Все права на текст принадлежат автору: Дмитрий Владимирович Щербинин.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Последняя поэмаДмитрий Владимирович Щербинин

Часть — 1
“Эрегион”

В конце второго тома, я молил у тьмы иль света, чтобы придали они мне сил, чтобы смог я записать этот последний, и самый трагичный том. Что же хотите от меня, от седовласого, похожего на мумию старца, который провел всю ночь в пламени, дыша, чувствуя вместе с теми, молодыми? Тогда я почувствовал, что тело стало совсем немощным, что дух вот-вот покинет изгнившую клеть, устремится к Ней. Для себя я, конечно, жаждал этого, как величайшего блага, но для истории… все-таки, люди и эльфы должны узнать правду про Них…

Я очнулся, но не в своей ветхой комнатушке, и, когда открыл глаза, когда увидел благодатное, ясное, все залитое обильной солнечной дымкой небо, когда почувствовал теплую землю, на которой лежал, и почувствовал себя так легко, как давно уж не чувствовал, то подумал, что умер, все-таки, и сейчас, в этой благодати, шагнет навстречу мне Она, Единственная. Но тут я услышал голосок маленькой Нэдии:

— Я так испугался, когда проснулась, и увидела, что вы лежите, в рукопись свою лицом уткнувшись. Лицо у вас было такое бледное, и черты так заострились… и вы холодный, как камень были! Я уж подумала, что вы… А на улице то весна — день то благодатный, целительный, вот я и решилась вас перенести…

— Ты, значит, по лестнице меня стащила?.. Да как же ты управилась?.. — спрашивал я, а голос мой дрожал — я видел ее личико, и представлялась Она мне святою, небесным созданием.

Я еще голову повернул, и обнаружил, что метров на сто она меня от башни оттащила. Девочка ничего не ответила, но, вдруг, засмеялась, бросилась в сторону, и упала там на колени, стала целовать, что-то невидимое мне, что на земле было:

— Вы смотрите! Смотрите! Здесь подснежник раскрылся! Вы только посмотрите, какое чудо! Какие лепесточки, да как он пахнет!..

Я слабо улыбнулся, и кое-как, с кряхтеньем поднялся, проковылял, и там тоже долгое время любовался этим прекрасным цветком. Я уже засиделся среди своих рукописей, среди этих древних, покрытых спекшейся кровью томов, можно сказать — паутиной покрылся. А тут весна, а тут златистое дыханье неба, этот подснежник — дивные, плавные изгибы листьев, аромат, такой слабый, такой прекрасный — подобный виденью из сна…

Итак, я просил, чтобы мне придали силы свет или тьма, — силы придал свет — весна меня воскресила, и, вернувшись в свою келью, я тут же взялся за написание третьего тома. Конечно, сомневаюсь, что смогу записать все до последнего слова, которое уж вижу пред собой — но я буду стараться — в каждый день воскрешать их историю. Этот последний, третий том уже во мне, и я знаю, что предстоит записать — вот они, предо мной герои, и, несмотря на красоты этого дня, несмотря на то, что птицы звенят за окном и сами Серые горы, полнятся восторженным синеватым сиянием — слезы заполняют глаза…

Милые, милые мои!..

* * *

Двадцать лет прошло с того дня, когда тело Вероники осталось без своей хозяйки, и было принято землею, покрыто прекраснейшим, высоким холмом, который всегда радовал своей спокойной, чистой красотой глаз; в холодные дни дарил теплом, а в жаркие — прохладой. Двадцать лет минуло, как собравшиеся на сечу, и закрученные в хаос войска разошлись по своим домам. Как вы, должно быть помните, все выжившие герои моей повести направились в Эрегион.

Итак, минуло девятнадцать осень, и наступила двадцатая. Ежели за белоснежными стенами Эрегиона поля только начинали очищаться от снегов, и слабо журчали первые и немногочисленные робкие ручейки, то здесь весна уже сияла, зеленела, распевала диковинными птицами, в полную силу. Вообще в Эрегионе не бывает зимы — осень то подступает в октябре, все красится листьями, шуршит, вздыхает печально, падает — затем несколько темных, траурных дней леса стоят обнаженные, в сероватом сумраке; ну а после этих, быстро промелькнувших дней, наступают дни стремительного, яркого пробужденья, которые тем желаннее, и большим счастьем сердце полнят, что составляют большой контраст с теми слезными днями.

Вот с одного из этих звонкопевных, солнечных дней, и позвольте начать третью часть повествованья.

* * *

Это было на брегу довольно широкой реки, вода в которой была настолько прозрачна, что и в тридцати метрах от берега видна была каждая, даже самая маленькая водоросль на дне; видны были и радостные, стремительные стайки разноцветных, ярко-чешуйчатых рыбок, которые то стремительно, то плавно, и как бы задумчиво проплывали там. Из небесной, чистейшей глубины сиял солнечный свет, однако — самого дневного светила не было видно, и, казалось, что этот благодатный свет равномерно исходил со всего небесного купола. Этот свет легко движущейся поверхности вод, и там, где только начинался какой-нибудь водоворотик, или же небольшая волна переливалась — вспыхивал приветливым, похожим на живой маяк, огоньком. Над рекой изгибался живой мост — это было покрытое темно зеленым, плотным мхом широкое древо — ветви росли только по бокам, колыхались удивительно длинными, почти совершенно прозрачными листьями, верхняя же часть ствола была плоской — так что древо идеально подходила на роль моста. Если перейти на другой берег, то там высился, сиял лебединой белизной дворец государя Эрегиона Келебримбера. Это было очень массивное сооружение, со множеством пристроек, однако — оно было легко, грациозно как и все эльфийское; все линии словно бы пели, возносились в небо, глядя на это сооружение, представлялось, что смотришь в мудрую книгу, дух свой просвещаешь. И на том берегу и на этом, вздымались пышными, похожими на лиственные облака кронами, деревья эльфийских парков. Казалось, что — это плавно передвигающиеся, сплетенные из первой девственной зелени и щедрого весеннего света, зовущие в себе искупаться эльфийские озера — и ими тоже можно было любоваться без конца. Под этими кронами, словно колонны храма выступали в волшебном, ласкающем, прохладном полумраке стволы деревьев, и в глубинах, словно откровения, словно святые места, сияли блаженным, сильным светом обильно вздымающиеся цветами и травами поляны — там в лучах солнца купались бабочки, стрекозы, всякие крылатые жуки — причем многие из этих миролюбивых созданий были столь велики, что и на таком расстоянии была видна дивная роспись их крыл. Так же, в глубинах парка виднелись аллеи, погруженные то в тень, то украшенные солнечными бликами, кое где там словно бы парили словно из туманов изваянные статуи — каждая хранила какую-то тайну, каждая загадочно и печально улыбалась.

А возле живого древесного моста, сиял, словно солнечное крошево, пляж. Там, где песок переходил в плодовитую землю, природа устроила удобный уступ на котором сидели в тот день: хоббиты Фалко и Хэм, Барахир и еще один эльф. Прошло сорок лет с того вечера, когда Фалко в последний сидел на навесе березы в Холмищах — теперь ему исполнилось шестьдесят три. И, если для людей это возраст преклонный, то для хоббитов — самая зрелость; тоже самое, что для людей лет сорок пять. На лике Фалко навсегда осталось та тень, та мука, которую он двадцать лет в орочьих рудниках переживал. Тут уж ни благодать Эрегиона, ни свет самого Валинора не в силах был бы помочь. Впрочем — эта боль осталась больше в некоторых внешних чертах — голос же его был светел, говорил он спокойно, мечтательно. Хэм сидел, внимательно его слушая, но в глазах его часто вспыхивал тот веселый, природный огонек, который затаился на двадцать мучительных лет, но теперь в этом счастливом месте, вновь выступил на свет.

Барахир сильно изменился за это время: это был уже старый человек. Наверное, живи он за пределами благодатного Эрегиона — был бы уже дряблым, страшным старцем (слишком много страшных испытаний довелось ему пережить в юности) — но дыхание эльфийских садов, целебные напитки — все это помогло ему, и он просто был старый человек, с длинной седеющей бородой, с ликом покрытом морщинами, с длинными посеребренными волосами — он был очень худ, так как и эльфийскую ему принимал только по необходимости.

Эльф был государь Эрегиона Келебримбер. Нам пришлось с ним познакомится при обстоятельствах чрезвычайных, когда погибла его любимая дочь, да и вообще — мало кто мог устоять перед темными вихрями, которые несли всех к погибели. Но он излечился, когда и все — в свете Вероники, и с тех пор сиял своей мудростью и спокойствием — только вот седины в его пышных власах прибавилось, да никто никогда не видел на нем какой-нибудь улыбки, кроме легкой, печальной. Одет государь был просто, в легкие одежды светлых тонов, сидел, прикрыв длинные золотистые веки, слушал и голос Фалко, и плавный напев древесных крон за их спинами, а еще — голоса птиц, журчанье вод, чувствовал теплую ласку золотистого солнечного света.

А на песке, перед ними сидели: Даэн, Дитье, Дьем, Вэллас, Вэллиат, Вэлломир, Рэнис и Ринэм — не было Робина и Альфонсо. Я не стану описывать здесь их лики, скажу только, что для них пребывание в эльфийском королевстве сказалось самым благодатным образом — это были люди в самом рассвете духовных и телесных сил; нельзя даже было сказать, что им уже за сорок — на вид было около тридцати, и черты их волевые, творческие мало подходили к окружающему природному спокойствию. Впрочем, в них не было прежней надрывной муки, но они готовы были говорить с жаром, спорить, делать и делать что-то до полной потери сил. Да — они слушали Фалко, но совсем не так умиротворенно, как Келебримбер — казалось, им огромного усилия стоило не начать самим говорить с ним.

А Фалко рассказывал историю, которую я приведу здесь, так как она оказала некоторое влияние и на всю эту печальную повесть:

* * *

…Сегодняшний мой рассказ о Сэтле звездочете и о прекрасной Стэлле — его возлюбленной.

Сэтл был человек замкнутый и единственным и любимейшим его удовольствием, было любование звездами — он глядел на них с заката и до рассвета, и хотел познать тайны каждой. Он думал, что проживет в спокойном уединении всю жизнь, а потом — уйдет ко своим возлюбленным светилам, но все вышло совсем наоборот. Он полюбил земную девушку Стэллу, да с такой силой, с какой может только впервые познавший это чувство любить. Она, возвышенная и прекрасная, ходила в одиночестве по лесам, и разве что с птицами общалась. Долгое время, Сэтл не решался к ней подойти, но вот, когда муки неопределенности стали совершенно невыносимыми: выбежал перед ней на поляну, и рухнув перед ней на колени, сознался во всем, и клялся в вечной преданности… Холодно улыбнулась прекрасная Стэлла, и лик ее подобен был сплетенному воедино сиянию далеких светил — нельзя было без благоговейной дрожи в этот лик всматриваться. Сэтл даже своей сбивчивой речи не смог закончить — понял, что был необычайно дерзок, что он, простой смертный, не достоин даже глядеть на эту неземную красу, и он даже уверился, что в наказание она возьмет его жизнь (впрочем, потеря жизни не казалась ему наказанием — жизнь с осознанием своей дерзости, и, в то же время, жажда быть любимой ею — была для него настоящей преисподней). Стэлла, конечно, не стала его убивать, но сказала следующее:

— Ты бегу людей, потому что они мне кажутся более дикими и грубыми, чем звери. И тебя раздражает их необразованность. В этом мы схожи, но, Сэтл, я не приму спокойствия с тобою, ежели ты не исполнишь одну мою просьбу…

Так и полыхнуло тогда сердце Сэтла: значит есть все-таки надежда. Да что там — надо исполнить всего одно желание, и он вспомнил подвиг Берина и Лучиэнь — и этот подвиг показался ему ничтожным, да он готов был вступить в единоборство с самим Морготом — ему казалось, что нет чего-то, чего был он не мог сделать, чтобы только заслужить любовь Стэллы. Она же говорила ему:

— …Все люди ужасно разобщены. Я даже не про то говорю, что все разбито на маленькие, грызущиеся королевства, а про то, что нет между ними ни истинной любви и братства. Вот ежели сможешь ты сделать их счастливыми — истинно, духовно счастливыми, что только в любви друг к другу возможно — тогда буду твоею…

— И всего-то?! — со смехом, со слезами счастья воскликнул Сэтл. — Ведь это легче чем что-либо иное исполнить!..

Стэлла только улыбнулась печально, ну а Сэтл пообещал вернуться к ней в леса, как только исполнит ее повеление, он клялся ей, что выполнит это за несколько дней, а потом выкрикнул, что и за день это выполнит — тут увидел в ее глазах слезы, сам зарыдал, пообещал, что не вернется, пока не исполнит, да и бросился прочь, из леса. Через некоторое время, вбежал Сэтл в какой-то небольшой городишко, и сразу же стал подбегать к жителям, называть их братьями да сестрами своими, целовать да ко всеобщей любви призывать. Некоторые над ним смеялись, некоторые бранили его, получил он несколько пинков да затрещин, а в конце концов был схвачен местными воинами, и отведен в городскую тюрьму, где и стали его судить. Главный судья спрашивал:

— Так ты, Сэтл отшельник? Должно быть лесные духи лишили тебя рассудка…

Но тут Сэтл перебил его, и с жаром принялся доказывать, что все они, собравшиеся в этой зале, несчастны, что говорят они совсем не то, что хотят говорить, что все их законы — древние предрассудки, и прочее — его не перебивали, а писарь только и успевал записывать — ведь это должно было понадобится для обвинения. А Сэтл уже говорил, как надобно жить — что они должны забыть все свои законы, и исполнять только один, в сердце заложенный — любить друг друга — он так разошелся, в своей речи, что даже и заплакал — он дрожал от восторга, был уверен, что теперь все изменится, но… Уже через несколько минут, он был приговорен к рудникам, закован в цепи, и отправлен под караулом из города. Он понимал только, что происходит чудовищная несправедливость, и что в этот день ему уже не суждено будет увидеть Стэллу. Он смотрел на своих стражников, и говорил им то, что казалось ему единственной истинной — он плакал от жалости к ним, таким сердитым и сосредоточенным, читал стихи, которые посвятил Стэлле — чем, все-таки, рассмешил их — это был грубый, кабацкий хохот, и они, толкая его, звенящего цепями, кричали:

— Ну, вот отстучишь положенные тебе десять лет в рудниках, и, ежели выживешь, так отведешь нас в лес, познакомишь с этой "прекрасной Стэллой"!

Так и не удалось ему наставить их на путь истинный, а вскоре он был вкован в цепь, в которой уже шли, шатались всякие преступники и мятежники из большого города. И здесь, вглядываясь в запыленные, впалые лица, он проповедовал то, что завещала ему Стэлла. Однако, эти измученные люди либо вовсе его не слушали, либо ругались, и грозили перегрызть глотку, ежели он не заткнется. Сэтл плакал, начинал шептать стихи, молил, стонал, даже и требовал — вскоре его посчитали сумасшедшим, и больше ничего ему не говорили, и вообще — были настороже; опасались, что он вцепится. А Сэтл сначала и не замечал этого, все продолжал проповедовать, и все удивлялись, откуда у этого, пусть и сумасшедшего, столько сил. Однако, силы выгорели, и он уже ничего не проповедовал, и стихов не шептал, все силы выкладывал на то только, чтобы сделать еще один шаг — он знал, что обессилевших стражники скармливали псам. Немилосердно жгло солнце, и многим казалось, что они в печке — это было страшной пыткой, за часы проведенные на солнцепеке кожа слезала, поджаривалось, свертывалось мясо, в голове что-то гудело, бились там раскаленные набаты, и разве же можно было в таком состоянии думать об стихах, об Стэлле — все путалось, сбивалось — Сэтл и собственное имя забыл… А потом был жуткий, продирающий насквозь холод глубинных рудников. Я не стану описывать, что такое эти рудники, так как многие из присутствующих знакомы с этим не понаслышке, иные — имеют ясное представление. В рудниках организм либо приспосабливается к чудовищным, негодным для жизни условиям, либо быстро ломается, и совсем останавливается. Поначалу Сэтл думал, что он сломается, а помимо этого вообще ни о чем не мог думать — все иное боль заменяла, но он выдержал — смог вспомнить любовь свою, и постепенно стал набираться сил, вскоре не только стонать да кашлять мог, но и говорить. Сначала робко и сбивчиво, затем, с каждым днем или ночью (в рудниках то дни и ночи не различны) — говорил со все большим жаром, проповедовал тоже, что и некогда в городе, но теперь еще добавлял к этому, что надо "переустроить рудники" — он не смел говорить о восстание, так как восстание подразумевало насилие, а любое насилие было ему совершенно чуждо. Он высказывал свои мысли и планы всем без разбор, и вскоре нашелся один такой подлец, который посчитал, что за предательство он может быть освобожден — и выдал все. Сэтла и еще нескольких верных ему человек схватили, и присудили, в пример иным, засечь до смерти. Палачи начали жуткую казнь, но Сэтл не чувствовал физической боли — рыдал он от боли душевной, и молил, чтобы они одумались…

Случилось так, что в это время на рудниках был один богач, который выбирал там себе рабов, и услышал страстные речи истекающего кровью Сэтла. Он решил, что надо взять себе этого «безумца» в качестве шута, и вскоре договорился с хозяином рудника (тот взял с него не мало золотых — хотя рад был избавится и за несколько грошей от умирающего).

Итак, Сэтл был взят в дом к богачу, и вскоре излечен. Как только он очнулся, то стал спрашивать, где его товарищи, которых секли вместе с ним — ему ответили, что все они в блаженной земле, и попросили, чтобы начал он свои проповеди. Сэтл, которого впервые сами попросили, чтобы он рассказал, простодушно рассмеялся, и начал проповедать с большим, чем когда-либо жаром: "…Все должны любить друг друга, как братья и сестры…" — и прочее и прочее, он говорил долгое время в захлеб, и, видя смеющиеся лики богача, и его разжиревших домочадцев, приписывал это той радости, которую испытали они, поняв истину (на самом то деле они потешались над ним, и принимали все эти речи только как безумный бред) — они просили (некоторые и слезы выжимали), чтобы он рассказал стихи — он рассказывал, а в ответ звучал дикий хохот, да перешептыванья. Он показался очень забавным, и каждый день в течении недели его просили выступить с речью — даже и специальную сцену для этого устроили. Иногда до них доходило кое-что из сказанного им, но они тут же старались избавиться от этого — начинали нашептывать всякие гадости про него. Очень скучало это семейство, и вот, чтобы использовать этого шута на полную, решили разыграть грандиозное представление, для которого пригнали еще нескольких крестьян из подвластных деревень, выучили, что делать — и под страхом смерти велели не отходить от своих ролей. Как декорации для этого спектакля, был использован парк перед дворцом богача. Там перетаскивали декорации меньшие, а так же — ставили заборы и иные преграды, чтобы главное действующее лицо Сэтл не ушел, куда не следует. Прежде всего, его усыпили, вынесли в этот парк, а когда он очнулся, то одна девушка с милым голосом, спрятавшись в ветвях дерева, утверждала, что она Стэлла, и что теперь ему предстоит самое сложное: оказывается, во дворец тех добрых людей, которые его недавно так внимательно слушали, и уже успели проникнуться его учением, проник некий злой волшебник, и околдовал их так, что они творят всякое насилие над им подвластными людьми, и что многие еще погибнут, ежели ему не удастся собрать учеников среди народа, не объединить их идеей любви, и не двинуться на дворец. И она еще добавила, что в конце его ждет мученическая смерть, но потом, силой любви он воскреснет, и вдохновленные ученики все-таки одолеют злого колдуна. С восторгом принял это Сэтл, и только об одном, чтобы Стэлла позволила на себя взглянуть, молил он у нее. Но она отвечала, что их новая встреча случится только после того, как он исполнит все.

И вот Сэтл с таким же жаром, как и в самом начале, бросился исполнять. Вскоре он выбежал к берегу большого озера, и увидел там двух тощих рыбаков, которые закидывали невод, но каждый раз вытаскивали его совершенно пустым, без единой рыбки. Они рыдали, сетовали, что их забьют, если они не доставят бочку рыбы ко двору. Сэтл бросился их утешать, проповедовать о любви, а в это время иные актеры сидевшие на дне, и дышавшие через камышовые трубки, запустили в сети множество отменных рыбин… Вскоре весь берег был заполнен рыбой, а рыбаки стояли перед Сэтлом на коленях, и восхваляли его, как божество. Они рыдали, как казалось Сэтлу от умиления, но на самом деле — от понимания, насколько они несчастные, и что вместо того, чтобы работать для голодающей семьи, они исполняли эту дурацкую роль. А Сэтл так хотел поверить, что в нем некие небывалые силы, что и поверил в это, и произнес еще одну пламенную речь, в конце которой приобрел двух учеников (он мог и не говорить ничего, так как уже было условленно, что они станут его учениками. Они ушли от озера бросив пойманную рыбу гнить на солнцепеке. Вскоре были найдены и иные ученики: лесорубы, охотники, нищие, больные, «умирающие», или даже уже «умершие» — здесь не стану перечислять всех, а, тем более, при каких обстоятельствах произошли их встречи, и что при этом говорилось. Все это были несчастные актеры — все они с негодованием выслушивали восторженные речи о любви, но для виду восторгались, плакали. Теперь Сэтл был уверен, что он могучий чародей, избранный, и что достаточно только сказать несколько слов о любви, как несчастье человека будет побеждено, а сам такой человек станет его преданным учеником…

Все это, как уже говорилось, происходило в парке при дворце короля, причем на не значительной территории, где все время обновлялись декорации. Так Сэтлу несколько раз доводилось выйти на берег озера, где он впервые встретил братьев рыбаков, но он этого даже и не заметил. Он в нетерпении ждал, когда будет дан ему некий знак, по которому он поймет, что настало время идти на дворец. В одну из ночей он, окруженный своими учениками, заснул, и услышал тут голос Стэллы (а на самом деле все той же крестьянской девушки) — она громко звала, но никто из учеников и не пошевелился, казалось бы, что только Сэтл и слышит этот голос, хотя, на самом деле, слышали его все, и только притворялись спящими. Он перешагивал через их тела, и вот встал под сенью дуба — над головой его звучал такой милый, такой желанный голос:

— Завтра ты примешь мучительную смерть, но через нее многие и многие будут спасены…

— Но мы встретимся, ведь мы встретимся с тобою, не так ли, любимая?

— О, да, конечно, конечно! Пусть в этой последней ночи земной жизни пылает здесь твое вдохновенное пение. Ты, охваченный творческим пылом — разгорайся подобно свече, чтобы на заре совершить подвиг…

И вот Сэтл начал говорить стихи, вдохновленные речи, петь песни — все это придуманное и раньше, а по большей части — созданное только теперь он выкрикивал или шептал с таким искренним, молитвенным чувством, с каким никогда еще не делал этого. Он и не знал, что совсем близко, в кустах, укрывается богач, да его домочадцы, да дружки всякие, которые совсем уже изнывали от безделья — и радовались этой потехи. Если же, время от времени, из-за этого голоса некоторых из них охватывали непонятные чувства — они всеми силами с этими чувствами боролись, щипали сами себя, шептали всякие мерзости. До самого утра, изливал из себя Сэтл серенады, сонеты, вдохновенные изречения, и вспоминал больше не Стэллу, но звездное небо (впрочем, образ Стэллы и образ звездного неба — сплелись для него в единое). А, когда заря пробежала по веткам деревьев, когда запели, встречая новый день всякие птахи, тот парк населявшие, пришли за Сэтлом и схватили его облаченные в черные доспехи воины, понесли на обширный двор, окруженный дворцовыми стенами — там, в тенистых галереях, стояли, обмахивались опахалами дамы и их кавалеры, а внизу теснилась плотно сбитая толпа из подвластных крестьян. В первом ряду перед помостом стояли ученики Сэтла, и они действительно были мрачны, так как не один раз уже успели проклясть все это представление. На повозке привезли закованного в кандалы Сэтла, взвели на помост, на котором уже стоял палач с топором. На помосте Сэтла на некоторое время оставили, и в это время подошел к нему богач, который все это затеял — он одет был в черные, просторные одеяния, а капюшон покрывал его лицо густой тенью — одним словом он изображал колдуна, который сделал эту землю такой несчастной, и спрашивал он у Сэтла:

— Быть может, ты скажешь последнее слово? Быть может, отречешься от своих убеждений?..

Конечно, Сэтл не стал отрекаться — он бесстрастно вглядываясь в унылую эту, иссушенную толпу, произнес еще одну речь о том, какая великая сила заключена в любви. Он выкрикивал это и ждал, что произойдет чудо — однако, чуда не происходило, и он, вспомнив, что должен принять смерть, положил голову на плаху — он улыбался при этом, так как был уверен, что смертью своей спасет многих, и что после смерти тут же случится встреча со Стэллой. В последние мгновенья, он еще прошептал заранее приготовленные строки:

— Да, — я уйду вослед за ласковым закатом,
На лобном месте, над печальную толпой,
Но каждый-каждый смотрит милым братом,
Но каждый-каждый мой любимый, мой родной.
Да, — я уйду, но ведь недолгую разлука будет,
На третий день, вы ждите — я вернусь,
Со мною милая звезда моя прибудет,
Я светом новой я надежды улыбнусь…

И он блаженно улыбнулся. Он слышал, как «колдун» отдал приказанье, и вот палач нанес удар — темнота хлынула в очи Сэтла…

Однако, удар был нанесен не топором, но палкой, и с таким расчетом, чтобы только немного оглушить его. Ведь ожидалась еще самая грандиозная часть потехи, к которой богач созвал многих своих дружков — уж очень ему хотелось похвастаться. Потеху эту готовили умельцы из народа, и тоже, конечно, под страхом смерти. Над двором было проведено хитроумное переплетенье канатов, которые, однако, были выкрашены в лазурный цвет, и небыли заметны на фоне ясного неба. На крышах же, готовясь крутить всякие ручки стояли, тряслись от страха (А что если не сработает?!) — сами умельцы. Вот Сэтла облачили в белоснежные одежды, к ногам приклеили бумажное белое облако, разжали рот и напоили вином, после чего подняли (на плахе же лежал восковой безголовый слепок, так же — там все было залито коровьей кровью). Сэтл очнулся и обнаружил, что он бестелесный, парящий в воздухе дух. Под собою он видел толпу и окровавленное тело, тогда он вскрикнул:

— Люди, слышите ли вы меня?!..

И ученики, а затем и все люди с великой радости (ведь безумное представление наконец-то близилось к концу!) — закричали:

— Видим! Видим! О святой дух! В ореоле любви сошел ты к нам!..

Тогда засмеялся Сэтл, и закричал:

— Недолгим было расставанье,
Разлуки дни мелькнули вдруг,
Полей нездешних колыханье,
Я не заметил, милый друг.
Недолгим было расставанье,
Минули скорби горькой дни,
И то, что было лишь мечтаньем
Мы нынче снова обрели!..

Дружки богача, многочисленные придворные, кто с хохотом, а кто с интересом, как за хорошо разыгранным представлением следили за происходящим. Вот навстречу ему, на незримых канатах устремилась актриса изображающая Стэллу. Ее платье выкрасили какими-то специальными красками, так что вся она так и сияла, даже и глаза слепли.

— Вот она, вот она, новая встреча! — со слезами на глазах восклицал Сэтл, вытягивал навстречу ей руки, и летел все быстрее и быстрее.

Все было рассчитано так, чтобы он пролетел мимо актрисы, ослеп от исходящего от нее сияния и врезался в стену — так и произошло: со всего налета врезался он в стену, да тут же и лишился сознания…

Очнулся он на каком-то совершенно незнакомом ему поле, и где-то высоко в небесах пели свою спокойную, воздушную песнь жаворонки. Никогда бы он не догадался, что на самом деле произошло, если бы не сидел рядом тех братьев-рыбаков, которые встретил он возле озера, и которые стали его первыми учениками. Они то и рассказали ему про то, что все это было задумано богачом, а так же то, что пока они играли — их семьи умерли с голода. Они бежали от своего жестокого господина, и вот теперь хотели странствовать вместе с ним, они говорили:

— Мы бы проклинать тебя должны, да вот не проклинаем, и дело здесь не только в том, что ты не повинен в затеях этого сумасброда, но и в том, что твои речи, которые им как потеха звучали, нам глубоко в душу запали. Пусть и не было на самом деле таких удивительных чудес, как исцеление и прочее — главное то что искренно ты говорил! Загорелось тогда что-то в наших сердцах… А теперь то, как семьи наши с голода умерли, так уж пойдем мы за тобою — хоть на край света. Учи нас, говори с нами…

Сначала Сэтл конечно опечалился, однако, что человек не примет? Вот и смирился он с тем, что все это было подстроено, что никакая Стэлла и не летела навстречу ему, в золотистом сиянии. Он и прежде любил этих своих учеников, как братьев, они же, хоть раньше притворялись — теперь полюбили своего учителя искренно. И стали они ходить из города в город проповедовать о любви, о братстве между людьми. Конечно, уже не бегал Сэтл, как в самом начале, и не надеялся, что удастся объединить всех в один день, или, хотя бы, в один год. Чаще всего на них глядели как на сумасшедших, смеялись над ними, но находились и такие, которые принимали их речи, кто-то оставался в размышлениях, и начинал жить хоть в какой-то, хоть в малой степени ближе к естеству, а некоторые примыкали к его ученикам, и набралось их около сотни — они расходились в разные стороны света, и, терпя всякие лишения, проповедовали о братской любви. Вместе же с Сэтлом оставались самые первые, и самые преданные ему…

Шли годы — и Сэтл уже смирился, что не увидит Стэллу не сегодня, и не завтра, и не через год, и в одном только он был совершенно уверен, и не на мгновенье даже не сомневался в этом — что не важно когда, но он обязательно, непременно ее увидит. Однажды в жаркий день он склонился над источником, чтобы напиться, и увидел свое отражение, увидел, что он совершенно сед, весь покрыт морщинами — тогда же он почувствовал, что смерть его совсем близка. Встал он опершись на посох, и, подойдя к своим тоже уже состарившимся ученикам, молвил:

— Ну, вот и настала пора прощаться. Пусть я и не выполнил, что обещал, но хоть перед смертью паду на колени, перед ней, перед Стэллой…

Тяжелым, многослезным было расставанье, так как ученики понимали, что видят своего мудрого, доброго учителя в последний раз. Он поклонился, повернулся и пошел… Нет — он не ведал, куда ему надо идти, и давным-давно позабыл, где тот лес, где воздыхал он когда-то по Стэлле — он просто шел, любуясь природой, вздыхая ароматы взошедших полей, слушал пение птиц — и легкая, немного печальная улыбка легким сиянием озаряла его спокойное лицо. Он верил, что сердце его не обманет, и за кисеею в мгновенье, как в раю пролетевших дней и ночей, он вошел под густые и величаво-недвижимые лесные своды. Здесь не пели птицы, а в воздухе была прохлада, думалось о смерти — о том, сколь же несхожа она ни с чем сущим, сколь же загадочна. А вот раскидистый могучий дуб — Сэтл помнил, что в тот давний день юности своей именно под этим дубом сказала она ему свое желание, и он с плачем бросился прочь. Теперь под этими сенями темнело гранитное надгробие, и Сэтл уже знал, что под ним — ее прах. Он принял это, как должное, и слезы светлой печали катились по его морщинистым щекам. Он, зная, что уже никогда не поднимется, опустился перед плитой на колени, и зашептал:

— Прости, прости меня, всегда любимая, Стэлла моя. Я боролся, я всю жизнь боролся, но так и не смог выполнить твоего завещания… Любимая, да — любимая, потому что одну тебя все это время любил — прости же, прости меня! Я оказался слаб, я оказался недостоин…

И тут он весь затрясся от глухих рыданий — он действительно почувствовал себя виноватым, перед этим уже вечным святым спокойствием. Но вот увидел он пред собою слезами наполненные ясные очи Стэллы, какими они были при расставанье, и он почувствовал, что был любим ею и тогда, и все последующее время, что и она, одинокая, ходя по лесу, ждала новой встречи, и теперь рада была его возвращенью. Сэтл вздохнул, и в любви этот мир оставил…

* * *

Итак, история была закончена, и Фалко, печально улыбаясь, смотрел по очереди на каждого из братьев, пытаясь определить, какое это на них произвело впечатление. Вот заговорил Вэллиат:

— Что же — в идее объединения людей, дабы жили они в любви, в братстве не рушимом — все есть истина. Не об этом ли мечтает Альфонсо, которого сейчас с нами нет?..

Тут его перебил Вэлломир, глаза которого так и пылали, а могучие мускулы на жилистом теле, заметно напряглись под его темно-изумрудным кафтаном:

— Но всякому сообществу людей нужен предводитель. Если бы они были духами, тогда бы было этакое согласие, но они не духи, они все грехами своими переполнены, и некуда то от этих грехов не денешься!.. Да, да — можно устроить этакое счастливое братство, но, ведь — это же только для немногих мудрых, Избранных иначе. А что ж с простым то народом делать?.. Да их же с корней переделывать надо…

Фалко вздохнул, и немного помолчав, выслушав и иные мнения, негромко молвил:

— Этим рассказом одно хотел сказать: природа человеческая сложна, много в ней темного, и никак не удастся изменить все каким-то наскоком, как хочет того Альфонсо — ведь многие из вас его речи слушают, но… ничего не удастся. Быть может, мрачно говорю — так извините вы меня за эту мрачность — у вас ничего не получится. Не измените, не сделаете лучше людские королевства… И вы знаете, кто ждет вас там, за стенами Эрегиона…

И, когда вымолвил это Фалко голосом мрачным, что-то приключилось в окружающем их благоденствии природы: вроде бы и небо оставалось таким же ясным, как и прежде, а, все-таки, все почувствовали, что за ними кто-то наблюдает — и это отнюдь не друг. Словно бы в подтверждение этого, стихли голоса птиц, куда-то делись стайки рыб на речном дне, сами же водоросли застыли. И вдруг налетел на них, заставил вздрогнуть, а некоторых вскрикнуть, порыв леденящего ветра — он завыл, загудел в воздухе, и в этом его движенье раздалось вдруг воронье карканье.

— Что, что — сплю я, что ли?! — нервно озираясь, вскочил на ноги Вэллиат, и тут же дрожащей рукой ухватился за родимое пятно, которое чернело у него на шее.

Ветер не гудел больше, не повторялось воронье карканье, однако — напряжение, и чувствие, что за ними следят, все-таки осталось. Келебримбер внимательно смотрел на страшно побледневшего, покрывшегося капельками пота Вэллиата, спрашивал:

— Так, выходит, тебя, все-таки, мучают кошмары?..

Он внимательно вглядывался в лица иных братьев, из которых кто застыл в напряжении, кто судорожно оглядывался — и на лицах всех можно было прочесть недоуменный вопрос: "Неужели же это сон?". Келебримбер говорил и им:

— Что ж — я вижу, что кошмары каждого из вас посещают. Этого ворона видите, не так ли?.. — и тут же обратился к Фалко — прошептал ему. — Зря ты начал этот разговор.

Хоббит тоже нахмурился, отвечал сдержанно:

— Но не я же придумал этот кошмар. Неужели, государь, думаешь, что, если бы я не рассказал, ничего бы не произошло. Хотя — уже сожалеть начинаю…

А Келебримбер вновь обращался к братьям:

— Так рассказывайте же. Вы не должны этого в себе хранить. Я давно уже подозревал… Ах, и здесь, в Эрегионе, он не оставляет вас в покое!.. Я прошу вас, если надо — я приказываю — вы должны рассказать это…

— А! Рассказать, рассказать?!.. — вдруг зло усмехнулся Вэллиат, и в лице его проступили те надрывные нотки, которые хоть и были сглажены благостью Эрегиона, но, на самом то деле, всегда его терзали. — …Что же расскажу я вам. Только как рассказывать то — в стихах, как то братец наш Робин-воздыхатель любит, или, все-таки, в прозе?.. Нет — вам эльфам стихи подавай — уж вы то любите это…

— За стеною, в покое темном,
Во мраке темном и бездонном.
В кошмарных, безумных виденьях,
В холодных, пугающих тенях.
Мучится каждую ночь,
И никто не может помочь!..

…Нет-нет, не силен, Вэллиат в стихах, и я уж в прозе расскажу. Да — именно каждую ночь, стоит мне только глаза закрыть — слышу шум крыльев, черное око надвигается, и начинается. Представьте: всю ночь я в страшных, давящих рассудок, человеческую волю местах. Там нет живых красок — пусть там даже что-то яркое, но оно, все равно, мертвенное, от чего потом болит голова. Я бегу в узких лабиринтах, а на встречу мне несутся потоки крови, из них выбираются какие-то чудища, тянут ко мне отростки, а я бью и бью их неким колдовским оружием. То, вдруг, все запылает — и пламень этот тоже ядовитый, мертвенный. Вот знаете, и сейчас, вижу этот день, весь этот Эрегион чудесный, но на него накладываются эти языки пламени, и ничего-ничего я не могу тут поделать!.. Так давит, давит это безумие, так хочу от него избавиться!.. И я молю, молю — молю вас, помогите мне!.. Я не желаю видеть этого пламени, этих потоков крови — они все стремятся на меня, все захватить хотят… Я хочу пение птиц слышать!.. А знаете, знаете, что самое страшное в том сне — что всегда некий голос подучивает меня на преступления — хочет, чтобы я сердце эльфийское выдрал, уверял, что только так спасу себе жизнь… Ох, ну разговорился я, разговорился — как прорвало, вдруг!.. Уж доскажу до конца — раньше я едва сдерживался, чтобы преступление не совершить, но потом, все-таки, отказался о этой мерзости. И тогда то, когда я отказать посмел — еще усилились эти ужасы! И хоть бы одна ночь была спокойная!.. Я уж чего только не пробовал, и эльфийские ваши целебные напитки пил, и на пиру засыпал, под ваше пение — ничто не помогает, и, даже, все страшнее с каждым разом становится. Пожалуйста, пожалуйста сжальтесь надо мною!..

Даже Келебримбер не ожидал услышать подобной исповеди, однако — тут раздались новые крики — и сразу все узнали, что кричит Цродграб. Да — Цродграбы, которых после хаоса осталось не более десяти тысяч, все это время проживали в Эрегионе, благоденствовали, и даже не сомневались, что попали в рай. О годах, когда они жили на севере, мерзли и умирали с голода, вспоминали теперь не иначе, как в страшных сказках. Они остались худющими, но это уже не была болезненная худоба иссушенных мумий: когда же, двадцать лет назад, они отмылись от грязи, оказалось, что они не столь похожи друг на друга как казалось, но что объединяло их всех — была необычайная вытянутость лиц. Жили они в выделенном для них месте, в нескольких верстах от дворца Келебримбера. Им разрешалось гулять по всему Эрегиону, однако — они предпочитали не отходить далеко от своих жилищ — вот и жили там в своем тихом, восторженном счастье — боялись каким-нибудь неудачным поступкам нарушить то долгожданное блаженство, которое, все-таки, снизошло на них. Потому должно было произойти что-то чрезвычайное, и, судя по испуганным выкрикам — страшное. И вот из-за моста выбежали две тощие фигурки, и не добегая шагов десяти до собравшихся, повалился на колени, на песок. По щекам их катились слезы, казалось, в любое мгновенье могла случится с ними истерика, все они, как на спасителя от их кошмара, смотрели на Барахира. А они действительно почитали его своим спасителем — после гибели Вероники, он вновь стал верховным их божеством, и они, конечно, помнили, как вывел он их из страшных, северных королевств.

— Убили! Вширро убили!.. В крови, в крови он весь, на траве зеленой!.. Шея у него разодрана — все там кровью залито!.. У нас уж все на ногах, мечутся, не знают, что делать. Отродясь же такого не было!..

Теперь уж все были на ногах, а государь Келебримбер попросил и этих, запыхавшихся Цродграбов подняться с колен.

— Действительно — отродясь такого в Эрегионе не было.

— Как хорошо начинался сегодняшний день, и как же тяжко он закончился! — в сердцах воскликнул Хэм.

— Ну, еще и не закончился. — мрачным голосом поправил его Фалко. — …И еще не известно, чем закончится…

— Подождите, подождите! — вдруг подбежал к хоббиту, и перехватил его за руку Даэн, тот самый чувственный Даэн-музыкант, который вместе с Дьемом и Дитье оставил в один день сияющую, вспоминающуюся теперь уж как сказку Алию. — …Мне кажется, что сегодня последний день, когда мы здесь сидим так вот мирно, в спокойствии… Да, да — это уходит безвозвратно, и надо… Надо хоть что-то сделать. Пожалуйста, пожалуйста — послушайте меня!.. Ну, давайте что ли посмотрим друг на друга…

Келебримбер не обращал внимания на его возгласы, расспрашивал Цродграбов, зато вот все остальные почувствовали, что говорит Даэн верно, и сильная тоска, будто весь свет был уже утерян, нахлынула на них.

— Сейчас в этом солнечном свете давайте сделаем что-нибудь запоминающееся. Быть может, стихи. Я, знаете, уже предчувствовал, что такой день наступить может, и приготовил…

— Я должен идти. — перебил его Келебримбер. — Мне кажется, что и вам самим следует взглянуть. Хотя, конечно, зрелище жуткое, а вы итак, в ночную пору кошмарами терзаетесь…

Однако, Даэн не слышал его, он со слезами на глазах восклицал:

— Ну, вот и уходит наша счастливое житье-бытье. Не совсем, конечно, счастливое, но… Позвольте, я строки свою выскажу:

— Я видел парк, теней сцепленье,
И пенье птиц, и шорох трав,
И девы в дальнем роще пенье,
И шепот ласковый дубрав.
И чувства ясные, святые:
Как жаль, но — это все уйдет,
Порывы сердца молодые,
Все в веснах давних пропадет.
А впереди лежит дорога,
Во мраке, в холоде, во мгле,
Идти по ней нам очень долго,
Гореть нам в колдовском огне.
Но, что-то в сердце остается:
Быть может, светлый встречи миг,
И что-то в сердце моем бьется —
Быть может, безысходный крик!

Проговорил он это таким музыкальным голосом, что, казалось, и не говорил он вовсе, а пел. Однако, при тих словах, лик Вэллиата искажался все более, мелкая судорога сводила его, и цвет кожи приобретал тот мертвенный желтовато-серый оттенок, который был на нем, когда он жил в крепости, на брегу моря. На лбу его выступила испарина, вот он выкрикнул:

— …А не знаю я, где… — но тут же осекся, затравлено стал озираться, еще более помертвел, сжался — теперь капли пота беспрерывно стекали по его перенапряженному лицу. — А вот не могу, не могу я вспомнить, где прошлой ночью был! Я вот рассказал вам про кошмар, про зов вороний. Я вот помню, что в последний раз уж особенно тяжек кошмар тот был. Припомнить могу, что пробудился в поту… Нет, нет — больше ничего я не помню, и не мучьте, не мучьте вы меня… Нет — не мог я тому Цродграбу шею перегрызть, ну ведь правда? Ведь, если бы я разума лишился, и такое страшное дело свершил, так, наверное, не побежал бы к Цродграбам, а во дворце бы, где и спал…

— Наверное, ему не следует ходить. — вздохнул Келебримбер. — …Да и вам, наверное, тоже.

— Я и не хочу смотреть. — заявил Даэн. Лучше никому, никому, никому туда не ходить. Останемся здесь, вернемся во дворец. У меня дурное предчувствие, страшно мне…

И тут мнения разделились — кто из братьев хотел последовать за Келебримбером, кто остаться на этом месте. Вэллиат же пребывал в болезненном возбуждении, он то рвался взглянуть на тело, то останавливался, и с ужасом начинал повторять, что: "Нет, нет — конечно же я этого не делал, и нельзя мне на эти ужасы кровавые глядеть!" Так как и без того подобные виденья терзали его по ночам. За то, чтобы остаться на берегу высказался и Фалко с Хэмом, а вот Барахир решил идти и выяснить все на месте. Однако — времени на споры не было. Такое страшное преступление, как убийство в Эрегионе практически не случалось — эльфы жили в гармонии, в любви друг к другу — и весть об этом разнеслась уже по всему королевству. С разных сторон, и из далека, и совсем близко раздавались тревожные голоса труб, проносились белоснежные, несущие послания голуби. Несколько бело-облачных коней пронеслись по мосту, а один из них подбежал к Келебримберу, встал, покорно опустив голову — государь уже вскочил на коня, и, проговорив: "Все-таки, лучше оставайтесь здесь!" — стремительно поскакал в ту сторону, откуда прибежали Цродграбы, и где было их поселение — вот еще несколько всадников проскакали в том направлении.

Барахир, а вместе с ним — Вэллас и Вэлломир свистнули, и когда подлетели их, тоже белые, пасшиеся на ближайшей поляне кони — то и Вэллиат выкрикнул дрогнувшим именем своего коня — не говоря больше ни слова, но с тяжким, даже гнетущим предчувствием, поскакали они в сторону, где случилась беда.

— Ведь в последний раз так мирно сидели! — горестно воскликнул Даэн, и по щекам его покатились слезы. — …Ведь предчувствовал, и все равно — так неожиданно подступило! Кончился, кончился свет!..

И он повалился на колени перед хоббитами, зарыдал. Итак, они разлучились, но до окончания этого памятного дня было еще далеко, и случилось много тягостного и таинственного, о чем я, конечно, расскажу, но прежде — поведаю о том, что приключилось в прошедшую уже ночь.

* * *

Здесь я расскажу про Робина. Вы, наверное, и не сомневаетесь, что он остался верен Вероники — так оно, конечно, и было. Ни когда, ни разу за прошедшие двадцать лет он даже не взглянул ни на одну из эльфийских дев. И дело было не в уродстве его — погрузившись в духовную жизнь, порой целыми днями не принимая ни глотка какого-либо напитки, ни куска какой-либо еды — он постоянно грезил, постоянно вспоминал Ее, и все его земное бытие превратилось в ожидание новой встречи. В первые годы он еще подумывал о том, чтобы уйти поскорее — попросту бросится на клинок, и это было от того, что слишком тяжела была тоска, и не видел он смысла, зачем надо томится. Однако, со временем, тоска сделалась не такой уж и жгучей, все успокоилось — и он, сочиняя все новые и новые сонеты и песни в ее честь, знал, что такая его судьба, что он, в тихой печали проживет еще сколько то лет, и совершит что-то ему предназначенное, ну а потом наступит новая встреча.

И вот в ту благоуханную ночь, он оставил дворец Келебримбера, и пошел куда-то, как всегда доверившись своим ногам. Да — он не сознавал, в какую сторону направляется, да и какое это, право, имело значение? Пели похожими на журчание воды голосами эльфы, но это было так далеко, что едва их разобрать можно было. Вокруг же смыкала свои теплые, душистые объятия тишина. Вот деревья распахнулись, и он вышел на поле — рядом же открылась река. Травы и цветы поднимались единой, густой стеною, однако — это все были такие обласканные солнцем растения, что не было среди них ни одного стебля, о который можно было бы поранится, или уколоться — все они подобны были мягкой перине, которая изливала еще накопленное за день тепло — словно бы дева наполняла воздух своим ласковым дыханьем. Пока они поднимались до колен, но к лету обещали разрастись метра под два. Робин настолько погрузился в обычные свои грезы, что едва ли замечал окружающее. Точнее даже будет сказать, что это окружающее гармонично вписывалось в его поэтическое настроение. Так в нескольких метрах справа открывалась спокойная гладь реки. Однако и гладь реки, и все травы, все окружены были мягкой, серебристой аурой. Ведь в Эрегионе звездное небо кажется ближе, нежели за пределами его стен. Эта же ночь была какая-то особенно, на диво ясная. Некоторые особенно крупные звезды сплетались в объятиях с более маленькими, а вокруг, дышали, пульсировали, непостижимо, совсем не схоже с чем-либо земным, состоящие из бессчетных, но так отчетливо проступающих крапинок — казалось немыслимым, что такое количество светил может умещаться перед взором, однако — они умещались, и все такие живые, такие непостижимые! Млечный путь вытягивался, и было в нем что-то непостижимо мудрое, и Робин знал, что наступит такой день, когда он постигнет эту мудрость. В эту ночь должно было быть полнолуние, однако — Луна еще не взошла, и только у горизонта все полнилось чарующим серебристым заревом…

В голове Робина как и всегда, в течении этих двадцати лет вихрились, зарождались поэтические строки. Вот, что он шептал в этом спокойном, ночном блаженстве:

— Что значит неба красота,
Какая мысль в нее заключена?
Она совсем, совсем проста,
Она в нас ночью внесена.
Но что же значат наши мысли,
Пред той, извечной красотой,
В безмерности миры повисли,
И все там полнится мечтой.
А все же… ах, — о чем мы мыслим,
Пред этой бездною святой?
Что все слова, и эти мысли —
Вон смерть и вечность над тобой.
Ах, может страшно вам бывает,
Понять, что жизнь — то просто сон,
И мертвый быстро забывает,
И всякий смех, и всякий стон.
И там, в спокойствии веков,
Ждет тихий, вечный сон богов.

Робин проговаривая эти строки вспоминал Веронику — да, в своих сонетах он уже не говорил про деву, про нежный свет очей, про воздушный стан… За эти годы, в каждое из мгновений которых он любил Ее — она потеряла для него какие-либо земные черты — нет — он не помнил ее лика, но вот светоносное облако, в которое обратился ее дух, он помнил — и Вероника была для него светом звезд — вся бесконечность неба сливалось для него в любящее его, ласковое, подобное морю из нездешних, волшебных лучей. Он называл ее: «Любовью» — и это было то самое могучее, творческое начало каким некогда Иллуватор создал Эа — мир сущий. И он чувствовал, свою связь с бесконечностью, с этим, в чем видел он и свою смерть, и жизнь вечную, и знал, что, в эти вот мгновенья, Она смотрит на него — все это небо было ее оком — и он не чувствовал себя чем-то ничтожным пред нею, он чувствовал себя просто безмерно малой крапинкой Ее — Ее непостижимой и вечной — Вероники…

Однако, его поэтическое настроение было прервано голосом негромким, шепчущим, но таким надрывным, чуждым этой ночи, что Робин резко остановился — и все эти, еще не высказанные, но должные бы прозвучать и забыться в эту ночь стихи неожиданно пропали. Он, не отдавая себе отчет, что делает, повалился в травы. Если бы он сделал это на мгновенье позже, то был бы замечен — с той же стороны, откуда пришел он, выступила, стремительно стала надвигаться высокая, темная фигура, из которой и исходило это напряженное шептание, Робин смог разобрать такие слова: "…Ну, и как же ты можешь помочь?.. Нет, нет — не верю я тебе!.. Что — говоришь, не заставляешь меня; и я, ежели мне того не хочется, и вовсе могу с тобою никак дел не иметь?!.. Ты же говоришь так, потому что знаешь — связаны, связаны мы с тобою, и никуда не деться…" Темная фигура уже возвышалась над вжавшимся в травы Робиным — можно было вытянуть руку, и дотронуться до стопы — однако этот темный великан не заметил Робина — стал удалятся, такой напряженный, болью наполненный, такой несхожий с этой ночью. А Робин шептал:

— Да что же я лежу тут?.. Да, ведь — это же Альфонсо пошел. Он то все более замкнутым становится, никого к себе не подпускает, я же чувствую, что больно ему — помочь должен! Чего же ты испугался, чего же ты все лежишь?..

И тут он почувствовал чье-то жаркое, частое дыханье, которое волнами расходилось по его затылку. Он обернулся и испугался, едва не вскрикнул, отдернулся в сторону. Оказывается, к нему незамеченная подошла Аргония. Конечно, он знал эту девушку, которая так безнадежно и страстно любила Альфонсо — да, да — все эти двадцать лет следовала за ним, и, хотя он никогда не подпускал ее к себе, даже и словом за все это время не обмолвился — она была рядом с ним неуловимой тенью — он ее давно уже научился не замечать, а она страдала, и любила, любила его с такой же силой, как и некогда, при первой их встрече. Эта печаль, эта сильная и постоянная любовь сделали лик ее веющим святостью, была в этом лике сокрыта великая сила, и хотя Аргонии уже минуло сорок, она была такой же ясной, как свет звезд. Ее светло-золотистые при свете дня, длинные, убранные в косу волосу, при свете звезд серебрились, и она похожа была на эльфийскую деву. Робин же испугался ее, как испугался бы любую иную девушку, или эльфийскую деву — он никогда не отдавал себе отчет, в чем причина этого страха — он, привыкший грезить только о свете-Веронике, быть может, видел даже и в самых прекрасных и чистых из земных дев, только лишь тень от того вечного света, который была для него Вероника? — Как бы то ни было, он боялся и сторонился всех их — вот и теперь стал отползать от Аргонии. А ее, как всегда, строгие, сосредоточенные, и сияющие постоянной сдержанностью и постоянному следованию одной, своей цели очи, смотрели как бы сквозь него — она замечала Робина, она знала, кто он, но все ее помыслы, вся она, как и всегда, была вместе с Альфонсо. Она говорила чуть слышно:

— В последнее время он стал совсем плох, и все силы прилагает, чтобы окружающие не заметили. Он в эти дни ни с кем и словом не обмолвился, но только все с Ним говорит. Вот, ежели есть возможность встречи с эльфами или с братьями миновать, он ее использует. Увидит, что кто-нибудь навстречу идет, так сразу в какой-нибудь темный угол бросится, да и стоит там, проклятья шепчет. Меня то… — она тяжело вздохнула, и слезы на ее глазах выступили. — Я то для него, что тень — знает, что никому не посмею слова сказать, что и ему ничего не скажу, привык он ко мне, но какая же это жалкая роль тени, и как же я его люблю!..

Одна крупная слеза покатилась по ее щеке, однако Аргония тут же смахнула ее, и теперь твердо смотрела на страшный лик Альфонсо — она приблизилась к нему, а тот еще раз отдернулся назад.

— Подожди, послушай меня… — шептала девушка. — Я говорю, что он постепенно лишается рассудка — так оно и есть. Этот голос зовет его совершить что-то страшное, и, кажется, он этой ночью уже может это совершить. Я вот сейчас тебя увидела, и подумала, что это хорошо, что мы встретились. Ты же сильный, ты же сможешь его остановить, если понадобится…

— Да, да… — кивал Робин, и ужасом смотрел на ее милый, печальный лик, и тут же выдохнул. — Но, может быть, тебе побежать сейчас во дворец, поднять тревогу… Да, да — созывай эльфов, ведь… — тут око Робина вспыхнуло от ужасной догадки, и сам он весь как-то сжался. — …Ведь, если с ним Ворон, то мне одному не справится — тогда и мне понадобится помощь…

И в это время, с той стороны, куда ушел Альфонсо, раздался его уже отдаленный, но такой мучительный, надрывный голос — казалось, что его схватила сама смерть, а он, в отчаянных попытках от нее высвободится, выговаривал:

— Отпусти… Ну довольно, довольно меня мучить… И чего ж ты теперь еще то хочешь?!.. Ответь, ответь — сколько же можно меня терзать?!..

И тогда и Робин, и Вероника не сговариваясь, но сразу поняв, что им следует делать, бросились на этот голос. Голос все приближался, и повторял все тоже — требовал, чтобы некто оставил его в покое. Вот еще несколько рывков, и Робину показалось, будто среди трав катится на него некое темное чудище — это чудище выло, причитало, и, вдруг, взмыло темной фигурой, оказалась Альфонсо, у которого все лицо было перекошено, которого всего пробивала крупная дрожь.

Он и дико, и пронзительно как то взглянул на них, еще сильнее вскрикнул — вот нервным, судорожным движеньем, едва ли понимая, что делает, оттолкнул Аргонию, и, обхватив свою изрезанную морщинами голову, бросился прочь — на бегу он выл: "Оставьте же меня!.. Оставьте меня все, в конце-то концов!.. Как же я вас всех ненавижу! Ненавижу! Ненавижу!" — и как же чужды были эти его выкрики спокойствию окружающей ночи!.. Голоса эльфов до этого едва доносились, почти сливались с загадочным шорохом трав в ночи, теперь же эти голоса оборвались — должно быть, они услышали эти выкрики, теперь стояли где-то незримые, вслушивались. Альфонсо жаждал только одного — остаться в одиночестве — без этого ненавистного вороньего гласа в голове, без всех этих иных, так же ненавистных ему. И если окружающим казалось, что он отчаянно, из всех сил сторонится всех, и живет в полном одиночестве, то ему самому казалось, что напротив все преследуют его, и все время он на виду, все время лезут к нему с постылыми расспросами и ни минуты, ни минуты покоя ему нет…

А эта ночь выдалась особенно мучительной для него — предыдущие несколько ночей он боролся со сном, но теперь сон взял свое — глаза сами собою закрылись, и как только это произошло, оказался с ним рядом черный ворон, и принялся корить его, что он бесцельно, как кикимора в трясине проводит свою жизнь, и тут же, одно за другим, начинали подниматься виденья — те деянья, которые он, Альфонсо, мог бы совершить; да — то были великие деянья — весь мир бы расцвел подобно чудесному саду, стал бы краше Валинора, и навсегда исчезли бы убийства, вообще любые насилия, и среди всех народов объединенных под его началом не было бы каких-либо иных чувств кроме братства и любви. И он, как и за много ночей до этого, принялся выкрикивать — он не ворону кричал, так как давно уже понял, что никакие его увещания его не трогают, но к Нэдии он обратился, в той ночи он рычал исступленно, но и безмолвно — так как все эти надрывы в душе его происходили:

— Мне больно, больно без тебя!
Как одиночество в годах терзает,
Вновь сердце кровью истекает,
Так я живу, мечту любя.
Я знаю не простишь меня ты,
Я знаю сам — прощенья нет,
Минует двадцать, сорок лет,
Уйдет ли мир в дыханье Леты…
Не мне прощения просить,
Любить убийцу ты не сможешь,
Но что ж ты, страсть, мне сердце гложешь?!
И как, и тебя мне не любить?!..
Один я здесь, во мне страданье —
Безмолвных лет в груди рыданье!

И ворон вновь стал насмехаться над ним, как и много раз до этого, и стал приговаривать, что — это все недостойно, мелочно, что он все глубже погружается в трясину. Это было жуткое, смертное мученье, и Альфонсо казалось, что оно уже целую жизнь продолжается, как произошло чудо — во сне ему явилась Нэдия. За эти годы, он почти совсем позабыл черты ее лица, и вспоминал только чувства, которые он испытывал, когда она была рядом. Она явилась ему в виде светоносного облака, но он, конечно же, сразу ее узнал, сразу бросился перед ней на колени, и взмолился:

— Я помню, помню, как ты мне являлась, тогда еще в Хаосе. Ты меня тогда в Нуменор перенесла — там был ад, потому что там была кровь моей матери и друга; но там же был и рай — с тобою, с тобою… Впервые за эти годы ты явилась ко мне!.. О милая, о любимая — пожалуйста, не топчи меня недостойного, проклятого убийцу!.. Ты должна знать, да ты и знаешь — я ни разу, ни разу за все эти годы не изменял тебе. Все мысли, все страдания мои были только о тебе, любимая. Зачем же я жил?! Зачем, зачем, после всего так и не бросился на клинок?!.. А помнишь ли, любимая, сколько клятв я давал, что из жизни этой уйду, дабы иным боль не причинять?! Так и не исполнил! Для меня эта жизнь преисподняя, так, значит, не преисподней — забвения боюсь. Нэдия, Нэдия… — и он залился горестными слезами.

А она подплыла, объяла его световыми волнами, и голос ее, плавно, словно морские валы, перекатываясь, запел в его голове:

— В этой ночи, нам суждено встретится. Просыпайся и беги скорее туда, куда укажет тебе сердце…

Конечно, Альфонсо жаждал, чтобы она не оставляла его — он, казалось, вечность готов был слушать ее голос — однако, на этом виденье померкло, и он остался в одиночестве. В холодном поту вскочил со своей кровати, наспех оделся, и выскочил в освещенный приглушенным, изумрудным светом коридор, там на лавочке против его двери сидела Аргония — она слышала болезненные стоны Альфонсо, и теперь глаза ее были красны от слез, да и от усталости (ведь она почти не спала). И вот, когда он вылетел в коридор, она вскочила ему навстречу, протянула руки, увидев его искаженный страданием и страстью лик, едва смогла сдержать стон; и вот, порывистым движеньем протянула ему руки — он метнул на нее только один короткий взгляд, и взгляд этот был подобен удару раскаленного клинка — столько в нем было презрения и ненависти. Аргония уже знала, что ее ждет такой взгляд — она его и прежде встречала, и отчаивалась, но все равно его любила. Однако, никогда прежде не доводилось ей видеть такого мученья, такой страсти, такой затаенной, готовой вырваться надежды. И ей захотелось крикнуть, позвать на помощь, чтобы остановили его — она то чувствовала, что он решился на что-то, и это что-то в страшное выльется; но она все-таки сдержала этот крик — понимала, что этим только большую ему боль причинит.

Он бросился по коридору — он, подобный темной глыбе — он грохотал, и, казалось, весь дворец трясся вместе с ним. Аргония бесшумно побежала следом, однако он все-таки услышал, не оборачиваясь, понял в чем дело, прорычал что-то, заскрежетал зубами, и вдруг с разбегу выпрыгнул в распахнутое настежь окно. Аргония не останавливаясь прыгнула за ним.

Это был третий этаж, а внизу, прямо под окнами, благоухали пышные кусты сирени. Тихо-тихо переговаривались там птахи, однако, когда массивная фигура рухнула, затрещала ветвями — с испуганным верещаньем бросились в стороны. Аргония, в отличии от Альфонсо пала бесшумно, на несколько мгновений замерла, чутко прислушиваясь, и уловила стремительно удаляющийся треск ветвей — тут же бросилась в ту сторону. Альфонсо бежал из всех сил, и она все не могла его догнать, затем он споткнулся о какой-то корень, и, когда она все-таки подбежала, начала что-то говорить, то он так скривился от этого, что она, почувствовав себя орудием пытки для любимого, больше не решалась к нему подойти, но беззвучной тенью следовала за ним, обхватившим голову, болезненно шепчущим что-то, шатающимся из стороны в сторону. О ее встрече с Робиным уже было сказано.

Итак, после очередной встречи, Альфонсо, оттолкнув Аргонию, что было сил бросился в ночь. Он бежал до тех пор, пока не споткнулся о какой-то корень, пока не повалился. Так и лежал он, без всякого движенья, чувствуя, что теперь Нэдия рядом — его могучий дух, и тело, настолько измучились от этой все тянущейся да тянущейся муки, что он только ждал, что она подойдет к нему — спасет, спасет из этого ада. И вот он смог различить медленно разливающееся в воздухе, и все усиливающееся сияние. По щекам его катились слезы, он шептал:

— Страдания любви безбрежны,
Как бесконечный океан,
И что, как не туманные надежды,
Ведут меня сквозь горечь ран.
Не тяжело слагать сонеты,
Вздыхать и слезы, слезы лить,
Но сотни лет они все спеты,
Нет, я не знаю, как мне жить!
Я понимаю, то, что в жизни,
Я жил немного, лишь чуть-чуть…

И эти строки были оборваны подбежавшим Робиным. Этот юноша все эти годы, утешавший себя бесконечными сонетами, на самом то деле находился на грани срыва — он мог казаться тихим, испуганным, он сам себя уверял в спокойствии, так часто пытался слиться с природой, но… однажды он уже сказал, что в душе нет смирения — так оно было и теперь. И вот, услышав этот страстный завывающий голос Альфонсо, он обнаружил в нем и свои чувствия — ему даже казалось, что — это он так надрывается, зовет Кэнию. И как же страшно, как же бесконечно одиноко стало тогда Робину! Вдруг, словно виденья из кошмарного сна, стали проплывать пред ним все последние годы, когда он…

— Я не жил, я не жил все эти годы! — так вскрикнул Робин, и сияя своим единственным оком, бросился к Альфонсо, и, перехватив его руку, повалился перед ним на колени. — …Теперь я понимаю, что все это был самообман! Я…

А, между тем, дивный свет, все сильнее разливался вокруг. Этот свет не исходил от какого-то одного источника, но рос он равномерно во всем окружающем их воздухе. И, если Альфонсо думалось, что — это Нэдия приближается; то Робин верил, что — это Кэния идет к нему. А Робин, весь покрылся испариной, его изуродованный лик, так преобразился, что не осталось в нем ничего человеческого, этот лик невозможно было бы описать, или отобразить на полотне — этот лик и ужасал, и притягивал к себе. Крепко сжимая могучую, пышущую жаром руку Альфонсо, он стремительно шептал:

— А я вот все никак не могу поверить, что пережил эти годы… Ах, да не жил, не жил я в них вовсе! Ведь ты понимаешь — понимаешь ведь меня?!..

Альфонсо передернулся — ему показалось, что этот некто хочет отнять то счастье, которое близилось, и ему даже показалось, что свет стал меркнуть. Вот он бешено вскрикнул, и из всех сил оттолкнул Робина — так что тот отлетел на несколько шагов, закрутился по земле, тут же, с глухими рыданьями вскочил на ноги — однако, он больше не смел приближаться к Альфонсо, стоял покачиваясь, в величайшем напряжении выжидал, когда вновь увидит ее. И он уже воображал, что Вероника совсем близко, что уже слышит его, потому сильно дрожащим голосом выговаривал:

— …Да — это правда: все жизнь без тебя — ничто, пустота — сборище теней… О небо, небо многозвездное, дай высказать все, что на сердце накипело… Ведь не живу, совсем не живу без тебя!.. Право — мне страшно сейчас оглядываться на прожитые годы… Да и не жил я, право, с того мгновенья как тебя не стало. Знаешь, что есть все эти сонеты да стишки — бред в агонии бьющегося… И теперь я понимаю, сколько всего жил: всего несколько мгновений и жил! Да, да — думаешь брежу я сейчас! Ан нет — я хорошо это понимаю!.. Вот сколько тебя пред собою видел, сколько голос твой слышал: столько и прожил на самом деле. Да — в мечтах я всегда с тобою; но — это мечты, это сон… Это боль мне приносит!.. Ах, как же мало довелось нам пробыть с тобою вместе… Вероника, Вероника!..

И он протянул куда-то (ведь свет со всех сторон нарастал) дрожащие руки, и он сделал несколько неверных шагов, и вновь, как и много-много раз до этого попытался выговаривать стихи, но столь велика страсть его была, что он не мог — в нем всякие слова разбивались в огненное жгучее крошево — да он теперь и двух слов связать не мог. Голова его невыносимо, пронзительно гудела, и начинало его заваливать то в одну, то в другую сторону…

Альфонсо вскрикнул, как клок плоти из себя выдрал: "Нэдия!" — и тут увидел, в этом сильном свете некое движенье — этого он только и ждал, бросился — ни на мгновенье не сомневаясь, что столь долгожданная встреча наконец-то состоится.

Но, оказывается, все они обманулись — тот свет, который приближался со всех сторон, были многочисленные светляки, среди которых быстро шел, и громко напевал (отчего и не слышал криков иступленных) — какую-то песенку Цродграб. И звуки этой песенки как удары кнута подействовали на Альфонсо: он громко вскрикнул, вскочил, и принялся из всех сил трясти этого Цродграба, бешено выкрикивая:

— Где она?! Я требую, чтобы ты отвечал!.. Где она?!.. Где?!.. Куда ты ее дел, мерзавец?!.. Отвечай же, или переломаю тебя всего!..

Напомню, что Альфонсо к тому времени перевалило за шестьдесят, и единственное, почему я прежде не описывал его лик — это то, что все происходило в темноте, теперь же, в сиянии испуганно завихрившихся вокруг светляков, можно было его разглядеть. Прежде всего — паутина морщин стала такой глубокой, что, казалось, бледную некто разрезал ножом, и залит туда чернотою. Были ужасны пронзительно выпученные, огромные, темные очи — они клещами сжимали, казалось — он не человек, но сам Мелькор тьму веков проведший в одиноких скитаниях. Волосы его теперь стали совершенно седыми, но были все такими же густыми, как и в юности. И, хотя кожа между морщинами была ослепительно белая (такая кожа могла быть у заключенного, который, проведя в заточении долгие годы, уже позабыл, что такое солнечные лучи) — несмотря на это весь он отдавал темнотою, и дело было не в черных одеяньях — казалось, что эта тьма наполняла его изнутри, да с такой силой там билось, что и появились эти паутинчатые трещины. И странно: почти в каждое мгновенье менялось мнение о нем — то, казалось, что — это страшный преступник, что ему ничего не стоит совершит всякое зверство, и никакие человеческие чувства ему не знакомы; то наоборот казалось, что он святой страдалец, мученик, что он сам готов пойти ради любого человека на мучения.

Итак, он сжал этого Цродграба за шею, вздернул в воздух, и отчаянно принялся трясти, требуя, чтобы он признался, куда подевал Нэдию. Конечно, Цродграб был перепуган; ведь ему никогда прежде и не доводилось видеть замкнутого Альфонсо. Ужасы окружающего Эрегион мира забылись, но теперь вот нахлынули с прежней силой — он видел пред собою жуткого призрака, и сжимающий мучительный страх, но не за себя, а за свою семью охватил его. Ведь ему подумалось, что ежели через стены пробрался один, так могли и иные прорваться — вот и впрямь: увидел в этом свете какое-то движенье — значит, разделавшись с ним, они могли напасть и на лагерь Цродграбов. И тогда он перехватил у своего горла ручищи Альфонсо, принялся их сжимать, почувствовал, что по пальцам его стекает кровь: он хотел выкрикнуть, поднять тревогу; однако — крик застрял в его сжимаемом горле, и он только закашлялся — попытался еще вырваться, но, конечно, все усилия против железной хватки были тщетны. Между тем, та тень, которую он приметил еще раньше, нахлынула на Альфонсо, и оказалась вовсе не новым ужасным призраком, но прекрасной, хоть и плачущей Аргонией. Она, слыша, как захрустела шея Цродграба, переборола себя, и, все-таки, бросилась к любимому, моля его остановится — в ответ он только прорычал что-то бессвязное, а на Цродграба, лицо которого посинело и распухло, который еще дергался, но совсем слабо, он зашипел яростно:

— Отвечай, куда ты ее спрятал?! Куда?!.. Вы все, ненавистные! Да как же вы смеете мешать нам?! Почему…

Но он не договорил, так как Цродграб, за мгновенье до того судорожно передергивавшийся вытянутым ликом, и метавший перепуганный, мучительный взор, вдруг разом успокоился, и не издавал больше никаких стонов — взгляд его остановился на Альфонсо, и было в этом взгляде такое умиротворение, такое согласие со всем сущим, что Альфонсо одумался, испугался, что он мог совершить еще одно страшное преступленье — тут возрос в нем ужас, и, одновременно — время ужасающе замедлилось. Он боялся, что не успеет разжать пальцы, ведь Цродграб был уже на последнем издыхании, и, в то же время чувствовал, что они не разжимаются, но напротив — судорожно сжимаются. Он чувствовал, как входят они все глубже и глубже в податливую плоть, хотел воплем свое отчаянье выразить, однако — рот не размыкался. Всего это заняло несколько мгновений, а ему показалось, что минул целый час. И вот эти хрупкие кости ужасающе, пронзительно затрещали, и свет который лился из очей Цродграба тут же померк. Однако, пальцы Альфонсо продолжали сжиматься — вот он почувствовал, как хлынула еще горячая, еще бьющая замирающим пульсом кровь, и сам закричал, попятился. А светляки, которые все это время тревожно кружились вокруг, в это же мгновенье разлетелись в стороны, и оказалось, что стоят они на опушке леса, который широкими объятиями раскрывался к северу. Там, над северным горизонтом, над плавными уступами холмов взошла уже полная Луна и взирала своим ужасающе ясным ликом прямо на Альфонсо. А какая же жуть, какая же тоска вековечная была в ее огромных очах!

Альфонсо, ничего не ведя, повалился на колени перед Цродграбом, схватил его за тощую недвижимую руку, и забормотал что-то, в чем можно было разобрать только: "Да, ведь, жив ты!.. Не мог, не мог ты умереть!.." — однако, перед ним была лишь пустая оболочка — он сжал свои костлявые, цепкие пальцы, что разодрал ему горло, как разве что волк дикий мог бы клыками разодрать. Из разодранного горла хлестала кровь, и от запаха ее у Альфонсо кружилась голова — он еще что-то бормотал, а потом, когда Аргония пала на колени рядом с ним, он метнул на нее затравленный взор, и вскрикнул:

— Убей же! Ну — что тебе стоит — одно движенье, и не станет меня…

— Бедный! Страдалец ты мой! — жалостливо вскрикнула девушка, и бросилась было к нему, однако Альфонсо вновь ее оттолкнул.

Трудно ему было отталкивать эти нежные чувства, ведь он столько страданья испытывал! Но было в нем и безграничное отвращение к самому себе — и, конечно, он не смел принять какую-то ни было ласку. Вот он, все еще бормоча что-то неразборчивое, вскочил на ноги, да и бросился в глубины леса — только бы подальше от этого все видевшего, все знающего лунного лика. Ветви стегали его по лицу, несколько раз он налетал на стволы, но все это прошло незамеченным. Когда он остановился, и, передергиваясь от напряжения, стал прислушиваться, то показалось ему, будто Аргония преследует его, тогда он вновь повернулся, и бежал до тех пор, пока неожиданно не раскрылось пред ним все сияющее звездами маленькое лесное озерцо, и он, не успев остановится, упал в воду. А после относительно холодных дней зимнего траура, вода леденила; к тому же со дна били ключи — этот мороз несколько освежил Альфонсо, и он, не всплывая на поверхность, ухватился за один из поднимающихся со дна водорослей. Вспомнилось, как за сорок лет до этого, он еще совсем молодой, в таком же маленьком лесном озерце, в Нуменоре хотел утопится, как он почти задохнулся, и так ему жутко стало умирать — как он стал рваться к воздуху, и, все-таки, если бы не друг его Тьеро — так бы и не вырвался. И теперь он, испытывая некое облегчения от этого непроницаемо черного холода, понимал, что в прошедшие с того дня сорок лет, он не испытывал ничего, кроме боли — да еще большую боль окружающим приносил: "Почему же я тогда не решился?.. Неужто все от страха?.. Да, да — ты и сейчас, и тогда боялся забытья, пустоты. Ну — вот ты еще одно преступленье совершил, и вновь из-за тебя кто-то будет страдать… Все — на этом все и закончится…" — и он, перехватывая стебель, стал опускаться по нему все ближе и ближе ко дну.

И вот тогда же вспомнилось ему, что, когда в прошлый раз пытался он утопится — он еще и не знал Нэдию — тогда он из-за Кэнии, звездной девы, в пламени погибшей страдал: "Да как же так? Вот я бы убился тогда, и не знал бы Ее, но я уж и представить не могу — как это не знать Кэнию. Что ж это — умер бы я тогда, а Ее, так и не узнал бы?!.." — нет он ни как не мог себе такого представить, и тут вновь почувствовал ужас смерти, и вновь, страшно себя проклиная, что не может сдержать слово, и уйти в небытие, — стал прорываться к поверхности. Но тут незримая тяжесть надавила на его тело, руки и ноги оказались скованы незримыми леденящими узами, а голос загудел размеренно, словно бы молитву читал: "Ну что — хочешь жить?.. Хочешь за мной следовать?!.." — и Альфонсо исступленно, но и безмолвно вопил в ответ: "Да, да, да — ведь уже и много раз до этого говорил я тебе — возьми мою душу, делай с ней, что хочешь в забвение погрузи!.." — а в ответ: "Так ты мне никогда не говорил, а, ежели даже и говорил, то тут же переменял решение — ты мечешься из стороны в сторону, потому что, как и предсказывал я, стал таким ничтожеством — и все из-за какой-то бабы!.. В трясину, в трясину ты уходишь…"

"Помоги же!" — взмолился Альфонсо, который уже ничего, кроме боли, и не чувствовал, который был на все, лишь бы хоть немного счастье испытать, или уж забыться навсегда. И вновь, и вновь терзал его голос: "Так, значит, ты забыться хочешь? Душу мне свою отдать?.. И это после всего того, что ты мне столько лет говорил — после всех тех оскорблений?.. Ну уж нет — долго я за тобой увивался, потому что тогда ты был воистину велик, вспомни космос которым ты бы мог владеть, и теперь — одни бесконечные жалкие стоны, да мольбы. Ну уж нет — поищу кого-нибудь другого, а ты догнивай…" — и, как только были произнесены эти слова, тяжесть отхлынула, и Альфонсо смог двигаться. Вода была слишком холодна, вот судорога свела его тело — он почувствовал, как разрывается от нехватки воздуха его грудная клетка, и, одновременно с тем, вынырнул — сделал несколько жадных глотков, увидел звезды все такие же спокойные, все такие же неизменные с того дня в Нуменоре, когда он восходил на Менельтарму и грезил создать еще более прекрасное небо. А здесь не взошла еще Луна, и от этого было хорошо Альфонсо. Он смотрел на эти безразличные светила, и жалел, чувствуя, что он должен был бы находится в ином месте, и чувствовать иное — что вся его жизнь, повинуясь велениям рока, свернула во тьму — но он чувствовал, до страсти, до боли чувствовал, что, в это же самое время, мог быть любимым.

И, когда он выполз на берег, и увидел безмолвно плачущую Аргонию, которая не смела не только подойти к нему, но и какое-либо слово вымолвить, — он не испытал обычного в ее присутствии чувства гнева. Напротив, он почувствовал счастье несказанное, что рядом с ним есть кто-то, с кем можно поговорить:

— Я очень устал, запутался… Как же я устал… Голова идет кругом, все мутится… Иногда кажется, что я уже все силы свои выжег, но на самом то деле чувствую, что в глубине еще много-много дров осталось… Помогите мне, пожалуйста… Спойте хоть что-нибудь… Пожалуйста… Пожалуйста…

— Я не слагала своих песен…

— Пожалуйста, пожалуйста — дайте моей измученной душе успокоения… Все дрожит, все гудит во мне… Хоть что-нибудь… Я молю! О, как же я молю вас…

— О, конечно, конечно! — испуганно, увидев как его пробивает дрожь, вскрикнула Аргония, и вновь подошла к нему, остановилась в одном шаге, потупилась, не смея до него дотронуться. — Я вот сейчас вспомнила — это не та песня, которые здешние эльфы поют — у них то все даже и печальные песни, с радостью затаенной, а мне вот вспомнилась песня, которую бабушка моя, во дворце Троуна пела, там тоска была — долгая, безысходная:

— Страшной тяжестью давит мне мысли
Жжет извечной горючей тоской,
То, что годы уж счастья все вышли,
То, что ты уж не будешь со мной.
И порой, и порой так бывает,
Что я чувствую — где то ты есть,
Здесь вот сердце мое умирает,
Одиноких дней мне не счесть.
Сердце в кровушке, в кровушке знает,
То, что где-то ты ходишь один,
Там вдали ты меня ожидаешь,
Среди жара иль сумрачных льдин.
Ну, и что — что же то за надежда?
Ведь живу я последние дни,
На костях уж повисла одежда,
И затухли уж в сердце огни.
Лишь печаль, лишь горючая память,
Давит тяжестью прожитых лет,
Суждено скоро-скоро растаять,
И надежду на встречу уж нет…
Но никак не уймется на сердце,
Вновь охватит, тисками сожмет,
А в закрытую темную дверцу,
Все метель своим холодом бьет.

Аргония все плакала, а очи ее так и сияли:

— Я тогда и молодая, и грубая — «воительница» — совсем не понимала, что это мне бабушка поет. Казались мне эти чувства какой-то глупостью, слабостью; считала, глупая, что всякая дикарская жестокость и есть истина. Ах, как же я теперь понимаю, что она чувствовала тогда. Старенькая, бедненькая — вот я и теперь помню: сидит у окна, а за окном то ветер зимний, словно волк голодный завывает. В глазах то у нее слезы, а иногда то по морщинистой щеке скатятся. Она уж тогда очень стара была… Нет — она мне не рассказала, кто этот суженый, кого она с такой глухой тоскою всю жизнь свою ждала… Как же я понимаю ее!.. Нам надо быть вместе! Альфонсо, Альфонсо…

И вновь она рыдала, и все не смела к нему приблизится — боялась, что он прогонит ее; ну а Альфонсо сидел, из всех сил обхватив голову руками, покачивался из стороны в сторону, и чувствовал, что пребывает в таком отчаянном, пронзительном состоянии, что сознание его разрушается, что он уже действительно превращается во что-то запутавшееся, совершенно ничего не знающее, не видящее никакой цели, и он бормотал:

— …Да, да — я ничтожество, я подлый убийца… Ну и зачем же, зачем же я жалуюсь?!.. Я же просил, чтобы ты меня убила! Так что же ты?!.. О, нет, нет — не надо меня убивать!.. Помоги мне! Молю тебя: помоги, помоги!..

И тогда Аргония решилась, и протянула к нему свои легкие, никогда никого не ласкавшие руки, легко дотронулась до его лба, и тут же вся вспыхнула, зарделась — Альфонсо чувствовал, как блаженное, чистое тепло расходится от этой ладошки. А Аргония тихо-тихо шептала:

— Ну, вот впервые… Вот и дотронулась до тебя… Не сон ли, не сон ли это. Скажи, любимый — скажи мне пожалуйста, что — это не сон…

Альфонсо, который в одно первое мгновенье, едва заметно улыбнулся, сморщился, и черные морщины прорезались еще более отчетливо. Он с отвращеньем перехватил эту легкую ручку у запястья, и, если бы рука его не дернулась нервно — так бы и сломал ее, но он только оттолкнул ее в сторону, сам же отдернулся, оказался по шею в ледяной воде, но и этого не замечал — он вскрикивал с неожиданной злобой:

— А-а, колдунья проклятая! Понимаю, понимаю, чего ты хотела — чтобы память о Нэдии святой из меня ушла! Да — ведь, именно этого ты хотела?! Все эти годы, ты, колдунья проклятая, терзала меня — все шипела, чтобы позабыл я ее! Ну уж нет — не бывать тому!.. Ненавижу тебя! Ненавижу!..

И вот он, подобно какому-то чудищу, вырвался из воды, и бросился на Аргонию, намериваясь разодрать ее в клочья, так как несколько мгновений полагал, что она является причиной всех его страданий — однако, эта очередная форма помешательства продолжалась совсем недолго, и он опомнился, прежде чем успел причинить ей какой-либо вред. Она стояла безмолвная, тихая — ему одному она была предана настолько, что без всякого сопротивления отдала бы ему и свою жизнь. По ее гладим щекам одна за другой катились слезы, а он нависал над нею безмолвной, темной глыбой, и шептал:

— Я побегу, а ты останься здесь. Останешься ли?

— Нет… После того, как дотронулась… Нет — уже не смогу… Прости, прости… Вот сейчас опять бабушкины стихи вспомнились. Ты послушай, послушай:

— Ах вы, слезыньки горючи,
Сестры милые вы мне!
Ах, ты ветер, брат мой жгучий,
Что поешь ты в вышине?
Ах, ты, ветхая избушка —
Матушка, одна, моя,
Ах, ты, лес — твоя игрушка,
Батюшка, спаси меня!
Ах, ты месяц окаянный,
Ах, вы звезды вдалеке,
Где же, где же мой названный,
Что молчите ввысоке?!
Что сказать и я не знаю —
Вдаль уносятся года,
Ни о чем я не мечтаю,
Умираю я одна.

— А за что, за что ты меня любишь?! — вскрикнул Альфонсо. — Что — лик мой прекрасен?! Да знаю же, что уродлив я! Что же тогда — душа прекрасная?! Так нет же души более мерзкой чем у меня! Я же понимаю, что я больной, ненормальный!.. Вот сейчас брошусь на тебя и загрызу! Ха-ха! — он дрожал в лихорадке. — Так что же?! Может и ты ненормальная! Ибо, никто нормальный не сможет полюбить…

— Но ты вторая моя половинка! Такой, какой есть принимаю я тебя, и любую муку, вместе с тобою приму!.. — с этим криком, бросилась Аргония к нему на шею — она, уже забывши про недавнее чувство, пребывала теперь в восторженном вихре, ибо никто еще не чувствовала себя так близко к любимому…

Но Альфонсо вновь зарычал, и резким, сильным движеньем, оттолкнул ее в сторону — вновь принялся шипеть, что она ведьма, и только и хочет, чтобы он забыл Святую, и в какое-то мгновенье вновь готов был бросится на нее, и разодрать в клочья, и вновь, одному только порыву титаническому, изжигающему повинуясь — резко повернулся и бросился прочь. Он бежал, и в то же время пронзительно вглядывался, так как очень опасался, что подвернется под ноги какой-нибудь корень, или в озеро он упадет — он опасался, что опять его нагонит эта ведьма, и тогда уж не хватит у него сил, чтобы сбежать, чтобы сохранить память о "Святой Нэдии". Так бежал он долгое время, но всему приходит конец, и, в конце концов, когда он мчался по полю, то не заметил овраг (хотя и был он весьма широкий) — стены этого оврага пестрели благоуханными, высокими цветами да травами, и казалось Альфонсо, будто он в их объятия попал. Минуло еще несколько мгновений, а он уже и на эти травы в ярости был (ему думалось, что и они хотят сковать его волю). Он и не ведал, зачем ему эта воля нужна — он так и не понял до сих пор, какой смысл в его жизни, и зачем, вообще жить дальше. Преодолев себя, он вскочил на ноги, и принялся рвать эти теплые нежные цветы — он рычал и метался, но потом, все-таки, ноги его подкосились. Проваливаясь в темное забытье, он с горечью понимал, что — это еще только начало, что, когда он очнется, его будут поджидать какие-то новые испытания.

* * *

Теперь расскажу про Робина. Ведь о нем и Альфонсо, и Аргония совершенно позабыли, а ему в ту ночь тоже пришлось пройти через испытания. Он уже не видел, как Альфонсо разорвал Цродграбу шею. Дело в том, что, когда вокруг кружились светляки, ему послышался зовущий его голос Кэнии, и он побежал на него, отдаляясь от Альфонсо. Вскоре он выбежал из светоносного облака, и оказался на берегу реки — уже взошла Луна, смотрела на него с ужасом, от которого почувствовал Робин мурашки на спине. Больше он не смотрел вверх, но только себе под ноги. Потому он и не видел, как вокруг него из трав стала подыматься некая темная пелена, вот задвигалась, закружилась все быстрее и быстрее. И вот юноша обнаружил, что находится в совершенном мраке — он все еще двигал ногами, и тут понял, что падает. Он провел руками по лицу, застонал. Стал выкрикивать, звать Веронику, однако — никакого ответа не получил. Тогда забормотал он: "Да что же это?.. Что же это такое?!.. Почему опять пришли эти кошмарные виденья?!.. Опять! Опять!.. Нет — я не хочу сходить с ума; я жить хочу — слышь ты?!.. Пожалуйста, оставь меня — не мучь боле!.. Пожалуйста… Дай мне счастье!.."

Вот тьма расступилась, и в краткое мгновенье он понял, что добежал до края обрыва, и теперь падает в воду. Это была безысходная черная поверхность — омут жуткий, который и представить себе нельзя было в светлом Эрегионе. Мгновенье минуло, и вот вода уже сомкнулась над его головою. Однако, против ожиданий здесь полного мрака не было — в основном цвета были голубые, переходящие в темную синеву, все было размыто водной толщей, однако же — полной тьмы нигде не было. Вокруг плавно колыхались толстые водоросли, иногда то плавно, то стремительно проплывали стаи рыбок, или же отдельные, более крупные обитатели вод. Здесь были и морские коньки, и даже зубастая двухметровая змея проплыла — однако, их присутствие нисколько не удивляло, и не пугало Робина. Он плавно опускался вниз, откуда навстречу ему стремились, перекатываясь отдельные большие и малые пузыри, куда уходили колонны водорослей — там виделось какое-то беспрерывное и многочисленное движенье. Он усиленно вглядывался, пытаясь разглядеть, что это за движенье, и даже не замечал, что обходится без воздуха уже несколько минут, что вдыхает воду, и что она, солеными змеями разбегается по его жилам… Нет — ничего этого не замечал Робин, но усиленно, и с напряжением вглядывался в то беспрерывное движенье, куда его неукротимо несло — и он уж видел там что-то жуткое, вот опомнился, попытался грести вверх — сделал несколько гребков, взглянул, и увидел, что над ним плывет отвратительное, пучеглазое, извивающееся щупальцами чудище, и Робин понял, что, ежели он попытается выплыть — оно схватит его…

Еще через некоторое время он достиг дна. Он стоял у основания уходящей под уклон созданной из мрамора с изумрудными прожилками лестнице. Эти изумрудные жилы пульсировали тусклым светом, и, казалось, в них и впрямь была некая причудливая жизнь. Вокруг лестницы высились, уходили вниз, терялись в голубоватой толще воды различные постройки. Так ближе всего к Робину высился некий сказочный, увитый множеством башенок, сотнями окошечек глядящий терем. Возле терема был широкий двор, и его окружал составленный из дубовых бревен забор, который подходил почти вплотную к лестнице. Однако теперь этот забор был почти полностью сломан, и по двору, и по обломкам забора, неслась некая многочисленная толпа — они размахивали тяжелыми саблями — что-то усиленно кричали, однако, в толще воды был слышен один только приглушенный стон. Тут Робин услышал что-то позади, резко обернулся, и обнаружил, что идут некие люди — красиво одетые, все сильные, статные, с клинками — их было десятка три, хотя… все так расплывалось, что невозможно было сказать, сколько же их в точности, на самом деле. Впереди шел некто в темно-синем кафтане, с открытым, честным, мужественным лицом, с длинными черными усами — эти усы он прикусывал, и с изумлением оглядывался по сторонам. Вот подошел к Робину, и, положив ему руку на плечо, и внимательно вглядываясь в глаза, спрашивал:

— Что же это за место такое?

— Ох, да не знаю, не знаю! — вскрикнул Робин, и, перехватив его руку, сжал ее. — Вы знаете, я бежал за Нею (почему-то он был уверен, что человек этот знает Веронику). Почему я сюда провалился?.. Нет — это я у вас хотел спросить, что это за место такое?!.. Скажите, скажите — где выход отсюда, я должен торопится, потому что Она ждет меня…

Выкрикивая это, чувствуя пронзительное волнение, понимая, как дорого каждое мгновенье, что ее светлый дух дожидается его где-то наверху, но может уйти — он, вглядывался в лица и в одеяния этого человека, и его спутников. Было в них что-то завораживающее, действительно сказочное, словно бы из детских снов пришедшее. Они казались ожившими картинками из древней рукописи — причем картинками виденными не только что, но много лет назад, в детстве, окруженные чарующей аурой снов.

— Расскажите, пожалуйста, кто вы? — с волнением спрашивал Робин.

— Ничего не понимаю… — как бы и не слыша его, приговаривал этот человек, продолжая прикусывать усы. — …Только мы пошли в атаку, на терем то боярский — на тот терем, коей уж раз захватили почти, как воевода на нас…

Он не договорил, так как позади раздался резкий хлопок. Человек с силой надавил Робину на плечо, и прохрипел: "Пригнись! Ох, ядром! Ядром! Пригибайтесь все!" — Робин услышал, как прогудело что-то над его головой, взглянул — и увидел, что — это железный шар «ядро» — плавно и стремительно рассекая воду пронесся — он непременно попал бы в кого-нибудь из загадочных спутников черноусого человека, однако и они успели пригнуться к ступеням. Ядро ударилось о ступени где-то в отдалении, раздался скрежет, темное облако вздыбилось там, но тут же было унесено незримым водным током.

— Воевода! Ах, воевода… Ну ж его! Вперед, хлопцы, пушку — пушку прежде всего разбейте!

Черноусый человек взмахнул длинной тяжелой саблей, в золотых, усеянных драгоценными камнями ножнах, и устремился в ту сторону откуда прилетело ядро. А прилетело оно со двора, точнее — от самого края пробегающей там, у разрушенного забора толпы. Там было установлено некое орудие, все вылитое их железа, и на железных колесах, с утолщенной задней частью, и с вытянутым жерлом, откуда вновь навстречу бегущим вырвалось ядро, и на этот раз нашло несколько жертв в их рядах. Здесь отмечу, что подобное орудие «пушка», не знакомо ни мне, ни кому либо из живущим в Среднеземье. Ходил, впрочем, слух, что по наущенью Саурона на орочьих рудниках пытались соорудить нечто подобное, но привело это только ко взрыву, и гибели многих — итак, продолжаю повествование…

Робин еще не понимая, что же это происходит, судорожно оглядывался, и вот обнаружил, что люди одетые в темные одежды, и все весьма похожие на того человека с которым он только что разговаривал, стремительными и расплывчатыми, бессчетными толпами бегут за пределами лестницы на тот полуразрушенный двор — на встречу с людьми воеводы — все их движения как-то расплывались, ни на чем нельзя было сосредоточится, и Робину подумалось, что все это сон. Но вот один из пробегающих довольно сильно толкнул его, отчего он не удержался на ногах, отлетел на несколько шагов в сторону, но при этом еще видел ход сражения. Он видел, как передние ряды столкнулись, причудливо перемешались — и черты тех, кто столкнулся стекались друг с другом, образовывались некие чернильного цвета сгустки. Он высматривал черноусого, всего за несколько мгновений разговора, он понял, что они могли бы очень близко сойтись, что этот черноусый мог бы поведать ему много, много интересного. Да — вот она его массивная, стремительная фигура. Он, замахнувшись своей саблей был уже в нескольких шагах от пушки, намеривался снести те расплывчатые фигуры, которые виднелись рядом с нею. Вот спрыгнул с лестницы — жерло пушки дернулось, плюнуло в его широкую грудь ядром — Робин вскрикнул от этой новой боли, и ему не хотелось уж смотреть — ничего, ничего не желал он видеть, но не мог закрыть глаза — видел, как иные окружили эту пушку, порубили тех, кто находился рядом с нею, и… смешались с той толпой, которая перемешивалась, терзала самою себя на этом дворе.

Робин лежал на краю этой мраморной, с изумрудными жилами лестницы, и никого на ней не было — никто со двора не мог ступить на нее, и даже не глядел в эту сторону. Робин вскочил на ноги, и они сами его понесли вниз по ступеням. Далеко-далеко, в какую-то бездну уводила эт лестница, по сторонам от нее виделись иные постройки, и величественные, и полуразрушенные, и вовсе — какие-то жуткие развалины. Но повсюду, повсюду было движенье; повсюду совершалось убийство. Толпы или отдельные воины — все в самых разных одеяниях, и прекрасные, и отвратительные, и с кожей, и с чешуей, и одноглазые, и многоглазые, и с руками, и с клешнями, и с щупальцами — были там и пушки, и еще какие-то орудия, но все это было в таком несчетном количестве, все это так стремительно перемешивалось, что Робин скоро уже совсем перестал различать, что к чему, и понимал только, что происходит беспрерывное убийство. Вот мимо него стремительно пронесся в бездну некто с необычайно вытянутым, сияющим мертвенным белесым светом, ликом — волосы скопищем змей извивались на его голове. Робин еще несколько мгновений постоял, чувствуя, как растет в его сердце боль, и вдруг стремительным, сильным рывком сорвался с места, устремился вслед за этим созданьем. Он, оказывается, мог передвигаться с небывалой для человека скоростью, и вскоре уже нагнал этого некто, перехватил его за мускулистую руку, и резко дернул, развернул к себе. Тот некто зарычал, взмахнул свободной рукой, в которой зажато было полуметровое шило, но Робин, не выпуская его руки, уже пал на колени, и вскрикнул:

— Нет, нет — не бейте меня!.. Я вовсе не хочу вам зла, я просто не понимаю… Нет — уже понимаю, что это за место!..

И вот этот жуткий, увитый змеями лик приблизился, и рокочущий голос, растягивая слова, вопрошал:

— Что же это за место?! Как я сюда попал?! Где наши?! Где враги?! Ты кто?!

— Подождите, подождите! — вытянул к занесенному орудию руку Робин. — …Не бейте! Поглядите, сколько вокруг убийств творится…

А они находились возле некоего черного храма, стены которого были живыми, напрягались могучими мускулами, тянулись извивающимися темными отростками — возле этого храма перемешивались черные шары, и еще истекающие кровью, вопящие клубы мускул. Невольно взгляд Робина метнулся дальше и он увидел исполинское сооружение — дворец не менее версты в высоту и верст пять шириною — эта махина поднималась снизу, и на значительном отдалении — однако, и на таком расстоянии видны были бессчетные фигурки это строение облепившие, падающие, убивающие друг друга — несмотря на то, что все происходило под водой, ярко-голубые языки пламени охватывали значительную часть постройки, так же и густые клубы дыма вздымались вверх.

Это же строение увидел и этот покрытый змеями, оттолкнул Робина в сторону, и, раздув грудь колесом, возопил, примешивая свой вопль к мириадам иных: "Аррадар!!!" — он в нетерпении замахнулся, и несколько раз стремительно рассек воду своим орудием. Затем, перепрыгивая разом через несколько ступеней, устремился к исполинскому строению. И вновь Робин попытался угнаться за ним, однако на этот раз было тяжелее — от удара от ступени кружилась голова, да и вообще — чувствовал он себя гораздо хуже нежели вначале. Он устал: он жаждал увидеть Веронику, и вновь приходилось бороться — и вновь эта боль, этот нескончаемый, никак не проходящий, все терзающий его хаос. Он, все-таки, смог нагнать это существо с шилом, и вновь перехватил его за руку, и вновь резко развернул его к себе. Теперь он уже не боялся удара — но, пребывая в таком мучительном состоянии, выкрикивал:

— Разве не понимаете еще, что это за место такое жуткое?!.. Это ж все вы, воины погибшие, сюда попадаете: не ведаете вы любви, но только врагов жажде убить… И вот — вот вам за это наказанье!.. Мучайтесь, терзайтесь… Рвите, рвите друг друга!.. Скажи, зачем, зачем тебе туда бежать — пожалуйста, остановись, выслушай меня…

— Аррадар! Аррадар! — без всякой тени разума выкрикнул еще раз этот человек, и из всех сил оттолкнул Робина — бросился к тому исполинскому сооружению.

На этот раз Робин слетел с лестницы, и оказался в темном лесу. Сразу же сжал его совершенно нестерпимый, гудящий холод. Но не было ветра, вообще ничто не шевелилось среди ослепительно черных стволов. Густые ветви переплетались над головой, скрывали небо, зловещий мертвенный сумрак давил на плечи, хотел повалить на покрытый ледовой коркой, выгибающийся змеевидными корнями древний снег. В голове забилось: "Надо скорее выбраться на лестницу, бежать вверх, иначе…" — он пристально озирался, да тут и замер, и тут же позабыл о лестнице — и это место показалось ему самым блаженном во всем мироздании, и даже холод показался теперь совсем незначимым, незаметным: он увидел слабый проблеск света, но уже знал, что — это Вероника идет. Он не смел кричать, не смел делать каких-либо резких движений — он боялся, что может разрушить это прекрасное и хрупкое виденье. Он пошел навстречу этому свету — шел быстро, и ужасался тому скрипу, который издавал обледенелый снег: "Только бы теперь ничто не помешало! Да неужто же вновь ее увижу?! Впервые за столько лет. Да неужто же…"

Свет был уже совсем близко, стройными, ласковыми колоннами исходил из-за стволов, еще один рывок и… Он оказался в этом свете, он, не смея взглянуть в ее лик, но чувствуя, что она негасимой свечой сияет над ним, зашептал признания в любви, строки из стихов, и все плача… Но вот совсем сбился, и прошептал:

— Да что же я… Да зачем же все это… К чему все эти слова, когда ты итак все понимаешь… Ах, да разве же можно это выразить словами?!..

— Да я знала. Я ждала… — голос такой легкий, словно из света сотканный, обвивающий, в радостном творческом стремлении возносящий ввысь…

Но этот же самый голос, да и возгласы Робина слышал и Альфонсо. Да — он скатившийся на дно оврага, и заснувший среди теплых цветов и трав, перенесся в этот безжизненный, леденящий лес. Он оказался здесь много раньше Робина, но совсем не заметил леденящего холода — он с воем, не чувствуя ни ног, ни тела, но как и всегда поглощенный душевным страданием, долго и из всех сил бежал среди стволов — однако, все это было настолько однообразно, что ему вскоре стало чудится, будто он бегает по кругу, и без конца возвращается на прежнее место. Он завыл волком, но не замедлил свой бег — понимая, что, ежели он остановится, то это будет поражением, что он, все-таки, погрузится во мрак забвения. И он вновь, и вновь выкрикивал имя Нэдии, и уж казалось ему, будто она единственная во всем мироздании есть свет, а все остальное — мрак да холод…

И вот он увидел этот льющийся между стволов свет, услышал даже и шепот милый, и стремительными прыжками, взвыв радостно, метнулся к ней. И какая же боль взметнулась в его титанической и истерзанной душе, когда услышал он голос этого неведомого ему соперника. С какой же силой хлынула у него из носа кровь, когда он услышал Ее (а он и не сомневался на мгновенье, что это Нэдия) — ласковый ответ. Вена выходящая из под виска и протягивающаяся через лоб, в иное время едва приметная, теперь забилась, разбухла, от напряжения нестерпимого потемнела, и, казалось, стоило до нее дотронуться, и она бы разорвалась, залила бы его лицо кровью. Но он стоял из всех сил вцепившись в какой-то ствол, и все слушал… слушал… слушал — чувствовал муку смертную, и, в тоже время, боялся пропустить хоть одно слово.

Но вот, когда вновь раздался рыдающий, исступленный в неземном блаженстве голос Робина, в упоении вновь и вновь повторяющий свое признание в любви, Альфонсо больше не смог сдерживаться. Он тут же метнулся в этот свет, увидел согбенную, дрожащую фигуру, и даже не понимая, что — это брат его Робин, налетел на него, тут же не разбирая, куда бьет обрушил несколько сильных ударов, да и захрипел: "Прочь!.. Прочь я тебе приказываю!.. Не смей — слышишь ты — не смей приближаться к ней!" — они вдвоем уже выпали из света, но и отсветов его было достаточно, чтобы видеть разбитые в кровь лик Робина, и перекошенного, напряженного, изрезанного паутиной морщин Альфонсо. Однако они двадцать лет бок о бок прожившие в Эрегионе, теперь не узнали друг друга, и каждый представлялся иному отвратительным чудищем, похитителем счастья, разрушителем всего мира.

И первым порывом Робина было, конечно, бросится на Альфонсо, попытаться прорваться к Вероник — он и бросился, но его перехватили могучие темные длани Альфонсо и сильным толчком отбросили назад, да так, что Робин спиною ударился о черный ствол, едва не лишился сознания. Покачиваясь, поднялся он, одноглазый, и почудилось ему, что за яростным ревом этого темного чудища, зовет его нежный голос. А Альфонсо надвигался на него, и выдыхал: "Прочь! Прочь ты, мерзкая тварь! Да сколько же вас, мерзких гадов, которые все счастье хотят отнять, которым любовь наша нестерпима!.. Я люблю, люблю ее — слышишь ты?! Слышите вы все?!.. Все эти годы любил и теперь любить не перестану, и не откажусь от нее! Люблю, люблю ее! Убирайся же прочь, или в клочья тебя раздеру!"

И тогда Робин повернулся, и, оставляя на снегу темные кровяные капли, что было у него сил, побежал прочь. Не от страха, конечно, он побежал: что могла значить смерть или любые увечья, против его чувства к Веронике? Но побежал он от того, что понял, что этот некто безмерно и долго, и еще дольше и сильнее, нежели он страдает от любви к Ней — и он понимал его чувства: разве же можно было не любить Ее; так же он понимал, что этот неведомый страдалец не позволит, чтобы он, Робин, находился поблизости. И бежал он с таким отчаяньем, потому что знал, что надолго не хватит этой жертвенности, что он захочет вернуться, и, быть может, бороться с этим соперником. Да — в какое-то мгновенье он едва не бросился на Альфонсо, едва в шею ему не вцепился, но в то же мгновенье вспомнилась лестница, эти толпы бесчисленные вокруг этой лестницы друг друга терзающие, расплывающиеся; вспомнился и темный хаос, в котором в светоносное облако обратилось Вероника — понял, что все эта злоба бесконечная, и эти новые его чувствия — все это есть одно и тоже, что, ежели бы он бросился на это «соперника» — так и стал бы безвольной среди яростных порывов мечущейся частичкой хаоса. И он бежал, надеясь, что, когда он обессилит и повалится, не будет уже видно проблесков света, и он даже если не сможет совладать с жаждой своей — не найдет обратной дороги.

Как только Робин бросился бежать, Альфонсо прыгнул обратно в свет, и тут же чувства его переметнулись от злобы кипучей, к нежности. Он, так же как и Робин до него, пал перед этим светоносным столпом на колени, и голову свою седую склонил, так же как и Робин он зарыдал и стал шептать и выкрикивать, и стонать признания в любви, только вот повторял он имя не Вероники, а Нэдии. А она не перебивала его, но, казалось, внимательно слушала. Когда же он сбился, и, все рыдая, стал выжидать, какими святыми, сокровенными словами она его одарит. А эта «Нэдия» шептала нежным голосом то, что он хотел услышать. Шептала, что, они теперь всегда будут вместе… Да много, много чего она еще ему тогда шептала. А вот Альфонсо испытывал не радость, которую он так долго, с такой надеждой выжидал, но раскаяние, угрызенья все большие. Почему то вспомнилось ему, как еще совсем недавно мчался он через этот лес, среди стволов, как скрипел под его ногами снежно-ледовый пласт, как часто спотыкался он, падал, как было ему больно. Вспоминался ему теперь так же и тот некто, кого он прогнал — и представлял Альфонсо, как этот некто бежит теперь среди стволов, и тоже ведь на каждом шагу спотыкается, падает, выкрикивает что-то с мукой, с надрывом, замерзает. И ему жутко совестно стало за то, что он так вот изгнал его, лишил счастья. И он уже совершенно не слышал, что такое говорит эта «Нэдия» — он еще ниже склонил свою голову, и зашептал:

— Ты прости, прости меня пожалуйста!.. Я уж знаю, что страшное совершил, но все равно — прости меня, пожалуйста!.. Я много раз клялся, что в ад уйду… И вот опять — опять я кого-то несчастным сделал…

Эта «Нэдия» продолжала говорить что-то нежное, но Альфонсо ее не слышал — раскаленная кровь кипела в его голове, и он уж уверил себя, что непременно должен вернуть того изгнанного, а самому бежать прочь от этого незаслуженного счастья. Он прохрипел какие-то страшные проклятья на свою голову, и бросился было бежать, да остановил его ее нежный возглас — о, как страстно, как тоскливо этот возглас прозвучал! Она молила, чтобы он не уходил, и так уж нестерпима была эта мука, что Альфонсо зажал уши, и скрежеща зубами, бросился прочь. Да — эта была еще непереносимая, титаническая мука из той бесконечной череды мук, которые сковывали всю его жизнь…

Робин повалился таки на этот жесткий снег, ударился головой о корень — он надеялся, что наступит теперь забытье, и он даже молил страстно: "Быстрее же — быстрее же приходи, тьма, или не выдержу — назад брошусь! Ну же, тьма — твой я уже давно! Поглоти же меня!" — но только болью отзывалось отмороженное тело. И вот он услышал стремительно приближающийся скрип, чье-то прерывистое, глубокое дыханье; застонал, перевернулся, и увидел, что та темная фигура «соперник», от которого он с такой страстью пытался убежать, возвышается теперь над ним. Он отмахнулся от него ослабевшей рукой, как от дурного виденья, прохрипел:

— Иди… иди к своему счастью… Мне тяжело, не мучь меня так!.. Я, ради Любви, тебе пожертвовал!.. Иди, и будьте счастливы… Но зачем же еще более меня мучить?!.. Оставьте, оставьте — дайте я умру спокойно, замерзну…

Альфонсо еще не узнал Робина, но уже почувствовал, что — это близкий ему человек, и от этого только возросло в нем нежное, братское чувство, а еще отвращение к самому себе — и вновь, и вновь казнил он себя, что прежде не исполнил клятвы, не оставил этого болезненного существования, не ушел в преисподнею. Он вглядывался в Робина, и, все еще не узнавая его, спрашивал:

— Ты любишь ЕЕ?

— О, да. — тихим, но страстным голосом прозвучал ответ. — Все эти годы любил, потому что ЕЕ невозможно не любить… Не надо — не надо меня так терзать!.. Я ведь пытался найти забвенье, а теперь, этим вопросом… — он не договорил, задышал тяжело.

Альфонсо темной глыбой повалился рядом с ним на колени, и опустил свой морщинистый лик — тени так на нем лежали, что Робин тоже не мог его узнать.

— Хорошо, хорошо, что ты ЕЕ любишь… — шептал, глотая слезы, Альфонсо. — …Ты сможешь ли меня простить?!.. Нет — не говори, не говори — я не достоин твоего прощенья, и не хочу отнимать времени. Беги же скорее к Ней, пусть ЕЕ теплый свет согреет тебя. Ах, люби ЕЕ так, как Она достойна — всю душу Ей отдавай, пылай пред Нею. Да что я, впрочем, говорю?.. Я же чувствую, что ты именно так ЕЕ и любишь… Беги же скорее, а потом вместе уйдите от этого леса, идите далеко-далеко прочь, чтобы, ежели вновь найдет на меня безумие, и откажусь я от своей клятвы, чтобы не смог вас найти, чтобы умер в отчаянье. Да что же ты все лежишь, что дрожишь ты?! Я отдаю тебе жизнь, счастье — все, все я тебе отдаю; и прости, прости меня, что как вор отнял это у тебя… Ах, да не надо прощенья! Не достоин я!.. Ну, беги же!.. Скорее! Я тут теперь лежать буду…

И он подхватил Робина за руку, сам вскочил на ноги, и его вздернул, затем повалился на то место, где замерзал перед этим Робин. Он лежал уткнувшись лицом в ледяной панцирь, а дрожащие пальцы его судорожно вжимались в снег — слышен был скрежет зубов, вся его массивная фигура, вздымалась и опадала от частого дыханья, захлебывающегося в рыданьях. Ну а Робин сделал несколько шагов в ту сторону, откуда слабо долетал ласковый свет (не смог он, все-таки, от этого света убежать!) — и вцепился он в кору одного из деревьев, и до боли, до скрежета в костях вжался в этот ствол, и зашептал, постепенно переходя на крик:

— Ну, уж нет, нет! Бред это все — бред! — он сжал голову, и повалился на колени. — И так, ведь, сколько нас боли окружает, а тут, ежели тебя оставлю — еще боли прибавиться! Нет — это не правильно, рядом с Ней никто не может быть несчастным. Я помню тот дивный сон — мы были в стране детства, там никто даже и не подумал о «соперниках» — какой это все бред! Никто не должен жертвовать, замерзать — все должны любить, и быть любимыми. Вот сейчас мы побежим к Ней. Мы падем пред Нею на колени, и не будет больше боли…

И он на неверных, дрожащих ногах, сделал было шаг к Альфонсо, но тут увидел, как судорожно тот трясется, какой мучительный, тяжелый стон из него вырывается — и понял, что тот слушает, и каждое его слово, как удар кнута для этого страдальца — даже и дотронуться до него было страшно — до такой степени он был напряжен. Вот раздался его сдавленный стон:

— Беги же скорее! Потом — бегите вместе; бегите, сколько хватит у вас сил! Ну, что же ты?!.. Нет у меня больше сил — сейчас вот брошусь, раздеру тебя в клочья!..

— Мы должны перебороть это, потому что… хаос сейчас внутри нас! Мы мечемся, мы умираем, единственное, что может спасти нас — это Ее святая Любовь. Можешь разрывать меня, но один я не побегу. Дай же мне свою руку. Скорее. Скорее же.

Он протянул руку, а Альфонсо стремительно обернулся, и сжал и дернул с такой силой, что Робин едва не лишился руки. И пылали в этом ледяном мраке три ока — самые разные чувства стремительно перемешивались, изжигали одно другое, и только одного чувства — спокойствия, не было в этих очах. Вот Альфонсо вскочил, и, не выпуская руки Робина, бросился к этому свету, вот резко остановился, и застонал:

— Нет! Ты колдун! Да — ты ворон! Ты искушаешь, чтобы я вновь остался в живых и зло сеял!..

И тогда Робин наконец узнал Альфонсо, и, радостно вскрикнув, хотел обнять его за плечи, в щеку поцеловать — но Альфонсо, ослепленный своим гневом, все еще полагал, что — это ворон, нанес сильный удар в грудь, от которого Робин закашлялся, и повалился не в силах подняться. Но вновь уже чувства изменились в Альфонсо, он уже уверился, что никакой это не ворон, но просто очередная жертва порывов его. И вновь, сам себя проклиная, пал он на колени перед Робиным, и взмолился, чтобы он его скорее оставил его, и бежал "к свету". Робину тяжело было что-либо ответить — он схватился за грудь, закашлялся, протянул к Альфонсо руку, и тот помог ему подняться.

— Ничего, ничего… — прошептал чуть слышно Робин. — Сейчас вот оправлюсь немного, и вместе побежим. Пожалуйста пойми, что не надо никакой жертвы, что любовь это свет, это радость…

— Да только не для меня!.. Проклят я!.. Проклят!.. — взвыл Альфонсо и тут тоже узнал Робина.

Теперь уж они обнялись, и тут же, держась за руки, со всех сил бросились к блаженному сиянию. Правда, бежать им довелось совсем немного — они только почувствовали счастье, как виденье разрушилось.

* * *

Альфонсо очнулся в том самом овраге, в который и упал он ночью. Вокруг него было множество вывороченных им цветов, и сидела, опустив голову Аргония. Когда Альфонсо открыл глаза, из-за кромки оврага выглянуло солнце (а время уже, видно, близилось к полудню) — и наполнило там все, даже и мертвые цветы яркими, живыми цветами. Зазолотились, подобно морским волнам, волосы Аргонии, и сама она, в это мгновенье вскинула голова, и встретилась с пылающими, влюбленными глазами Альфонсо — только одно слово вымолвила тихим, нежным голосом:

— Ну, вот и очнулся…

А Альфонсо все еще пребывал в том восторженном состоянии, которое нахлынуло на него в последние мгновения, когда он бежал за руку с Робиным, навстречу со все большей силой разгорающемуся сиянию. Он страстно пытался удержать это светлое чувство, пытался отогнать волнами накатывающуюся, привычную боль, и шептал:

— Да я Вас смогу полюбить…

— Правда! — выдохнула Аргония

Тут прекрасный ее юный, святой лик, в одно мгновенье сильно побледнел, а в следующее — уже зарделся сильным, словно заря восходящая, чистым багрянцем — она хотела что-то сказать, да не смогла от волнения. Ее губы задрожали, и вот она, видно и не отдавая себе отчет, что делает, поймала легкими своими ладошками могучую руку Альфонсо, и поднесла, к этим дрожащим губам, и поцеловала — Альфонсо даже вздрогнул — такие эти губы оказались горячие, трепетные. Он сам, чувствуя неясное, но очень сильное волнение, едва смог справится с новым вихрящимся чувством, и зашептал:

— Да — но Вы должны понять, что я Вас полюблю, как сестру — иная любовь немыслима, иная любовь только новую муку принесет…

И тут, как раскаленным копьем ударило ему в голову воспоминание о собственных клятвах, о преисподней, что он говорит сейчас то, что никакого права говорить и не имеет. Он побагровел, и вновь на виске его запульсировала, готовая разорваться вена, и вновь носом у него пошла кровь, но он, все-таки, жаждя вернуться к нормальному, доброму чувству, напряг титаническую свою волю, смог выдрать это копье, и хрипловатым, дрожащим голосом выговаривал:

— …Вы должны понять — я никогда не смогу любить ни Вас, ни кого-либо иного, как то иначе, нежели такой вот — братской любовью. Та святая любовь — любовь к Нэдии — она всегда в моем сердце… Поймите же, поймите это — и будьте счастливы; пожалуйста, молю вас об этом — будьте мне, как сестра…

Аргония побледнела еще сильнее — цвет ее лица стал мертвенным; дрожащие губы, которыми она все целовала его ладонь, неожиданно похолодели. Зато слезы, которые скатывались по ее щекам — обжигали руки Альфонсо; в одно мгновенье казалось, что она падет в обморок, но это мгновенье прошло, и вдруг лик ее стал решительным — даже какие-то каменные черты проступили в этом лике; она приблизила этот твердый, но все равно прекрасный, окруженный золотисто-солнечной аурой лик к Альфонсо, и зашептала:

— Никогда — слышишь, никогда я не стану любить тебя, как сестра, и никогда не откажусь…

— Довольно! — вскрикнул Альфонсо.

Ему опять приходилось бороться с подступающим отчаяньем. Вот он вскочил на ноги, и вцепившись в руку Аргонии, стал взбираться по склону. Вот он выбрался на гребень, увидел белеющей дворец Келебримбера, и… почувствовал, что он уже стар; и, хотя тело его еще оставалось могучим, богатырским телом, он ясно чувствовал, что нет уже в этом теле прежних, молодецких неистощимых сил; что пройдет еще немного лет (а они то, как и все предыдущие в одно мгновенье промелькнут) — и он уже не сможет так вот взбегать по склону — и вот вновь как раскаленных кнутом хлестнуло, да перешибло надвое: "Жизнь прогорела впустую, и то счастье, и те творенья — все то, что было бы твоим — все упущено, все в боль обратилось". И вновь голос Аргонии — трепетный, любящий его голос — она жалела его, хотела избавить от боли, а он вновь стал выкрикивать, что все это лишнее, что нужна только братская любовь. И вот, увлекая ее за собой, бросился ко дворцу Келебримбера.

Еще и раньше Альфонсо часто думал об этой братской любви, об единении всех разобщенных. Иногда находили на него такие дни, что он ходил к Цродграбам, призывал их любить эльфов, эльфам — Цродграбам. А когда ему отвечали, что и так есть любовь, он начинал горячится и утверждал, что эта любовь недостаточна, что надо стремится к тому чувствию, какое испытали они, когда Вероника в светлое облако разрослась. Он и не знал (точнее — не хотел знать), что такое же проповедует и Робин; но и тот и другой вскорости убеждались, что тщетны их старания, и вновь начинали мучаться. И вот теперь Альфонсо уверился, что он не остановится ни перед чем, лишь бы достигнуть понимания, лишь бы засияла эта братская любовь: "Быть может, это в последний раз так ярко вспыхнула кровь твоя — быть может, потом одно увядание, трясина будет. Ну уж нет — сейчас устрою последний концерт. Да будет свет!"

Он с жадностью оглядывался, жаждя увидеть хоть кого-нибудь, к кому можно было бы бросится, выложится. И он увидел довольно значительную толпу, увидел и всадников, и пеших — к толпе этой подходили все новые составляющие — и Альфонсо, радостно вскрикнул, на демона похожий, выкрикивая что-то бессвязное, бросился к этому скоплению.

* * *

Та толпа к которой бросился Альфонсо состояла и из Цродграбов, и из людей, и из эльфов. Все они обступали место чудовищного преступления — убийства. Вы помните, сколько было убито эльфов при походе к Самрулу? Тогда только плакали, тогда никого не обвиняли. В них было смиренье пред ужасами окружающего мира, и они отдали ту жуткую дань как должное, но то, что убийство произошло в их милом доме, было из ряда вон выходящее. Многие эльфийские девы плакали на груди у своих возлюбленных, а те стояли мрачные, словно бы собственную смерть увидевшие. И всех их можно было понять — Эрегион был их раем, источником всего света Вселенной, и не знали они никакого Валинора, можно даже сказать, что Эрегион был для них такой же звездой путеводной, мечтой святою, да всей жизнью, духом — тем же, что для Робина была Вероника, а для Альфонсо — Нэдия; только вот любовь эта раньше не была омрачена такими пронзительными, мучительными чувствами, и теперь то в эту святыню проникло зло — вся трава была темна от крови, неестественно изогнутое посиневшее тело, с отвратительной рваной раной, каждый чувствовал, как и свою собственную кровь. И все, конечно же, хотели, чтобы убийца был найден, и зло навек изгнано — содрогаясь от ужаса, они готовы были тут же жизнь отдать, ради этого.

И вот к этой то толпе, на конях белоснежных приближались Барахир, Келебримбер, братья, а на пони — Фалко и Хэм. И здесь не обошлось без мучений. Терзался Вэллиат. Его лик имел страшно блеклый, до предела напряженный вид, крупные капли пота появлялись на нем, стекали по щекам. Так же взмокла и его легкая, светлых тонов одежда. Ворот был расстегнут и виднелось ослепительно черное, так сильно разросшееся родимое пятно у него на шее — представлялось, будто он весь изнутри наполнен этой тьмою, и только тонкой оболочкой кожей, разорванной в одном месте, обтянут. И вот, что он рассказывал надрывным, стремительным голосом:

* * *

"Теперь то припоминаю, теперь то ясно припоминаю, что в последнюю ночь со мною сталось! Ведь опять пришел этот… Я не знаю, кто он — этот черный человек. Да, да — весь в черным, и под капюшоном одна только тьма клубится. Как и всегда стоял он, недвижимый, в темном углу, да на меня то все смотрел. У меня же, знаете, даже и строки такие есть:

— Что ж, вновь придешь, о недруг темный,
Вновь ночь мучений, злобы, мглы;
Твой образ мрачный и огромный,
Наполнит темные углы.
И вновь терзать стенаньем будешь,
Забвеньем вечным ужасать,
Вновь до утра со мной пробудешь,
И до утра не дашь мне спать.
И вновь я в темное забвенье,
Со стоном долгим погружусь,
И безысходное моленье,
И прорычу, и разорвусь.
И вновь, пойму — один я в мире,
И вновь с ума с тобой сойду,
И в безысходной, мрачной силе,
Пройду чрез пыток череду.
Эй ты, стоящий в изголовье,
Плывущий в сумрачном углу:
Где дум былых моих раздолье?
И жив я буду по утру?!..

Так вот: понимаете ведь, что не зря я это сложил — каждую ночь он ко мне приходил, и уж столько лет! Я же каждую ночь думал, что разума лишусь, что никак, никак не смогу до утра дожить, а уж если будет мне даровано такое, ежели вновь свет смогу увидеть, так непременно что-нибудь изменю, чтобы только вновь такой кошмар не повторялся. Но в муках дотягивал я до нового утра, а уж при свете дня, мне ночное таким несбыточным кошмаром казалось, что и не думал бороться, думал спокойно следующая ночь пройдет — но вновь и вновь повторялась эта мука. Так вот: вчера уж слишком невыносимым мученье это сделалось; и все-то он меня терзал, и все то в этот мрак безысходный кидал, а потом и спрашивал: "Чувствуешь ли, как смерть твоя близка?" — а тут и впрямь, словно бы ледяной дланью мне кто-то сердце сжимал — сердце то не бьется; чувствую, что и сил больше нет — и так то больно, и так то жутко! Ведь один я, да этот ужас, и мрак — мрак бесконечный! Ох, да и вспоминать об этом теперь не могу — только вспомню. Вот видите, видите, какая дрожь меня пробивает: понимаете, как на сердце больно!.. Одно воспоминанье — это уж пытка! Говорить то — говорить тяжело! Нет, нет — вы меня остановить хотите, так не надо меня останавливать — уж дайте досказать, я до конца эту муку вытерплю!.. Итак, кричал он мне: "Хочешь ли навсегда в одиночестве остаться, во мраке этом? Ты, ведь, первым среди братьев умереть должен, на тебе ведь метка тьмы — вот и умрешь, сегодня, сейчас…" — и, ведь, чувствую я, что правду он говорит, что, действительно — не вырваться мне из этого мрака. И тогда я как закричу — ведь в полный голос хотел завопить, да как в трясине — ни единого звука не издал:

— Выпусти меня! Дай только вновь свет увидеть! На все готов…

Да я уж и не помню, всего того, что в том мраке выкрикивал, но клялся много — это точно. А оно и говорит мне — хочешь вновь в живых оказаться, так испей крови — можешь эльфийской, а можешь и еще чьей, только бы такое создание было, у которого и разум и душа. ...




Все права на текст принадлежат автору: Дмитрий Владимирович Щербинин.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Последняя поэмаДмитрий Владимирович Щербинин