Все права на текст принадлежат автору: Виктор Николаевич Баранец.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Потерянная армия: Записки полковника ГенштабаВиктор Николаевич Баранец

Виктор Николаевич  Баранец Потерянная армия: Записки полковника Генштаба

«…Нужно ценить винтовку, беречь патроны и говорить правду — в этом залог победы…

Наш солдат не несчастное создание; его следует изображать в неприкрашенном виде; он как герой, существующий в действительности, имеет и должен иметь свои теневые стороны. Надо не верить в наше будущее, надо быть трусом, надо бояться и презирать действительность, чтоб отворачиваться от теневых сторон, заявлять, что у нас нет недостатков.

Гибель народа начинается тогда, когда он теряет способность смотреть в лицо действительности; когда он факты действительной жизни начинает подменять фантазией…»

Александр Свечин, генерал-майор Императорской российской армии.1907 год.

В книге использованы фотоматериалы из архива ИТАР-ТАСС, из личного архива автора, фотоснимки Анатолия Белясова, Владимира Веленгурина и Виктора Хабарова.

Глава 1. ПО ДОРОГЕ В ГЕНШТАБ. ПОКАЗАНИЯ СВИДЕТЕЛЯ

ЧОКНУТЫЕ

Ранним летним утром 1992 года штабной офицер Северного флота капитан 3-го ранга Владимир Панзюра приковал себя ржавой цепью к металлической ограде российского Генерального штаба.

Дежурный прапорщик, дремавший на своем посту в подъезде № 4 (со стороны Арбатской площади), был разбужен странным грохотом. Он увидел сквозь дверное стекло орудующего булыжником офицера и мгновенно по телефону внутренней связи доложил об этом начальнику караула. К месту ЧП в сопровождении двух вооруженных автоматами солдат примчался капитан в портупее и с кобурой на боку.

Под пристальными взорами любопытствующих зевак не пытавшегося сопротивляться капа отцепили от ограды и препроводили в караульное помещение. Там проверили документы и составили рапорт коменданту Генштаба.

Пока ожидали прибытия коменданта на службу, морской волк попросил есть. Пара кусков черствого белого хлеба и полусладкий чай — все, что могли дать ему в караулке. Зато вдоволь было дешевых вонючих сигарет без фильтра, которые выдавались солдатам бесплатно. Задержанный курил их с голодным смаком. Раскисший табак густо облепил язык капитана. Невольник часто поплевывал себе под ноги и нервно рассказывал разинувшим рты офицерам и солдатам долгую историю своих мытарств…

После того как он в письме военному прокурору флота разоблачил воровскую махинацию нескольких гарнизонных начальников, тайком распродававших казенное имущество, нормального житья ему не стало. Обклеили выговорами, замордовали комиссиями, довели до госпиталя. Пока лечился — уволили без предупреждения.

Но и после этого тотальная месть не прекратилась: пенсию умышленно обкорнали, выходное пособие не выдали, поскольку строгий выговор не был снят. Когда стал опротестовывать несправедливость этого наказания, задним числом влепили еще более крутой — «несоответствие». Квартиру в военном городке приказали освободить. Долго обивал пороги флотских штабов и прокуратур. Бесполезно. Жена не работала — больная. А на шее еще — двое несовершеннолетних детей…

И тогда он решил найти более действенный способ борьбы за справедливость: на центральной площади портового гарнизона устроил акцию протеста. Нарисовал плакат с популярным объяснением своего горя и засел на раскладном стульчике в пикет. Когда пошли дожди и стало холодно, поставил одноместную палатку. В картонную коробку у входа «закапали» рубли сердобольных северян.

А забредавшие на площадь моряки с иностранных судов стали подбрасывать даже валюту.

Капитан 3-го ранга регулярно делился доходами с милицейским нарядом, и стражи порядка перестали требовать от Пан-зюры, чтобы он уматывал со своей палаткой с площади. И даже проявляли трогательную заботу о его безопасности, гоняя местных рэкетиров…

Накануне визита какой-то важной королевской персоны из Норвегии Владимира пригласил к себе шеф местной администрации и освежил в сознании военно-морского капитана понятия патриотизма, чести офицера и флота, города и страны и дал денег, чтобы моряк попытался найти правду в Москве.

Кап прислушался к его здравым рекомендациям и прибыл в златоглавую, где три недели тиражировал свою боль чиновникам из Главного штаба Военно-Морского Флота. Когда стали кончаться деньги и Панзюра понял бесполезность очередной порции своих усилий, — решился искать удачи под дверью Генштаба…

Прибывший на службу комендант ГШ прочитал рапорт начальника караула, хмуро, но с большим любопытством осмотрел капитана и приказал сдать его в гарнизонную комендатуру. Там долго ломали голову, какую же статью нарушения Дисциплинарного устава Вооруженных Сил можно офицеру впаять, и, не найдя подходящей, с Богом отпустили северофлотца…

Возвратившись на Арбат, офицер встал у кинотеатра «Художественный» с фуражкой для подаяний в руке, где его и снял в такой позе фотокорреспондент «Правды».

Когда снимок в газете попал на глаза начальнику Генерального штаба генерал-полковнику Виктору Петровичу Дубынину, гневу его не было конца. Он приказал немедленно вызвать офицера в приемную министра, а Главной военной прокуратуре — в срочном порядке отреагировать. Пока шло разбирательство, кап-3 стал давать пространные интервью московским газетам. Это еще больше возмутило наше арбатское руководство.

В то время я служил в минобороновской пресс-службе, курировал военный отдел «Правды», и мне сильно влетело от начальства за то, что я не предотвратил появление «дикого снимка» в газете. Мне и было приказано встретиться с Панзю-рой, поговорить с ним по душам и попросить его «не позорить армию». К тому же меня уполномочили заверить офицера, что все его проблемы будут в ближайшее время решены.

Я встретился с капом в условленном месте, и он произвел на меня впечатление изможденного, но готового драться за себя бесконечно. Как и было мне велено, я передал ему, что наше арбатское начальство уже звонило в гарнизон и уж теперь там засуетятся…

Вдохновленный таким поворотом дела, офицер сразу после нашей встречи уехал домой. Вскоре на Арбат пришла шифровка с Северного флота, из которой следовало, что все проблемы с Панзюрой сняты. А еще примерно через месяц наш военный атташе в США прислал на Арбат американский журнал, в котором говорилось, что упорный северофлотец продолжает акцию протеста в своем гарнизоне и даже объявил голодовку. На снимке — понурый кап-3 у своей палатки и та же коробка из-под обуви с помятыми деньгами…

Я позвонил в штаб флота, где мне подтвердили, что «шифровка соответствует истине».

— А почему же капитан по-прежнему протестует? — спросил я.

— Потому, что он чокнутый… то есть психически ненормальный, — ответили мне, — а это уже не наши, а его проблемы…

Госпитальный врач в телефонном разговоре со мной с какой-то испуганной неуверенностью подтвердил, что у офицера выявлены некоторые «отклонения от нормы».

— А почему же эти отклонения не были выявлены военноврачебной комиссией при увольнении капитана? — спросил я. — К тому же он до этого раз двадцать проходил диспансеризацию и в его медкнижке везде один вывод психиатров — здоров.

В ответ — невнятное бормотание…

Когда я вместе с министром обороны России генералом армии Игорем Родионовым через несколько лет прилетел на Север, гарнизонные старожилы рассказали мне, что хозяину какой-то иностранной баржи стало жалко русского офицера, голодающего в палатке, и он взял его к себе на судно коком…

— Так о нем же ваши начальники говорили, что он чокнутый, — заметил я.

— Это наше начальство чокнутое, — ответили мне…

Проходя на службу мимо ограды Генштаба, я часто вспоминал Панзюру и его истории о том, как он, спасая семью от голода, был вынужден посадить детей на шею сельским родственникам. Причем, чтобы это им не было накладно, разослал своих чад в разные деревни, откуда они присылали матери и отцу жалобные письма, что скучают друг без друга… А сам офицер в это время подрабатывал грузчиком в порту, чтобы добыть денег на прожитье и на лекарства жене…

Тогда, в 1992-м, я еще не мог понять, как можно жить офицеру три месяца без зарплаты. В конце 1996-го мне вместе с арбатскими сослуживцами пришлось испытать это на собственной шкуре, и только тогда я особенно хорошо осознал опасность тихой, но яростной озлобленности войсковых и флотских офицеров, для которых безденежная житуха давно стала привычным состоянием…

В августе 1991 года на Краснопресненской набережной, в генштабовских коридорах и кабинетах я видел многих генералов и офицеров, глаза которых пылали яростным вдохновением оттого, что уж теперь, при новой власти во главе с Борисом Николаевичем, мы свернем горы, создадим армию, которой Россия будет гордиться.

Шли годы, надежды таяли. Нас продолжали призывать к долготерпению. Нас «кормили» обещаниями реформы и лучшей жизни. Я не сразу сообразил, что эти обещания и внушение фальшивых надежд есть скрытая форма успокоения армии и лукавый способ самоспасения власти…

Чем дольше Кремль продолжал «зомбировать» Арбат новыми военными прожектами, тем яснее становилось, что Россия теряет армию…

АРБАТ

Есть на Арбате одно очень приметное здание — гигантская восьмиэтажная громадина, одетая в белый мрамор. Наверное, по этой причине еще в недавние времена патриотично воспитанные гиды-комсомолочки из «Интуриста» навязчиво внушали иностранцам, что сооружение очень похоже на невесту в белоснежной фате, которая «застыла среди пыльных и старомодных каменных соседей, облаченных в классический ампир и сталинское барокко».

Сегодня те же, только повзрослевшие гиды активно эксплуатируют взятую напрокат саркастичную образность и говорят забугорным гостям о нашей беломраморной обители как о «вставной челюсти Арбата».

Немецкий генерал, которого я сопровождал во время экскурсии по Москве в 90-м году, нашел свое сравнение:

— Каменная перфокарта…

Здесь, на Арбате, часто можно встретить древних старичков, которые с выжигающей душу московской ностальгией вспоминают те черные дни, когда многотонные чугунные «бабы» и ковши экскаваторов ударными темпами крушили и превращали тут в мусор вековую лепнину и стены жилых домов, «помнивших еще прадедов и Кутузова».

Уже давно не служат в российском военном ведомстве те генералы, которые хорошо помнят, как благословленные кремлевской десницей архитекторы с великим трудом вдавливали свой проект в «золотое» и тесное арбатское пространство. Престижность местоположения нового сооружения должна была подчеркивать особый почет, который Кремль в то время оказывал армии…

Когда я много лет назад первый раз в жизни подошел к подъезду этого величественного и строгого здания, на меня повеяло холодным и таинственным величием Пантеона… Я долго не решался взяться за ребристую и толстую, как двухсотграммовый стакан, ручку с протертой до самого дерева серой краской и бронзовыми набалдашниками, которые только что дежурный солдатик, попросивший у меня сигарету, надраил зубной пастой до ослепительного блеска.

За стеклами черных дубовых дверей полоскались в сквозняке выцветшие желтые занавески и белели пыльные таблички с надписями «Граница поста» и «Предъявите пропуск».

Мне впервые надо было войти в Генеральный штаб Вооруженных Сил Советского Союза. И хотя я уже немало послужил в армии, это торжественно-звучное словосочетание вызывало у меня почти щенячий провинциальный трепет: оно оглушало многозначительностью. В тот день было такое ощущение, что я пересекаю границу загадочного и легендарного государства, жители которого отбираются по особым селекционным качествам — как элитная порода выставочных лошадей, которую категорически запрещается скрещивать с неродовитыми метисами…

По случаю особой торжественности события я облачил себя в суконный панцирь свежепошитой парздной шинели. Еще с лейтенантских времен я всегда дивился этому чуду военно-портняжного искусства, которое превращало мою посредственную грудь в богатырскую.

Суконные клещи воротника до боли натирали мне челюсти и цепко сдавливали шею. Это заставляло держать голову исключительно прямо. В такой шинели почти невозможно было поднять руку, чтобы отдать честь.

Пахнущий нафталином старик-портной из Дома военной одежды на Полежаевке, наблюдавший за моими безуспешными попытками поприветствовать себя в зеркале, был страшно доволен и говорил мне:

— Вы знаете, почему русские офицеры никогда не сдавались в плен? Потому, что в таких шинелях невозможно поднять руки вверх!

Старик явно преувеличивал роль портных в непобедимости русской армии…

Прежде чем представиться новому начальству, я совершил обязательный в таких случаях ритуал — наведался в генштабовскую парикмахерскую в соседнем здании. Свежая стрижка должна была свидетельствовать новому начальству не только о моей достойной Генштаба аккуратности, но и подчеркивать трепетное отношение к заведению, в которое я попал.

Я сел в кресло пожилой парикмахерши и сказал:

— Пожалуйста, сделайте мне…

— Я все сама вижу! — грозно гаркнула парикмахерша, направляя по старому офицерскому ремню стертый до толщины мышиного хвоста остаток лезвия опасной зингеровской бритвы. — Сорок лет уже стригу! Я самого Малиновского стригла! И Гречко признавал только мой фасон. Я от Устинова четыре благодарности имею! Вы что — новенький?

Парикмахерша запеленала меня в старую желтую простыню, сразу напомнившую мне и солдатскую казарму, и лейтенантскую холостую жизнь, когда я постоянно одалживал ключик от своей квартиры любвеобильным сослуживцам и спал на таких же простынях с вечными печатями спермы, именуемых «слониками», которых не брали никакие порошки гарнизонных прачечных…

Звонко стрекочущая машинка въехала в затылок и с сумасшедшей скоростью стала выдергивать волосы. От боли я аж

зажмурил глаза. Такая стрижка была похожа на первую стадию трепанации черепа. Моя вроде бы круглая голова на глазах превращалась в квадратную. А над моими ушами звучал все тот же властный женский голос:

— Помню, как последний раз у меня Епишев стригся (генерал армии А. Епишев, в советские времена — член ЦК КПСС, начальник Главного политического управления СА и ВМФ. — В. Б.). Он и говорит мне: «Умру я скоро, Валя». А я ему: «Да вы что, Алексей Алексеевич! Сплюньте! Вам еще по бабам ходить надо!» «Нет, говорит, Валентина, помру я скоро. Отходил по бабам. Плохо мне». И точно — вскорости схоронили…

Мне тоже было плохо. Я открыл глаза и увидел в зеркале отражение головы с фасоном прически, напоминающей уродливую помесь революционного «ежика» Керенского с романтичными кудрями Есенина. Затем Валентина стала обильно поливать мой «генштабовский полубокс» удушливым «Тройным» одеколоном, с хуканьем нажимая на резиновый шар пульверизатора со сломанным распылителем, из-за чего струя вонючей жидкости била, как из брандспойта…

Хотелось завыть. Но мысли о том, что руки этой грозной ген-штабовской чародейки прикасались к головам Малиновского и Гречко, Устинова и Епишева, остужали это искреннее желание и, даже наоборот, внушали смутную гордость.

К генштабовскому подъезду № 2 я приволок с собой густой, как взбитые сливки, шлейф «Тройного» и, чтобы выветрить его, долго торчал на сером ноздреватом граните ступенек с сигаретой в рукаве, придирчиво осматривая себя в черном зеркале дверного стекла.

Затем собрался с духом и ринулся навстречу новой жизни.

День был исторический.

ВЫШЕ ГЕНШТАБА ТОЛЬКО СОЛНЦЕ

Мой однокурсник по военному училищу подполковник Юрий Солдатенко, с которым мы встретились у входа в Генштаб, еще с курсантских пор общался со мной исключительно в манере матерого духовного наставника, хотя был года на три моложе (за потерю детства в суворовском училище он получил уважительную кличку «Кадет»),

Уже лет пятнадцать нашего знакомства при каждой встрече с ним я принимал роль смиренного и наивного послушника даже тогда, когда приходилось терпеть прокисшие банальности. А после того как Юрка окопался в Генштабе, я рядом с ним чувствовал себя сибирским медвежонком у подножия Останкинской башни.

— Запомни, сын мой, — менторским тоном говорил мне Кадет, жестом уставшего от мудрости патриарха воткнув подполковничий палец в арбатское небо, — выше Генштаба — только солнце!

— А что выше солнца, отец? — спросил я.

— И выше солнца — только Генштаб!

Кадет сильно нагнал на меня страху, когда сказал, что надо быть готовым к собеседованиям с очень строгим начальством.

— А какие могут быть вопросы? — робко спросил я, надеясь подготовить себя к интеллектуальной экзекуции.

— Самые разные, причем на них надо отвечать мгновенно, — заговорщицким тоном ответил матерый генштабист. — Например, сколько дверных ручек в ГШ? Ну! Быстро соображай!

Мои перепуганные мозговые извилины трескались от напряжения, но ничего путного сказать я не мог.

— Ручек в ГШ вдвое больше, чем дверей, провинция! А какой месяц самый короткий?

— Февраль! — радостно бабахнул я.

— Опять двойка — май. Три буквы. Теперь слушай задачку, которую тебе могут задать: один кирпич весит три килограмма, а полкирпича весит полтора килограмма. Сколько весит весь кирпич?

Ответ созрел мгновенно:

— Четыре с половиной кило!

— Да ты совсем тупой, — радостно отметил Кадет. — Один кирпич как весил три кило, так и весит… Но это еще семечки. Будут вопросы и посложнее. Допустим, с каким счетом 17 марта 1978 года закончился во Вьетнаме волейбольный матч между первой и второй авиационными эскадрильями триста сорок восьмого полка американской армии? Ну! Быстро!

— Три-два в пользу первой! — наобум врезал я.

— Ты явно не созрел для службы в ГШ, — печально подвел итог предварительного экзамена Кадет. — Во-первых, такого полка нет в природе. А во-вторых, в 1978 году вьетнамской войны уже не было… Но ты держись, может, и прорвешься…

Я искренне поверил в этот розыгрыш, и потому после разговора с Кадетом высокая торжественность моего настроения была сильно испорчена сознанием профессиональной неполноценности.

Но пути назад уже не было…

Прапорщик-контролер с видом надменного и строгого сыщика пролистал мое офицерское удостоверение личности, осмотрел разовый пропуск и огрызком карандаша сделал отметку в постовой ведомости.

Дальше был огромный холл с квадратными люстрами и двумя большими, в человеческий рост, зеркалами: в них перед заступлением на пост прапорщики и солдаты внимательно осматривали внешний вид своих абсолютных двойников.

Стены холла были облицованы плитами из сероватого полированного гранита (когда позже меня назначат на высокую должность старшего в команде полковников для похорон ответственного сотрудника заповедника Минобороны «Завидово», поставлявшего «дежурных кабанов» для охоты Брежнева, в траурном зале Центральной клинической больницы я увижу такие же плиты из серого полированного гранита, и память об этом сходстве посылала мне мрачные сигналы, холодя душу многие годы каждый раз, когда приходилось топать по холлу).

Два лифта постоянно заглатывали или выплевывали генералов и полковников вперемешку с людьми в гражданском, чьи лица источали многозначительность.

Под голыми вешалками двух раздевалок восседали две сосредоточенные старушки. Одна уткнулась в газету, другая — в клубок с вязальными спицами. С тех пор эту картину я буду наблюдать более десяти лет. Старушки числились гардеробщицами, но, наверное, только раз в году в гардеробе все вешалки занимались шинелями или плащами с генеральскими и адмиральскими погонами — в дни совещаний высшего руководящего состава.

Когда же и в Генштаб проникнет стихия коммерции, у старушенций начнется интересный бизнес — они станут приторговывать газетами, среди которых некоторое время особой популярностью будут пользоваться порнушные «Спид-Инфо» и «Еще!».

Кто-то заложил потом старух коменданту ГШ, и он запретил торговлю сексуальной макулатурой. Но тягу древних гардеробщиц к доходному бизнесу уже не мог остановить даже самый строгий приказ. Когда кто-нибудь из офицеров или генералов вешал плащ или шинель на вешалку, старушки с блудливым блеском в глазах негромко спрашивали: «Про это интересуетесь?» И на мгновение приоткрывали в руках «Красную звезду», в которую была вложена «Еще!» с грудастой голой телкой на обложке. Товар шел нарасхват. Причем покупатель в качестве довеска чаще всего был вынужден приобретать и «Красную звезду», дабы не попасть в пикантную ситуацию. Так приятное сочеталось с полезным.

Но это будет потом.

…Я посмотрел в зеркало лифта и увидел отражение хорошо поджаренной на солнце физиономии с красным облупленным носом и настороженными провинциальными глазами. Мне казалось, что она не вписывалась в строй бледновато-усталых или изможденных похмельем (но не потерявших остатков интеллектуальности) лиц, принадлежавших к военной элите.

Сквозь окно на лестничной площадке четвертого этажа я взглянул в большой внутренний дворик и был очарован каменным сооружением, разукрашенным лепниной и чудными металлическими решетками на окнах и дверях. Мой давний друг, сослуживец и коренной москвич полковник Евгений Буркун, большой знаток столичной старины, предупреждал меня о существовании этого скромного шедевра — старого здания метро «Арбатская», которое навсегда упрятано от посторонних глаз в беломраморной шкатулке Генштаба…

С помощью Жени я обратил внимание на еще одну потрясающую глупость: со стороны Калининского проспекта вход действующего метро был встроен прямо в здание ГШ. И хотя было совершенно очевидно, что такая зодческая идея увязывалась с наличием секретной ветки метро под «мозговым трестом армии», мои мозги не могли понять, как можно было, руководствуясь даже самыми оригинальными военно-прагматическими соображениями, вламываться в самое сердце старинной арбатской архитектуры…

Нервные мысли о невежестве власти в отношении отечественной истории и культуры будут прожигать меня все годы службы на Арбате. Было и другое…

Еще на заре демократии и дикого рынка под самыми окнами ГШ, прямо на его ограде, устроили выставку иностранного ширпотреба. С тех пор каждое утро можно было наблюдать «товарное наводнение» — гигантские развалы турецкого и другого импортного барахла от дешевых домашних тапочек до дубленок; челноки вываливали чуть ли не на генштабовские подоконники.

Жизнь офицеров и генералов на Арбате наполнилась неожиданными красками: сидя в кабинете над «ядерными» картами или над очередным прожектом военной реформы, можно было одновременно в упор любоваться голыми дамскими попками на обложках «Плейбоя», рюшечками на женских трусах «от Кельвин Кляйн» или романтически поразмышлять о зависимости дамского удовлетворения от конфигурации протекторов на французских презервативах повышенной прочности, яркая реклама которых «заглядывала» в генштабовские окна…

Однажды какой-то лох-челнок, стремясь убедительно продемонстрировать покупателям прочность забугорных резиновых изделий, налил в презерватив ведро воды и в таком виде привязал его к генштабовской ограде рядом со своим лотком. А для пущей убедительности крупными буквами написал красным фломастером на белом шарике: «Выдерживает 30 литров. Использование — многоразовое»…

Не раз бывая в Главных штабах других силовых ведомств, такого унизительного торгового балагана под их окнами я не видел. Никто не вешает разноцветные шарики презервативов или импортные бюстгальтеры и на чугунную ограду Дома правительства на Краснопресненской набережной…

МУСОР

Тут, на Арбате, генштабисты постоянно созерцают и несколько ржавых железных контейнеров, на которых кривыми белыми буквами начертано — «Мусор». Однажды мне стало очень обидно, что эти с верхом набитые картонными коробками и пустыми бутылками контейнеры, с небрежной белой надписью, растекшейся, как мороженое на солнце, торчат прямо у святых стен.

Эти мусорные баки в нескольких десятках метров от парадного подъезда Генштаба много лет подряд будут раздражать меня, как красная тряпка — быка на корриде. Иногда вылезая из норы метро с совершенно солнечным настроением, я мгновенно мрачнел при взгляде на переполненные мусорные контейнеры, которые к тому же нередко дымили от брошенного в них каким-нибудь нетрезвым бомжем окурка. При этом голубой язык дыма доставал до самых дверей ГШ и жуткая вонь горелого мусора частенько проникала внутрь здания.

Наверное, истинный художник умеет видеть розу даже на куче навоза: однажды светлым утром я застал возле мусорных баков забугорного репортера, который своим «кодаком» так выстраивал кадр, чтобы Генеральный штаб выглядывал из-за дымящейся арбатской помойки. Иностранец явно хотел испоганить наш, советский, образ жизни.

— Стоп! Ноу! — заорал я на него. — Милитари обжект!!!

— Yes, — ответил репортюга, пряча «кодак» в кофр, — I am leaving now!

Он сказал мне, что уходит. Но коварное депо свое сделать уже успел. Снимок у него получился классный. Через некоторое время я увижу его в лощеном западном журнале, который пойдет гулять по рукам зло матерящихся генштабистов. Это еще больше добавит мне патриотического вдохновения в борьбе с помойкой.

Узнав у толстой тетки-уборщицы, в засаленном синем халате, номер телефона ее начальника, я много раз звонил ему, требуя убрать помойку из-под священных стен Генерального штаба. Шеф арбатских мусорных баков на экспрессивном русском языке рекомендовал мне бдительно охранять Отечество от агрессивных происков империализма и не вмешиваться в образцовую деятельность тружеников городского коммунального хозяйства.

Тогда я возвел проблему в ранг государственной. Позвонил в столичное правительство и допек его тем, что негоже президенту — Верховному главнокомандующему, каждое утро проезжающему по Арбату в Кремль, созерцать свой Генеральный штаб на фоне дымящихся помойных баков…

Тут результат последовал незамедлительно: помойку передвинули метров на двадцать левее, спрятав ее от президентских глаз за красным зданием метро. Но при этом она стала еще ближе к беломраморным стенам моего храма и кинотеатру «Художественный». А через некоторое время здесь же появятся еще более интересные объекты — синие импортные уличные будки с надписью «Туалет». Возле них будет восседать на стульчике вечно нетрезвая старуха, которая, постоянно слыша раздающиеся рядом характерные пронзительные звуки, громко комментировала их нетерпеливо топчущимся вокруг нее стеснительным клиентам:

— Заплатил тысячу, а пукает на две!

Недалеко от туалетных будок и помойки летом 1997 года под окнами Генштаба появилась и часовенка Бориса и Глеба…

ПЕСНЯ

Однажды жаркой летней порой управление связи Генштаба в большом зале на первом этаже славненько отмечало свой юбилей. Было душно — открыли окна. Потом нестройный, но очень старательный хор хмельных генштабовских связистов стал яростно орать песни.

Могучие голоса разъяренно и звонко рычащих дюжих мужиков, расчувствованных тем, что Стенька Разин кинул за борт в набежавшую волну хорошенькую княжну, вылетали на Арбат и вводили в смятение торгашей и прохожих, среди которых оказался бывший в ту пору секретарем Совета безопасности России Олег Лобов. Он позвонил одному из первых замов министра и приказал немедленно прекратить безобразие, провести расследование и наказать виновных.

Первый зам пропеллером прилетел к немилосердно орущим юбилярам Генштаба. Там не ждали такого вдруг привалившего почета, с ходу принялись целовать первого зама жирными губами и тут же подали «штрафную» — двухсотграммовый стакан с водкой до упора. Растерянный зам не устоял перед таким соблазном и, позабыв о надлежащей ему служебной устойчивости, принял на грудь, закусил огурчиком. Уходя, попросил закрыть окна и посоветовал нетрезвому хору связистов петь на десять тонов ниже…

На другой день, как и было приказано секретарем Совбеза, состоялось расследование, итогом которого стала директива начальника Генштаба генерала Михаила Колесникова, вызвавшая смех во многих кабинетах на Арбате. Ключевым ее пунктом было требование… закрывать окна в рабочих кабинетах.

Но это будет потом…

ФИКУСЫ

В тот исторический день, впервые переступив порог ГШ, я, конечно, не знал, да и не мог знать, какая судьба мне была уготована в этом строгом и загадочном заведении, где в коридорах поскрипывал под ногами деревянный паркет, а качество красных дорожек с узбекско-еврейским орнаментом повышалось по мере того, как я поднимался на главный — пятый этаж, где были кабинеты министра и начальника Генштаба.

Здесь, за тяжелыми дубовыми дверями с нелепо дорогими бронзовыми ручками штучной работы, звонко тарахтели в генеральских приемных телефоны. Тут из багетных рамок по-старшински строго или по-царски величественно смотрели на меня знатные полководцы Отечества в соседстве с плексигласовыми изречениями Петра, Суворова, Ленина и Брежнева, а в кадушках с фикусами торчали в черной и сырой земле погашенные окурки, оставленные срочно вызванными к начальству офицерами…

Здесь с ошалелыми глазами носились от двери к двери адъютанты и порученцы, секретчики и дежурные офицеры. Полковники спешили с рулонами штабных карт и схем, а многочисленные генералы с надменным достоинством еле уловимым кивком головы или движением бровей отвечали на мои рьяные взмахи рукой, когда я отдавал честь…

За годы службы каждый офицер пару десятков раз оказывается в положении, очень похожем на состояние невесты, которую должны лишить девственности: и хочется, и колется. Боязно, но приятно. Тем более когда тебя повышают, а не понижают в должности.

Перед приемной начальника Генерального штаба мне почему-то очень хотелось снять фуражку, хотя такая мелочь не предусматривалась уставом.

Дежурный по приемной следил за футбольным матчем в телевизоре и был очень похож на кота, поджидавшего у норы мышку: играли сборные СССР и Италии. Подполковник то вытягивал шею и подавался всем телом вперед, то резко откидывался назад, чтобы поднять и тут же положить на рычаги трубку назойливо тарабанящего телефона. Я подошел к нему поближе, приложил руку к козырьку фуражки и негромко, почти полушепотом, представился, тоже кося глаз в телевизор.

— Побудьте с той стороны двери, — раздраженно и строго сказал мне дежурный, даже не взглянув на меня и досадно хлопая в ладоши, — отдохните под фикусами!..

Я на цыпочках обратным ходом вырулил из приемной, задницей открыв дверь. Не каждому удается взять крепость с первого приступа. Тем более генштабовскую.

Напротив приемной было что-то наподобие комнаты ожидания: стол, стулья, пепельница из куска серого полированного гранита, кадушки с фикусами. Я сел, снял фуражку и закурил. И вдруг заметил, что с застекленного стенда на меня смотрит последний русский царь в окружении генералов и офицеров Генштаба. Фотографии были старые. Я с любопытством стал рассматривать их. Лица, аксельбанты, ордена, погоны…

— Вы что здесь высматриваете? — вдруг раздался за моей спиной голос устрашающей силы. Высокий и грозный генерал (позже оказалось, что то был Клейменов — начальник Военно-научного управления Генштаба) пристально смотрел на меня.

Я представился и доложил о причинах моего нахождения в данном помещении.

— А я думал, уже кто-нибудь из особого отдела что-то вынюхивает, — сказал он и, уходя, засмеялся…

У меня в тот день было часа четыре, чтобы основательно познакомиться с историей Генерального штаба под фикусами. Почти наизусть изучив все фотоснимки давних и новых времен, я дожидался приема, вспоминая свою гарнизонную житуху, предшествовавшую дню, начиная с которого мне предстояло вписать свою скромную страницу в славную летопись ГШ…

БЫЛОЕ

Впрочем, разрешите представиться.

Полковник. Более 30 лет в армии. Служил в четырех военных округах и Группе советских войск в Германии. «Намотал» штук десять гарнизонов — от «медвежьих углов» до столичного. Имею орден «За службу Родине в Вооруженных Силах СССР» III степени и дюжину медалей. Данные награды к афганской или чеченской войне, августу 1991-го или октябрю 1993-го отношения не имеют. Как и каждый нормальный офицер, я получал их в порядке живой очереди по случаю той или иной юбилейной даты в жизни страны и армии. Вот почему (за исключением ордена) до сих пор испытываю к этим побрякушкам, некогда врученным мне натужно-торжественным начальством «поточно-инкубаторским методом», полное отсутствие какой-либо гордости.

Каждое звание от старлея до полковника выслуживал «от звонка до звонка». Ни папы-генерала, ни дяди-министра (как там у Высоцкого? «Дети бывших старшин и майоров до ледовых дворцов поднялись»). В общем, из тех офицеров, которых войсковые шутники прозвали инвалидами — ввиду отсутствия руки. Волосатой. Таких в армии 99 из 100. Короче, типичная служебная биография офицера, который начал службу в Советской Армии, а заканчивает в Российской. Хотя, наверное, этим самым она и «нетипична»: не каждому офицерскому поколению выпадает такое.

В этом мы чем-то схожи с теми офицерами императорской русской армии, которые сначала присягали на верность царю и Отечеству, а затем разбрелись под боевые знамена Красной и Белой армий…

Тогда, после 1917-го, дело дошло до большой «семейной драки»: Россия несколько лет купалась в крови гражданской войны. Нам тоже, правда, досталась двухдневная гражданская война в октябре 93-го и почти двухлетняя — чеченская. А уж если быть совсем точным, то надо бы плюсовать сюда и другие войны — межтаджикскую, грузино-абхазскую и грузино-южноосетинскую, карабахскую и молдавско-приднестровскую…

Много плюсов — один большой минус. Много человеческой крови, которая до сих пор не засыхает на окраинах бывшего

Союза. И, кажется, этой необъявленной гражданской войне конца-краю не видно. Как только в одном месте бойня заканчивается, в другом тут же начинается. Словно неуловимая гремучая ртуть с одного места в другое перекатывается. Начальник Главного оперативного управления Генерального штаба генерал-полковник Виктор Михайлович Барынькин (ныне — зам начальника академии ГШ) уже и научный труд по этому поводу настрогал — «Военная конфликтология».

После его доклада на научной конференции пошли меж генштабистами горячие споры: почему мы многие десятки лет не знали, что такое «внутренние военные конфликты»? А как только демократий с суверенитетами нанюхались, схватились за оружие. Кавказ вон уже который год кровавой юшкой умывается…

Седые генералы-отставники слушают петушиные споры молодых, вздыхают и негромко говорят:

— Был сильным Союз — была тишина на Кавказе.

И спор разгорается с новой силой. Некоторые слишком ершистые полковники начинают твердить, что, мол, тишина эта была обманчивой — тоталитарная власть не уничтожила, а лишь затолкала «джинна сепаратизма в кувшин»…

Тогда отставной генерал Ксенофонт Казейкин спросил:

— Так что же, по-вашему, лучше: обузданный сепаратизм или разнузданная резня?

«Был сильным Союз — была тишина на Кавказе»…

ПРИСЯГА

Нет более идиотского положения для армии, когда меняется власть в государстве, которое каждый военный человек однажды дал Присягу защищать, «не щадя жизни». Нет более омерзительного состояния офицерской души, чем то, когда ему приходится против собственной воли отступать от единожды данной торжественной клятвы. Когда летом 1992-го в Генштабе стали распространяться слухи, что нам придется принимать новую, российскую Присягу, глухой раздраженный ропот пополз по арбатским кабинетам. Эта бредовая затея была похожа на попытку узаконить предательство. В связи с этим родилось тогда жутко уродливое слово «переприсягнуть». У нас будто хотели забрать старую икону, а вместо нее подсунуть новую. Но, слава Богу, до этой процедуры принудительной офицерской проституции не дошло. Хотя некоторым нашим высшим генералам очень хотелось, чтобы вслед за ними и вся армия официально «переприсягнула» новой власти. И особенно — президенту.

В Минобороны и Генштабе всегда есть люди, которые часто теряют меру в подобострастном услужении «верхам». И это иногда принимает формы такой изощренной глупости, которая начинает граничить с маразмом…

ВОРОНЫ

Мы перестали быть солдатами «империи», армия которой в одну ночь прекратила существование вместе с Союзом. Три бокала с кипящим Советским шампанским нехотя звякнули в Беловежской пуще над договором о «тройственном союзе», на котором еще не просохли чернила.

Бывают в Истории такие моменты, когда сливаются воедино счастливый миг рождения и черная печаль похорон.

Для трех политиков был торжественно-величальный звон хрустальных бокалов. Для военных — трагическое предвестие кончины почти четырехмиллионной армии. С этим поражением не хотелось, но приходилось мириться.

История развивается не по военным, а по своим законам.

В январе 1992 года я вместе с пятью тысячами офицеров и генералов шел в Кремль на Всеармейское офицерское собрание сквозь гигантскую толпу пикетчиков, которые яростно орали:

— Офицеры, спасите Отечество!

— Офицеры, не дайте развалить армию!

Лозунги были красивыми, но нереальными. Армия была уже развалена. С некоторых пор она стала называться «ОВС СНГ», что означало Объединенные Вооруженные Силы Содружества Независимых Государств (войсковые остряки расшифровывали эту аббревиатуру по-своему: «объединенное вооруженное стадо — спаси нас, Господи»).

Русские генералы и украинские полковники, армянские майоры и узбекские капитаны шли сквозь разъяренный строй страстно кричащих людей, с трудом поднимая глаза. Почти все военные наверняка понимали, что, хотя их и призывают бороться за единую Армию, этот последний «кремлевский бой» будет всего лишь поминками «непобедимой и легендарной».

Судьба ее была предрешена в зимнем лесу под Минском еще месяц назад, где у полыхающего камина на старинном палисандровом столе лежал договор «о тройственном союзе», над которым тонко тявкнули бокалы пузырящегося шампанского в руках Ельцина, Кравчука и Шушкевича…

Мы поорали, посвистели, потопали ногами на Ельцина и Главкома ОВС СНГ маршала авиации Шапошникова, да так и разбрелись из зала, мучаясь собственным бессилием: приговор, вынесенный Советской Армии в Беловежской пуще, обжаловать было бесполезно.

Офицеры неохотно расходились из Кремля. Еще долго стояли группами у Дворца съездов, куря и нещадно матерясь. Над золотыми куполами кружили и тревожно каркали в мрачном холодном воздухе огромные стаи кремлевских ворон. Их разгонял огромный ястреб…

Мы были похожи на этих ворон.

Нас тоже разгоняли.

Было противно. Боль офицерских душ можно было ослабить старым казачьим способом — принятием наркоза. Желательно — из двухсотграммового стакана. У кремлевских ворот от огромной толпы пикетчиков осталась лишь беззубая древняя старушка с маленьким самодельным плакатиком «Да здравствует Советская Армия!».

Офицеры проходили мимо одинокой пикетчицы, стараясь не глядеть ей в глаза. Мы садились в любую машину, которая останавливалась у Кутафьей башни: лишь бы побыстрее смыться с глаз людских в гостиницу Центрального дома Советской Армии. Владельцы машин заламывали бешеные цены, но на это никто из офицеров не обращал внимания…

Мы уезжали из Кремля, как с похорон.

В мае 1992 года Ельцин издал указ об образовании Российской армии. К этому переходу из одного качества в другое арбатский люд относился по-разному: кому-то было все равно, кого-то мучили чувства тяжелой утраты армии, которой не было равной на Земле.

Иногда мне казалось, что многие офицеры и генералы Минобороны и Генштаба оказались в положении хоккеистов, которые сначала играли за «Динамо», а затем им приказали надеть другие майки. И пошли рубиться за «Спартак». Лишь бы бабки платили вовремя…

Видел я таких: они нетерпеливо позванивали в Дом военной одежды на Полежаевке и справлялись в десятый раз, когда же можно будет облачиться в новую форму. Они посылали порученцев и адъютантов на вещевой склад в полутемном подвале старого здания Генштаба на Знаменке — менять пуговицы со звездой на пуговицы с российским орлом.

Я многое не понимал на тех похоронах, которые для кого-то были именинами. И был не одинок.

Так долгое время по Генштабу и ходили офицеры и генералы как бы двух армий. А по сути — одной и той же. Во многих генштабовских кабинетах до сих пор висят кителя и шинели старого образца. Их никогда офицеры уже не будут продавать на Арбате забугорным туристам. Кто хотел, уже давно продал…

Одно время Старый Арбат был завален советской военной формой. Она шла нарасхват. Иностранные туристы балдели от счастья, покупая генеральские шинели и полковничьи папахи. Надо было видеть глаза стариков-ветеранов, проходящих мимо лотков, напоминающих выездной филиал Дома военной одежды. В них была смесь гнева, собачьей тоски и безысходности…

Когда вам доведется видеть в гробу генерала или офицера в старой военной форме, — не думайте, что это скаредность его домочадцев или последний бзик «отмороженного совка». Это — последнее завещание человека, который и мертвым не изменил Присяге…Только единственный раз офицер удостаивается особой чести — оружейного салюта. Но его он уже не слышит…

По случаю отмены папах многие отдали их женам и тещам на воротники. Мою неспешно пожирала в сейфе генштабовская моль. Мне казалось страшным кощунством то, что жены некоторых офицеров из шинельного сукна шили себе пальто, а из каракулевых папах — шапки и воротники. Мне казалось, что это — то же самое, если бы из скрипки Страдивари делать зубочистки.

И если бы мне кто-то сказал, что настанет время и я буду вынужден в двадцатиградусный мороз торговать на Киевском рынке своей зимней полевой формой, я бы больше не подал ему руки.

Но это — было. И все-таки это было менее позорно, чем тайком продавать иностранцам совершенно секретную директиву начальника Генштаба или загонять московским коммерсантам недвижимость Минобороны, обворовывая собственную армию…

ПИСТОЛЕТ

Когда несколько десятков лет носишь офицерские погоны, армейская служба обращает тебя в особую веру и породу. Еще в лейтенантскую пору я однажды попытался открыть офицерским кортиком банку легендарной кильки в томатном соусе. Майор Анатолий Иванович Кириллов врезал мне в ухо. Наверное, таким способом от одного офицерского поколения к другому наиболее эффективно передавалось что-то святое. С тех пор офицерским кортиком для вскрывания консервных банок на пирушках я никогда не пользовался. И грецкие орехи рукояткой табельного пистолета не раскалывал.

— Оружие для офицера должно быть дороже, чем героин для наркомана! — так орал на меня дальневосточный командир майор Кириллов, когда я при оборудовании переправы на одном из притоков Амура потерял у берега свой ПМ.

— Размандяй зеленый, — свирепствовал майор, — ты мне хоть всю эту речку вылакай, а пистолет найди!

Была поздняя осень. Вода ледяная. Я до ночи вместе с мотоциклистом комендантской роты, облачившись в непромокаемый комбинезон Л-1, долго шарил в прибрежной воде. Свет мотоциклетной фары тускнел на глазах. Мне повезло. Солдат нашел пистолет. Радости моей не было конца, когда мы рванули по ночной полевой дороге к штабу учений.

Неожиданно луч фары вырвал из темноты голосующего человека.

— Зэк! — мощно прибавляя газу, только и успел крикнуть мой водитель, когда громыхнул выстрел и я ощутил себя в полете.

— Лежать, суки, пришью! — крикнул человек из темноты и еще раз пальнул в нашу сторону. Где-то рядом в придорожной траве стонал мой солдат. Человек осторожно приближался, а я никак не мог расстегнуть кобуру разодранной до крови рукой. Только в последний момент успел сковырнуть с места предохранитель и передернуть ствольную накладку…

Со страху стрелял наобум до тех пор, пока человек не растворился в темноте. Вдали урчали автомобильные двигатели и били в воздух трассерами автоматные очереди. Нам спешили на помощь.

Солдат был ранен в плечо. Возможно, он поймал пулю, которая предназначалась мне. Подскочивший на «Урале» майор Кириллов с группой вооруженных бойцов мигом погрузили мотоциклиста в машину. Она тут же понеслась в гарнизонный госпиталь. Майор остался со мной. Он зло сказал:

— Так ты понял, что такое оружие среди дальневосточных лагерей?

В день рождения майор Кириллов подарил мне ржавый японский наган без барабана: «Чтобы помнил — пистолет тебе жизнь спас». Так с тех пор и собираю коллекцию. Штык трехлинейки выменял на камуфляжную куртку у сторожа колхозной бахчи под Воронежем. Боевая шпага — особая история.

…В бытность мою еще зеленым летехой послал меня начальник с полигона в ближайшую деревеньку «огненной воды» добыть. Упаковал я в солдатский рюкзак штук десять бутылок водчонки с закусью. Гляжу — вусмерть пьяный магазинный грузчик тихоокеанскую сельдь из бочки шпагой добывает. Посмотрел я на рукоятку той шпаги, заглянул под щиток — и почти нокдаун: «Ея Величества Императоръский дворъ…» И фирменный знак. Аж дух перехватило.

Стали торговаться. Я алкашу две бутылки водки выставил. Не клюет. Деньги даю — не берет. Осмотрел он меня своими мутными глазами и ткнул пальцем в мои юхтевые сапожищи. Хоть и пьяный мужик был, а товар оценил. В самый раз по деревенской грязи чавкать.

— Сымай. Баш на баш.

Бабы гогочут, советуют грузчику меня догола раздеть.

Но мне было наплевать. Вышли на улицу. Я ему — сапоги с вонючими байковыми портянками в придачу. Он мне — шпагу. На том и разошлись. Еду в кабине «Урала» обратно на полигон и любуюсь Ея Величества императорской шпагой, пахнущей тихоокеанской селедкой пряного посола. Вдруг — стоп. Впереди черная «Волга» засела. Старшина вокруг нее мечется, водитель яростно газует. Бесполезно. Машина на брюхе. А я уже по номеру определил — командарм.

Вылез я из кабины босичком и давай старшине подсоблять. Бешеную активность имитирую. Лопатой, как крот, орудую, ершистый ржавый трос самоотверженно голыми ручками к «Уралу» приматываю. А сам думаю: «Хоть бы генерал не вздумал в кабину моего «Урала» пересесть — я ведь с перепугу даже не догадался рюкзак с водкой в кузов переложить».

Наконец вытащили мы «волжанку». Командарм хотел было вылезть из машины, уже и дверку приоткрыл. Да холеные сапожки с зеркальными голенищами и модным каблучком «рюмочкой» жалко было, видать, в грязюке марать. Опустил боковое стекло:

— Благодарю, лейтенант. Вы говнодавы свои в грязи не ищите. На склад — обуться. Передать — мой приказ.

Водку я привез в новых юхтевых сапогах. А ржавая шпага с тех пор — гордость моей коллекции. Теперь у меня что-то вроде семейного музея. Японский наган. Георгиевский крест деда. Горсть отцовских медалей «за войну». И еще — ложка из нержавейки. Вроде простая железяка, но она мне душу однажды до донышка выскребла.

…Когда в тропическую июньскую жару 1986 года хоронили отца на тихом украинском кладбище среди буйно цветущего бурьяна и весело жужжащих пчел, говорил прощальное слово и сослуживец бати еще по конному полку в Туркестане, гонявшему в песках басмачей. А закончил он тем, что «когда-то наш с Николаем взвод захватил вражеский караван, который вез оружие, ковры и всяческую утварь главному басмачу»…

В общем, командир полка приказал всех отличившихся в бою поощрить нержавеющими ложками — по количеству ртов в семье каждого красного конника. Отцу моему досталось четыре ложки. Меня тогда еще на свете не было.

Друг отца прямо над его гробом вручил мне на память добытую в бою ложку, которой сегодня, наверное, уже лет шестьдесят.

Так и лежит сейчас эта ложка рядом с дедовским Георгиевским крестом, отцовскими и моими медалями. Время от времени люблю рассматривать эти вещицы, эти реликвии семейной и личной истории. Есть там и особая коллекция — все мои погоны от рядового до полковника. Если разложить их по порядку, то расстояние от «лысого» солдатского погона до трехзвездного полковничьего — сантиметров сорок. А по жизни — треть века…

ЛЯМКА

Осенью 1965 года нашел я в домашнем ржавом почтовом ящике небольшую бумажку, озаглавленную крупным словом «Повестка». Два моих старших брата уже отбарабанили в армии положенные в то время три года — пришла и моя очередь.

Как и у каждого нормального призывника, перспектива нескольких лет казарменной жизни вызывала гнетущие чувства. Но сознание обязательности воинского долга, предусмотренного законом, заставляло мириться с таким положением вещей…

Это большая ложь, что в Советскую Армию пацаны рвались как на футбольный матч с участием московского «Спартака». А популярный пропагандистский тезис, что девушки не выходили замуж за парней, не отслуживших в армии, тоже насквозь лукавый. Выходить боялись за так называемых «белобилетников», получавших отсрочки от службы по болезни…

Во времена почти 300-миллионного СССР призывной контингент в иные периоды насчитывал 18 миллионов человек. А солдат требовалось три с половиной миллиона. Но правда и в том, что парень, прошедший в армии суровую «школу мужества», был во многих отношениях надежней и сильнее многих своих гражданских одногодков.

И все же в то время и при той власти не было столь откровенно наплевательского отношения к Конституции и закону о воинской службе, как сейчас. Из ста призывников, получивших повестки, тогда в строй становились 75. Ныне — 11. И уже который год во время очередного призыва Россия недосчитывается в рядах своих защитников примерно 30 тысяч беглецов…

В армию идешь служить не потому, что тебя до мозга костей пронимают патетические речи профессиональных и самодельных пропагандистов о гражданском и конституционном долге. И без них ясно, что должен же кто-то держать в руках оружие и охранять страну. Но важность этой мужской миссии понимается по-разному. Кто-то идет в армию по искреннему убеждению. Кто-то — с установкой обреченного на неволю человека. Юная репортерша районной газеты выбрала среди призывников самого красивого и высокого и спросила:

— Почему ты идешь в армию?

— Потому, что не хочется идти в тюрьму, — искренне отрезал тот.

Если не хватило ума поступить в институт или с помощью папы-толстосума или знакомого врача отмазаться от «лямки» под видом закоренелого энурезчика или шизика, значит — «Стать в строй!»…

В строй становятся чаще всего неблатные. Потому Советская Армия почти вся и была рабоче-крестьянской. И эта несправедливость еще больше нагоняла тоску при мысли, что и ты оказался в этой массе людей «второго сорта» и вместо студенческой аудитории или привольной беззаботно-пижонской жизни, вместо тусовок с девчонками и свободы вынужден уходить в насквозь регламентированную житуху за забором воинской части, заниматься делом, к которому совсем не лежит душа. Мало было радости отдавать этому лучшие годы своей молодой жизни и считать дни до «дембеля».

Но кто-то же должен…

* * *
Сборы в армию чем-то очень похожи на проводы на войну, где вероятность гибели всегда есть. Может быть, прежде всего поэтому так рыдают в час расставаний матери и часто не сдерживают слез отцы, хорошо знающие цену казарменной жизни.

Есть что-то парадоксально-жутковатое в том, когда одновременно заливаются плачем матери и весело наяривают гармошки. Натужно храбрятся стриженые пацаны, впервые в жизни на столь длительный срок уходящие из теплого родительского дома в неведомую и грубую жизнь…

Армия — это жестокость. И хотя я хорошо знал это еще до повестки из военкомата, но не думал, что практическое подтверждение этой истины постигну уже так скоро, едва сойдя с трапа военного катера на заснеженный берег Десны…

На мне были стильные итальянские туфли-лодочки ослепительно желтого цвета, доставшиеся от брата. Они были на два размера больше положенного и потому в глубоком снегу постоянно сваливались с ног. Я несколько раз отставал от взвода, и сержант все громче и злее начинал покрикивать на меня. Когда он назвал меня «козлом» и больно поддал под зад тупорылым юхтевым сапогом, я назвал его «козлом с лычками». А через секунду от молниеносного удара в челюсть влетел в сугроб…

В сенцах захудалой гарнизонной бани, где холодные тяжелые капли падали на мою голую задницу с облупленного мокрого потолка, а по ногам тянуло вязким, как холодец, сквозняком, усатый таракан-старшина кинул мне первую застиранную гимнастерку, за метр разящую хлоркой. А еще — гигантские, словно на слона, кальсоны без пуговиц и без тесемок. С таких вещей тоже начинаешь постигать азбуку фирменного армейского небрежения к человеку…

В желтом обломке запотевшего и потрескавшегося зеркала увидел я дебильную физиономию с голым черепом и огромными, как у Чебурашки, ушами. Легендарная Советская Армия пополнилась еще одним рекрутом.

От бани до казармы старшина устроил новобранцам марш-бросок, в ходе которого ржавая проволока, которой я скрепил верх кальсон, почти до кишок продырявила мне живот, и я вынужден был поочередно поддерживать портки руками.

Перед отбоем старшина построил взвод в исподнем и, увидев на моем интимном обмундировании кровавые разводы, грозно спросил:

— Это что еще за менструация?

Под конское ржание тридцати молодых глоток таракан приказал мне снять кальсоны и строевым шагом отправил в умывальник стирать окровавленные «шорты слона».

В ту же ночь на подоконнике ленинской комнаты я задыхался от плача, огрызком карандаша царапая при лунном свете на куске промасленной бумажки из-под печенья жалобное письмо маме. О кальсонах без пуговиц и без тесемок, о разодранном ржавой проволокой животе, о том, что в казарме нет горячей воды, а в туалете нет даже перегородок между толчками…

Еще написал, что в казарме сильно пахнет мочой и сапожной ваксой (и этот запах будет меня преследовать потом все тридцать лет службы, где бы я в армейские казармы ни заходил — в Калининграде, в Сибири или на Камчатке).

Потом я пришил к своим кальсонам огромную, как пятак, желтую шинельную пуговицу с серпом и молотом и уснул мертвецким сном. Свой первый солдатский сон я на всю жизнь запомнил по особой причине…

Мне снилось, что я, как это часто бывало в реальной жизни, сплю во дворе своего дома на раскладушке под яблонькой. Краснобокие яблоки стали вдруг густо падать прямо на мой лоб. Отец смотрел на это и громко смеялся. Потом совершенно чужим и страшным голосом сказал:

— Сынок, подъем!

А мне еще хотелось спать. Тогда отец громовым басом заорал мне в самое ухо:

— Подъем, козел еханый, — тебе говорю!

При этих словах тяжелые яблоки еще чаще посыпались с веток, больно стуча прямо по моему лбу.

Я открыл глаза и увидел разъяренную и раскормленную морду моего командира отделения, который своим кулаком-«чайником» интенсивно постукивал по моему голому черепу.

Вечером я писал новую жалобу маме…

Через неделю в роту пришел капитан из особого отдела дивизии и провел со мной задушевную беседу о необходимости стойко переносить тяготы и лишения воинской жизни, а также хранить военную тайну…

ДИКАЯ ДИВИЗИЯ

Зеленым салагой в мешковато сидящей серой суконной шинели и с еще пахнущим заводской оружейной смазкой «Калашниковым» на груди торжественно орал я зимним морозным утром 1965 года на плацу «Дикой» дивизии в черниговских лесах слова воинской Присяги: «Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды Вооруженных Сил…»

А мама глядела на меня и плакала, вытирая слезы уголком дешевенького серого платка, начесанного с дистрофических боков козы Зойки.

Когда я докричался до слов: «Если же я нарушу эту мою торжественную клятву, пусть меня постигнет суровая кара…» — аж дух перехватило.

Командир взвода лейтенант Карелин, заставлявший нас до опупения зубрить Присягу, десять раз на дню повторял:

— Кто нарушит Присягу — тюрьма или расстрел!

Этого в тексте Присяги не было. Но была бы воля нашего взводного, он бы такие строки туда вписал.

Перед строем взвода стоял на ветру страшно обшарпанный, но покрытый свежим лаком стол, на котором лежал придавленный кирпичом отпечатанный ротным писарем на старой немецкой пишущей машинке список личного состава.

Лейтенант снял кирпич и ткнул пальцем напротив моей фамилии. И пока я выкарябывал роспись, он спросил:

— Кто нарушит Присягу?

— Тюрьма и расстрел! — негромко гавкнул я в ответ.

Карелин улыбнулся и отшил редкостный по культуре изложения комплимент:

— Моя школа. Стать в строй!

И понеслась служба в танковой «учебке». За полгода офицеры должны были вылепить из меня командира тяжелого танка Т-1 ОМ. Система была простой и надежной: зубрежка — стрельбы, зубрежка — вождение. И дикий сержантский мат в боевом отделении танка, полном порохового дыма, выедающего глаза после каждого пушечного выстрела. И особый, терпкий и родной запах «броневого гроба» Т-1 ОМ, который въедается в душу и память на всю жизнь. Даже сейчас я иногда балдею в московских «икарусах», каким-то собачьим нюхом улавливая знакомый запах горелого топлива, по сравнению с которым даже «Шанель» — вонючка.

Лейтенант Карелин никакой другой оценки за стрельбу, кроме «отлично», не признавал. И когда мой экипаж лупил из вкладного пушечного стволика или из пулемета мимо целей, Карелин посылал нам по радио такие злые и образные матюки, которые сразу же становились полковым эпосом (говорили, что именно ему принадлежала легендарная фраза, сказанная сол-дату-дневальному, когда тот покрыл казарменный пол слишком толстым слоем пасты: «На хрена дохрена захреначил, отхре-начивай на хрен, хрен хреновый!»).

Но даже самые лютые проклятия и угрозы, звучащие нарочито суровым басом взводного, постоянно выдавали в нем Человека, а не службиста-собаку.

Он был не из тех, которые с младых офицерских ногтей и до маршальских погон никак не натешатся властью над людьми, доводя ее до легендарно изощренных форм тупого командирского самодурства…

ДЕД

Самое страшное в армии, это когда власть над людьми получает человек, для которого она становится правом издеваться над подчиненными. Чаще всего этим занимались сержанты. Еще недавно тоже проходившие суровую школу «дедовских» унижений, они основательно перенимали их науку доведения подчиненных до скотского состояния и со смаком, творчески вымещали на солдатах все, что накопилось за годы житухи в казарме и возле нее.

Такой получеловек-полусобака, облеченный властью, а зачастую и бычьей силой, гнул, крошил и ломал стоящих под его началом, доводя некоторых до спасительной привычки быть бессловесным животным с человеческим именем…

Малейшее чувство протеста заглушалось утроенными издевательствами. Одной моей легкой реплики было достаточно, чтобы я три раза в день стирал до лебяжьей белизны свое вафельное полотенце и стелил его к кровати «деда», а затем бережно протирал его пыльные сапожищи — только после этого мне разрешалось вытирать свое лицо…

Наверное, до гробовой доски буду помнить сержантскую власть, по воле которой задыхался до полусмерти в наглухо запертой сушилке, пил собственную мочу и стоял посреди казармы на коленях только за то, что дал возможность комару сесть на тупой сержантский лоб…

И когда мой друг из Харькова, которого «дед» продержал лицом в унитазе до полуудушья, морозной январской ночью не выдержал издевательств и разрезал из своего автомата сержанта пополам, я вдруг ощутил такую радость и такую свободу, словно меня выпустили из тюрьмы…

Но радость была недолгой.

На смену старому «деду» пришел новый. И все начало повторяться. «Дед» почему-то невзлюбил наводчика танка рядового Колю Евсеева, своего земляка из Краснодара. Однажды за то, что солдат потерял свои рукавицы, сержант заставил его «работать собакой»: боец должен был каждый вечер становиться на четвереньки и с лаем ползать под всеми кроватями казармы в поисках рукавиц. Иногда сержант швырял свои тапки в дальний угол казармы, а Евсеич был обязан принести их к кровати «деда» в зубах. Солдат смиренно терпел это унижение. И чем чаще оно повторялось, тем злее становились его глаза…

Из тех рядовых, которые видели все это, вырастали новые сержанты. Через полгода, с надменным видом встретив в полку зеленого новобранца из Харькова, я смачно щелкнул земелю по стриженой голове и обогатил его память священной солдатской заповедью:

— Армия — это волчья тропа, по которой надо пройти со звериным оскалом…

Так из поколения в поколение передавался бессмертный армейский эпос.

Казарма была той жестокой полулагерной средой, в которой человек нивелировался физической силой, матом и унижениями. Слесари и музыканты, художники и математики, комбайнеры и путеобходчики, футболисты и шоферы — почти все мало-помалу начинали обретать однообразные повадки людей с пораженным интеллектом и звериными инстинктами к выживанию.

Днем на политзанятиях и комсомольских собраниях солдатам вталкивали в головы светлые истины о гуманизме и справедливости, говорили о священном долге перед Родиной, а по вечерам сержантские кулаки вбивали в лопоухие головы подчиненных свою «науку», обязывающую трепетно почитать тупую власть силы…

А за окном алел лозунг: «Армия — школа жизни, школа воспитания»…

Единственным спасителем был ротный политработник. Но к тем, кто по наивности жаловался ему, «деды» применяли еще более жестокие санкции и пытки.

Меня особенно страшил зам старшины роты. Фамилию уже не помню. А вот кличка у него была знатная — Хряк. Он был из родовых сельских провинциалов той хватки, из которых обычно лучше всего получаются тюремные надзиратели и охранники.

Он брал своей огромной и сильной механизаторской рукой провинившегося солдата за шею, приставлял его лицо к своему по-бабьи широкому заду и громко пукал. Солдат брыкался и задыхался. А Хряк удовлетворенно говорил:

— Я говорил тебе, что получишь химию!

Были у Хряка и более жестокие шуточки.

Иногда в туалете он подкрадывался к подчиненному «гусю», снимал с его головы пилотку и тут же подставлял под мочевую струю. Солдатик продолжал по инерции мирно писать себе в пилотку. Затем Хряк мгновенно надевал ее на голову хозяину. Моча разливалась по голове и по лицу «гуся» под жуткий смех сержанта.

Очень часто нельзя было отличить вкус слез от вкуса такой же соленой мочи…

УЧИТЕЛЬ МУЗЫКИ

Бывший учитель музыки в начальных классах сельской школы рядовой Володя Бек как Бог играл на баяне, но наводчик танка из него получался хреновый. Когда наступала Вовкина очередь стрелять, он начинал трястись и бледнеть: Карелин ходил вдоль строя и грозно размахивал перед нашими чумазы-ми носами танковым досылом — огромной деревянной булавой с медным набалдашником.

— Четыре килограмма халвы куплю, только замените меня, ребята, — умолял нас Бек, — Карел же мне череп размозжит…

И пока экипаж по команде «К машинам!» бежал к танкам, мы с Беком менялись номерами: он — за командира, а я за наводчика.

Вечером в солдатской чайной экипаж обжирался халвой. Бек светился от счастья и приговаривал:

— Пятерка ваша — халва наша.

Бек был помешан на книгах. Он старался читать их везде, где только можно: в машине по дороге на полигон, в казарме, даже на «очке». Иногда по ночам читал прямо под суконным солдатским одеялом, присвечивая себе крохотным фонариком. Иногда он читал вслух и для меня. Бывало, что яркий свет луны был настолько мощным, что не нужен был и фонарь. Вовка бубнил:

— «Русоволосые ивы бросили косы в ручьи, чайки кричали «Чьи вы?», мы отвечали — «Ничьи»…»

— Бек, валяй громче! — просил кто-нибудь из близлежащих солдат. И Вовка валял:

— «Я клянусь тебе детской мечтою, горем матери, солью земли, самой лучшей на свете четою мы с тобою прожить бы смогли…»

— Я тебе, сука, поживу, козел вонючий!

Хряк включал свет, подходил к Беку и выхватывал у него из рук томик стихов. Затем разрывал книгу и разбрасывал по казарме:

— Всем храпеть, козлы вонючие!

ЗАМПОЛИТ

За книгу в солдатской библиотеке надо было платить тройную цену. Книги, которые брал там Бек, были дорогими. Мы получали по три рубля, а томик стихов стоил иногда пять. Вовка перестал брать книги. А жаловаться замполиту было боязно. Он был всего года на четыре старше нас и по неопытности сразу после солдатской жалобы бросался полоскать мозги Хряку. Хряк, конечно, мгновенно вычислял, кто на него накапал, и тогда обиженный солдат с бледным лицом ожидал предстоящей ночью казни…

В солдатском представлении замполит был человеком, который обязан был «гнать политуху». Лейтенант Похоленчук рассаживал личный состав на табуретках посреди казармы и пересказывал политические новости. А поскольку времени у солдата регулярно читать газеты не было, то благодаря замполиту кругозор будущих командиров танков и механиков-водителей машин уже не ограничивался стенами казармы или забором воинской части. К тому же телевизор почему-то всегда был сломан.

Ленинская комната была любимым детищем лейтенанта — мне иногда казалось, что весь смысл его службы заключается в оформлении стендов, плакатов и списков участников социалистического соревнования.

Раз в месяц Похоленчук повзводно усаживал подчиненных в ленкомнате и заставлял писать письма домой. В конверты наиболее отличившихся он вкладывал благодарственное письмо родителям солдата. Наши матери обалдевали от этих весточек и присылали лейтенанту длиннющие ответы с подробными рассказами о нашем детстве — от запаха пеленок до забавных проступков в школе, в которых каждое слово было пропитано свойственным лишь матерям теплом.

Замполит постоянно гонял нас за плохие конспекты по политподготовке, заставлял зубрить фамилии членов Политбюро и высшего руководящего состава Вооруженных Сил.

Замполиту по роду работы предписывалось быть инженером человеческих душ, продолжать славные традиции комиссаров былых лет и воспитывать у подчиненных «глубокие идейные убеждения».

Он добросовестно заталкивал в молодые солдатские мозги соответствующие времени политические догмы, упорно требовал «личной примерности комсомольцев», часто вел в своем прокуренном кабинете душещипательные беседы с бойцами и по-девичьи аккуратным каллиграфическим почерком строчил об этом отчеты в журнале индивидуальной работы.

И все же, при всей декларативности его лозунгов и нравоучений, многие призывы впечатывались в солдатское сознание, побуждая нас лучше понимать цель, во имя которой мы надели военную форму, глубже усваивать хотя зачастую и банальные, но всегда необходимые человеку моральные истины…

В тот день лейтенант Похоленчук исполнял обязанности командира роты и потому должен был проконтролировать готовность подразделения к заступлению в наряд. Тогда все и случилось…

Три взвода солдат и сержантов выстроились на плацу в ожидании офицера. Хряк прохаживался вдоль строя, придирчиво осматривая внешний вид и оружие подчиненных.

Как и всегда, обнаружив какие-то недостатки, он отпускал по этому поводу хамские реплики, вызывая безудержное ржание молодых глоток. Чаще всего мы ржали не потому, что было смешно, — смех служил формой лести сержанту. Чем сильнее ты заливался, тем больше было надежды, что он на тебе не оттянется.

Во время прошлого караула на посту рядового Евсеева произошло чрезвычайное происшествие. Охраняя танковый бокс на полигоне, солдат среди ночи услышал странные звуки, доносящиеся из огромной пустой бочки, валявшейся на территории его поста. Как и положено по уставу, молодой боец дал предупредительный выстрел вверх и приказал нарушителю с поднятыми руками выбираться из укрытия.

Нарушитель команду игнорировал и продолжал что-то мямлить, не желая показываться из бочки. Тогда Евсеич резанул очередью поверх нее. Но и это не помогло.

Перепуганный вусмерть солдат залег в канаве и одиночными выстрелами стал вызывать подмогу из караула. Примчавшиеся ему на помощь бойцы взяли бочку в окружение. Когда присветили фонариком, оказалось, что в бочке была недавно ощенившаяся полигонная сука со всем своим выводком.

Дружно поржав в ту метельную ночь, солдаты возвратились в караулку, а Евсеич с тех пор стал излюбленным объектом для различного рода насмешек. Ядовитее всех и сверх всякой меры, естественно, злорадствовал Хряк. Подойдя к Евсееву, он схватил его за пояс, на котором висел брезентовый патронник с двумя автоматными магазинами, и сказал:

— Смотри хоть на этот раз не обосрись! А то от тебя до сих пор говном воняет!

Дикий взрыв солдатского смеха.

Хряк пошел дальше вдоль строя. А Евсеич с невиданной доселе прытью рванул из строя, выхватил магазин из патронника, в мгновение ока присоединил его к автомату, передернул затвор и резанул долгой страшной очередью поверх наших голов.

Рота мигом свалилась на серый асфальт плаца.

— Лежать, сука! — бешено орал Евсеев, направляя автомат на Хряка, который пытался поднять голову.

Евсеич, словно балуясь, постреливал одиночными поверх наших голов. В тот день я впервые в жизни слышал, как визжат над головой пули.

Осталось в памяти и другое — теплый ручеек мочи, который тек из-под впереди лежащего солдата прямо мне под щеку, прижатую к асфальту…

Рота продолжала недвижно лежать. Я лишь краем глаза увидел, как из-за каменной трибуны медленно вышел лейтенант Похоленчук и решительно двинулся прямо на Евсеича.

— Лежать! — визгливо крикнул ему солдат, направив оружие в сторону замполита.

Литер его не слушался.

Евсеев выстрелил поверх его головы, но офицер подходил все ближе.

Солдат прищелкнул к автомату уже второй магазин и продолжал яростно палить. Я закрыл от страха глаза. Я еще ни разу не видел, как убивают человека.

Расстреляв в воздух все патроны, Евсеев бросил автомат на асфальт и убежал с плаца.

Бледный лейтенант поднял оружие и приказал роте встать.

В строю пахло мочой и калом.

Евсеича посадили на гауптвахту, а когда он отсидел — увезли лечить в киевский окружной госпиталь. Хряка перевели дослуживать в другую часть — аж на Дальний Восток…

С того дня мы стали по-другому относиться к летехе.

Его уже никто не называл политбрехом.

…Во время учений на полигоне в местах питания солдат по походному варианту часто оставалось в траве много кусков хлеба. Сколько ни свирепствовали по этому поводу командир с замполитом, толку было мало. Вскоре во время очередного привала замполит появился в расположении роты с одноруким мужиком, на пиджаке у которого блестела Золотая Звезда Героя Соцтруда. Лейтенант помог ему взобраться на танк.

Солдаты хлебали борщ из котелков и с любопытством поглядывали на пришельца. Похоленчук представил его роте — председатель местного колхоза. Поздоровавшись с танкистами, председатель толкнул такую речь о хлебе, после которой не хотелось поднимать глаза. Были в ней примеры о сгоревших от инфаркта на уборке пшеницы комбайнерах и о том, что даже дети колхозников по десять часов не уходят с тока, о беременных женщинах, надорвавшихся на ворошении жита и о трактористе, подорвавшемся во время пахоты на затаившемся в земле со времен войны снаряде…

Больше замполиту уже не надо было читать нам мораль о необходимости бережно относиться к хлебу.

Сколько лет с тех пор минуло? Да все тридцать. А мне все до деталей помнится. Спасибо тебе, замполит Похоленчук…

Я не раз слышал злые языки армейских циников о том, что «политработнику достаточно закрыть рот — и рабочее место убрано». Эти афоризмы стали вызывать у меня впечатление фирменной армейской глуповатости.

Когда настанут иные времена и замполитов превратят в помощников командиров и неуклюже перелицуют название их должности на американский манер, очень многое в армии рухнет. Эти люди, которые еще недавно худо-бедно пытались проповедовать в частях и на кораблях вместе с политическими догмами и многие моральные истины, вносившие в солдатские души хоть какие-то просветы добра, человечности и культуры, почувствуют себя униженными, ненужными, оскорбленными.

Понизив их служебный статус, новые власти допустили просчет, который привел к тому, что авторитет воспитательной работы стал хиреть на глазах. Армия теряла духовную опору, не воспринимая новую идеологию, многое в которой было искусственным и лицемерным.

И даже лозунги о священной обязанности Родину защищать воспринимались уже как полумертвые слова, как мыльные пузыри, лопающиеся на ветру. Самые высокие и самые красивые призывы нищающая и растерянная армия переставала воспринимать. Армия готова беззаветно защищать Родину лишь тогда, когда Родина защищает армию.

Военный люд России начинал жить в иной реальности: он все чаще вынужден был защищаться от напастей, порождаемых новой властью, — поначалу унизительно клянча у нее средства для того, чтобы чувствовать себя достойной государства вооруженной силой, а потом уже просто для того, чтобы физически выжить…

ВЗВОДНЫЙ

…Я листаю страницы памяти.

Лютой январской ночью 1966 года человек десять солдат нашего взвода вместе с лейтенантом Карелиным возвращались в часть с концерта в подшефном колхозе. Наша машина, крытая брезентом, свалилась с невысокого моста в речку Пере-плюйку. Все остались живы и выбрались из огромной проруби. Одному мне не повезло — сломал ногу.

Мокрые солдатские шинели мгновенно сделались жестяными, а сапоги трехпудовыми. Лейтенант взвалил меня на свои плечи, а всем приказал бежать в ближайшее село. Солдаты не тронулись с места. Тогда Карел привел подчиненных в чувство легендарным фирменным матом. Все смылись в ночи, тяжело топая сапожищами по мерзлой пахоте в направлении реденькой россыпи электрических огней.

Карел тащил меня на себе, ориентируясь по этим огням и по густым следам солдатских сапог. Он хрипел, как конь. Навстречу нам по бездорожью уже летела в ночи сельская санная упряжка…

Проведать меня в госпитале пришел весь взвод. Нанесли гостинцев. Навестившая меня по такому случаю мама раздала каждому по огромному апельсину.

Лейтенант Карелин лежал с воспалением легких в соседнем отделении. Все двадцать два маминых апельсина солдаты отдали ему.

Потом было наше первое солдатское горе…

После стрельб на полигоне лейтенант проверял танки взвода. Сквозь пушечный ствол он крикнул Беку:

— Проверь электроспуск!

И не успел убрать голову.

Бек нажал кнопку. Бабахнул выстрел из вкладного стволика. Лейтенанту снарядом разнесло полголовы.

Я впервые увидел вскрытый человеческий череп, вылезшие на лоб глаза и мозги, разбрызганные по промасленному грязному снегу.

Бек высунулся из командирского люка с вытаращенными страшными глазами и мгновенно свалился вниз. Он заблевал все боевое отделение танка хорошо пережеванной гречневой кашей вперемешку с кровью.

Мы завернули Карела в пропитанный соляркой брезент. И стояли молча, дрожащие и деревянные, не зная, что делать. Над нами шумели на полигонном ветру высокие сосны, которые еще десять минут назад слышали голос нашего командира.

И вдруг мы услышали песню. Это пел Бек. Веселые сельские частушки. Я не раз до этого слышал их в Вовкином исполнении: «Мы с миленком у плетня целовалися три дня, целовалися б ешшо, да болит влагалишшо!..»

Бек сошел с ума.

Подлетел на «уазике» командир полка полковник Китаев. Замкомвзвода сержант Терин попытался промычать что-то вроде доклада. Бледный полковник на секунду отвернул мокрый от крови брезент и сказал:

— Вы же, суки, моего лучшего офицера угробили!

Карелин был сиротой-детдомовцем. Его никто не приехал хоронить. Мы зарыли его в могилу на заброшенном кладбище между гарнизоном и безлюдной деревней. Кладбище было у дороги, и каждый раз, выезжая на полигон, я видел среди пожухлой кладбищенской травы и присыпанных снегом могильных горбов свежевыкрашенную жестяную красную звезду над памятником лейтенанту. Каждое утро один из бойцов нашего взвода вместо физзарядки бегал на могилу Карела с огромной совковой лопатой. Так длилось сорок дней…

Потом к нам в казарму пришел кадровик из штаба дивизии и стал агитировать солдат и сержантов поступать в военные училища. В ротную канцелярию майор вызывал солдат по одному и компостировал мозги, расписывая прелести и романтику профессии защитника Родины.

Я упирался как бык. В гробу я видел эту армейскую житуху с ее почти зэковскими казарменными повадками, с полускотским существованием на полигонах, с самодурством сержантов и вечной властью дураков над умными.

Так я думал, но так майору не говорил. Вешал ему лапшу на уши про университет и давнюю мечту стать историком или журналистом. Слыша мое невнятное бормотание, майор зверел — в роте не находилось ни одного простофили, который бы клюнул на его дешевые приманки. И тогда кадровик нанес мне запрещенный удар:

— Твой экипаж Карелина расстрелял. Лучшего офицера вырубил. Совесть не мучает? Ты будешь свои книжечки почитывать, прижав задницу к теплой батарее, а Отечество кому сторожить, интеллигент херов?

Сказал — и как будто в меня зубастый осколок всадил.

После того разговора на могилу Карелина еще страшнее стало посматривать. Белый снег — красная звезда. «Твой экипаж Карелина расстрелял…»

Через неделю после разговора с кадровиком накропал я рапорт с просьбой разрешить поступление в военное училище. Кадровик был недоволен:

— В политрабочие, значит, хочешь? Рот закрыл — рабочее место убрано?

Стереотипы глупости часто используются в армии в качестве интеллектуальных протезов…

БУРСА

Потом был древний готический Львов с его загадочными колокольными звонами островерхих костелов, с обворожительно теплой «каменной музыкой» неповторимой архитектуры, которой может позавидовать и Париж, с зеленым буйством старинного Стрыйского парка, соседствующего с нашим военным училищем, с глухими ударами зрелых каштанов по мокрому булыжнику осенних улочек, обклеенных желтой листвой…

И был учебный процесс — с тягучими часами лекций, с валом конспектов и зубриловкой экзаменационных билетов, с полевыми выходами на Яворовский полигон и корпением над тактическими картами. И еще — с легендарно строгим и гениально косноязычным полковником Константином Непейводой, который однажды перед строем всего училища, желая сделать замечание курсанту, шевельнувшемуся по команде «Смирно!» в последней шеренге, на полном серьезе громко сказал в микрофон:

— Это кто там в заду колупается?!

Многие курсанты боялись невероятно строгого зама начальника училища. Но этот страх на поверку оказывался уважением порядочности полковника, имя которого добрым словом поминалось потом в сотнях гарнизонов почти четырехмиллионной армии — везде, где помнили Непейводу.

Буквально каждое его появление на территории училища превращалось в трагикомичную легенду.

Однажды мой друг курсант Волик Вотинцев возвращался в казарму училища с портфелем, под завязку набитым бутылками с водкой и закуской. Давно мечтавший поймать на месте преступления вечно ускользающего «любимца», полковник Непей-вода присторожил курсанта на тропе самовольщиков. Вынырнув из-за кустов, гроза училища зловеще-радостно спросил:

— А что у вас в портфеле?!

Курсант Вотинцев чистосердечно признался:

— Водка и закуска, товарищ полковник! Три бутылки перцовки и две обычные.

— За такие мерзкие шуточки я и арестовать могу!

— Я честно, товарищ полковник.

— Бе-го-о-ом, в казарму — марш!!! — рявкнул полковник.

Курсант с бешеной скоростью рванул с места по училищной аллее. В ночной тишине раздался топот сапог и звон бутылок.

— Курсант Вотинцев, стоять! Что у вас гремит в портфеле?

— Конспекты, товарищ полковник!

— Два наряда вне очереди!

— Есть два наряда!

Заяц вновь ушел от Волка.

…Я стоял дневальным по факультету в ночь с 6 на 7 ноября 1967 года.

Многочасовое торчание у тумбочки — нешуточная нагрузка для ног. Среди ночи я сначала присел на теплую батарею, а затем душа не устояла перед соблазном прилечь на гладильный стол, обитый мягким сукном…

Я был в глубоком сонном забытье, когда кто-то дернул меня за плечо и я услышал голос, который мгновенно привел меня в чувство:

— Товарищ курсант! Горячо и сердечно поздравляю вас с великим всенародным праздником — очередной годовщиной Великой Октябрьской социалистической революции и объявляю десять суток ареста за то, что вы халатно охраняете завоевания этой революции!

Передо мной, приложив руку к виску, стоял злорадно сияющий полковник Непейвода в парадной форме с золотистой гроздью наград.

До утра ни один дневальный в мире не нес службу бдительнее меня. Предстоящий арест омрачал душу. Уже отсидевшие на гарнизонной гауптвахте курсанты Крысов и Гавриленко рассказывали ужасы о том, как «штрафники» по двенадцать часов в сутки вкалывают на самых тяжелых каменных работах на стройке Львовского стадиона спортивного клуба армии. Заработать грыжу — плевое дело.

От ареста меня спасли львовские националисты.

В то раннее праздничное утро они решили испортить праздник «москалям» — бросили на территорию училища несколько зажженных факелов в районе автопарка, где под забором валялось много пропитанного бензином хлама. Вспыхнул огонь, повалил дым. Учуяв запах гари, я схватил огнетушитель и выскочил во двор. С нарядом по автопарку мы шустро укротили огонь. Завидев «Волгу» полковника Непейводы, мчащуюся к месту ЧП, я упросил наряд быстро смыться в дежурку, а сам, давая огню разгораться, наяривал лицо и руки сажей…

Полковник Непейвода застал меня в кульминационный момент подвига.

Арест был заменен благодарностью…

…В военном училище было все, чему положено быть на «фабрике офицеров». Все становилось предельно ясным: КПСС — организатор и вдохновитель всех наших побед, СССР — сильнее всех, Советская Армия — непобедимая и легендарная, офицер — профессия героическая, а империализм с его звериным оскалом — наш злейший враг.

В то время еще многие преподаватели были ветеранами Великой войны и их рассказы часто заменяли нам десятки самых интересных лекций. То была пора, когда еще никто не сомневался, что Советская Армия — действительно непобедимая, а молодая поросль офицерского корпуса искренне веровала в святые идеалы служения Отечеству.

Мы были детьми своего времени и, маршируя в курсантском строю, звонко и вдохновенно орали песни, нисколько не сомневаясь, что наша армия действительно непобедимая и легендарная и коли уж «мы прошли, прошли с тобой полсвета», то «если надо — повторим».

Мы были к этому готовы…

Преподаватели-фронтовики знали особую цену военной науке. Каждый требовал отношения к своему предмету как к самому главному — будь то инженерная подготовка, автодело или топография. Бывало, полковник Козин нежно, будто женскую коленку, гладил подрывную машинку и приговаривал:

— Ее, как и девушку, надо брать ласковыми руками.

Но случилась неописуемая трагедия: курсант Грибов во время тактических занятий уронил машинку в шурф.

Бледный полковник Козин бегал вокруг дыры в земле и немилосердно орал на курсанта Грибова:

— Ты мне хоть до Америки земной шар насквозь пророй, а инструмент достань!

Чумазый курсант Грибов лежал на земле, воткнув лицо в шурф, и с помощью куска ржавой проволоки выуживал машинку из западни. Глядя на него, курсанты заливались смехом, то и дело отпуская колкие реплики. Но по мере того как полигонный холод доставал до костей и начинала маячить перспектива остаться без обеда, шутников становилось все меньше — и все больше тех, кто пытался прийти на помощь Грибову…

* * *
Пожалуй, самым неприятным видом работы для курсанта военного училища было конспектирование произведений классиков марксизма-ленинизма и партийных документов. То был один из малопонятных феноменов в обучении будущих офицеров, возведенный в ранг государственной важности. Для того чтобы дорасти до лейтенантских погон, надо было сотни часов просиживать за механическим переписыванием политических цитат, набивая ими толстые, как амбарные книги, тетради.

Преподаватели утверждали, что таким образом вырабатывается идейная убежденность, которая становится руководством к действию.

Юные и плохо подготовленные для восприятия сложнейших дефиниций и терминов мозги концентрировали в себе обломки и обрывки научного хлама, который во что бы то ни стало надо было донести до зачета или экзамена. Считалось, что без килограммового конспекта по истории КПСС, политэкономии или философии у завтрашних командиров взводов, батарей или замполитов рот не может быть необходимой идейной убежденности.

Культ конспекта был настолько высоким, что про него курсант Саша Бурмистров сочинил даже песню, которая начиналась словами: «Вот мой конспект, а вот мой партбилет, — да здравствует Центральный Комитет!..»

Невозможно было понять, как от знания секретов прибавочной стоимости, закона «отрицания отрицания» или решений съезда ВКП(б) может зависеть успех форсирования водной преграды, точность огневого налета или быстрота преодоления зон радиоактивного заражения…

Чем ближе курсантская жизнь от семестра к семестру подвигала нас к заветному диплому, тем чаще у молодой поросли офицерского корпуса армии начинал прорезаться голос протеста против такого порядка вещей, но изменить его мы не могли.

Наоборот, свободное владение идеологическими догмами считалось показателем зрелости курсанта. Был период, когда высшим шиком признавалось цитирование трудов главного идеолога Вооруженных Сил генерал-полковника Дмитрия Вол-когонова, занимавшего высокий пост в Главном политическом управлении Советской Армии и Военно-Морского Флота. Некоторые преподаватели-гуманитарщики во время лекций возводили его в ранг «политических святых» и без цитирования его бессмертных трудов на экзаменах ответ не признавали полноценным…

Однажды Волкогонов приехал к нам в училище. Офицерский клуб был забит настолько, что не было места постоять даже на одной ноге. Появление идейного идола было встречено оглушительным взрывом аплодисментов. Его речь была похожа на тонкую работу Фаберже и зачаровывала курсантов своей красотой и точной логикой. Сотни юных глаз горели огнем восхищения.

Великий идеологический маг в генеральских погонах до небес возносил гений Ленина и выдающуюся роль КПСС…

Через десяток лет, когда на наших плечах будут уже капитанские и майорские погоны, тот же генерал Волкогонов станет беспощадно топить и вождя мирового пролетариата, и «организатора и вдохновителя всех наших побед»…

Он пытался оправдываться тем, что к нему пришло прозрение.

Нас воспитывали многие из тех, кто свои принципы и убеждения резко поменял на противоположные, когда появилась возможность ближе продвинуться к корыту власти и послужить новым хозяевам в более престижной должности.

Политические перевертыши всегда отвратительны. Но самые мерзкие из них те, которые в погонах…

ЯДРО

В те годы существовало негласное требование ЦК — не менее одной трети выпускников командных и 100 процентов выпускников политических училищ (политработник по определению не мог быть некоммунистом) должны уходить в войска с партийными билетами. Так поддерживался баланс, который назывался партийным ядром в Вооруженных Силах.

Четыре долгих года я встречал каждый день под ленинским лозунгом, очень похожим на икону. Он гласил, что коммунистом можно стать лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество. Мне иногда становилось страшно оттого, что к выпуску из училища реализовать данный завет вождя я не успею, поскольку человечество выработало столько знаний, что на усвоение их не хватит и ста жизней.

У меня с детства было плохо с математикой, и потому даже с пятого захода никак не удавалось сдать зачет по «оружию массового поражения», на котором надо было делать расчеты даже с помощью логарифмической линейки. С великим трудом получив трояк за пролетарское происхождение, я ушел необогащенным знаниями ОМП, но коммунистом все же стал.

На четвертом курсе вместе с хулиганистым курсантом Во-тинцевым мы написали заявления, которые слово в слово повторяли тысячи других: хочу быть в первых рядах строителей коммунизма. Наши желания были тоже похожи, как инкубаторские цыплята. Тогда, конечно, мы не могли еще задать себе кощунственный вопрос по поводу того, как сразу 20 миллионов могут быть исключительно в первых рядах…

Но обладание партбилетом сулило офицеру определенные выгоды, хотя в некоторых ситуациях и приносило немало проблем. Офицер-коммунист имел преимущество при выдвижении на вышестоящую должность. Но даже командир отличного взвода уже не мог рассчитывать на повышение, если не был хотя бы кандидатом в члены КПСС.

Офицеры-коммунисты, имеющие выговоры по партийной линии, также лишались перспективы служебного роста. Из-за этого многие из них не могли продвинуться по служебной лестнице или поступить в военные академии. Такой порядок вещей все же играл немалую позитивную роль. Он дисциплинировал генералов и офицеров, повышал чувство ответственности. Понимание того, что в случае какой-либо провинности тебя могут «Дернуть за партбилет» и испортить карьеру, вынуждало оглядываться на партбюро и парткомы…

Когда армию департизировали и распустили политорганы, многие хамствующие и ворующие командиры сразу почувствовали себя намного привольней. Особенно те, кто явно путал единоначалие со вседозволенностью. Это уже вскоре привело к тому, что количество дисциплинарных проступков и уголовных преступлений среди всех категорий начальственного состава стало упорно повышаться…

КАША

Курсант военного училища имел смутное представление о Совете Европы и о том, что там страшно озабочены правами человека в Советской Армии. В то время партия и правительство могли очень далеко послать любой забугорный Совет, если он осмеливался вмешиваться в счастливую жизнь советского человека и охаивать наш образ жизни.

Когда же случалось, что военные люди начинали роптать на скотские порядки в части, на самодурство командиров или животные формы унижения человеческого достоинства, все это нередко правдами и неправдами заглушалось на корню. И чаще всего случалось так, что именно «правдоискатели» страдали больше, чем хамы, протекционисты или ворюги.

Однажды после тактических занятий на лютом морозе наш курс ввалился в полигонную столовую на обед. Холодрыга в помещении стояла такая, что командиры разрешили не снимать шинелей. Кое-как ополоснув руки без мыла и под холод-нющей водой, мы двинулись к столам. В тарелках с супом плавали кусочки льда, а гречневая каша примерзла к алюминиевым тарелкам настолько, что ее, казалось, не сколупнуть и ломом. Кто-то запустил тарелку через весь зал, но каша даже после того, как грохнулась о стенку, от металлического блюда не отстала.

Курсанты дружно отказались обедать и гуськом побрели в казарму.

— Это забастовка! Это заговор! — орал вслед нам начальник столовой.

Вскоре в штаб части были вызваны командир группы, секретари партийной и комсомольской организаций. Там им стали полоскать мозги по поводу того, что «дело пахнет криминалом» и надо бы уговорить сослуживцев не бунтовать. Давили даже на то, что при распределении все это хорошо им зачтется. Ребята не сдались. Мы остались голодными, но в столовую не двинулись.

Через некоторое время на партактиве Прикарпатского военного округа прозвучала «сенсационная» информация: во Львовском высшем военно-политическом училище молодые коммунисты стали инициаторами бунта в столовой — вместо того, чтобы напомнить сослуживцам данную ими клятву мужественно и стойко переносить тяготы и лишения воинской службы.

К страстно желающим быть исключительно «в первых рядах» это относилось прежде всего…

ЧЕХИ

Теплой августовской ночью 1968 года дневальный по факультету резко сорвал с меня теплое одеяло и заговорщицки спросил:

— Ты танкист?

— Да.

— Тебе тревога!

Дико взревели двигатели танкового гвардейского дважды Краснознаменного полка, который проворно пополз к чешской границе тяжелым бронированным змием. Красиво, грозно ворвались мы ранним утром в соседнюю страну, кроша гусеницами вылизанные до картинности европейские дороги.

Нам сказали, что у друзей-чехов контрреволюция и надо их защитить. Я был назначен исполняющим обязанности зама командира роты по политчасти и должен был вести «широкую и убедительную разъяснительную работу».

Когда в танковый триплекс я увидел, что навстречу бегут толпы вскидывающих вверх руки людей, то у меня не было никакого сомнения, что это обрадованные до опупения чехи спешат воздать благодарность своим защитникам и освободителям.

С чувством совершившего подвиг человека отдраивал я танковый люк, чтобы принять розы из рук какой-нибудь молоденькой красавицы-чешки. Но как только поднял крышку и снял шлемофон, — получил в лоб тухлым яйцом. Нерадостной получилась встреча «освободителей». Запах вонючего желтка до сих пор помню…

Еще помню, что во дворе какого-то знатного учреждения в Праге был бассейн с золотыми рыбками, вокруг которого цвели кусты разноцветных роз. На этих кустах наши десантники сушили свои стиранные портянки, а из золотых рыбок сварили Уху…

Глубоко убеждать личный состав не получалось.

Через день меня откомандировали в училище, как несправившегося со своими обязанностями.

Тухлые яйца — хорошее средство для прозрения.

К солдатам оно приходит гораздо раньше, чем к политикам. Особенно тогда, когда по тебе стреляют уже не тухлыми яйцами, а свинцом…

КУЗЯ

…Четыре училищных года — как один день. Глазом не успел моргнуть, как к лейтенантскому кителю привинчивал «поплавок». Курсанты обозвали его орденом «За потерянную юность».

Когда пошли прощальные пирушки, в каждой компании юные литера непременно хотели видеть нашего заместителя начальника курса полковника Кузикова. То был совсем не хмельной выпендреж: для многих из нас Валентин Алексеевич четыре года заменял строгого и справедливого отца. Расставание с человеком, который все это время был рядом и наставлял на путь истинный, для каждого зеленого лейтенанта было личной потерей. Рвалась невидимая пуповина, мы уходили в самостоятельную армейскую жизнь.

Я и сегодня невольно улыбаюсь, вспоминая родного Кузю.

По мере того как мы начитывались разных заумных книжек, полковнику Кузикову все труднее было на равных разговаривать с подопечными. Иной курсант, подержавший в руках Клаузевица, начинал свысока поглядывать на полковника и к месту и не к месту вворачивать в разговоры с ним импортные словечки. Чтобы раз и навсегда вытравить из наших душ дешевую амбициозность, полковник стал принимать адекватные меры.

Прохаживаясь перед строем курса, он находил в нем наиболее рьяного зазнайку, нахватавшегося иностранных терминов, и, обращаясь к нему, громко говорил:

— Курсант Никитин, сколько раз я могу втолковывать вам, что необходимо строго соблюдать воинскую апперцепцию!

У надменного курсанта Никитина отвисала челюсть.

Исчезали самоуверенные ухмылки с лиц других «интеллектуалов».

Мы вгрызались в словари и энциклопедии, отыскивая загадочное словечко «апперцепция».

На следующее утро Кузиков говорил перед строем:

— Товарищи курсанты! Я хотя и не Кант, но хорошо понимаю, что каждый из вас транс-цен-ден-та-лен… Но с помощью эмпирического опыта мы обязаны с вами находить общий язык и таким образом наши служебные отношения достигнут кватроченто…

Такими приемами он вытравлял из молодых офицерских душ пустую спесь. Во время свиданий с девушками мы уже не хвастались им, что на учениях пережили «ургентное состояние» (угрожающее жизни). Находили простые русские слова.

Однажды Кузиков за серьезную провинность был вынужден отправить курсанта Тарасевича на гауптвахту. Потом полковник вызвал меня в канцелярию, угостил теплыми домашними пирожками с капустой и вручил мне небольшой термос:

— Отвезешь Тарасевичу на гауптвахту.

В термосе тоже были горячие пирожки.

…Лет семь спустя, уже офицером, был я в командировке в Риге. Мой поезд уходил среди ночи. Через окно своего купе я вдруг увидел на сумрачном перроне, как майор ведет под руку совершенно «переломанного» полковника к соседнему поезду, уходящему на Калининград. Я узнал Кузикова и выскочил на перрон. Он висел на руке майора и глазами боксера, находящегося в глубоком нокдауне, безразлично глядел на меня. Я несколько раз громко прокричал ему в самое ухо свою фамилию, но никакой реакции не последовало…

Позже я узнал, что у Валентина Алексеевича случилась в семье трагедия, он сломался и начал злоупотреблять. Его спрятали на замполитской должности в каком-то прибалтийском стройотряде. Там была новая неприятность — Кузиков в каком-то кафе посеял секретные карты строительства одного из объектов Калининградского особого оборонительного района…

«КАТЬКА»

…Когда много послужишь — есть о чем вспомнить. И уж тем более человеку не оседлому.

Надев погоны, ты зачисляешься в касту служивых людей, больше не принадлежащих себе. Государство швыряет тебя от Смоленска до Камчатки, от Мурманска до Владикавказа, из Кривопупок — в какие-нибудь Прямопопки. И ты не волен роптать. Так надо. Ты сам эту судьбу выбрал.

Сколько раз, меняя одну «дыру» на другую, получая очередные несправедливые втыки и справедливые раздолбоны начальства, встречая праздники в холодных и грязных поездах и гостиницах, мыкаясь с семьей по чужим углам и промерзая на полигонах, клял я в Бога душу мать тот день, когда навсегда променял свободную гражданку на эту казенную, неуютную, зарегламентированную и жестокую военную житуху. И столько же раз уже вскоре забывал все эти проклятья. Ибо служба — она как жена. И попилит, и приласкает. То змеюка, то нет ее родней…

Таких, как я, было более пятисот тысяч в почти четырехмиллионной армии. Они двадцать четыре часа в сутки дежурили в глубоких подземельях ракетных шахт, держа в постоянной готовности ядерный меч. Они задыхались от нехватки кислорода в отсеках атомных подлодок, несущих боевую вахту в гробовом сумраке морей и океанов. Они были в кабинах боевых истребителей, которые быстрее звука проносились в заоблачной выси, готовые в любую минуту покарать каждого, кто вторгнется в воздушное пространство страны. Они замерзали в глубоких северных и дальневосточных снегах вместе со своими солдатами или месили грязь полигонов на танках и бэтээрах, штурмовали высоты и разносили в щепки мишени…

Жизнь свела меня с тысячами служивых. И не один раз в минуты мужских откровений мы признавались друг другу, что та, гражданская жизнь, наверное, была намного спокойней, престижней, сытнее, чем эта — кочевая, неуютная, часто бездомная и полуголодная. И все же мы выбрали эту жизнь.

Кому-то суждено всю жизнь добывать уголь или выращивать хлеб, учить детей или строить дома, а кому-то — быть офицером. Без офицера нет армии, без армии нет государства.

…Я листаю страницы памяти.

У каждого гарнизона, как у человека, свой характер. Кто служил, тот знает. Чем глубже дыра — тем тяжелее, но интереснее служба.

Наш полк стоял в Амурской области среди дальневосточных сопок, на которых по весне розово и разухабисто цвел багульник. При такой красотище иногда руки себе хотелось пообломать из-за того, что не умел рисовать.

Рациональный войсковой люд в просторечье именовал гарнизон «Катькой».

Там, случалось, офицеры ездили домой на обед на танках, а их жены рожали детей в бронетранспортерах — не могли дотерпеть до ближайшего роддома, поскольку до него было километров тридцать. Там в военторговской лавке за пять минут можно было выведать, когда в полку очередная «тревога», кто с кем «незаконно» переспал прошлой ночью.

Маленький гарнизон — большая военно-полевая семья, живущая в сопровождении вечной музыки стрельб. Туда не получают предписаний сынки московской знати. Там не задерживается человеческая падаль и не выносит испытаний слабый и хитрый. Маленькие гарнизоны в дырах — школа мужества и университет порядочности, черная кость армии.

Был в «Катьке» зампотехом батальона капитан Леха Таев по кличке «Негр». О нем говорили, что он родился в танковом комбинезоне и с многогаечным ключом в зубах. Негр своими руками перещупал все батальонные двигатели и мог «по голосу» узнать пять из десяти. На капитане держалась техника батальона. В наш захолустный гарнизон из Харькова, Свердловска, Омска и Нижнего Тагила приходили письма с военных заводов, в которых инженеры снимали шляпу перед рацпредложениями неизвестного им, но страшно талантливого Негра.

Наш гарнизонный гений был рогатым, из-за чего и сел в тюрьму. Из охотничьего ружья он разнес ползадницы леспромхозов-скому инженеру-кобелюке, застав его в койке со своей женой. Когда Негра посадили, наши машины стали сыпаться. С тех пор я не верю, что незаменимых офицеров не бывает.

Человеческая память прекрасна тем, что она похожа на фильмотеку.

…Вот выедает мне глаза ослепительная белизна приамурских снегов под ярким, будто пламя газосварки, дальневосточным солнцем. На белоснежной скатерти Зейско-Бурейской равнины разворачивается наш танковый полк.

Играем в прикрытие границы на случай китайской агрессии. Командир мотострелкового батальона нашего полка капитан Серега Неверов был человеком нестандартным и часто плевал на тактические шаблоны уставов, инструкций и старших командиров. Однажды он бросил по речному льду свои боевые машины пехоты на тот берег притока Амура. Имитировавший «противника» ротный соседнего полка при виде этого зрелища забыл даже вовремя дать команду на открытие огня.

Серегин батальон отхватил кусок «вражеского» берега и выпендривался траками над головами вгрызшихся в мерзлую землю «китайцев». Ошалевший командарм мгновенно остановил учения и вызвал Серегу на командный пункт.

Генерал устроил комбату раздолбон с матюками и угрозами отдать под трибунал.

— Чапаев херов, самоубийца, авантюрист сопливый! — орал командарм на Неверова, — ты же батальон утопить мог!

— Никак нет, товарищ генерал, — ответствовал капитан, — я все просчитал: толщину льда, вес машины, уровень нагрузки, порядок перехода.

И Серега хворостиной на снегу стал вычерчивать формулу.

— Когда ж ты успел лед разведать, Мюнхгаузен недоношенный? — зло наседрл на капитана командарм под дружный гогот штабных.

Серега замялся. Затем отмочил:

— Да я со своими бойцами тут прошлой ночью побраконье-рил малость. Ухи захотелось. Лунки рубили. Так лед и разведали…

И опять гогот. Да такой, что аж до Пекина.

Обещанный грозным командармом арест в итоге был обращен в представление к новой должности.

Но было уже не до смеха, когда случилась большая и кровавая драка с китайцами из-за Даманского. Тогда мы были в часе от войны, которая могла продлиться столетие. Как всегда, американцы писались от радости, что наконец-то Союз схватился с Китаем. Среди ночи в штабной машине офицер-разведчик записал в книге радиоперехвата текст, переданный одной из американских радиостанций: «После того как реактивные советские дивизионы нанесли огневой удар по противнику, остров стал похож на хорошо вспаханное поле, а на границе уже вторую неделю пахнет жареным человеческим мясом…»

Я тогда имел весьма примитивное представление о тайнах большой политики. Но даже в мою, не слишком обремененную знаниями тайн советско-китайских отношений, голову стало приходить страшное понимание, что где-то там, в Москве, невежественно строят отношения с великой соседней страной и что из-за этого может случиться война…

— Для того чтобы поссорить народы, достаточно одного слова, — говорил нам в штабной палатке начальник политического отдела полковник Николай Хамаза, — а для того чтобы помирить их, — не хватит и столетий…

ШПИОН

В районе Благовещенска, где государственная граница проходит по реке Хейхе, я не однажды видел в бинокль китайцев, которые показывали кулаки в нашу сторону. Наши солдаты и офицеры продолжительное время отвечали на это не менее яркими международными жестами. Возможно, так и продолжалось до сих пор, если бы не нашлись в Москве и Пекине мудрые политики, которые прогнали с советско-китайской границы хмурые тучи.

Однажды в новогоднюю ночь на границе обнаружился длинноухий шпион неизвестной национальности, который без устали шастал то в Китай, то в Союз по льду Хейхе. Советские и китайские пограничники, юные пацаны и вмиг растерявшие важ-няцкий вид офицеры, побросав оружие, с веселым гиком стали ловить зайца, беря его в окружение.

В небе ярко светила луна, и косому тяжело было смыться незамеченным. Он метался из стороны в сторону под дружный смех стражей государственной границы.

И было в этом что-то несказанно теплое и совсем не военное: люди увлеклись настолько, что вместе с зайцем раз за разом русские и китайцы стали нарушать госграницу, сами того не замечая.

Китайцы оказались удачливее. Они заловили русака и, наверное, только с им свойственной прытью соорудили костер, обжарив ободранного зайца на штыке автомата. А затем вышли по льду на фарватер реки и угостили поджаренной зайчатиной наш пограничный наряд, дав еще и глотнуть из фляги рисовой водки.

Хорошая получилась компания.

Я сдуваю пыль с пожелтевших пленок моей фильмотеки…

БЕЛОГОРСК

…В захолустном районном городишке Белогорске служил я с легендарным племенным быком майором Колей Свидлевским, неустанным осеменителем всех лучших гарнизонных невест. Коля был знатным красавцем-мужиком, девчата к нему липли, как пчелы к меду. Одновременно целый взвод кандидаток участвовал в конкурсе на занятие вакантной должности Колиной жены. Но поскольку конкурс был длительным, а условия очень жесткими, то местный абортарий еле успевал ликвидировать последствия половых катастроф.

В одну из новогодних ночей была славная молодежная пирушка в теплом рубленом доме на краю городка, в котором квартировал холостой майор-осеменитель. И вот когда хмельная от счастья очередная невеста ждала от Свидлевского обещанного при свечах и шампанском предложения руки и сердца, вдребезги разлетелось оконное стекло и увесистый красный кирпич кометой пронесся вдоль нашего праздничного стола, снося с него тарелки со снедью и выпивку. Приговор ревнивых народных мстителей был приведен в исполнение…

Когда же Коля спутался с женой заместителя начальника разведки дивизии, гарнизон затаил дыхание и стал ждать развязки новой любовной драмы.

Начальник политического отдела дивизии полковник Николай Иванович Хамаза говорил Свидлевскому:

— Ты, конечно, связист отличный. Но за незаконную половую связь я у тебя партбилет отберу!

Майор искренне возмущался:

— Любовь у меня. При чем здесь партия?!

— Настоящий коммунист и в койке должен помнить о личном примере!

То было время, когда во многие головы все чаще приходили «крамольные» мысли о тех сторонах нашего армейского бытия, которые были насквозь пронизаны строгими партийными правилами, распространяющимися даже на интимную жизнь офицеров. Будь ты тогда хоть гениальным полководцем, развод с женой мог пустить под откос все, чего ты честно достиг головой, горбом и мозолями. Протестовать против этого было опасно.

Когда одна из многократно беременевших гарнизонных девиц пожаловалась в политотдел на коммуниста Свидлевского и припугнула его решением стать матерью, зам начальника политотдела приказал Коле немедленно жениться.

— Да не люблю я ее! Не люблю!!! — панически восклицал партийный половой разбойник.

— Мало ли что не любишь, — решительно резюмировал политический начальник, — многие члены КПСС и кандидаты не любят своих жен, но ведь живут же!

Когда Свидлевского начали таскать на парткомиссию, жизнь в Белогорске стала для него невыносимой и он попросился в другой гарнизон. Но и там продолжали влетать в окна его холостяцкого обиталища увесистые каменья. Говорили, что Свид-левский уже начал подумывать о переводе на корабль. Но поскольку это было почти невозможно, Колю переводили в новый гарнизон — и так до тех пор, пока однажды глубокой ночью не раздался в дверь его квартиры тихий стук и майор увидел на пороге плачущую Людку-почтальоншу со спящим грудным малышом на руках. Она явилась с повинной и фактическим доказательством плодов своей любви. Устала бросать камни.

Не выдержало сердце полового разбойника.

Сдался в плен…

НЕВЕСТА

Однажды, ожидая своей очереди в гарнизонной парикмахерской, я от скуки рассматривал потрепанный журнал «Советское фото». В нем на последней странице была опубликована серия снимков студентки факультета журналистики Харьковского университета и ее фото. Девушка обладала тем видом тонкой красоты, которому особый шарм и очарование придавали умные глаза, наполненные особым светом загадочности и чистоты, который обычно бывает у глубоко набожных девственниц.

Я был в ту пору юным и холостым литером, бдительно следившим за тем, чтобы не стать собственностью какой-нибудь провинциальной дурнушки или еще проще — прожженной гарнизонной проститутки. По мере приближения моего отпуска на Украине, я все чаще начинал рассматривать тайком вырванный из журнала фотопортрет харьковской красавицы.

Однажды со мной случился малообъяснимый бзик: я записал на магнитофон трогательное письмо незнакомке и отослал его из своей дальневосточной дыры в бывшую украинскую столицу. Через некоторое время пришел такой же ответ: юный и бархатистый голосок наполнял мою «сборно-щелевую» каморку злющими морозными ночами.

Волчья тоска выжигала мою холостяцкую душу. Сквозь толсто обмерзшие оконные стекла угадывался желток яркой луны, зависшей над пустынным пространством Зейско-Бурейской равнины. Одиночество. Холод. Дым двадцатой сигареты, поседевшая инеем лейтенантская шинель поверх одеяла и девичий голосок такой нежности, которая даже у памятников заставляет учащенно биться сердца…

Свой обшарпанный магнитофончик с ее голосом я таскал даже на учения, где, забравшись в боевое отделение штабной машины, подключал к питанию и слушал новые письма.

…Весной она встречала меня с электрички на полустанке маленького украинского городишки. Поскольку на фото я видел ее всего лишь до половины, то в тот день меня больше всего тревожило, чтобы она не оказалась толстой или кривоногой (про таких легендарный половой разбойник Свидлевский обычно говорил: «Пьяная собака между ногами пробежит и не зацепится»). Но по этой части все обстояло гораздо лучше, чем можно было себе представить.

С трудом одолев комплекс боевого офицера, в ратных делах утратившего изысканность манер в обращениях с дамой, я испытывал вожделенное чувство человека, которому судьба отвалила невиданный кусок счастья. Я мгновенно пьянел в ее жадных объятиях и сгорал в ее голодной страсти. А смутно мелькнувшее в моем хмельном мозгу подозрение, навеянное потрясающей раскованностью моей суженой в ведении половых игр и сражений, я изгнал простым объяснением «разбуженного настоящей любовью девичьего сердца».

Усталый и пресыщенный счастьем ночных оргий, я садился по утрам за щедрый стол. Будущие тесть и теща опекали меня с тем навязчивым, липким вниманием, которое могло быть только меж страстно желающими породниться людьми. Я не успевал еще после вареников с сыром отведать кусок сала, «засмаженного на соломци», а моя невеста уже зазывно поглаживала под столом своей теплой ножкой мою боевую офицерскую ногу…

И день превращался в ночь…

Потом, еле переставляя ноги от усталости и стараясь не уснуть на ходу, я бродил следом за тестем по его имению и корчил восхищенную рожу, когда он показывал мне машину в гараже, мотоцикл в сарае, свиней в свинарнике, гусей в гусятнике, курей в курятнике… В его погребах бродило в бочках виноградное, яблочное, сливовое и еще какое-то вино. А количество кадушек с солениями чем-то напоминало мне овощной склад нашего мотострелкового полка. Особой гордостью тестя был самогонный аппарат на десять ведер. Поглаживая его пузатые бока, папенька с толстым намеком грустно говорил:

— Случись что со мной, кому все это достанется?..

Посетив с кандидаткой в жены славный город Харьков, я был поражен ее необычайной популярностью среди явных завсегдатаев дешевых кабаков и мест проведения молодежных тусовок. И опять смутное подозрение шевельнулось в душе. Но любовь моя к ней была столь ослепительна, что я сам же превратился в тайного ее адвоката, отогнав грешные мысли самоубеждением, что все это — от ее творческой популярности и божественной красоты…

Однажды ранним утром, решив побродить по необозримому саду быстро зреющего тестя, я встретил у межи толстенную соседку, орудующую тяпкой. Она стрельнула в меня прожигающим взглядом, поздоровалась и заговорщицким тоном сказала:

— Мой материнский совет тебе, женишок. Уноси отсюда поскорее ноги. С невестой твоей только мой кабан Иннокентий не переспал!

Еще через час пришла телеграмма от моей тети, которая сообщала, что мама в тяжелом состоянии и мне надо срочно возвращаться домой.

Дом был недалеко — в трех часах езды. Я застал маму в полном здравии.

Сидя у материнской печки, в которой, как и в недавнем детстве, потрескивали дрова, я сгорал от любопытства: что заставило маму послать мне ложную телеграмму? Донос бабьей ли разведки, густой сетью которой был покрыт весь харьковский край, или что-то другое?

— Сердце заставило, — сказала мама.

И мне стало еще теплее…

ДЫРА

…Когда служишь в дыре, любой областной городишко кажется тебе маленькой Москвой, в которой особенно страстно мечтаешь отдать долг Родине. А вопрос о твоей замене на новое место начальство всегда связывало с результатами боевой и политической подготовки, состоянием дисциплины в твоем подразделении. Работал древний и незыблемый армейский закон: подчиненный делает карьеру начальнику, начальник — подчиненному. Так мы и двигаемся «до степеней известных»…

И уж когда наступает время итоговой проверки — лови счастливый миг удачи.

Итоговая проверка начинается с того, что вылизываются места отдыха инспекторов и тщательно продумываются их «культурные программы», выносится приговор очередной свинье в полковом прикухонном хозяйстве, ремонтируются бани и закупаются в несметных количествах водка, коньяк и закуски.

Инспектор — особенно если он еще и московский кадровик — для провинциального полкового или дивизионного офицера, мечтающего о переводе к новому месту службы, Бог и царь. А может, и больше.

Прожженные командиры отлично знают, что банька, охота или рыбалка — еще далеко не полный перечень «блюд», которые желает отведать любой московский гость, если он не язвенник и не импотент. Потому втихаря готовится десерт — испытанная незамужняя молодуха, о наличии на правой ягодице у которой большой родинки знают многие гарнизонные половые разбойники.

Во имя защиты доброго имени родной части наиболее патриотично настроенные полковые командиры раскладывают перед инспекторами целый пасьянс из подпольных гарнизонных проституток, после общения с которыми полк становился, как правило, отличным и побеждал в социалистическом соревновании.

В дни приезда инспекторов весь гарнизон от мала до велика превращался в единый боевой лагерь, подчиненный одной цели — добыть полку или дивизии высокую оценку. Лилипуты в детских садах пиликали на скрипочках, пионеры на стадионе запускали свои авиамодели, комсомольцы рапортовали о новых спортивных успехах, коммунисты первыми выходили на рубеж открытия огня, офицерские жены хвастались домашней выпечкой и активной работой женсовета.

В тихой речной заводи солдаты с раннего утра прикармливали карасей и карпов перловкой, в холодильнике продукгово-го склада стыли ящики с водкой, зам командира по тылу готовился к затопке баньки, как Гагарин к запуску в космос, на дальних заповедных угодьях подкармливались кабаны или лоси, а назначенные в ночные жрицы любви красавицы получали от начальников гарнизонов отгул и готовили себя к инспекционному прелюбодеянию…

ЭКЗЕКУЦИЯ

Мне было дано задание особой государственной важности — быть у одного из инспекторов чем-то вроде денщика и телохранителя.

Поздней ночью, намотавшись за день по штабам, стрельбищам и полигонам за своим инспектором, с таким же, как и я, денщиком — лейтенантом Юрой Двоеглазовым, я дремал на бревнах подле полигонной бани вместе с собаками в ожидании конца попойки.

Порученец комдива вынес нам огромную, как люк танка, тарелку со снедью, бутылку водки и стаканы. Собаки оживились и замахали хвостами. Мы с Юрой поделились с ними провиантом. Вскоре открылась дверь и комдив позвал меня.

— Значит, так, — сказал хорошо нагруженный и грозный полковник, — у одного из наших дорогих гостей не включается автопилот. Сейчас со вторым поедете к бабам на явку и ты заменишь вышедшего из строя товарища.

Загрузив веселого инспектора в командирский «уазик», я дал команду водителю двигаться в заданный квадрат.

В полутемном двуспальном номере гарнизонной гостиницы тихо играла интимная музычка, на столе среди жутко навороченной снеди горели две свечки, а в креслах восседали две нафуфыренные и ароматные, до боли знакомые мне гарнизонные дамочки. Одна имела подпольную кличку Фугас, а другая — Шульц. О Шульце даже самые могучие гарнизонные половые разбойники уважительно говорили: «Она из любого Буратино сделает»…

Шульц некоторое время была любовницей моего начальника, и иногда по ее просьбе я звонил законной жене майора и передавал условный сигнал: «Шульц просил сообщить, что будет на объекте в семь». Добросовестная и ничего не подозревавшая жена старательно доводила сигнал до мужа.

На мою беду, инспектор сконцентрировался на Фугасе. Уже через несколько минут Фугас ласково гладила тающего полковника по лысой голове и нежно мурлыкала:

— Я утоплю тебя в Атлантическом океане любви, мой мужественный и храбрый воин…

Почти двухметровая хмельная Шульц, к моему ужасу, наливала до краев водки в гигантские фужеры, подавала их всем членам компашки и, скатив сигарету в угол рта, вторила Фугасу:

— Мальчишки, — за любовь!

Хряпнув фужер водки и смачно хукнув, Шульц по-матерински посадила меня на колени, хрустко закусила огурчиком и романтично сказала:

— Мальчишки, давайте читать стихи… «По вечерам над ресторанами вечерний воздух тих и глух…»

Давно зная Шульца, я все чаще убеждался, что эти две строчки из Блока — единственное, что было в ее поэтическом запасе.

Хорошо нагруженный инспектор гигантским усилием воли пытался напустить на свое отсутствующее лицо хотя бы тень мысли. Получалось плохо. Он держал голову как месячный ребенок.

Дослушав Шульца, инспектор что-то сказал. Фугас с трудом перевела:

— Мой Вовик тоже прочтет стишок. Ну, звезда любви моей!..

Инспектор забубнил:

— Встаю я утром рано,
Ласкает солнце грудь,
Течет вода с-под крана,
Забытая заткнуть…
Шульц и Фугас яростно заржали.

Я чувствовал себя младенцем на руках гарнизонной Сикстинской Мадонны.

Когда полковник бережно опустил лицо в тарелку с груздями, Шульц сказала:

— Брысь по койкам, ребята.

И, положив свою гигантскую руку на мою пригревшуюся среди двух теплых футбольных мячей голову, добавила:

— Брысь на горшок!

После душа я нырнул под новенькую казенную простыню, трезвея и трепеща от грешных мыслей.

Вскоре в комнату явилось подобие мамонта, завернутое в простыню.

Фигура застыла предо мною, словно готовившийся к открытию памятник с уже обнаженной головой. Белое покрывало медленно поползло вниз, и лейтенантским очам моим в ярком лунном свете открылось блистательное и мощное женское тело. Зубы не слушались меня и предательски тарахтели чуть потише танкового двигателя. Высота монгольской юрты под моей простыней достигла максимальной высоты. Это оригинальное архитектурное строение вызвало у Шульца дикарский интерес…

После нескольких рейдов в душ я возвращался на поле битвы, как на очередную жестокую пытку. Я был весь в царапинах и совершенно без сил, словно меня потоптал медведь. Тяжело контуженным пехотинцем я по-пластунски заполз под простыню и обреченно затаился в щели между ковром и краем кровати. Почему-то хотелось превратиться в неуловимого таракана…

Перед моим мысленным взором проистекала вся моя жизнь, начиная с солнечных картин детства, — как у князя Болконского в предчувствии смерти. Я молил Бога, чтобы он наконец-то дал мне хотя бы еще одну передышку перед очередной атакой Шульца. Но она, мятежная, просила новой половой бури… ...



Все права на текст принадлежат автору: Виктор Николаевич Баранец.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Потерянная армия: Записки полковника ГенштабаВиктор Николаевич Баранец