобоязненные судьи принуждены были в конце концов прибегнуть. Он говорил об опасностях, которые таит в себе милосердие — добродетель, в некоторых случаях весьма похвальная и вполне христианская, но неприменимая к этой вреднейшей секте. Он указал на то, что квакеры проявляют такое дьявольское упорство в своих заблуждениях, что даже их малые дети, еще не вышедшие из пеленок, уже оказываются жестокими и отчаянными еретиками. Он утверждал, что никто без особого на то полномочия свыше не должен пытаться обращать их на путь истинный, ибо тот, кто протягивает им руку помощи, дабы вытащить из болота, может сам легко низвергнуться в преисподнюю.

Песок второго часа уже почти заполнил нижнюю часть часов, когда наконец проповедь окончилась. Последовал одобрительный шепот аудитории, после чего пастор, дав указание, какой гимн должен быть исполнен, уселся на свое место, весьма довольный собой, и принялся определять по лицам своих слушателей, какое впечатление произвело на них его красноречие. Но в то время как голоса в разных концах молитвенного дома настраивались на подходящий лад, чтобы запеть хором, произошло событие, хотя и не слишком редкое в ту эпоху в провинции, но в данной церковной общине еще небывалое.

Закутанная в плащ женщина, которая до той поры сидела неподвижно в первом ряду молящихся, теперь встала и неторопливым, величественно-твердым шагом поднялась на ступеньки кафедры. Первые робкие звуки хора умолкли, и священнослужитель, сидя в безмолвном, почти испуганном изумлении, взирал, как она открыла дверцу кафедры и встала во весь рост на том самом святом месте, откуда только что гремели его проклятия. Затем она сняла с себя плащ и капюшон и предстала перед собранием в весьма странной одежде. Бесформенное платье из мешковины было подпоясано на ее талии покрытой узлами веревкой; черные, как вороново крыло, волосы ниспадали ей на плечи, причем местами чернота их перемежалась с серыми полосами пепла, которым она посыпала себе голову. Ее темные и резко очерченные брови еще больше подчеркивали смертельную бледность ее лица, которое, истощенное лишениями и преображенное неистовым восторгом и тайной скорбью, не сохранило никаких следов былой красоты. Женщина, стоя, строгим взглядом окинула собрание; никто не двинулся, не произнес ни слова, и только каждый наблюдал, как содрогается его сосед, не отдавая себе отчета, что и сам он дрожит мелкой дрожью. Наконец, когда на нее снизошло вдохновение, она начала говорить, но поначалу тихо и не совсем внятно. По речи ее можно было сразу понять, что трезвая мысль и фантазия безнадежно перепутались в ее сознании. Это была какая-то неясная и непонятная рапсодия, способная, однако, погрузить души слушателей в особенное настроение, действуя на их чувства помимо смысла слов. По мере того как она говорила, перед их мысленным взором возникали прекрасные, хоть и туманные, образы, словно блестящие предметы, выплывающие из мутного потока; а иногда яркая, причудливо выраженная мысль вырывалась вперед и сразу же завладевала разумом или чувством слушателей. Но поток вдохновенного красноречия скоро привел ее к преследованию, которому подвергалась ее секта, а отсюда недалеко было и до ее собственных горестей. Она от природы была человеком необычайно страстным, почему ненависть и месть проявились в ней теперь под личиной благочестия. Речь ее стала иной, образы, несмотря на всю их неистовость, более четкими, а обвинения ее приобрели оттенок почти дьявольской злобы.

— Губернатор и его вельможи, — говорила она, — собрались вкупе и совещались между собой: «Что нам делать с ними, как нам свести счеты с этими людьми, которые пришли в нашу страну, чтобы заставить нас краснеть за наши беззакония?» И вот сам дьявол входит к ним в совещательную палату, хромоногий, низкорослый, весь в черном, с мрачным, искаженным лицом и горящим взглядом исподлобья. И вот он теперь как свой среди властителей; да, истинно так, вот он ходит среди них и каждому шепчет что-то на ухо; и каждый приклоняет к нему свое ухо, ибо говорит он им одно и то же: «Убей! Убей!» Я же говорю вам: горе тем, кто убьет! Горе тем, кто прольет кровь праведников! Горе тем, кто убил мужа и предал изгнанию сына, малолетнего ребенка, дабы он бродил по свету бездомный, холодный и голодный, пока не умрет. И горе тем, кто в жестокости своего жалкого милосердия оставил в живых мать! Будь они прокляты на всю жизнь, прокляты в душевном их веселье и радости. Будь прокляты они и в их последний час — все равно, обагрит ли он их кровью насильственной смерти или настигнет после долгой и мучительной болезни! Будь прокляты они и в их последней темной обители, в могильном тлении, когда дети детей их осквернят прах своих отцов! Горе, горе, горе им в день Страшного суда, когда все ими изгнанные, все умерщвленные в этой кровавой стране, и отец, и мать, и ребенок — все соберутся и будут ждать их в тот последний час, которого не избежать никому. О вы, в чьи души запало семя веры, чьи сердца движимы доселе неведомой вами силой, восстаньте и смойте с ваших рук эту невинную кровь! Возвысьте же ваш голос вы, избранники, кричите громким криком и вслед за мной провозгласите им проклятие и вечную кару!

Дав таким образом выход приливу своих злобных чувств, но отнюдь не божественного вдохновения, как она ошибочно полагала, проповедница умолкла. Вслед за этим с женской стороны раздалось несколько истерических выкриков, но в целом проповеднице так и не удалось захватить и увлечь за собой аудиторию. Слушатели ее были ошеломлены, как будто они оказались среди бурного потока, оглушившего их своим ревом, но который при всей своей стремительности унести их за собой все-таки не смог. Священнослужитель, который до конца ее речи не мог бы согнать захватчицу со своей кафедры иначе как при помощи физической силы, теперь, когда к нему вернулся его законный авторитет, обратился к ней в тоне глубокого и справедливого возмущения.

— Сойди скорее вниз, женщина, с того священного места, которое ты оскверняешь, — начал он. — Неужто же в господень дом надо было тебе прийти, чтобы здесь, по велению дьявола, излить всю грязь, всю мерзость своей души? Сойди скорее вниз и запомни, что тебя ожидает смертный приговор. И ты воистину его заслужила, хотя бы твоими сегодняшними речами.

— Я ухожу, друг, я ухожу, ибо голос во мне высказал все До конца, отвечала женщина подавленным и даже кротким тоном. — Я выполнила то, что было возложено на меня в отношении тебя и тебе подвластных. Вознагради же меня теперь тем, что тебе будет позволено, — бичом, тюрьмой или смертью.

От слабости, которая овладела ею после этого страстного порыва, она едва смогла удержаться на ногах, когда спускалась по ступенькам, ведшим на кафедру. Между тем народ в церкви пришел в движение, переходя с одного места на другое, шепчась между собою и бросая взгляды в сторону незнакомки. Многие из присутствующих узнавали в ней теперь ту женщину, которая осыпала губернатора страшными проклятиями, когда он проезжал мимо ее тюремного окна. Им было известно также, что она была приговорена к смерти и спаслась только благодаря насильственному изгнанию в ненаселенные и дикие места. Ее новый возмутительный поступок, которым она как бы предопределила свою судьбу, казалось, сделал всякое дальнейшее проявление мягкости невозможным. Поэтому джентльмен в военной форме в сопровождении толстого человека, принадлежавшего к более низкому сословию, приблизился к дверям молитвенного дома и стал там, дожидаясь ее выхода. Но, впрочем, не успела она ступить на пол, как произошло совершенно неожиданное событие. В момент самой крайней для нее опасности, когда, казалось, каждый обращенный на нее взгляд грозил ей смертью, маленький робкий мальчик выскочил вперед и заключил в объятия ее, свою мать.

— Я здесь, мама, это я, и я пойду с тобой в тюрьму! — воскликнул он.

Она взглянула на него с недоуменным и почти испуганным выражением, ибо знала, что мальчик был отправлен в изгнание на явную гибель, и не надеялась его больше увидеть. Она, может быть, боялась, что это всего лишь радостное видение, которым ее горячечное воображение не раз себя тешило в одиночестве пустыни или в тюрьме. Но когда она почувствовала. тепло его руки в своей и услыхала трогательные слова его детской любви, в ней снова пробудилась мать.

— Да благословит тебя бог, мой сын, — всхлипывала она. — Сердце мое иссохло, больше того — умерло, вместе с тобой и твоим отцом. А теперь оно вновь бьется с той же силой, как тогда, когда я впервые прижала тебя к своей груди.

Она опустилась перед мальчиком на колени, вновь и вновь обнимая его, и радость ее, для которой она не могла найти слов, проявлялась в несвязных возгласах, которые вырывались из недр ее существа наподобие пузырьков из глубокого источника, устремляющихся на поверхность, чтобы мгновенно исчезнуть. Ни испытания прошедших лет, ни нависшая над ней угроза — ничто, казалось, не могло набросить ни малейшей тени на безоблачное счастье этой минуты. Впрочем, очень скоро присутствующие заметили, что выражение ее лица изменилось, когда она вновь осознала тяжесть своего положения, и слезы ее полились теперь уже не от счастья, а от горя. Судя по некоторым произнесенным ею словам, естественное чувство любви, размягчив ее сердце, вдруг довело до ее сознания содеянные ею ошибки и показало ей, как далеко она уклонилась от своего долга, выполняя веления, продиктованные ожесточенным фанатизмом.

— В горестный час ты возвратился ко мне, бедный мой мальчик! воскликнула она. — Ибо жизненный путь твоей матери уходит все дальше во мглу, и теперь ее ожидает смерть. Сын мой, сын мой, я носила тебя на руках, когда сама шаталась от слабости, и кормила тебя той пищей, в которой сама нуждалась, ибо умирала от голода. И все же в течение всей твоей жизни я была для тебя плохой матерью, а теперь я не оставлю тебе никакого иного наследства, кроме стыда и горя. Ты будешь бродить по свету и найдешь, что всюду сердца людей закрыты для тебя, любовь их обернулась злобой — и все это из-за меня. Дитя мое, дитя мое, сколько жестоких ударов падет на твою бедную голову, и я одна буду тому виною!

Она спрятала свое лицо на плече Илбрагима, и ее длинные черные волосы с траурными серыми полосами пепла закрыли его, точно покровом. В долгом замирающем стоне выразила она свою душевную боль, и он не мог не возбудить сочувствия во многих присутствующих, которые, впрочем, почли это доброе чувство за грех. В женской половине собрания слышны были всхлипывания, и каждый мужчина, у которого были дети, вытирал себе украдкой глаза. Товий Пирсон был глубоко встревожен и взволнован, но какое-то чувство, похожее на сознание вины, связывало его, почему он и не мог выйти вперед и объявить себя покровителем ребенка. Но, впрочем, Дороти не спускала глаз со своего супруга. Она не ощущала того воздействия, которое он начинал на себе испытывать, почему, подойдя к женщине из квакерской секты, она громко обратилась к ней перед лицом всех собравшихся.

— Чужестранка, доверь этого мальчика мне, и я буду ему матерью, — сказала она ей, взяв за руку Илбрагима. — Само провидение явно избрало моего мужа, чтобы он стал его покровителем. Ребенок этот теперь уже много дней ест за нашим столом и спит под нашей крышей, и в сердцах наших зародилась большая любовь к нему. Оставь это милое дитя с нами и будь спокойна за его благополучие.

Женщина из квакерской секты встала с колен, но еще теснее прижала мальчика к себе, пристально глядя в лицо Дороти. Это ласковое, хотя несколько грустное лицо и опрятная внешность пожилой колонистки удивительно гармонировали друг с другом, вызывая в памяти какие-то знакомые строки об уюте домашнего очага. Весь ее облик сразу говорил о том, что она совершенно безгрешна, насколько это доступно смертному, как перед богом, так и перед людьми. Что же касается одержимой, то было совершенно ясно, что она в своем одеянии из мешковины, подпоясанном веревкой в узлах, преступила все законы как настоящей, так и будущей жизни, заботясь только о небесной. Обе эти женщины, в то время как они с двух сторон держали Илбрагима за руки, являли собою как бы живую аллегорию: с одной стороны разумное благочестие, а с другой — безудержный фанатизм, борющиеся за власть над юной душой.

— Ты не из наших, — произнесла наконец квакерская женщина мрачно.

— Ты права, мы не из ваших, — кротко отвечала на это Дороти. — Но мы христиане и вместе с вами стремимся попасть на небо. Не сомневайся, что твой мальчик встретится там с тобою, если только господь благословит наше любовное и святое о нем попечение. Я верю, что туда уже ушли до меня мои собственные дети, ибо и я тоже была матерью. Но я уже теперь больше не мать, — добавила она дрогнувшим голосом, — и всю мою заботу отдам твоему сыну.

— Но поведешь ли ты его по пути, по которому следовали его родители? спросила женщина. — Можешь ты научить его той возвышенной вере, во имя которой отец его пошел на смерть и ради которой я — даже я, недостойная! скоро приму мученический венец? Мальчик был крещен кровью; сохранишь ли ты на его челе свежим и алым этот знак крещения?

— Я не хочу тебя обманывать, — ответила Дороти. — Если твой ребенок станет нашим ребенком, мы должны будем воспитывать его в тех заветах, которыми просветил нас вседержитель; мы должны молиться за него так, как мы молимся согласно нашей вере; мы должны поступать с ним по велениям нашей совести, а не вашей. Если бы нам нужно было действовать иначе, мы не оправдали бы твоего доверия, даже если бы согласились с твоими желаниями.

Мать в великом смущении взглянула на своего мальчика и затем возвела глаза к небу. Казалось, она мысленно молится, и было совершенно ясно, что душа ее раздирается сомнениями.

— Друг, — сказала она наконец, обращаясь к Дороти. — Я не сомневаюсь, что мой сын увидит от тебя всякую ласку, возможную на земле. Более того, я уверена, что и твой несовершенный свет веры может привести его в лучший мир, ибо нет сомнения, что ты стоишь на пути к нему. Но ты упомянула о супруге. Находится ли он здесь, среди этой толпы? Пускай он подойдет ко мне, ибо я должна знать, чьим рукам я доверяю самое драгоценное, что у меня есть на свете.

Она обернулась к присутствующим мужчинам, и после мгновенного колебания Товий Пирсон покинул их ряды и подошел к ней. Женщина увидала на нем одежду, присущую его воинскому званию, и покачала головой; но затем она отметила его смущение, его глаза, которые он, не выдержав ее взгляда, отвел в сторону, и то, что он непрерывно то краснел, то бледнел. Пока она на него глядела, безрадостная улыбка вдруг осветила ее лицо, подобно бледному солнечному лучу, который вдруг озаряет унылую и заброшенную местность. Ее губы беззвучно задвигались, и только потом она заговорила:

— Я слышу его, я его слышу. Божественный голос говорит во мне, и вот что он мне велит: «Оставь им свое дитя, Кэтрин, ибо его место здесь, а сама уходи отсюда, ибо я тебя предназначаю для иного дела. Разорви путы естественной склонности, подвергни жестокому испытанию твою любовь и знай, что во всем этом проявляется веление высшего разума». Я ухожу от вас, друзья, я ухожу. Возьмите от меня моего мальчика, мое бесценное сокровище. Я ухожу отсюда, надеясь, что все обойдется к лучшему и что даже для его детских рук найдется работа в вертограде вседержителя.

Она опустилась на колени и стала что-то шептать. Илбрагим сначала ничего не хотел слушать и только со слезами и рыданиями цеплялся за мать, но потом, когда она поцеловала его в щеку и поднялась на ноги, он вдруг успокоился. Женщина в безмолвной молитве простерла руки над его головой и приготовилась идти.

— Прощайте, друзья, обретенные в нужде, — обратилась она к Пирсону и его жене. — Добро, которое вы мне сделали, — сокровище, которое вы накопили на небесах, и оно вернется к вам сторицею. Прощайте и вы, мои враги, которым не дано и волоса тронуть на моей голове, а стопы мои задержать хотя бы на мгновение. Близится день, когда вы призовете меня, дабы я свидетельствовала в вашу пользу за этот один несовершенный вами грех, и я встану тогда и скажу, что знаю.

Она повернулась и пошла к дверям, а мужчины, которые стояли на страже перед ними, отошли в сторону и пропустили ее. Чувство жалости овладело всеми присутствующими и восторжествовало над неистовством религиозной нетерпимости. Освященная своей любовью и своими страданиями, она пошла вперед, а весь народ глядел ей вслед, пока она не поднялась на холм и не скрылась за его вершиной. И она удалилась, пророчица своего собственного неуемного сердца, для того чтобы возобновить скитания прошедших лет. Ибо голос ее раздавался во многих христианских странах и она уже не раз томилась в узилищах католической инквизиции, до того как испытала на себе удары бичей и валялась на соломе в тюрьмах пуритан. Ее миссионерская деятельность распространялась и на последователей велений пророка, и от них она видела ту ласку и учтивость, в которой ей отказывали все враждующие секты нашей более возвышенной религии. Вместе с мужем она много месяцев провела в Турции, где даже сам султан был к ним благосклонен. В этой-то языческой стране и родился Илбрагим, и его восточное имя явилось знаком признательности за добро, оказанное им одним из неверных. ...



Все права на текст принадлежат автору: Натаниель Готорн.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
РассказыНатаниель Готорн