Все права на текст принадлежат автору: Рэй Брэдбери, Рэй Дуглас Брэдбери.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Высоко в небеса: 100 рассказовРэй Брэдбери
Рэй Дуглас Брэдбери

Рэй Брэдбери Высоко в небеса: 100 рассказов

Предисловие

Даже не верится, что я за свою жизнь написал такое множество рассказов.

А с другой стороны, меня часто занимает вопрос: на что тратят свое время другие писатели?

Я, можно сказать, пишу, как дышу. Это дело у меня не планируется, не подчиняется графику, оно просто совершается, вот и все. Рассказы, включенные в этот сборник, захватывали меня в самое неподходящее время и подталкивали к пишущей машинке, чтобы я вверил их бумаге, пока они не улетучились.

Наглядный тому пример — рассказ «Банши». В Ирландии, когда я писал сценарий фильма «Моби Дик» для Джона Хьюстона, мы часто засиживались допоздна у камина, потягивая ирландское виски; я пил безо всякой охоты — исключительно за компанию, потому что Хьюстон был сам не свой до этого напитка. Случалось, он замирал на полуслове со стаканом в руке и, опустив веки, начинал слушать вой ветра. Потом так же внезапно открывал глаза, тыкал в меня пальцем и громогласно твердил, что в такую вот ирландскую непогоду всегда появляются банши и что, мол, не худо бы мне выйти на улицу, убедиться в этом воочию и позвать их на огонек.

Такое он проделывал не раз, чтобы нагнать на меня страху; мне это врезалось в память, и по возвращении домой, в Америку, я написал рассказ в ответ на все его подначки.

«Конвектор Тойнби» появился как реакция на массированные атаки безнадежности, которые то и дело обрушивают на нас газетные заголовки и телевизионные репортажи, порождая в обществе ощущение близкого конца света, а это самое общество, не единожды побеждавшее обстоятельства, так и не удосужилось оглянуться назад, чтобы осмыслить пройденный путь и собственные достижения.

В один прекрасный день меня тоже охватило такое чувство — тогда и был создан персонаж, который высказал мои мысли.

«Лорел и Гарди: роман» — итог моей многолетней любви к блистательному актерскому дуэту.

Как-то раз, давным-давно, оказавшись в Ирландии, я раскрыл свежий номер «Айриш таймс» и обнаружил напечатанный мелким шрифтом анонс следующего содержания:

СЕГОДНЯ

В ПОЛЬЗУ СИРОТ ИРЛАНДИИ

ЕДИНСТВЕННОЕ ВЫСТУПЛЕНИЕ!

НА СЦЕНЕ — ЛОРЕЛ И ГАРДИ!

Я побежал в театр и по счастливой случайности схватил последний билет, причем в середину первого ряда! Поднялся занавес, и эти милые старики разыграли перед публикой самые знаменитые сцены из своих лучших фильмов. От радостного изумления у меня по щекам катились слезы.

Вернувшись к себе, я стал перебирать в памяти их номера и вспомнил, что мне когда-то показывали знаменитую лестницу, по которой Лорел и Гарди толкали вверх упакованное в ящик пианино, но не удержали и бросились улепетывать от него во все лопатки. Об этом просто необходимо было написать.

Рассказ «Пешеход» стал предвестием романа «451° по Фаренгейту». Пятьдесят пять лет назад я ужинал с кем-то из знакомых, а потом мы решили пройтись по бульвару Уилшир. Через считанные минуты нас остановила патрульная машина. Полисмен поинтересовался, чем мы занимаемся. «Передвигаемся», — сказал я. Это был неправильный ответ. Полицейский заподозрил неладное. Оно и понятно: на тротуарах не было ни одной живой души, поскольку во всем Лос-Анджелесе никто не передвигался пешком.

Домой я пришел крайне раздосадованным: меня остановила полиция всего лишь за то, что я шел на своих двоих — то есть за совершенно естественный, человеческий способ передвижения, — и я написал рассказ о будущем: как пешехода арестовали и казнили именно за такую провинность.

Через пару месяцев я отправил этого пешехода на вечернюю прогулку, он у меня свернул за угол и повстречал девушку по имени Кларисса Маклеллан. Девять дней спустя на свет появился «451° по Фаренгейту», пока еще в форме небольшой новеллы под названием «Пожарный».

Сюжет «Мусорщика» был подсказан моими впечатлениями от одной газетной заметки, прочитанной в начале 1952 года: мэр Лос-Анджелеса тогда заявил, что в случае ядерного удара трупы с городских улиц будут убирать мусорщики. Меня так возмутило его высказывание, что я тут же сел за стол и в порыве гнева написал все, что думал.

Рассказ «По уставу» основан на реальных событиях. Много лет назад я захаживал по вечерам в отель «Амбассадор», чтобы там вместе с друзьями поплавать в бассейне. Смотритель бассейна оказался ревностным служакой: он заставлял своего малолетнего сына стоять у воды по стойке «смирно», а сам учил его уму-разуму. День за днем я наблюдал этот воспитательный процесс и невольно думал, что мальчишка когда-нибудь взорвется. Размышляя над видимой неизбежностью такого хода событий, я сел и написал об этом рассказ.

«Прощай, «Лафайет»!» — это правдивая и трагическая история, которую поведал нам с Мэгги один кинематографист, долгое время живший по соседству. Время от времени он заходил ко мне в гости, и мы с ним выпивали по бокалу вина. Он-то и рассказал, как в далеком 1918 году, на исходе Первой мировой войны, воевал в эскадрилье «Лафайет». Не в силах сдержать слезы, он говорил о том, как сбивал немецкие бипланы; по прошествии многих лет перед ним все еще маячили открытые юные лица обреченных на смерть. Чем я мог его утешить? Разве что подставить свое литераторское плечо, чтобы хоть как-то поддержать человека в этих тягостных воспоминаниях.

В тот же вечер я стал писать своему другу в Париж и упомянул о поразительном впечатлении: как мне довелось услышать в телефонной трубке рев толпы, бушевавшей в Мехико-Сити. Из этого дружеского письма выросло небольшое произведение об одном старике, который звонил в другие города и слушал голоса дальних краев.

«Отзвук бегущего лета» — это рассказ, который начался с озарения. Когда я проезжал через Уэстервуд-Виллидж, к нам в автобус впрыгнул какой-то паренек; он бросил плату за проезд в кассовый ящик, пробежал вдоль сидений и нырнул в кресло через проход от меня. Разглядывая его с нескрываемым восхищением, я думал: боже праведный, будь во мне столько жизненных сил, я бы, что ни день, строчил новый рассказ, каждую ночь сочинял по три стихотворения, а к концу месяца выдавал полновесный роман. Потом я опустил глаза и увидел подлинный источник его энергии: пару отличных новехоньких кроссовок. И на меня вдруг нахлынули воспоминания о знаменательных днях моего отрочества, когда в начале каждого лета мы с отцом шли в обувной магазин и покупали мне новые кроссовки, через которые в меня входила энергия целой Вселенной. Я стремглав бросился домой, сел за стол и написал рассказ о мальчике, который мечтал о паре кроссовок, в которых можно промчаться сквозь лето.

Случайно попавшийся мне в Дублине номер «Айриш таймс» навеял тему рассказа «Страшная авария в понедельник на той неделе». В одном из газетных материалов говорилось, что только за тысяча девятьсот пятьдесят третий год в Ирландии погибло триста семьдесят пять велосипедистов. Поразительный факт, подумал я. Наши газеты такого практически не пишут: у нас принято считать, что на дорогах люди гибнут только в автомобильных авариях. Занявшись этим вопросом всерьез, я докопался до причины. В Ирландии счет велосипедам шел на десятки тысяч: люди разгонялись до сорока-пятидесяти миль в час и не могли избежать лобового столкновения, а столкнувшись лбами, получали тяжелейшие черепно-мозговые травмы. Но ведь об этом, подумалось мне, никто на свете не задумывается! Наверное, стоит про это написать. Так я и сделал.

Источником рассказа «Барабанщик из Шайлоу» послужил опубликованный в «Лос-Анджелес таймс» некролог: умер киноактер Олин Хаулэнд, исполнитель эпизодических ролей. За долгие годы я посмотрел десятки фильмов с его участием, а теперь перед глазами был некролог, где, в частности, говорилось, что дед актера служил барабанщиком в Шайлоу. Эти слова таили в себе такую магию, такой глубокий смысл, такую печаль, что я, как одержимый, бросился к пишущей машинке и начал стучать по клавишам. Не прошло и часа, как этот короткий рассказ был завершен.

«Душка Адольф» появился очень просто. Проходя как-то вечером по территории студии «Юниверсал», я заметил участника массовки, одетого в нацистскую форму, да еще с наклеенными гитлеровскими усиками. Мне стало любопытно: если он начнет разгуливать по студии, а то и выйдет на улицу, как будут реагировать встречные, завидев копию Гитлера? Ближе к ночи у меня был готов рассказ.

Я никогда не имел власти над своими рассказами: наоборот, они имели власть надо мной. Каждый из них в свой черед настойчиво требовал: надели меня голосом, облеки в слова, дай жизнь, — и я следовал правилу, которым всегда делился с собратьями по перу: «Оказавшись на краю утеса, прыгай вниз, а крылья приладишь в полете».

В какие только пропасти я ни бросался за шестьдесят с лишним лет: корпел как безумный за пишущей машинкой, чтобы довести до конца очередной рассказ и тем самым совершить мягкую посадку. А в последние годы я все чаще оглядываюсь назад и вижу себя мальчишкой, который торгует газетами на углу и каждый вечер что-то пишет, не осознавая, сколь жалки эти потуги. Почему я не отступал, какая сила заставляла меня раз за разом бросаться в пропасть?

Ответ прост до банальности: любовь.

Я стремглав несся навстречу будущему, всем сердцем и душой обожал библиотеки, книги и писателей, целиком отдавался работе над собой, чтобы стать таким, какой я есть, — и просто-напросто не замечал, что не вышел ни ростом, ни умом, ни талантом. Возможно, такое подозрение лишь смутно брезжило в потаенных уголках разума. Но я не сдавался: потребность писать, творить пульсировала в моих жилах, как кровь, — и не иссякла по сей день.

У меня всегда была такая мечта: в один прекрасный день зайти в библиотеку, обвести взглядом полки и увидеть там свою книжку, которой с одного боку подставил плечо Л. Фрэнк Баум или Эдгар Райс Берроуз, с другого — Жюль Верн, а полкой ниже расположились и другие герои моей юности — Эдгар Аллан По, Герберт Уэллс. Безумная любовь к этим писателям и к созданным ими мирам, не говоря уже о таких кумирах, как Сомерсет Моэм и Джон Стейнбек, до такой степени меня ослепляла, что в этом почтенном обществе я вовсе не чувствовал себя убогим Квазимодо.

Однако с годами я не раз менял кожу и в конце концов превратился в новеллиста, эссеиста, поэта и драматурга. Все эти годы ушли на то, чтобы сбросить с себя другие обличья, но той силой, что звала меня вперед, оставалась любовь.

Включенные в этот сборник рассказы характеризуют различные этапы моего долгого творческого пути. Я глубоко благодарен судьбе за все минувшие годы и за великую любовь, которая придавала мне силы. Просматриваю оглавление этого тома, и на глаза наворачиваются слезы: здесь собраны дорогие, близкие мне друзья — ангелы и демоны моего воображения.

Все они здесь. Внушительное собрание. Надеюсь, вы согласитесь.


Рэй Брэдбери, декабрь 2002 г.

2002

Introduction

© Перевод Е.Петровой

Весь город спит

Часы на здании суда пробили семь раз. Отзвучало и замерло эхо.

Маленький городишко в штате Иллинойс, затерянный в глуши, огороженный от мира рекой, лесом, лугом и озером, окутанный теплыми летними сумерками. От тротуаров еще пышет жаром. Закрываются магазины, на улицы ложится тень. И над городом — две луны: на все четыре стороны смотрят четыре циферблата часов над торжественным черным зданием суда, а на востоке в темном небе, светясь молочной белизной, восходит настоящая луна.

В аптеке высоко под потолком шепчутся вентиляторы. В тени вычурных крылечек сидят несколько человек, в темноте их не разглядеть. Порою разгорится розовый огонек сигары. Затянутые москитной сеткой двери веранд скрипят и хлопают. По лиловым в поздних летних сумерках камням мостовой бежит Дуглас Сполдинг; следом мчатся собаки и мальчишки.

— Привет, мисс Лавиния!

Мальчишки пронеслись мимо. Лавиния Неббс лениво помахала им вдогонку. Она сидела совсем одна, изредка белыми пальцами подносила к губам высокий фужер с прохладным лимонадом, отпивала глоток, ждала.

— Вот и я!

Лавиния обернулась — у крыльца стояла Франсина, вся в белом, от нее веяло цветущими цинниями и гибискусом.

Лавиния Неббс заперла парадную дверь, оставила недопитый лимонад на веранде.

— Самый подходящий вечер для хорошего фильма. Они вышли на улицу.

— Куда вы, девочки? — окликнули их мисс Роберта и мисс Ферн, завидев подруг со своей веранды.

— В кино «Элита», смотреть Чарли Чаплина, — через мягкий океан тьмы отозвалась Лавиния.

— Нет уж, в такую ночь нас из дому не выманишь! — крикнула мисс Ферн. — Вот в такие ночи Душегуб и душит женщин. Мы сегодня захватим пистолет и запремся в чулане.

Вот еще глупости! — оказала Лавиния.

За обеими старушками громко захлопнулась дверь, в замке щелкнул ключ, а девушки пошли дальше. Славно было ощущать теплое дыханье летней ночи над раскаленными тротуарами. Будто идешь по твердой корочке свежеиспеченного хлеба. Жаркие струя вкрадчиво обвивают ноги, забираются под платье, охватывают все тело… Приятно!

— Лавиния, а ты веришь всем этим разговорам насчет Душегуба?

— Уж очень наши дамы любят поболтать, язык-то без костей.

— А что ни говори, два месяца назад убили Хетти Мак-Доллис, а месяц назад — Роберту Ферри, а теперь вот исчезла Элизабет Рэмсел…

— Хетти Мак-Доллис была просто дурочка. Ручаюсь, она сбежала с каким-нибудь коммивояжером.

— А как же остальные? Говорят, их всех нашли удавленными, и язык прикушен.

Они стояли на краю оврага, который делил город надвое. Позади остались освещенные дома и музыка, впереди — провал, сырость, светлячки и тьма.

— Может, зря мы сегодня пошли в кино, — заметила Франсина. — Вдруг Душегуб нас выследит и убьет! Не люблю я этот овраг. Посмотри-ка на него.

Лавиния посмотрела, и овраг показался ей динамомашиной, которая ни днем, ни ночью не знает покоя; там непрестанно что-то ворчит, шуршит и ворочается — идет жизнь растений, насекомых и какого-то зверья. Из глубины оврага тянет, словно из теплицы, какими-то неведомыми приторными испарениями, древними, насквозь промытыми сланцами, сыпучими песками. А черная динамомашина все гудит и гудит, и летающие светлячки разрывают тьму, точно электрические искры.

— Мне-то уж не надо будет сегодня в такую поздноту возвращаться домой через этот мерзкий овраг, — сказала Франсина. — А вот тебе придется идти домой этой дорогой, Лавиния. По этим ступенькам и через мост… а вдруг тебе встретится Душегуб?

— Глупости! — сказала Лавиния Неббс.

— Я-то не пойду, а вот ты пойдешь по тропинке одна, и станешь прислушиваться к собственным шагам. Всю дорогу до дому тебе придется идти одной. Послушай, Лавиния, неужели тебе не жутко совсем одной в твоем доме?

— Старые девы любят жить одни. — Лавиния указала на тропку среди кустов, уходящую во тьму; там было жарко, словно в теплице. — Давай, пойдем напрямик.

— Я боюсь!

— Еще рано. Душегуб выходит на охоту гораздо позже.

Лавиния взяла Франсину под руку и повела по извилистой тропинке, все ниже, ниже, в теплоту сверчков, кваканье лягушек и напоенную тонким пеньем москитов тишину. Они пробирались сквозь сожженную солнцем траву, сухие стебли кололи их голые щиколотки.

— Побежим! — задыхаясь попросила Франсина.

— Нет!

Тропинка вильнула в сторону — и тут они увидели…

В певучей тишине ночи, под сенью нагретых солнцем деревьев лежала Элизабет Рэмсел — казалось, она прилегла здесь, чтобы насладиться ласковыми звездами и беспечным ветерком, руки свободно лежали вдоль тела, как весла легкокрылого суденышка.

Франсина вскрикнула.

— Не кричи! — Лавиния протянула руки и ухватилась за Франсину, а та всхлипывала и давилась слезами. — Не кричи, не смей кричать!

Элизабет лежала, точно ее вынесло сюда волнами; лицо залито лунным светом, глаза широко раскрыты и тускло отсвечивают, как речная галька, кончик языка прикушен.

— Она мертвая, — сказала Франсина. — Ой, она мертвая, мертвая!

Лавиния словно окаменела, а вокруг темнели теплые тени, стрекотали сверчки, громко квакали лягушки.

— Надо сообщить в полицию, — сказала она наконец.


— Обними меня, Лавиния, мне холодно, ужасно холодно, в жизни не было так холодно!

Лавиния обняла Франсину; а между тем по сухой до хруста траве шагали полицейские, под ногами метались пятна света от карманных фонариков, звучали приглушенные голоса; время близилось к половине девятого.

— Прямо как в декабре. Свитер бы надеть! — не открывая глаз сказала Франсина и прижалась к подруге.

— Теперь вы обе можете идти, уважаемые, — сказал полицейский. — А завтра прошу зайти к нам в участок, у нас, наверно, будут к вам еще кое-какие вопросы.

И Лавиния с Франсиной пошли прочь от полиции и от белой простыни, которая прикрывала теперь нечто неподвижное, простертое на граве.

Сердце Лавинии отчаянно колотилось, ее тоже насквозь, до самых костей пробирал холод; в лунном свете ее тонкие пальцы белели, как льдинки; и ей запомнилось, что она всю дорогу что-то говорила, а Франсина только всхлипывала и жалась к ней.

Внезапно вдогонку послышался голос:

— Может, вас проводить?

— Нет, мы дойдем одни, — ответила в темноту Лавиния, и они пошли дальше. Они шли по оврагу, тут все шуршало и словно бы настороженно принюхивалось к ним, перешептывалось, стрекотало и потрескивало, а крошечный островок, где остались огни и голоса, где люди искали следы убийцы, затерялся далеко позади.

— Я никогда раньше не видела мертвых, — сказала Франсина.

Лавиния вгляделась в свои часы, словно они были бог весть в какой дали, словно собственное запястье оказалось за тысячу миль от нее.

— Сейчас только половина девятого. Захватим по дороге Элен и пойдем в кино.

— В кино?! — Франсина отшатнулась.

— Непременно. Нужно забыть все это. Нужно выкинуть это из головы. Если сейчас вернуться домой, мы все время будем об этом думать. Нет, пойдем в кино, как будто ничего не случилось.

— Лавиния, неужели ты серьезно?

— Еще как серьезно. Нужно забыть, нужно смеяться.

— Но ведь там Элизабет… твоя подруга… и моя…

— Ей мы уже ничем не можем помочь; значит, надо думать о себе. Пойдем.

В темноте они стали взбираться каменистой тропинкой по склону оврага. И вдруг перед ними, загораживая им дорогу, не видя их, потому что он смотрел вниз, на движущиеся огоньки и на мертвое тело и прислушивался к голосам полицейских, вырос Дуглас Сполдинг.

Он стоял, беспомощно опустив руки, белый, как мел, от лунного света, и не отрываясь глядел вниз, в овраг.

— Иди домой! — крикнула Франсина. Он не слышал.

— Эй, ты! — завопила Франсина. — Иди домой, уходи отсюда сейчас же, слышишь? Иди домой, домой, ДОМОЙ!

Дуглас вскинул голову и уставился на них невидящими глазами. Губы его подергивались. Он промычал что-то невнятное. Потом молча повернулся и бросился бежать. Молча бежал он к дальним холмам, в теплую тьму.

Франсина снова всхлипнула и заплакала и пошла дальше с Лавинией Неббс.


— Ну, наконец-то. Я уж думала, вы совсем не придете! — Элен Грир стояла на крылечке и нетерпеливо притопывала ногой. — Вы опоздали всего лишь на какой-нибудь час. Что случилось?

— Мы… — начала было Франсина. Но Лавиния крепко стиснула ее фуку.

— Там ужасный переполох. Кто-то нашел в овраге Элизабет Рэмсел.

— Мертвую? Она… умерла?

Лавиния кивнула. Элен ахнула и схватилась рукой за горло.

— Кто же ее нашел?

Лавиния крепко сжимала руку Франсины.

— Мы не знаем.

Три девушки стояли в сумерках летнего вечера и смотрели друг на друга.

— Мне почему-то хочется войти в дом и запереть все двери, — сказала наконец Элен.

Но в конце концов она пошла только надеть свитер; было еще тепло, но и она вдруг почувствовала, что зябнет. Едва она скрылась за дверью, Франсина зашептала, как в лихорадке:

— Почему ты ей не сказала?

— Зачем ее расстраивать? — ответила Лавиния. — Успеется. Завтра скажу.

Три подруги пошли по улице под чернильно-черными деревьями мимо внезапно замкнувшихся домов. Как быстро разнеслась страшная весть — из оврага, от дома к дому, от крыльца к крыльцу, от телефона к телефону! И вот они идут, и слышат, как защелкиваются дверные замки, и чувствуют на себе взгляды тех, кто прячется за спущенными шторами. Как странно: был обычный вечер, с трещотками, хлопушками и мороженым, руки пахли ванильным кремом от москитов, — и вдруг детей точно вымело с улиц, они побросали все свои игры и разбежались по домам, их упрятали в четырех стенах, за плотно занавешенными окнами, и только брошенные хлопушки валяются в лимонных и земляничных лужицах растаявшего мороженого. Странно: душные комнаты, там, за бронзовыми дверными молотками и ручками, битком набиты, люди задыхаются, все в испарине. Бейсбольные мячи и биты валяются на пустынных лужайках. На раскалившемся за день тротуаре, от которого идет пар, не дорисованы белым мелом «классы»… Точно секунду назад кто-то объявил, что сейчас грянет трескучий мороз.

— Мы просто сумасшедшие! Надо же — в такой вечер бродить по улицам! — заметила Элен.

— Душегуб не убьет сразу трех, — ответила Лавиния. — Втроем не опасно. И потом, бояться еще рано. Он убивает не чаще одного раза в месяц.

На их перепуганные лица упала тень. За деревом кто-то стоял. И, словно кулак, обрушился на клавиши органа, все три пронзительно вскрикнули на разные голоса.

— Ага, поймал! — зарычал густой бас.

И вот перед ними человек. Стремительно выскочил на свет и хохочет. Прислонился спиной к дереву, за которым только что прятался, указывает на девушек пальцем и знай себе хохочет!

— Эй, вы! Это я и есть Душегуб!

— Фрэнк Диллон!

— Фрэнк!

— Фрэнк, — сказала Лавиния. — Если вы еще когда-нибудь выкинете такую дурацкую шутку, пусть вас изрешетят пулями.

— Как не стыдно! — и Франсина истерически зарыдала.

Улыбка сбежала с губ Фрэнка.

— Прошу прощенья, я никак не думал…

— Уходите! — сказала Лавиния. — Разве вы не слыхали про Элизабет? Ее нашли мертвую в овраге. А вы бегаете по ночам и пугаете женщин. Молчите, мы не хотим больше слышать ни слова.

— Послушайте, погодите…

Они пошли прочь. Он двинулся было за ними.

— Оставайтесь здесь, мистер Душегуб, пугайте самого себя. Пойдите, посмотрите на лицо Элизабет Рэмсел — увидите, как все это забавно!

И Лавиния повела подруг дальше по улице, осененной деревьями и звездами. Франсина не отнимала от глаз платок.

— Франсина, ведь он пошутил, — сказала Элен. — Лавиния, почему она так плачет?

— После расскажем, когда придем в город. И, что бы там ни было, мы идем в кино! А теперь — хватит! Доставайте-ка деньги, мы уже почти пришли.


В аптеке застоялся теплый воздух; большие деревянные вентиляторы разгоняли его, и на улицу вырывались волны запахов — тянуло то арникой, то спиртом, то содой.

— Дайте мне на пять центов зеленых мятных конфеток, — сказала Лавиния хозяину. Как и у всех, кого они видели в этот вечер на полупустых улицах, лицо у него было бледное и решительное. — Надо же что-нибудь жевать в кино.

Он отвесил на пять центов зеленых конфет, насыпав их в кулек серебряным совком.

— Какие вы все нынче хорошенькие, — сказал он. — А днем, когда вы зашли выпить содовой с шоколадом, мисс Лавиния, вы были такая хорошенькая и серьезная, что один человек даже стал про вас расспрашивать.

— Вот как?

— Да, мужчина, что сидел вот тут, у стойки. Вы вышли, а он долго так глядел вам вслед и спрашивает: «Это кто такая?» — «Да это ж Лавиния Неббс, — говорю. — Самая хорошенькая девушка в городе». — «И вправду хороша, — говорит он. — А где она живет?»

Тут хозяин смутился и прикусил язык.

— Не может быть! — сказала Франсина. — Неужели вы дали ему адрес? Поверить не могу!

— Видите ли, я как-то не подумал… «Да на Парк-стрит, — говорю, — знаете, у самого оврага». Так просто, не подумавши. А вот сейчас, как услыхал, что Элизабет нашли убитую, так и спохватился. Бог ты мой, думаю, что же это я наделал!

И он подал Лавинии кулек, в котором конфет было куда больше, чем на пять центов.

— Какой дурак! — закричала Франсина и глаза ее снова наполнились слезами.

— Извините меня. Да ведь, может, тут еще и нет ничего худого.

Все как завороженные смотрели на Лавинию. А она была совсем спокойна. Только чуть дрожало что-то внутри, будто перед прыжком в холодную воду. Машинально она протянула деньги за конфеты.

— Нет, ничего я с вас не возьму, — сказал хозяин, отвернулся и стал перебирать какие-то бумаги.

— Ну, вот что, — Элен вскинула голову и решительным шагом пошла прочь из аптеки. — Сейчас я возьму такси и мы все отправимся по домам. Я вовсе не намерена потом разыскивать по всей округе твой труп, Лавиния. Тот человек замышляет недоброе. С какой это стати он про тебя расспрашивал? Может, ты хочешь, чтобы в следующий раз в овраге нашли тебя?

— Это был самый обыкновенный человек, — возразила Лавиния, медленно повернулась и обвела взглядом вечерний город.

— Фрэнк Диллон тоже человек, но, может быть, как раз он-то и есть Душегуб.

Тут они заметили, что Франсина не вышла из аптеки вместе с ними, оглянулись и увидели ее в дверях.

— Я заставила хозяина описать мне того человека, — сказала она. — Расспросила, какой он с виду. Говорит, нездешний, в темном костюме. Какой-то бледный в худой.

— Все мы с перепугу невесть чего навыдумывали, — сказала Лавиния. — Не поеду я ни в каком такси, и не уговаривайте меня. Если уж мне суждено стать следующей жертвой — что ж, так тому и быть. Жизнь вообще слишком скучна и однообразна, особенно для девицы тридцати трех лет от роду, так что уж не мешайте мне хоть на этот раз поволноваться. Да и вообще это глупо. Я вовсе не красивая.

— Ты очень красивая, Лавиния. Ты красивей всех в городе, да еще теперь, когда Элизабет… — Франсина запнулась. — Просто ты чересчур гордая. Будь ты хоть немножко посговорчивей, ты бы уже давным-давно вышла замуж!

— Перестань хныкать, Франсина! Вот и касса. Я плачу сорок один цент и иду смотреть Чарли Чаплина. Если вам нужно такси — пожалуйста, поезжайте. Я посмотрю фильм и отлично дойду одна.

— Лавиния, ты с ума сошла! Мы не оставим тебя тут делать глупости.

Они вошли в кинотеатр.

Первый сеанс уже окончился, в тускло освещенном зале народу было немного. Три подруги уселись в среднем ряду, вокруг пахло лаком — должно быть, недавно протирали медные дверные ручки; и тут из-за выцветшей красной бархатной портьеры вышел хозяин и объявил:

— Полиция просила нас закончить сегодня пораньше, чтобы все могли прийти домой не слишком поздно. Поэтому мы не будем показывать хронику и сейчас же пускаем фильм. Сеанс окончится в одиннадцать часов. Всем советуют — идите прямо домой, не задерживайтесь на улицах.

— Это он говорит специально для нас, Лавиния, — прошептала Франсина.

Свет погас. Ожил экран.

— Лавиния, — шепнула Элен.

— Что?

— Когда мы сюда входили, улицу переходил мужчина в темном костюме. Он только что вошел в зал и сидит сейчас за нами.

— Ох, Элен!

— Прямо за нами?

Одна за другой все три оглянулись.

Они увидели незнакомое лицо, совсем белое в жутком неверном отсвете серебристого экрана. Казалось, в темноте над ними нависли лица всех мужчин на свете.

— Я позову управляющего! — и Элен пошла к выходу. — Остановите фильм! Зажгите свет!

— Элен, вернись! — крикнула Лавиния и встала.


Они поставили на столик пустые стаканы из-под содовой и смеясь слизнули ванильные усики от мороженого.

Вот видите, как глупо получилось, — сказала Лавиния. — Подняли такой шум из ничего. Ужасно неудобно!

— Ну, я виновата, — тихонько отозвалась Элен.

Часы показывали уже половину двенадцатого. Три подруги вышли из темного кинотеатра, смеясь над Элен, с ними высыпали остальные зрители и зрительницы и заспешили кто куда, в неизвестность. Элен тоже пыталась смеяться над собой.

— Ты только представь себе, Элен: бежишь по проходу и кричишь «Свет! Дайте свет!» Я думала — сейчас умру. А каково тому бедняге!

— Он — брат управляющего, приехал из Расина.

— Я же извинилась, — возразила Элен, глядя на потолок, где все вертелся, вертелся и разгонял теплый ночной воздух огромный вентилятор, вновь и вновь обдавая их запахом ванили, малины, мяты и креозота.

— Не надо нам было задерживаться тут, пить эту содовую. Ведь полиция предупреждала…

— Да ну ее, полицию! — засмеялась Лавиния. — Ничего я не боюсь. Душегуб уже, верно, за тысячи миль отсюда. Он теперь не скоро вернется, а как явится снова, полиция его тут же сцапает, вот увидите. Правда, фильм чудесный?

Улицы были пусты — легковые машины и фургоны, грузовики и людей словно метлой вымело. В витринах небольшого универсального магазина еще горели огни, а согретые ярким светом восковые манекены протягивали розовые восковые руки, выставляя напоказ пальцы, унизанные перстнями с голубовато-белыми бриллиантами, или задирали оранжевые восковые ноги, привлекая взгляд прохожего к чулкам и подвязкам. Жаркие, синего стекла, глаза манекенов провожали девушек, а они шли по улице, пустой, как русло высохшей реки, и их отражения мерцали в окнах, точно водоросли, расцветающие в темных волнах.

— Как вы думаете, если мы закричим, они прибегут к нам на помощь?

— Кто?

— Ну, эта публика, из витрин…

— Ох, Франсина!

— Не знаю…

В витринах стояла тысяча мужчин и женщин, застывших и молчаливых, а на улице они были только втроем, и стук их каблуков по спекшемуся асфальту пробуждал резкое эхо, точно вдогонку трещали выстрелы.

Красная неоновая вывеска тускло мигала в темноте, и когда они проходили мимо, зажужжала, как умирающее насекомое.

Впереди лежали улицы — белые, спекшиеся. Справа и слева над тремя хрупкими женщинами вставали высокие деревья, и ветер шевелил густую листву лишь на самых макушках. С остроконечной башни здания суда показалось бы — летят по улице три пушинки одуванчика.

— Сперва мы проводим тебя, Франсина.

— Нет, я провожу вас.

— Не глупи, — возразила Лавиния. — Твой Электрик-парк — это такая даль. Проводишь меня, а потом тебе придется возвращаться домой через овраг. Да ведь если на тебя с дерева упадет хоть один листочек, у тебя будет разрыв сердца.

— Что ж, тогда я останусь ночевать у тебя, Лавиния, — сказала Франсина. — Ведь из всех нас ты — самая хорошенькая.

Так они шли, двигаясь, будто три стройных и нарядных манекена, по залитому лунным светом морю зеленых лужаек и асфальта, и Лавиния приглядывалась к черным деревьям, что проплывали по обе стороны от них, прислушивалась к голосам подруг — они негромко болтали и пытались даже смеяться; и ночь словно ускоряла шаг, потом помчалась бегом — и все-таки еле плелась, и все стремительно неслось куда-то, и все казалось раскаленным добела и жгучим, как снег.

— Давайте петь, — предложила Лавиния.

Они запели «Свети, свети, осенняя луна…»

Взявшись под руки, они шли, не оглядываясь назад, и задумчиво, вполголоса пели. И чувствовали, как раскаленный за день асфальт понемногу остывает у них под ногами.

— Слушайте! — сказала Лавиния.

Они прислушались к летней ночи. Стрекотали сверчки, вдалеке часы на здании суда пробили без четверти двенадцать.

— Слушайте!

Она и сама прислушивалась. В темноте скрипнул гамак — это мистер Терн вышел на веранду выкурить перед сном последнюю сигару и молча одиноко сидел в гамаке. Розовый кончик сигары медленно качался взад и вперед.

Огни постепенно гасли, гасли — и погасли совсем. Погасли огни в маленьких домишках, и в больших домах, желтые огни и зеленые, фонари и фонарики, свечи, керосиновые лампы и лампочки на верандах — и все живое спряталось за медными, железными, стальными замками, засовами и запорами, думала Лавиния, все живое забилось в тесные, темные каморки, завернулось и укрылось с головой. Люди лежат в кроватях, на них светит луна. Там, у себя в спальнях, они ничего не боятся, дышат ровно и спокойно, потому что они не одни. А мы идем по улице, по остывающему ночному асфальту. И над нами светят редкие уличные фонари, отбрасывая неверные, пьяные тени.

— Вот и твой дом, Франсина. Спокойной ночи!

— Лавиния, Элен, переночуйте у меня. Уже очень поздно, почти полночь. Я уложу вас в гостиной. Сварю горячего шоколада… будет так весело! — Франсина обняла их обеих.

— Нет, спасибо, — сказала Лавиния. И Франсина заплакала.

— Ох, сделай милость, не начинай все сначала, — сказала Лавиния.

— Я не хочу, чтобы ты умерла, — всхлипывала Франсина, и слезы градом катились по ее щекам. — Ты такая красивая и милая, я хочу, чтобы ты осталась жива. Ну пожалуйста, пожалуйста, не уходи!

— Вот уж не думала, что ты из-за этого так разволнуешься. Я приду домой и сразу тебе позвоню.

— Обещаешь?

— Ну конечно, и скажу, что все в порядке. А завтра мы устроим в Электрик-парке пикник. Я сама приготовлю сэндвичи с ветчиной. Ладно? Видишь, я вовсе не собираюсь умирать.

— Значит, ты позвонишь?

— Я же обещала!

— Ну, тогда спокойной ночи, спокойной ночи!

— Франсина одним духом взбежала на крыльцо и юркнула в дверь, которая тотчас же захлопнулась за ней, и следом загремел засов.

— Теперь я отведу домой тебя, Элен, — сказала Лавиния.


Часы на здании суда пробили полночь. Звуки летели над пустынным городом — никогда еще не был он таким пустынным. И замерли над пустыми улицами, над пустыми усадьбами и пустыми лужайками.

— Девять, десять, одиннадцать, двенадцать, — считала Лавиния, держа Элен под руку.

— Правда, чувствуешь себя как-то странно? — спросила Элен.

— Ты о чем?

— Как подумаешь, что мы сейчас идем по улице, а все люди преспокойно лежат в постели за запертыми дверями. Ведь сейчас, наверно, на тысячу миль вокруг только мы одни остались под открытым небом.

До них донесся смутный шум, идущий из теплой и темной глубины: овраг был уже недалеко.

Через минуту они стояли у дома Элен и долгим взглядом смотрели друг на друга. Ветер дохнул запахом прозрачной свежести. По небу потянулись облака и луна померкла.

— Может быть, все-таки останешься у меня, Лавиния?

— Нет, я пойду домой.

— Иногда…

— Что иногда?

— Иногда мне начинает казаться, что люди сами ищут смерти. Сегодня вечером ты ведешь себя престранно.

— Просто я ничуть не боюсь, — ответила Лавиния. — И мне, наверно, немножко любопытно. И я не теряю головы. Если рассуждать трезво, Душегуб никак не может сейчас быть где-нибудь поблизости. Такой переполох, и вся полиция на ногах.

— Твоя полиция давно уже дома и спит сладким сном.

— Ну, скажем, так: я развлекаюсь, хоть и чуть рискованно, но в общем не опасно. Если бы это было и в самом деле опасно, я бы, конечно, осталась у тебя.

— А вдруг в глубине души тебе и правда не хочется жить?

— Глупости! И что вы с Франсиной такое выдумываете!

— Мне так совестно! Ты только еще доберешься до дна оврага и пойдешь по мосту, а я уже буду пить горячее какао!

— Выпей чашку за мое здоровье. Спокойной ночи!

Лавиния Неббс вышла одна на спящую улицу, в безмолвие августовской ночи. Дома стояли темные, ни одно окно не светилось, где-то лаяла собака. Через пять минут я буду уже дома и в безопасности, думала Лавиния. Через пять минут я позвоню этой глупышке Франсине. Я…

И тут она услышала голос.

Вдалеке, меж деревьев, мужской голос пел: «Под июньской луной жду свиданья с тобой…»

Лавиния прибавила шагу.

Голос пел: «Я тебя обниму… и своей назову…»

В тусклом лунном свете по улице ленивой, беспечной походкой шел человек.

Если уж придется, побегу и постучусь в любую дверь, думала Лавиния.

«Под июньской луной жду свиданья с тобой», — пел незнакомец, помахивая длинной дубинкой.

— Ба, кто это тут бродит? Нашли время для прогулок, мисс Неббс, нечего сказать!

— Сержант Кеннеди?

Разумеется, это был он.

— Давайте-ка я провожу вас до дому.

— Спасибо, я и одна дойду.

— Но ведь вам придется идти через овраг…

Да, думала Лавиния, но с мужчиной я через овраг не пойду, даже если он полицейский. Откуда мне знать, кто из вас Душегуб?

— Ничего, — сказала она. — Я пойду быстро.

— Тогда я подожду здесь, — предложил он. — Если вам понадобится помощь, только крикните. Я услышу и тотчас прибегу.

— Спасибо.

И она пошла дальше, а он остался один под фонарем и опять замурлыкал свою песенку.

«Ну вот», — сказала она себе.

Овраг.

Лавиния стояла на верхней из ста тринадцати ступенек, которые вели вниз по крутому склону, потом надо было пройти семьдесят ярдов по мосту и снова подняться наверх, к Парк-стрит. И на всем этом пути — только один фонарь. Через три минуты я поверну ключ, и отопру дверь моего дома, и войду, думала она. — Ничего со мной не случится за какие-нибудь сто восемьдесят секунд.

Она начала спускаться по бесконечным позеленевший от плесени ступенькам в овраг.

— Одна, две, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, — считала она их шепотом.

Лавиния шла медленно, но задыхалась, точно от быстрого бега.

— Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать, девятнадцать, двадцать ступенек, — задыхаясь шептала она.

— Это уже пятая часть пути, — объявила она себе.

Овраг был глубокий и черный, черный, непроглядно-черный! И весь мир остался позади, мир тех, кто спокойно спит в своей постели; запертые двери, город, аптека, кинотеатр, огни — все осталось позади. А здесь — один овраг, только он вокруг — черный и огромный.

— Ведь ничего не случилось, правда? И никого здесь нет. Двадцать четыре ступеньки, двадцать пять. А помнишь, в детстве мы пугали друг друга сказками о привидениях?

Она прислушивалась к собственным шагам — они отсчитывали ступеньку за ступенькой.

— Помнишь сказочку про то, как в дом к тебе приходит черный человек, а ты уже лежишь в постели. И вот он уже на первой ступеньке лестницы, которая ведет к тебе в спальню. Вот он уже на второй ступеньке. Вот уже на третьей, на четвертой, на пятой! Помнишь, как вы все визжали и смеялись, слушая эту сказочку? И вот ужасный черный человек уже на двенадцатой ступеньке, вот он открывает дверь в твою комнату, вот стоит у твоей кровати. «АГА, ПОПАЛАСЬ!»

Лавиния вскрикнула. Никогда в жизни она не слыхала такого отчаянного вопля. И сама никогда в жизни не кричала так громко. Она остановилась, замерла на месте и ухватилась за деревянные перила. Сердце в груди разрывалось. Его неистовый стук, казалось, заполнил вселенную.

— Вот, вот оно! — кричало что-то у нее внутри. — Там, внизу, под фонарем кто-то стоит! Нет, уже скрылся. Но он меня ждал!

Лавиния прислушалась.

Тишина.

На мосту — никого.

Ничего там нет, думала она, держась за сердце. Ничего. Дура я! Зачем было вспоминать эту сказку? До чего глупо! И что мне теперь делать?

Сердце понемногу успокоилось.

Позвать сержанта Кеннеди? Может, он слышал, как я завопила?

Она снова прислушалась. Ничего. Ничего.

Пойду дальше. Это все та глупая сказка виновата.

Она опять начала считать ступеньки.

— Тридцать пять, тридцать шесть, осторожно, не упасть бы. Я просто дура. Тридцать семь, тридцать восемь… девять, сорок и еще две, значит, сорок две, уже почти полпути.

Она снова замерла.

— Погоди, — сказала она себе. Сделала шаг. Раздалось эхо. Еще шаг.

Снова эхо. Чужой шаг, на долю секунды позже.

— Кто-то идет за мной, — шепнула она оврагу, черным сверчкам, и затаившимся зеленым лягушкам, и черной речке. — Кто-то идет сзади по лестнице. Я боюсь обернуться.

Еще шаг, снова эхо.

— Как только я шагну, он тоже шагает. Шаг и эхо.

— Сержант Кеннеди, это вы? — нерешительно спросила она у оврага.

Сверчки молчали.

Сверчки прислушивались. Ночь прислушивалась к ней и к ее шагам. Все дальние ночные луга и все ближние ночные деревья вокруг, против обыкновения, застыли и не шевелились; листья, кусты, звезды и трава в лугах — все вдруг замерло и слушало, как бьется сердце Лавинии Неббс. И, может быть, где-то за тысячу миль, на глухом полустанке, где от поезда до поезда — целая вечность, одинокий путник читает сейчас газету при тусклом свете единственной лампочки — и вдруг поднимет голову, прислушается и спросит себя: что это? И подумает: наверно, просто дятел стучит по дуплистому стволу. Но нет, это не дятел, это Лавиния Неббс, это ее сердце стучит так громко.

Тишина. Тишина летней ночи, что раскинулась на тысячи миль, затопила землю, точно белое море, полное теней.

Скорей, скорей! Все ниже по ступенькам.

Беги!

Она услышала музыку. Безумие, глупость, но на нее обрушилась мощная волна музыки, и тут оказалось — она бежит, бежит в страхе и ужасе, а в каком-то уголке сознания, еще усиливая и нагнетая страх, звучит грозная, тревожная музыка и толкает ее все дальше, дальше, скорее, скорее, и она летит и падает все ниже, ниже, на самое дно оврага.

— Еще немножко! — молила Лавиния. — Сто восемь, девять, сто десять ступенек! Наконец-то дно! Теперь бегом! Через мост!

Она торопила руки, ноги, все тело, весь свой страх, она приказывала всем фибрам своего существа в эту ослепительную и страшную минуту, когда она бежала над шумной быстрой речкой по пустынным, гулким, качающимся и упругим, чуть ли не живым доскам, а за ней по мосту гнались шаги и настигали, настигали, и музыка тоже гналась следом, пронзительная и бессвязная…

Он догоняет, не оборачивайся, не смотри, если увидишь его — перепугаешься насмерть и уже не сможешь двинуться с места. Беги, беги!

Она бежала по мосту.

Господи боже, прошу тебя, молю, дай мне взбежать наверх! Вот и подъем, тропинка, теперь между холмов, ох, как темно, и все так далеко! Если я даже закричу, теперь это уже не поможет; да я и не в силах кричать. Ну вот, конец тропки, вот и улица; господи, хоть бы добраться, если только я доберусь домой, больше никогда в жизни никуда не пойду одна. Я была дурой, ну да, я была дурой, я не знала, что такое страх, но только бы добраться сегодня домой — клянусь, я уже никогда никуда не пойду без Элен или Франсины! Вот и улица. Теперь через дорогу!

Она перебежала дорогу и кинулась дальше по тротуару.

Ну вот, крыльцо! Мой дом! Господи, дай мне еще минутку, я войду и запру дверь — и я спасена!

И тут — как глупо, некогда сейчас замечать такие пустяки, скорей, скорей, не терять ни секунды, и все-таки она заметила: он блестит в темноте — недопитый стакан лимонада, она оставила его тут, на веранде, давным-давно, год назад, целых полвечера тому назад. Стакан с лимонадом стоит тут преспокойно, как ни в чем не бывало… и…

Непослушные ноги поднялись по ступенькам крыльца, руки тряслись и никак не попадали в замок ключом. Сердце стучало на весь свет. И что-то внутри отчаянно кричало от страха.

Наконец-то ключ в замке.

Открывай же, скорей, скорей!

Дверь распахнулась.

Скорей, туда. Захлопывай!

Она захлопнула дверь.

— Теперь на ключ, на засов, на все запоры! — задыхаясь прошептала Лавиния. — Крепче, крепче, надежнее!

Дверь заперта крепко, надежно.

Музыка умолкла. Она вновь прислушалась к стуку сердца — он постепенно утих.

Дома! Наконец-то! Дома и в безопасности! Спасена, спасена, дома! Она в изнеможении прислонилась спиной к двери. Спасена, спасена! Слушай! Ни звука. Спасена, слава богу, спасена, в безопасности, дома. Никогда, никогда больше не выйду вечером на улицу. Буду сидеть дома. Никогда в жизни больше не пойду через этот овраг! Дома, дома, спасена, все хорошо, как все хорошо! Дверь заперта, все хорошо. Стоп!

Выгляни в окно.

Она выглянула.

Да ведь там никого нет! Никого! И никто вовсе за мной и не шел. Никто меня не догонял. — Лавиния вздохнула и чуть было не засмеялась над собой. — Ну ясно же! Если бы кто-то за мной гнался, он бы, конечно, меня поймал! Не так уж я быстро бегаю… И на веранде никого нет, и во дворе тоже… Какая я глупая! Ни от чего я не убегала. В этом овраге так же безопасно, как в любом другом месте. И все-таки, как хорошо дома! Так тепло, уютно, нет лучше места на земле!

Она протянула руку к выключателю и замерла.

— Что? — сказала она. — Что? Что такое?!

У нее за спиной кто-то откашлялся.

1950

The Whole Town's Sleeping [1]

© Перевод Э.Кабалевской

Ракета

Ночь за ночью Фиорелло Бодони просыпался и слушал, как со свистом взлетают в черное небо ракеты. Уверясь, что его добрая жена спит, он тихонько поднимался и на цыпочках выходил за дверь. Хоть несколько минут подышать ночной свежестью, ведь в этом домишке на берегу реки никогда не выветривается запах вчерашней стряпни Хоть ненадолго сердце безмолвно воспарит в небо вслед за ракетами

Вот и сегодня ночью он стоит чуть не нагишом в темноте и следит, как взлетают ввысь огненные фонтаны. Это уносятся в дальний путь неистовые ракеты — на Марс, на Сатурн и Венеру!

— Ну и ну, Бодони.

Он вздрогнул.

На самом берегу безмолвно струящейся реки, на корзине из-под молочных бутылок, сидел старик и тоже следил за взлетающими в полуночной тиши ракетами.

— А, это ты, Браманте!

— И ты каждую ночь так выходишь, Бодони?

— Надо же воздухом подышать.

— Вон как? Ну, а я предпочитаю поглядеть на ракеты, — сказал Браманте. — Я был еще мальчишкой, когда они появились. Восемьдесят лет прошло, а я так ни разу и не летал.

— А я когда-нибудь полечу, — сказал Бодони.

— Дурак! — крикнул Браманте. — Никогда ты не полетишь. Одни богачи делают что хотят. — Он покачал седой головой. — Помню, когда я был молод, на всех перекрестках кричали огненные буквы: МИР БУДУЩЕГО — РОСКОШЬ, КОМФОРТ, НОВЕЙШИЕ ДОСТИЖЕНИЯ НАУКИ И ТЕХНИКИ — ДЛЯ ВСЕХ! Как же! Восемьдесят лет прошло. Вот оно, будущее. Мы, что ли, летаем в ракетах? Держи карман! Мы живем в хижинах, как жили наши предки.

— Может быть, мои сыновья… — начал Бодони.

— Ни сыновья, ни внуки, — оборвал старик. — Вот богачам, тем все можно — и мечтать, и в ракетах летать.

Бодони помолчал.

— Послушай, старина, — нерешительно заговорил он. — У меня отложены три тысячи долларов. Шесть лет копил. Для своей мастерской, на новый инструмент. А теперь, вот уже целый месяц, не сплю по ночам. Слушаю ракеты. И думаю. И нынче ночью решился окончательно. Кто-нибудь из моих полетит на Марс! — Темные глаза его блеснули.

— Болван! — отрезал Браманте. — Как ты будешь выбирать? Кому лететь? Сам полетишь — жена обидится, как это ты побывал в небесах, немножко поближе к Господу Богу. Потом ты станешь годами рассказывать ей, какое замечательное это было путешествие, и думаешь, она не изойдет злостью?

— Нет, нет!

— Нет, да! А твои ребята? Они на всю жизнь запомнят, что папа летал на Марс, а они торчали тут как пришитые. Веселенькую задачку задашь ты своим сыновьям. До самой смерти они будут думать о ракетах. По ночам глаз не сомкнут. Изведутся с тоски по этим самым ракетам. Вот как ты сейчас. До того, что если не полететь разок, так хоть в петлю. Лучше ты им это в голову не вбивай, верно тебе говорю. Пускай примирятся с бедностью и не ищут ничего другого. Их дело — мастерская да железный лом, а на звезды им глазеть нечего.

— Но…

— А допустим, полетит твоя жена? И ты будешь знать, что она всего повидала, а ты нет — что тогда? Молиться на нее, что ли? А тебе захочется утопить ее в нашей речке. Нет уж, Бодони, купи ты себе лучше новый резальный станок, без него тебе и впрямь не обойтись, да пусти свои мечты под нож, изрежь на куски и истолки в порошок.

Старик умолк и уставился неподвижным взглядом на реку — в глубине мелькали отражения проносящихся по небу ракет.

— Спокойной ночи, — сказал Бодони.

— Приятных снов, — отозвался старик.


Из блестящего тостера выскочил ломоть поджаренного хлеба, и Бодони чуть не вскрикнул. Всю ночь он не сомкнул глаз. Беспокойно спали дети, рядом возвышалось большое сонное тело жены, а он все ворочался и всматривался в пустоту. Да, Браманте прав. Лучше эти деньги вложить в дело. Стоило ли их откладывать, если из всей семьи может полететь только один, а остальные станут терзаться завистью и разочарованием?

— Ешь свой хлеб, Фиорелло, — сказала Мария, жена.

— У меня в глотке пересохло, — ответил Бодони.

В комнату вбежали дети — трое сыновей вырывали друг у друга игрушечную ракету, в руках у обеих девочек были куклы, изображающие жителей Марса, Венеры и Нептуна — зеленые истуканчики, у каждого по три желтых глаза и по двенадцать пальцев на руках.

— Я видел ракету, она пошла на Венеру! — кричал Паоло.

— Она взлетела и как зашипит: ууу-шшш! — вторил Антонелло.

— Тише вы! — прикрикнул Бодони, зажав ладонями уши.

Дети с недоумением посмотрели на отца. Он не часто повышал голос. Бодони поднялся.

— Слушайте все, — сказал он. — У меня есть деньги, хватит на билет до Марса для кого-нибудь одного.

Дети восторженно завопили.

— Вы поняли? — сказал он. — Лететь может только один из нас. Так кто полетит?

— Я, я, я! — наперебой кричали дети.

— Ты, — сказала Мария.

— Нет, ты, — сказал Бодони.

И все замолчали. Дети собирались с мыслями.

— Пускай летит Лоренцо, он самый старший.

— Пускай летит Мириамна, она девочка!

— Подумай, сколько ты всего повидаешь, — сказала мужу Мария. Но глаза ее смотрели как-то странно, и голос дрожал. — Метеориты, как стаи рыбешек. Небо без конца и края. Луна. Пускай летит тот, кто потом все толком расскажет. А ты хорошо умеешь говорить.

— Чепуха. Ты тоже умеешь.

Всех била дрожь.

— Ну, так, — горестно сказал Бодони. Взял веник и отломил несколько прутиков разной длины. — Выигрывает короткий. — Он выставил стиснутый кулак. — Тяните.

Каждый по очереди сосредоточенно тащил прутик.

— Длинный.

— Длинный.

Следующий.

— Длинный.

Вот и все дети. В комнате стало очень тихо.

Оставались два прутика. У Бодони защемило сердце.

— Теперь ты, Мария, — прошептал он.

Она вытянула прутик.

— Короткий, — сказала она.

— Ну вот, — вздохнул Лоренцо и с грустью, и с облегчением. — Мама полетит на Марс.

Бодони силился улыбнуться.

— Поздравляю! Сегодня же куплю тебе билет.

— Обожди, Фиорелло.

— На той неделе и полетишь, — пробормотал он.

Дети смотрели на мать — у всех крупные прямые носы, и все губы улыбаются, а глаза печальные. Медленно она протянула прутик мужу.

— Не могу я лететь.

— Да почему?!

— Я должна думать о будущем малыше.

— Что-о?

Мария отвела глаза.

— В моем положении путешествовать не годится.

Он сжал ее локоть.

— Это правда?

— Начните сначала. Тяните еще раз.

— Почему же ты мне раньше ничего не говорила? — недоверчиво сказал Бодони.

— Да как-то к слову не пришлось.

— Ох, Мария, Мария, — прошептал он и погладил ее по щеке. Потом обернулся к детям: — Тяните еще раз. И тотчас Паоло вытащил короткий прутик.

— Я полечу на Марс! — Он запрыгал от радости. — Вот спасибо, папа!

Другие дети бочком, бочком отошли в сторону.

— Счастливчик ты, Паоло!

Улыбка сбежала с лица мальчика, он испытующе посмотрел на мать с отцом, на братьев и сестер.

— Мне правда можно лететь? — неуверенно спросил он.

— Правда.

— А когда я вернусь, вы будете меня любить?

— Конечно.

Драгоценный короткий прутик лежал у Паоло на раскрытой ладони, рука его дрожала, он внимательно поглядел на прутик и покачал головой. И отшвырнул прутик.

— Совсем забыл. Начинаются занятия. Мне нельзя пропускать школу. Тяните еще раз.

Но никто больше не хотел тянуть жребий. Все приуныли.

— Никто не полетит, — сказал Лоренцо.

— Это самое лучшее, — сказала Мария.

— Браманте прав, — сказал Бодони.


После завтрака, который не доставил ему никакого удовольствия, Фиорелло пошел в мастерскую и принялся за работу: разбирался в старом хламе и ломе, резал металл, отбирал куски, не разъеденные ржавчиной, плавил их и отливал в чушки, из которых можно будет сделать что-нибудь толковое. Инструмент совсем развалился; двадцать лет бьешься как рыба об лед, чтобы выдержать конкуренцию, и ежечасно тебе грозит нищета. Прескверное выдалось утро.

Среди дня во двор вошел человек и окликнул хозяина, который хлопотал у старого резального станка.

— Эй, Бодони! У меня есть для тебя кое-какой металл.

— Что именно, мистер Мэтьюз? — рассеянно спросил Бодони.

— Ракета. Ты что? Разве тебе ее не надо?

— Надо, надо! — Фиорелло схватил посетителя за рукав и, растерявшись, осекся.

— Понятно, она не настоящая, — сказал Мэтьюз. — Ты же знаешь, как это делается. Когда проектируют ракету, сперва изготовляют модель из алюминия в натуральную величину. Если ты расплавишь алюминий, кое-какой барыш тебе очистится. Уступлю за две тысячи.

Рука Бодони бессильно опустилась.

— Нет у меня таких денег.

— Жаль. Я хотел тебе помочь. В последний раз, когда мы разговаривали, ты жаловался, что все перебивают у тебя лом. Вот я и подумал — шепну тебе по секрету. Ну что ж…

— Мне позарез нужен новый инструмент. Я скопил на него деньги.

— Понятно.

— Если я куплю вашу ракету, мне даже не в чем будет ее расплавить. Моя печь для алюминия на той неделе прогорела…

— Ясно.

— Если я и куплю эту ракету, я ничего не смогу с ней сделать.

— Понимаю.

Бодони мигнул и зажмурился. Потом открыл глаза и посмотрел на Мэтьюза.

— Но я распоследний дурак. Я возьму свои деньги из банка и отдам вам.

— Так ведь если ты не сможешь расплавить алюминий.

— Привозите вашу ракету, — сказал Бодони.

— Ладно, раз тебе так хочется. Сегодня вечером?

— Чего лучше, — сказал Бодони. — Да, сегодня вечером мне ракета будет очень кстати.


Светила луна Ракета высилась во дворе среди металлического лома — большая, белая Она вобрала в себя белое сияние луны и голубой свет звезд Бодони смотрел на нее с нежностью Ему хотелось погладить ее, приласкать, прижаться к ней щекой, поведать ей свои самые заветные желания и мечты

Он смотрел на нее, закинув голову.

— Ты моя, — сказал он. — Пускай ты никогда не извергнешь пламя и не сдвинешься с места, пускай будешь пятьдесят лет торчать тут и ржаветь, а все-таки ты моя.

От ракеты веяло временем и далью. Это было все равно что войти внутрь часового механизма. Каждая мелочь отделана и закончена с ювелирной тщательностью. Эту ракету можно бы носить на цепочке, как брелок.

— Пожалуй, сегодня я в ней и переночую, — взволнованно прошептал Бодони.

Он уселся в кресло пилота.

Тронул рычаг.

Стал то ли напевать, то ли гудеть с закрытым ртом, с закрытыми глазами.

Гудение становилось все громче, громче, все тоньше и выше, все странней и неистовей, оно ликовало, нарастало, наполняя дрожью все тело, оно заставило Бодони податься вперед, окутало его и весь воздушный корабль каким-то оглушительным безмолвием, в котором только и слышался визг металла, а руки Бодони перелетали с рычага на рычаг, плотно сомкнутые веки вздрагивали, а звук все нарастал — и вот уже обратился в пламя, в мощь, в небывалую силу, которая поднимает его, и несет, и грозит разорвать на части. Бодони чуть не задохнулся. Он гудел и гудел не переставая, остановиться было невозможно — еще, еще, он крепче зажмурил глаза, сердце колотится, вот-вот выскочит.

— Старт! — пронзительно кричит он.

Толчок! Громовой рев!

— Луна! — кричит он. — Метеориты! — кричит он, не видя, изо всех сил зажмурив глаза.

Неслышный головокружительный полет в багровом пляшущем зареве.

— Марс, о Господи, Марс! Марс!

Задыхаясь, он без сил откачнулся на спинку кресла. Трясущиеся руки сползли с рычагов управления, голова запрокинулась. Долго он сидел так, медленно и тяжело дыша, реже, спокойнее стучало сердце.

Медленно, медленно он открыл глаза.

Перед ним был все тот же двор.

С минуту он сидел не шевелясь. Неотрывно смотрел на груды лома. Потом подскочил, яростно ударил по рычагам.

— Старт, черт вас подери!

Ракета не отозвалась.

— Я ж тебя!

Он вылез наружу, его обдало ночной прохладой; спеша и спотыкаясь, он запустил на полную мощность мотор грозной резальной машины и двинулся с нею на ракету. Ловко ворочая тяжелый резак, задрал его вверх, в лунное небо. Трясущиеся руки уже готовы были обрушить всю тяжесть на эту нахальную, лживую подделку, искромсать, растащить на части дурацкую выдумку, за которую он заплатил так дорого, а она не желает работать, не желает повиноваться!

— Я тебя проучу! — заорал он.

Но рука его застыла в воздухе.

Лунный свет омывал серебристое тело ракеты. А поодаль, за ракетой, светились окна его дома. Там слушали радио, до него доносилась далекая музыка. Полчаса он сидел и думал, глядя на ракету и на огни своего дома, и глаза его то раскрывались во всю ширь, то становились как щелки. Потом он оставил резак и пошел прочь и на ходу засмеялся, а подойдя к черному крыльцу, перевел дух и окликнул жену:

— Мария! Собирайся, Мария! Мы летим на Марс!


— Ой!

— Ух ты!

— Даже не верится!

— Вот увидишь, увидишь!

Дети топтались во дворе на ветру под сверкающей ракетой, еще не решаясь до нее дотронуться Они только кричали, перебивая друг друга.

Мария смотрела на мужа.

— Что ты сделал? — спросила она — Потратил все наши деньги? Эта штука никогда не полетит.

— Полетит, — сказал он, не сводя глаз с ракеты.

— Межпланетные корабли стоят миллионы Откуда у тебя миллионы?

— Она полетит, — упрямо повторил Бодони. — А теперь идите все домой. Мне надо позвонить по телефону, и у меня много работы. Завтра мы летим! Только никому ни слова, понятно! Это наш секрет.

Спотыкаясь и оглядываясь, дети пошли прочь. Скоро в окнах дома появились их тревожные, разгоряченные рожицы.

А Мария не двинулась с места.

— Ты нас разорил, — сказала она. — Ухлопать все деньги на это… на такое! Надо было купить инструмент, а ты…

— Погоди, увидишь, — сказал Фиорелло.

Она молча повернулась и ушла.

— Господи, помоги, — прошептал он и взялся за работу.


За полночь приходили грузовые машины, привозили все новые ящики и тюки; Бодони, не переставая улыбаться, выкладывал еще и еще деньги. С паяльной лампой и полосками металла в руках он опять и опять набрасывался на ракету, что-то приделывал, что-то отрезал, колдовал над нею огнем, наносил ей тайные оскорбления. Он запихал в ее пустой машинный отсек девять старых-престарых автомобильных моторов. Потом запаял отсек наглухо, чтобы никто не мог подсмотреть, что он там натворил.

На рассвете он вошел в кухню.

— Мария, — сказал он, — теперь можно и позавтракать.

Она не стала с ним разговаривать.

Солнце уже заходило, когда он позвал детей:

— Идите сюда! Все готово!

Дом безмолвствовал.

— Я заперла их в чулане, — сказала Мария.

— Это еще зачем? — рассердился Бодони.

— Твоя ракета разорвется и убьет тебя, — сказала она. — Какую уж там ракету можно купить за две тысячи долларов? Ясно, что распоследнюю дрянь.

— Послушай, Мария…

— Она взорвется. Да тебе с ней и не совладать, какой ты пилот!

— А все-таки на этой ракете я полечу. Я ее уже приспособил.

— Ты сошел с ума.

— Где ключ от чулана?

— У меня.

Он протянул руку:

— Дай сюда.

Мария отдала ему ключ.

— Ты их погубишь.

— Не бойся.

— Погубишь. У меня предчувствие.

Он стоял и смотрел на нее.

— А ты не полетишь с нами?

— Я останусь здесь, — сказала Мария.

— Тогда ты все увидишь и поймешь, — сказал он с улыбкой. И отпер чулан. — Выходите, ребята. Пойдем со мной.

— До свиданья, мама! До свиданья!

Она стояла у кухонного окна, очень прямая, плотно сжав губы, и смотрела им вслед.

У входного люка отец остановился.

— Дети, — сказал он, — мы летим на неделю. После этого вам надо в школу, а меня ждет работа. — Он каждому по очереди поглядел в глаза, крепко сжал маленькие руки. — Слушайте внимательно. Эта ракета очень старая, она годится только еще на один раз. Больше ей уже не взлететь. Это будет единственное путешествие за всю вашу жизнь. Так что глядите в оба!

— Хорошо, папа.

— Слушайте, старайтесь ничего не пропустить. Старайтесь все заметить и почувствовать. И на запах, и на ощупь. Смотрите. Запоминайте. Когда вернетесь, вам до конца жизни будет о чем порассказать.

— Хорошо, папа.

Корабль был тих, как сломанные часы. Герметическая дверь тамбура со свистом закрылась за ними. Бодони уложил детей, точно маленькие мумии, в подвесные койки и пристегнул широкими ремнями.

— Готовы?

— Готовы! — откликнулись все.

— Старт!

Он щелкнул десятком переключателей. Ракета с громом подпрыгнула. Дети завизжали, их подбрасывало и раскачивало.

— Смотрите, вот Луна!

Луна призраком скользнула мимо. Фейерверком проносились метеориты. Время уплывало змеящейся струйкой газа. Дети кричали от восторга. Несколько часов спустя он помог им выбраться из гамаков, и они прилипли носами к иллюминаторам и смотрели во все глаза.

— Вот, вот Земля!

— А вот Марс!

Кружили по циферблату стрелки часов, за кормой ракеты розовели и таяли лепестки огня; у детей уже слипались глаза. И наконец, точно опьяневшие бабочки, они снова улеглись в коконах подвесных коек.

— Вот так-то, — шепнул отец.

Он на цыпочках вышел из рубки и долго в страхе стоял у выходного люка. Потом нажал кнопку.

Дверца люка распахнулась. Он ступил за порог. В пустоту? Во тьму, пронизанную метеоритами, озаренную факелом раскаленного газа? В необозримые пространства, в стремительно уносящиеся дали? Нет. Бодони улыбнулся.

Дрожа и сотрясаясь, ракета стояла посреди двора, заваленного металлическим хламом.

Здесь ничего не изменилось — все те же ржавые ворота и на них висячий замок, тот же тихий домик на берегу реки, и в кухне светится окошко, и река течет все к тому же далекому морю. А на самой середине двора дрожит и урчит ракета и ткет волшебный сон. Содрогается, и рычит, и укачивает спеленатых детей, точно мух в упругой паутине.

В окне кухни — Мария.

Он помахал ей рукой и улыбнулся.

Отсюда не разглядеть, ответила она или нет. Кажется, чуть-чуть махнула рукой. И чуть-чуть улыбнулась.

Солнце встает.

Бодони поспешно вернулся в ракету. Тишина. Ребята еще спят Он вздохнул с облегчением. Лег в гамак, пристегнулся ремнями, закрыл глаза и мысленно помолился: только бы еще шесть дней ничто не нарушало иллюзию. Пусть проносятся мимо бескрайние пространства, пусть всплывут под нашим кораблем багровый Марс и его спутники, пусть не будет ни единого изъяна в цветных фильмах. Пусть все происходит в трех измерениях, только бы не подвели хитро скрытые зеркала и экраны, что создают этот блистательный обман Только бы должный срок прошел и ничего не случилось.

Он проснулся

Неподалеку в пустоте плыла багровая планета Марс

— Папа! — Дети старались вырваться из гамаков. Бодони посмотрел в иллюминатор — багровый Марс был великолепен, без единого изъяна. Какое счастье!

На закате седьмого дня ракета перестала дрожать и затихла.

— Вот мы и дома, — сказал Бодони.

Люк распахнулся, и они пошли через захламленный двор оживленные, сияющие.

— Я вам нажарила яичницы с ветчиной, — сказала Мария с порога кухни.

— Мама, мама, ну почему ты с нами не полетела! Ты бы увидала Марс, мама, и метеориты, и все-все.

— Да, — сказала Мария.

Когда настало время спать, дети окружили Бодони.

— Спасибо, папа! Спасибо!

— Не за что.

— Мы всегда-всегда будем про это помнить, папа. Никогда не забудем!


Поздно ночью Бодони открыл глаза Он почувствовал, что жена, лежа рядом, внимательно смотрит на него. Долго, очень долго она не шевелилась, потом вдруг стала целовать его лоб и щеки.

— Что с тобой? — вскрикнул он.

— Ты — самый лучший отец на свете, — прошептала Мария.

— Что это ты вдруг?

— Теперь я вижу, — сказала она. — Теперь я понимаю Не выпуская его руки, она откинулась на подушку и закрыла глаза.

— Это было очень приятно — так полетать? — спросила она.

— Очень.

— А может быть может быть, когда-нибудь ночью ты и со мной слетаешь хоть недалеко?

— Ну, недалеко — пожалуй, — сказал он.

— Спасибо. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — сказал Фиорелло Бодони.

1950

The Rocket

© Перевод Норы Галь

Сезон неверия

Старая миссис Бентли и сама не могла бы сказать, как все это началось. Она часто видела детей в бакалейной лавке, — точно мошки или обезьянки, мелькали они среди кочанов капусты и связок бананов, и она улыбалась им, и они улыбались в ответ. Миссис Бентли видела, как они бегают зимой по снегу, оставляя на нем следы, как вдыхают осенний дым на улицах, а когда цветут яблони — стряхивают с плеч облака душистых лепестков, но она никогда их не боялась. Дом у нее в образцовом порядке, каждая мелочь на своем привычном месте, полы всегда чисто выметены, провизия аккуратно заготовлена впрок, шляпные булавки воткнуты в подушечки, а ящики комода в спальне доверху набиты всякой всячиной, что накопилась за долгие годы.

Миссис Бентли была женщина бережливая. У нее хранились старые билеты, театральные программы, обрывки кружев, шарфики, железнодорожные пересадочные билеты, — словом, все приметы и свидетельства ее долгой жизни.

— У меня куча пластинок, — говорила она. — Вот Карузо: это было в Нью-Йорке, в девятьсот шестнадцатом; мне тогда было шестьдесят и Джон был еще жив… А вот Джун Мун — это, кажется, девятьсот двадцать четвертый год, Джон только что умер…

Вот это было, пожалуй, самым большим огорчением в ее жизни: то, что она больше всего любила слушать, видеть и ощущать, ей сохранить не удалось. Джон остался далеко в лугах, он лежит там в ящике, а ящик надежно спрятан под травами, а над ним написано число… и теперь ей ничего от него не осталось, только высокий шелковый цилиндр, трость да выходной костюм, что висит в гардеробе. А все остальное пожрала моль.

Но миссис Бентли сохранила все, что могла. Пять лет назад, когда она переехала в этот город, она привезла с собой огромные черные сундуки — там, пересыпанные шариками нафталина, лежали смятые платья в розовых цветочках и хрустальные вазочки ее детства. Покойный муж владел всякого рода недвижимым имуществом в разных городах, и она передвигалась из одного города в другой, словно пожелтевшая от времени шахматная фигура из слоновой кости, продавая все подряд, пока не очутилась здесь, в чужом, незнакомом городишке, окруженная своими сундуками и темными уродливыми шкафами и креслами, застывшими по углам, будто давно вымершие звери в допотопном зоологическом саду.

Происшествие с детьми случилось в середине лета. Миссис Бентли вышла из дома полить дикий виноград у себя на парадном крыльце и увидела, что на лужайке преспокойно разлеглись две девочки и мальчик, — свежескошенная трава покалывала их голые руки и ноги, и это им явно нравилось.

Миссис Бентли благодушно улыбнулась всем своим желтым морщинистым лицом, и в эту минуту из-за угла появилась тележка с мороженым. Точно оркестр крошечных эльфов, она вызванивала ледяные мелодии, острые и колючие, как звон хрустальных бокалов в умелых руках, созывая и маня к себе всех вокруг. Дети тотчас же сели, и все разом, словно подсолнухи к солнцу, повернули головы в сторону тележки.

— Хотите мороженого? — спросила миссис Бентли и окликнула: — Эй, сюда!

Тележка остановилась, звякнули монетки и в руках у миссис Бентли очутились бруски душистого льда. Дети с полным ртом поблагодарили ее и принялись с любопытством разглядывать — от башмаков на пуговицах до седых волос.

— Дать вам немножко? — спросил мальчик.

— Нет, детка. Я уже старая и мне ничуть не жарко. Я, наверно, не растаю даже в самый жаркий день, — засмеялась миссис Бентли.

Со сладкими сосульками в руках дети поднялись на тенистое крыльцо и уселись рядышком на ступеньку.

— Меня зовут Элис, это Джейн, а это — Том Сполдинг.

— Очень приятно. А я — миссис Бентли. Когда-то меня звали Элен.

Дети в изумлении уставились на нее.

— Вы не верите, что меня звали Элен? — спросила миссис Бентли.

— А я не знал, что у старух бывает имя, — жмурясь от солнца ответил Том.

Миссис Бентли сухо засмеялась.

— Он хочет сказать, старух не называют по имени, — пояснила Джейн.

— Когда тебе будет столько лет, сколько мне сейчас, дружок, тебя тоже никто не станет называть «Джейн». Стариков всегда величают очень торжественно — только «мистер» или «миссис», не иначе. Люди помоложе не хотят называть старуху «Элен». Это звучит очень легкомысленно.

— А сколько вам лет? — спросила Элис.

— Ну, я помню даже птеродактиля, — улыбнулась миссис Бентли.

— Нет, правда, сколько?

— Семьдесят два.

Дети задумчиво пососали свои ледяные лакомства.

— Да-а, уж это старая так старая, — сказал Том.

— А ведь я чувствую себя так же, как тогда, когда была в вашем возрасте, — сказала миссис Бентли.

— В нашем?

— Конечно. Когда-то я была такой же хорошенькой девчуркой, как ты, Джейн, и ты, Элис.

Дети молчали.

— В чем дело?

— Ни в чем.

Джейн поднялась на ноги.

— Как, неужели вы уже уходите? Даже не доели мороженое… Что-нибудь случилось?

— Мама всегда говорит, что врать нехорошо, — заметила Джейн.

— Конечно нехорошо. Очень плохо, — подтвердила миссис Бентли.

— И слушать, когда врут — тоже нехорошо.

— Кто же тебе соврал, Джейн?

Джейн взглянула на миссис Бентли и смущенно отвела глаза.

— Вы.

— Я? — Миссис Бентли засмеялась и приложила сморщенную руку к тощей груди. — Про что же?

— Про себя. Что вы были девочкой.

Миссис Бентли выпрямилась и застыла.

— Но я и правда была девочкой, такой же, как ты, только много лет назад.

— Пойдем, Элис. Том, пошли.

— Постойте, — сказала миссис Бентли. — Вы что, не верите мне?

— Не знаю, — сказала Джейн. — Нет, не верим.

— Но это просто смешно! Ведь ясно же: все когда-то были молодыми!

Только не вы, — потупив глаза, чуть слышно шепнула Джейн, словно про себя. Ее палочка от мороженого упала в лужицу ванили на крыльце.

— Ну, конечно, мне было и восемь, и девять, и десять лет, так же как всем вам.

Девочки хихикнули, но, спохватившись, тотчас умолкли.

Глаза миссис Бентли сверкнули.

— Ладно, не могу я целое утро без толку спорить с маленькими глупышами. Ясное дело, мне тоже когда-то было десять лет и я была такая же глупая.

Девочки засмеялись. Том смущенно поежился.

— Вы просто шутите, — все еще смеясь сказала Джейн. — По правде, вам никогда не было десять лет, да?

— Ступайте домой! — вдруг крикнула миссис Бентли, ей стало невтерпеж под их взглядами. — Нечего тут смеяться!

— И вас вовсе не зовут Элен?

— Разумеется, меня зовут Элен!

— До свиданья! — сквозь смех крикнули девочки, убегая по лужайке; Том поплелся за ними. — Спасибо за мороженое!

— Я и в классы играла! — крикнула им вдогонку миссис Бентли, но их уже не было.


Весь день после этого миссис Бентли яростно громыхала чайниками и кастрюлями, с шумом готовила свой скудный обед и то и дело подходила к двери, в надежде поймать этих дерзких дьяволят — уж наверно они бродят где-нибудь поблизости и смеются. Впрочем… если она и увидит их снова, что им сказать? Да и с какой стати они занимают ее мысли?

— Подумать только, — сказала миссис Бентли, обращаясь к изящной фарфоровой чашечке, расписанной букетиками роз. — В жизни еще никто не сомневался, что и я когда-то была девочкой. Это глупо и жестоко. Я ничуть не горюю, что я уже старая… почти не горюю. Но отнять у меня детство — ну уж, нет!

Ей казалось — дети бегут прочь под дуплистыми деревьями, унося в холодных пальцах ее юность, незримую как воздух.

После ужина миссис Бентли, сама не зная зачем, с бессмысленным упорством наблюдала, как ее руки, точно пара призрачных перчаток на спиритическом сеансе, собирают в надушенный носовой платок некие необходимые предметы. Потом она вышла на крыльцо и простояла там не шевелясь добрых полчаса.

Наконец, внезапно, точно спугнутые ночные птицы, мимо пронеслись дети, но оклик миссис Бентли остановил их на лету.

— Что, миссис Бентли?

— Поднимитесь ко мне на крыльцо, — приказала она. Девочки повиновались, следом поднялся и Том.

— Что, миссис Бентли?

Они старательно нажимали на слово «миссис», как будто это и было ее настоящее имя.

— Я хочу показать вам несколько очень дорогих мне вещей.

Миссис Бентли развернула надушенный узелок и сперва заглянула в него сама, точно ожидала найти там нечто удивительное и для себя. Потом вынула маленькую круглую гребенку, на ней поблескивали фальшивые бриллиантики.

— Я носила ее в волосах, когда мне было девять лет, — объяснила она.

Джейн повертела гребенку в руке.

— Очень мило.

— Покажи-ка! — закричала Элис.

— А вот крохотное колечко, я носила его, когда мне было восемь лет, — продолжала миссис Бентли. — Видите, теперь оно не лезет мне на палец. Если посмотреть на свет, видна Пизанская башня, кажется, что она вот-вот упадет.

— Ну покажи мне, Джейн!

Девочки передавали колечко друг другу, и наконец оно очутилось на пальце у Джейн.

— Смотрите, оно мне как раз! — воскликнула она.

— А мне — гребенка! — изумилась Элис.

Миссис Бентли вынула из платка несколько камешков.

— Вот, — сказала она. — Я в них играла, когда была маленькая.

Она подбросила камешки, и они упали на крыльцо причудливым созвездием.

— А теперь взгляните, — и старуха торжествующе подняла вверх раскрашенную фотографию, свой главный козырь. Фотография изображала миссис Бентли семи лет от роду, в желтом, пышном, как бабочка, платье, с золотистыми кудрями, синими-пресиними глазами и пухлым ротиком херувима.

— Что это за девочка? — спросила Джейн.

— Это я!

Элис и Джейн впились глазами в фотографию.

— Ни капельки не похоже, — просто сказала Джейн. — Кто хочешь может раздобыть себе такую карточку.

Они подняли головы и долго вглядывались в морщинистое лицо.

— А у вас есть еще карточки, миссис Бентли? — спросила Элис. — Какие-нибудь попозже? Когда вам было пятнадцать лет, и двадцать, и сорок, и пятьдесят?

И девочки торжествующе захихикали.

— Я вовсе не обязана ничего вам показывать, — сказала миссис Бентли.

— А мы вовсе не обязаны вам верить, — возразила Джейн.

— Но ведь эта фотография доказывает, что и я была девочкой!

— На ней какая-то другая девочка, вроде нас. Вы ее у кого-нибудь взяли.

— Я и замужем была!

— А где же мистер Бентли?

— Он давно умер. Если бы он был сейчас здесь, он бы рассказал вам, какая я была молоденькая и хорошенькая в двадцать два года.

— Но его здесь нету, и ничего он не может рассказать, и ничего это не доказывает.

— У меня есть брачное свидетельство.

— А может, вы его тоже у кого-нибудь взяли. Нет, вы найдите такого человека, чтоб сказал, что видел вас много-много лет назад и вам было десять лет, — вот тогда я поверю, что вы в самом деле были молодая, — и Джейн даже зажмурилась, уверенная в своей правоте.

— Тысячи людей видели меня в то время, но они уже умерли, дурочка, или больны, или живут в других городах. А в вашем городе я не знаю ни души, я ведь совсем недавно тут поселилась и никто здесь не видел меня молодой.

— Ага, то-то! — и Джейн подмигнула Тому и Элис. — Никто не видел!

— Да погоди же! — Миссис Бентли схватила девочку за руку. — Таким вещам верят без всяких доказательств. Когда-нибудь вы будете такие же старые, как я. И вам тоже люди не станут верить. Они скажут: «Нет, эти старые вороны никогда не были ласточками, эти совы не могли быть иволгами, эти попугаи не были певчими дроздами». Да, да, придет день — и вы станете такими же, как я!

— Ну нет, — ответили девочки. — Ведь правда, этого не может быть? — спрашивали они друг друга.

— Вот увидите, — сказала миссис Бентли.

А про себя думала: господи боже, дети есть дети, а старухи есть старухи, и между ними пропасть. Они не могут представить себе, как меняется человек, если не видели этого собственными глазами.

— Вот ты, — обратилась она к Джейн, — неужели ты не замечала, что твоя мама с годами меняется?

— Нет, — ответила Джейн. — Она всегда была такая, как теперь.

И это правда. Когда живешь все время рядом с людьми, они не меняются ни на йоту. Вы изумляетесь происшедшим в них переменам, только если расстаетесь надолго, на годы. И миссис Бентли вдруг показалось, что она целых семьдесят два года мчалась в грохочущем черном поезде, и вот наконец поезд остановился у вокзала, и все кричат: «Ты ли это, Элен Бентли?!»

— Теперь мы, пожалуй, пойдем домой, — сказала Джейн. — Спасибо за колечко, оно мне в самый раз.

— Спасибо за гребенку, она очень красивая.

— Спасибо за карточку той девочки.

— Погодите! — закричала миссис Бентли им вслед (они уже сбегали по ступенькам). — Отдайте! Это все мое!

— Не надо, — попросил Том, догоняя девочек. — Отдайте.

— Нет, она все это украла. Это все вещи какой-то девочки, а она их просто украла. Спасибо! — еще раз крикнула Элис.

Миссис Бентли кричала, звала, но они исчезли, точно мотыльки в ночи.

— Простите, — сказал Том. Он снова стоял на лужайке и глядел на миссис Бентли. Потом и он ушел.

«Они унесли мое колечко, и мою гребенку, и фотографию, — думала миссис Бентли; она стояла на крыльце и вся дрожала. — И ничего не осталось, совсем ничего! Ведь это была часть моей жизни!»

Ночью, лежа среди своих сундуков и безделушек, она долгие часы не смыкала глаз. Она обводила взглядом тщательно сложенные в стопки лоскуты, игрушки и страусовые перья и говорила вслух:

— Да полно, мое ли все это?

Может быть, просто старуха пытается уверить себя, что и у нее было прошлое? В конце концов, что минуло, того больше нет и никогда не будет. Человек живет сегодня. Может, она и была когда-то девочкой, но теперь это уже все равно. Детство миновало, и его больше не вернуть.

В комнату дохнул ночной ветер. Белая занавеска трепетала на темной трости, что стояла у стены рядом со всякой всячиной, копившейся долгие годы. Порыв ветра качнул трость, и она с негромким стуком упала прямо в пятно лунного света на полу. Сверкнул золотой набалдашник. Это была парадная трость ее покойного мужа. Казалось, он указывает ею сейчас на миссис Бентли, как это бывало, когда они — очень редко! — ссорились и он увещевал ее своим мягким, печальным и рассудительным голосом.

— Дети правы, — сказал бы он ей. — Они у тебя ни чего не украли, дорогая. Все это уже не принадлежит тебе. Оно принадлежало той, другой тебе, и это было так давно.

Господи, подумала миссис Бентли. И тут, словно зашипел валик старинного фонографа под стальной иголкой, она ясно услышала свой разговор с мужем. Мистер Бентли, такой подтянутый, даже немного чопорный, с розовой гвоздикой на безукоризненном лацкане, говорил ей:

— Дорогая, ты никак не можешь понять, что время не стоит на месте. Ты всегда хочешь оставаться такой, какой была прежде, а это невозможно: ведь сегодня ты уже не та. Ну зачем ты бережешь эти старые билеты и театральные программы? Ты потом будешь только огорчаться, глядя на них. Выкинь-ка их лучше вон.

Но миссис Бентли упрямо хранила все билеты и программы.

— Это не поможет, — говорил мистер Бентли, попивая свой чай. — Как бы ты ни старалась оставаться прежней, ты все равно будешь только такой, какая ты сейчас, сегодня. Время гипнотизирует людей. В девять лет человеку кажется, что ему всегда было девять и всегда так и будет девять. В тридцать он уверен, что всю жизнь оставался на этой прекрасной грани зрелости. А когда ему минет семьдесят, ему всегда и навсегда семьдесят. Человек живет в настоящем, будь то молодое настоящее или старое настоящее; но иного он никогда не увидит и не узнает.

Это был один из немногих и очень дружеских споров в их мирной семейной жизни. Джон никогда не одобрял ее склонности собирать памятки о прошлом.

— Будь тем, что ты есть, поставь крест на том, чем ты была, — говорил он. — Старые билеты — обман. Беречь всякое старье — только пытаться обмануть себя.

Был бы он жив сегодня, что бы он сказал?

— Ты бережешь коконы, из которых уже вылетела бабочка, — сказал бы он. — Старые корсеты, в которые ты уже никогда не влезешь. Зачем же их беречь? Доказать, что ты была когда-то молода, невозможно. Фотографии? Нет, они лгут. Ведь ты уже не та, что на фотографиях.

— А письменные показания под присягой?

— Нет, дорогая, ведь ты не число, не чернила, не бумага. Ты — не эти сундуки с тряпьем и пылью. Ты — только та, что здесь сейчас, сегодня, сегодняшняя ты.

Миссис Бентли кивнула. Ей стало легче дышать.

— Да, я понимаю… Понимаю.

Трость с золотым набалдашником поблескивала в лунных бликах на ковре.

— Утром я со всем этим покончу, — сказала миссис Бентли, обращаясь к трости. — Отныне я буду только тем, что я есть сегодня. Да, решено, так и будет.

И она уснула.

Утро настало зеленое, солнечное, в дверь уже осторожно стучались обе девочки.

— У вас есть еще что-нибудь для нас, миссис Бентли? Еще какие-нибудь вещи той девочки?

Миссис Бентли повела их из прихожей в библиотеку.

— Возьми вот это, — и она протянула Джейн платье, в котором когда-то, в пятнадцать лет, играла дочь мандарина. — И это, и вот это. — Она отдала калейдоскоп и увеличительное стекло. — Берите все, что хотите, — говорила миссис Бентли. — Книги, коньки, куклы, все… Все это ваше.

— Наше?!

— Только ваше. И вот что: помогите мне в одном деле, я собираюсь развести на заднем дворе большой костер. Нужно вынуть все из сундуков и выбросить всякий хлам, пусть его забирает старьевщик. Все это уже не мое. Ничего нельзя сохранить навеки.

— Мы поможем, — сказали девочки.

Миссис Бентли повела их на задний двор. Она захватила коробку спичек, девочки несли по охапке всякой всячины.

И потом все лето обе девочки и Том часто сидели в ожидании на ступеньках крыльца миссис Бентли, как птицы на жердочке. А когда слышались серебряные колокольчики мороженщика, дверь отворялась и из дома выплывала миссис Бентли, погрузив руку в кошелек с серебряной застежкой, и целых полчаса они оставались нa крыльце вместе, старуха и дети, и смеялись, и лед таял, и таяли шоколадные сосульки во рту. Теперь, наконец, они стали добрыми друзьями.

— Сколько вам лет, миссис Бентли?

— Семьдесят два.

— А сколько вам было пятьдесят лет назад?

— Семьдесят два.

— И вы никогда не были молодая и никогда не носили лент и вот таких платьев?

— Никогда.

— А как вас зовут?

— Миссис Бентли.

— И вы всю жизнь прожили в этом доме?

— Всю жизнь.

— И никогда не были хорошенькой?

— Никогда.

— Никогда-никогда за тысячу миллионов лет?

В душной тишине летнего полудня девочки пытливо склонялись к старой женщине и ждали ответа.

— Никогда, — отвечала миссис Бентли. — Никогда-никогда за тысячу миллионов лет.

1950

Season of Disbelief[2]

© Перевод Э.Кабалевской

И камни заговорили…

Освежеванные туши внезапно возникли перед взором и пронеслись мимо в дрожащем раскаленном воздухе зеленых джунглей. Тошнотворный запах падали ворвался в открытое окно машины. Леонора Уэбб нажала кнопку, и стекло поднялось.

— Как ужасны эти мясные лавки на открытом воздухе, — сказала она.

Зловоние все еще держалось в воздухе, напоминая о войне и несчастьях.

— Ты заметил, сколько мух!

— Да, чтобы выбрать кусок мяса, надо прежде хорошенько похлопать по туше рукой, чтобы мухи разлетелись.

Машина круто свернула на повороте.

— Как ты думаешь, нас пропустят через Хуаталу?

— Не знаю.

— Осторожно!..

Но он слишком поздно заметил на шоссе какие-то блестящие предметы. С пронзительным свистом спустила передняя шина. Подпрыгнув, машина остановилась. Уэбб открыл дверцу и вышел. Джунгли дышали зноем и молчали; шоссе в этот полуденный час было пустынно. Он осмотрел переднее колесо, не переставая ощупывать револьвер в кобуре под мышкой.

Блеснув на солнце, опустилось боковое стекло.

— Шина сильно повреждена? — спросила Леонора.

— Бесповоротно.

Он поднял с шоссе блестящий предмет.

— Куски мачете и острия установлены навстречу. Наше счастье, что мы наехали только одним колесом.

— Но зачем это?

— Ты сама прекрасно знаешь зачем.

Он кивком указал на газету, лежавшую на сиденье.

«4 октября 1963 года.

Соединенные Штаты и Европа безмолвствуют. Радиостанции США и Европы молчат. Везде царит великое безмолвие. Война пришла к концу.

Предполагают, что большинство населения США погибло. Большая часть населения Европы, России, Сибири уничтожена. Веку белой расы пришел конец».

— Все произошло так неожиданно, — промолвил Уэбб. — Еще неделю назад мы мечтали, что проведем отпуск, путешествуя. А потом свершилось все это.

Они оторвали взгляд от газетного заголовка и посмотрели на молчавшие джунгли. Громада джунглей ответила дыханием зноя, шелестом трав и листвы, сверканием миллиардов изумрудных и бриллиантовых глаз.

— Будь осторожен, Джон!

Автоматический домкрат со свистом приподнял машину, и она как бы повисла в воздухе. Джон Уэбб торопливо ткнул ключом в правое колесо. Оно тут же соскочило, хлопнув, как пробка, выбитая из бутылки. Понадобилось всего несколько секунд, чтобы поставить на его место новое, а колесо с поврежденной шиной откатить назад и спрятать в багажнике. Проделывая все это, Джон Уэбб не снимал руки с револьвера.

— Пожалуйста, не стой на виду.

— Значит, началось. — Он чувствовал, как от зноя тлеют волосы на затылке. — У плохих вестей длинные ноги.

— Ради Бога, Джон, помолчи. Тебя могут услышать.

Он взглянул в сторону джунглей.

— Что ж, я знаю — вы там!

— Джон!..

Он крикнул молчавшим джунглям:

— Я вижу вас!

И торопливо, беспорядочно послал в них пули — одну, вторую, третью, четвертую, пятую… Джунгли, не шелохнувшись, проглотили их. С резким звуком, напоминающим звук рвущегося шелка, пули исчезли в многомильной бездне изумрудной листвы, гигантских стволов, влажных запахов и безмолвия. Почти сразу же замерло короткое эхо. За своей спиной Уэбб слышал мягкое пофыркивание автомобильного мотора. Он обошел машину. Сев в нее, он захлопнул дверцу и запер ее. Когда он перезарядил револьвер, они снова тронулись в путь.

Они ехали не останавливаясь.

— Ты что-нибудь видишь?

— Нет. А ты?

Она отрицательно тряхнула головой.

— Ты ведешь машину слишком быстро.

Он вовремя уменьшил скорость. На повороте, справа у обочины снова сверкнули обломки мачете. Он свернул и объехал их.

— Негодяи!

— Нет, они всего лишь люди, у которых никогда не было таких машин, как эта, и еще многого другого.

Что-то ударилось о приспущенное боковое стекло, и по нему потекла струйка бесцветной жидкости.

Леонора посмотрела на небо.

— Будет дождь?

— Нет, это какое-то насекомое.

Еще легкий стук по стеклу.

— Ты уверен, что это насекомое?

Щелк, щелк, щелк…

— Подними стекло! — крикнул он, прибавив скорость.

Что-то упало ей на колени. Он наклонился и посмотрел:

— Стекло, быстрее!

Она нажала кнопку, и стекло поднялось. Она тоже посмотрела на свои колени — в подоле юбки лежал, поблескивая, крошечный дротик, какими стреляют из духовых ружей.

— Не прикасайся к нему голыми руками, — сказал он. — Заверни в носовой платок — потом мы выбросим его.

Машина мчалась со скоростью шестьдесят миль в час.

— Это только здесь опасно, — сказал он. — Мы скоро выберемся отсюда.

О стекло все время что-то ударялось и отскакивало, словно крупинки града.

— Зачем это? — спросила Леонора. — Ведь они даже не знают, кто мы.

— Вот именно. Людей, которых знаешь, труднее убивать.

— Я не хочу умирать, — сказала она просто.

Он сунул руку под пиджак.

— Если со мной что-нибудь случится, револьвер вот здесь. Воспользуйся им и, ради Бога, не раздумывай.

Она поближе придвинулась к нему. Машина мчалась со скоростью семьдесят пять миль в час по прямому как стрела шоссе. Они ехали молча.

Опустили стекло, и в машине стало легче дышать.

— Как глупо, — сказала она наконец. — Как глупо разбрасывать по дороге ножи и пытаться убить нас из духовых ружей. Откуда они знают, что в следующей машине не окажется кто-нибудь из их соотечественников?

— Не требуй от них благоразумия, — ответил он. — Автомобиль — это автомобиль. Он большой, он стоит денег. За него можно получить столько, что хватит на всю жизнь. Во всяком случае, они знают, что, если остановят на шоссе машину, ее владельцем наверняка окажется американский турист или богатый испанец, предкам которого следовало бы вести себя поприличней в чужой стране. А если шину повредит свой брат, индеец, что ж, они помогут ему сменить колесо.

— Который час? — спросила она.

В какой уж раз по старой привычке он взглянул на пустое запястье, где прежде были часы. А потом без тени удивления и замешательства вытащил из кармана тепло поблескивающие золотом. Это было год назад. Какой-то туземец впился взглядом в его часы. Он глядел на них с какой-то неистовой жадностью, а затем перевел взгляд на Уэбба. И в этом взгляде не было ни презрения, ни ненависти, ни печали, ни радости. Ничего, кроме удивления. С тех пор он никогда больше не носил часы на руке.

— Полдень, — ответил он.

Полдень.

Перед ними была граница. Они одновременно увидели ее и вскрикнули от радости. Машина остановилась. Сами того не сознавая, они улыбались…

Джон Уэбб высунулся из окна и жестами стал подзывать часового, но вдруг, словно опомнившись, вышел из машины.

Он направился к зданию пограничной заставы, около которого стояли, разговаривая, три низкорослых парня в мешковатых мундирах пограничников. Когда он подошел, они даже не взглянули на него и продолжали свою беседу на испанском языке.

— Прошу прощения, — наконец промолвил Джон Уэбб. — Можно пересечь границу? Нам надо в Хуаталу.

Один из пограничников обернулся:

— К сожалению, нет.

И они возобновили беседу.

— Вы меня не поняли, — сказал Уэбб, тронув за рукав того, кто ему ответил. — Нам надо на ту сторону.

Пограничник отрицательно покачал головой:

— Все паспорта теперь недействительны. Да и зачем вам уезжать отсюда?

— По радио всем американцам предложено немедленно покинуть страну.

— А, si, si. — Все трое закивали головами, заулыбались и обменялись торжествующими взглядами.

— Иначе нам грозит штраф, или тюрьма, или то и другое, — сказал Уэбб.

— Даже если мы пропустим вас через границу, Хуатала не примет вас; она прикажет вам убраться оттуда в двадцать четыре часа. Если не верите, можно спросить. Вот, слушайте. — Пограничник обернулся и крикнул по ту сторону заставы.

— Эй, ты! Эй!

В сорока ярдах от линии границы под палящим солнцем вышагивал часовой с ружьем на плече. Он обернулся.

— Эй, Пако, тебе нужны эти двое?

— Нет, gracias, gracias, нет, — ответил часовой.

— Вот видите, — сказал пограничник, повернувшись к Джону Уэббу.

И трое дружно засмеялись.

— У меня есть деньги, — сказал Уэбб.

Смех умолк.

Первый из пограничников сделал несколько шагов к Джону Уэббу, и лицо его уже не казалось ни спокойным, ни благодушным. Теперь оно было словно высечено из коричневого камня.

— Вот как? — сказал он. — У вас всегда есть деньги. Это мы знаем. Приезжают сюда и думают, что могут делать здесь все что угодно на свои деньги. А что такое деньги? Всего лишь обещание, senior. Я читал об этом в книгах. А что, если никто больше не нуждается в ваших обещаниях?

— Я дам вам все, чего вы пожелаете.

— Неужели? — Пограничник повернулся к товарищам. — Слышите, он даст мне все, чего я пожелаю. — А затем, обращаясь к Уэббу, сказал: — Вы шутите, я знаю. Вам всегда нравилось смеяться над нами, не так ли?

— Нет.

— Maniana,[3] смеялись вы над нами. Maniana, смеялись вы над нашими siesta[4] и над нашими maniana. Разве не так?

— Нет, я не смеялся. Возможно, другие.

— Нет, вы тоже смеялись.

— Я здесь впервые. Я никогда не был здесь прежде.

— И все-таки я вас знаю. Сделай то, сделай это, принеси то, принеси это. Вот тебе пезо за услуги, можешь купить себе дом. Беги туда, беги сюда, сделай то, сделай это.

— Это был не я.

— Что ж, в таком случае вы все очень похожи друг на друга.

Трое пограничников стояли под ярким солнцем, и черные тени ложились у их ног, а пот темными пятнами проступал под мышками. Первый из пограничников приблизился к Джону Уэббу.

— Теперь я ничего не должен делать для вас.

— Вы и раньше ничего для меня не делали. Я никогда ни о чем вас не просил.

— Вы дрожите.

— Нет, ничего. Это от жары.

— Сколько у вас денег? — спросил пограничник.

— Тысяча пезо за переезд через эту границу и тысяча пезо за переезд через ту.

Пограничник снова крикнул часовому по ту сторону заставы:

— Тысячи пезо хватит?

— Нет, — ответил часовой. — Скажи ему, пусть идет жалуется!

— Да, — сказал пограничник, поворачиваясь к Уэббу. — Идите жалуйтесь. Пусть меня увольняют со службы. Меня уже один раз уволили из-за вас.

— Нет, это был не я.

— Запишите мое имя. Карлос Родригес Изотл. И теперь уходите.

— Так, понимаю.

— Нет, пока вы еще не все понимаете, — сказал Карлос Родригес Изотл. — Давайте-ка сюда ваши две тысячи пезо.

Джон Уэбб достал бумажник и вынул деньги. Карлос Родригес Изотл под застывшим голубым небом своей родины, поплевав на палец, медленно пересчитал деньги. А в это время полуденные тени густели и зной становился все нестерпимее, поднимаясь неведомо откуда. Наступая на собственные тени, люди тяжело дышали, изнемогая от жары.

— Ровно две тысячи пезо, — сказал он и спокойно положил деньги в карман. — А теперь поворачивайте вашу машину и поищите другую заставу.

— Да пропустите же нас, черт побери!

Пограничник посмотрел на него:

— Поворачивай!

Они молча глядели друг на друга, и солнечные блики играли на металлических частях винтовки часового. А потом Джон Уэбб повернулся и медленно побрел к машине, прикрыв лицо рукой. Он опустился на сиденье.

— Куда же теперь? — спросила Леонора.

— Не знаю. Попробуем добраться до Порто-Белло.

— Нам нужен бензин, нужно починить колесо. Возвращаться по этим дорогам!.. На этот раз их, возможно, завалят бревнами и…

— Я знаю, я все знаю. — Он потер руками глаза и затем какое-то время сидел, уткнувшись лицом в ладони. — Мы здесь одни, Боже мой, совсем одни. Помнишь, в какой безопасности мы всегда себя чувствовали? В безопасности! Останавливались в самых больших городах, где непременно имелись американские консульства. Помнишь, как мы любили шутить: «Куда ни поедешь, везде слышишь шелест орлиных крыльев»?[5] А это всего лишь шелестели доллары? Я уже сам не знаю. Господи, как быстро образовалась пустота. На чью помощь могу я теперь рассчитывать?

Она помолчала немного, а потом сказала:

— Должно быть, только на мою. Увы, это не так много.

Он обнял ее.

— Ты держишься молодцом. Ни истерики, ни слез.

— Сегодня, как только мы найдем крышу и постель, если только мы найдем их, я, возможно, буду биться в истерике.

Он дважды поцеловал ее в сухие растрескавшиеся губы. Затем медленно откинулся на спинку сиденья.

— Прежде всего надо раздобыть бензин. Если нам это удастся, мы направимся прямо в Порто-Белло.

Трое пограничников продолжали разговаривать и смеяться. Машина отъехала.

Спустя минуту Джон Уэбб тихонько засмеялся.

— Что ты? — спросила жена.

— Я вспомнил старинный негритянский спиричуэлс. Вот, послушай:

Я подошел к камням
И попросил укрыть меня,
И камни заговорили:
«Нет тебе места здесь, нет!»
— Я тоже помню эти слова, — сказала она.

— Они подходящие для создавшейся ситуации, — сказал он. — Я спою тебе его весь, если вспомню. И если мне захочется петь.

Он еще сильнее нажал на стартер.

Они остановились у заправочной станции, и, когда никто не вышел, Джон Уэбб нажал на кнопку сигнала. Но он тут же отдернул руку и посмотрел на нее с таким отвращением, словно это была рука прокаженного.

— Мне не следовало делать этого.

В темном провале двери появился человек. За ним вышли еще двое.

Все трое обошли вокруг машины, разглядывая и ощупывая ее.

Лица их были цвета пережженной бронзы. Они щупали упругие шины, вдыхали густой запах нагретого металла и суконной обивки.

— Senior, что угодно? — наконец спросил хозяин заправочной станции.

— Мы хотели бы купить бензин, если можно.

— Бензин весь вышел, senior, — ответил хозяин.

— Ваши баки полны, это видно даже отсюда.

— Бензин весь вышел.

— Я уплачу вам по десять пезо за галлон.

— Gracias, не надо.

— У нас так мало бензина, что мы никуда не сможем добраться. — Уэбб посмотрел на стрелку бензобака. — Осталось меньше четверти галлона. Придется оставить машину здесь и дойти пешком до города. Может, там достанем.

— Я присмотрю за вашей машиной, senior, — сказал хозяин заправочной станции. — Если вы оставите ключи.

— Мы не можем сделать этого! — воскликнула Леонора. — Как же тогда?..

— У нас нет иного выхода. Или оставить ее здесь, или бросить на шоссе, где ее подберет каждый.

— Здесь будет лучше, — сказал владелец бензиновой колонки.

Они вышли из машины. Они стояли и смотрели на нее.

— Это была хорошая машина, — сказал Джон Уэбб.

— Очень хорошая, — согласился владелец бензиновой колонки, протягивая руку за ключами. — Я присмотрю за ней.

— Но, Джон…

Леонора Уэбб открыла дверцу машины и стала вытаскивать чемоданы. Он видел яркие наклейки — целый каскад цветов и красок на потертой коже чемоданов — следы множества путешествий, совершенных в десятки стран, остановок в дорогих отелях.

Обливаясь потом, жена тянула к себе чемоданы. Он остановил ее. Тяжело дыша, они глядели в открытую дверцу машины на прекрасные дорогие саквояжи, в которых лежали великолепные вещи из шерсти и шелка, ставшие непременной принадлежностью их образа жизни, духи, стоившие сорок долларов за флакон, прекрасные бархатистые прохладные меха и отливающие серебром клюшки для гольфа. Двадцать лет жизни было в каждом из этих чемоданов. Двадцать лет жизни и по меньшей мере четыре десятка ролей, которые их владельцам приходилось играть в Рио (4), Париже, Риме, Шанхае. Но больше всего, пожалуй, они любили роль богатой и счастливой четы Уэббов, веселых, всегда улыбающихся Уэббов, владеющих редким искусством готовить мудреный и капризный коктейль «Сахара»,

— Нам не донести их до города, — сказал он. — Мы вернемся за ними. Потом.

— Но, Джон…

Он не дал ей договорить. Он повернул ее спиной к машине и подтолкнул идти в сторону шоссе.

— Мы не можем все бросить здесь, все наши вещи, нашу машину! Я останусь здесь, я подниму окна и запрусь в машине, пока ты не вернешься с бензином!

Он остановился и оглянулся назад, на мужчин, стоявших у сверкающей машины. Он увидел глаза глядящих им вслед.

— Вот тебе ответ, — сказал он. — Идем.

— Разве можно так просто бросить машину, которая стоит четыре тысячи долларов! — воскликнула она. Но он решительно увлек ее вперед, крепко держа за локоть.

— Машина хороша, когда она на ходу. Когда она мертва, она ничего не стоит. А сейчас нам во что бы то ни стало надо идти вперед. Машина не стоит и цента, если в ней нет бензина. Пара сильных выносливых ног стоит ста машин, если умеешь ими пользоваться. Мы только начали освобождаться от лишнего груза. Мы будем выбрасывать балласт за борт до тех пор, пока при нас не останется лишь собственная шкура.

Он отпустил ее локоть. Теперь она шла рядом, стараясь подладиться под его шаг.

— Странно. Как странно. Не помню уже, сколько лет я не ходила пешком.

Она видела, как мелькает шоссе под ногами, видела джунгли по бокам дороги и рядом быстро шагающего мужа; наконец ритм быстрой ходьбы увлек и ее.

— Оказывается, многому можно снова научиться, — сказала она.

Солнце плыло по небосклону. Они долго шли по раскаленному шоссе. Когда он все обдумал, он заговорил.

— Во всяком случае, хорошо понять самое главное. Вместо того чтобы беспокоиться о тысяче всяких мелочей, мы теперь будем думать о самом главном — о нас самих.

— Осторожно, машина!.. Нам лучше…

Они обернулись, вскрикнули, отскочили в сторону. Упав на землю подальше от обочины, они проводили взглядом машину, промчавшуюся со скоростью семьдесят пять миль в час. В ней пели, смеялись, кричали люди и махали им руками. Машина пронеслась в облаке пыли и исчезла за поворотом, оглашая воздух звуками Двойного горна. Джон помог жене подняться, и они снова вышли на шоссе.

— Ты видел ее?

Они смотрели, как медленно оседает пыль.

— Надеюсь, они догадаются сменить масло и перезарядить аккумулятор, — сказала она. — И налить свежей воды в радиатор, — добавила она и умолкла. — Они пели, не так ли?

Он кивнул. Они стояли и смотрели, как желтоватое пыльное облако оседает на их одежду и волосы. Две слезинки скатились по ее щекам.

— Не надо, — сказал он. — В сущности, это всего лишь машина, мертвая машина.

— Я так любила ее.

— Мы вечно привязываемся к тому, к чему не следует.

Они обошли лежавшую на шоссе разбитую бутылку и видели, как испаряется вино, пролившееся на раскаленный асфальт.

Они подходили к окраинам городка, жена впереди, муж сзади, устремив глаза на асфальт, как вдруг лязг металла, пыхтение мотора и бульканье воды в перегретом радиаторе заставили их обернуться. Их догонял старик в полуразвалившемся «форде» образца 1929 года. Машина была без подножек, сожженная солнцем краска облупилась, но старик со спокойным достоинством восседал за рулем. Его лицо, затененное полями грязной панамы, было задумчивым и печальным. Увидев их, он остановил дымящуюся и вздрагивающую машину и открыл жалобно скрипнувшую дверцу.

— В такое время опасно ходить пешком.

— Вы так добры, — ответили они.

— Пустяки. — Старик был в поношенном пожелтевшем от времени, но когда-то белом летнем костюме; на старой морщинистой шее — небрежно повязанный засаленный галстук. Он с изысканным поклоном помог женщине устроиться на заднем сиденье.

— А мы, мужчины, впереди, — сказал он мужу.

И когда тот сел, старик тронул машину, оставившую после себя густое облако пара.

— Меня зовут Гарсиа.

Состоялось знакомство и обмен кивками.

— Ваша машина потерпела аварию? Вы направляетесь в город за помощью? — спросил сеньор Гарсиа.

— Да.

— Тогда разрешите, я отвезу вас и механика обратно, — предложил старик.

Они вежливо поблагодарили и отказались. Старик продолжал настаивать, но, заметив, что его внимание только смущает их, тактично перевел разговор на другую тему.

Он коснулся рукой небольшой пачки газет, которая лежала у него на коленях.

— Вы читаете газеты? Ну конечно же, как глупо спрашивать об этом! Но вы не читаете их так, как я. Не думаю, чтобы вам была известна моя система. Хотя не я сам ее придумал — обстоятельства вынудили. Но теперь я знаю, какая это чудесная находка. Я читаю газеты недельной давности. Всякий, кто пожелает, может получать свои газеты из столицы с недельным запозданием. Ничто так не помогает сохранять трезвость мышления, как газеты недельной давности. Человек невольно становится очень сдержанным и осторожным в своих суждениях.

Когда муж и жена попросили его продолжать, старик сказал:

— Помню, я месяц жил в столице и ежедневно покупал газеты. Я чуть с ума не сошел от любви, ненависти, возмущения, отчаяния. Страсти так и клокотали во мне. Я был молод и готов был взорваться по любому поводу. Я верил в то, что видел и что читал. Вы заметили? Когда читаешь газету в тот же день, почему-то веришь всему, что в ней написано. Думаешь: раз это случилось всего час назад, значит, это правда. — Он покачал головой. — Поэтому я приучил себя отходить в сторонку и выжидать, когда газета отстоится, устареет. Здесь, в нашем городке, газетные заголовки меркнут, превращаются в ничто. Газета недельной давности! Вы можете, если хотите, даже плюнуть на нее. Она похожа на женщину, которую вы любили, а потом вдруг увидели, что она совсем не та, какой вам казалась. Она даже дурна собой, а душа ее не глубже блюдца с водой.

Он осторожно вел машину, бережно и нежно положив руки на руль, словно на головы любимых внуков.

— Вот я еду домой, чтобы читать газеты недельной давности, смотреть на них со стороны, играть с ними. — Одну из них он развернул и держал на колене, время от времени заглядывая в нее. — Как пуст этот лист, словно разум слабоумного ребенка. Пустоту можно заполнить чем угодно. Вот, посмотрите! Эта газета утверждает, что все представители белой расы исчезли с лица земли. Какая глупость писать подобные вещи! И это тогда, когда на свете миллионы и миллионы белых мужчин и женщин сейчас спокойно обедают или ужинают. Мир содрогается, рушатся города, люди с воплями покидают их. Кажется, все погибло! А рядом, в деревушках, люди не понимают, зачем весь этот шум, поскольку они только что прекрасно выспались и с новыми силами встречают день. Ай, ай, как непостоянен и коварен этот мир! А люди не видят этого. Для них либо ночь, либо день. Слухи разносятся быстро. Здесь повсюду, в деревушках, позади и впереди нас, люди готовятся к карнавалу. Белые исчезли с лица земли, утверждают слухи, а тут я въезжаю в город и у меня в машине их целых двое, живых и невредимых. Надеюсь, вас не обижают мои речи? Не будь вас, я разговаривал бы с моим автомобилем. Иногда он возражает мне довольно шумно.

Они подъехали к городу.

— Пожалуйста, — промолвил Джон Уэбб, — не надо, чтобы нас увидели в вашей машине. Мы сойдем здесь. Так будет лучше.

Старик неохотно остановил машину.

— Ценю ваше благородство. — Он обернулся и посмотрел на красивую женщину.

— Когда я был молод, я был полон самых невероятных замыслов и идей. Я перечитал все книги одного француза. Его звали Жюль Верн. Я вижу, вам знакомо это имя. Во сне я часто видел себя изобретателем. Теперь это прошло. Я ничего не изобрел. Но я хорошо помню машину, которую хотел изобрести. Она должна была помочь людям понимать друг друга. Она состояла из запахов и красок, в ней был проекционный фонарь, как в киноаппарате, а сама она напоминала гроб, Человек ложился в нее и нажимал кнопку, и в течение целого часа он был то эскимосом на льдине, то арабом на коне. Вы могли испытывать все, что испытывал житель Нью-Йорка, вдыхали запахи, которые вдыхал швед, вкушали блюда, которые ел китаец. Машина была вашим вторым «я». Вы меня понимаете? Нажимая ее кнопки, вы могли становиться то белым, то желтым, то черным. Вы могли стать даже ребенком или женщиной, если бы вам вдруг захотелось.

Муж и жена вышли из автомобиля.

— Вы пытались изобрести такую машину?

— Да, но это было очень давно. Я совсем забыл о ней, а вот сегодня вспомнил. Сегодня, подумал я, она как никогда пригодилась бы нам, она очень нужна именно сегодня. Как жаль, что мне не удалось ее создать. Но когда-нибудь это сделают за меня другие.

— Да, когда-нибудь, — промолвил Джон Уэбб.

— Я рад, что побеседовал с вами, — сказал старик. — Да хранит вас Бог.

— Adios, senior Гарсиа, — ответили они.

Машина медленно тронулась в облаке пара. С минуту они провожали ее взглядом. Затем муж молча взял жену за руку.

Они пешком вошли в небольшой городок Колонию. Они шли мимо маленьких лавчонок, открытой мясной лавки carneceria, парикмахерской. Люди останавливались и долго глядели им вслед. Каждые несколько секунд рука Уэбба осторожно и незаметно ощупывала револьвер в кобуре под мышкой, касаясь его легонько и бережно, словно нарыва, который с каждой минутой становился все больше и причинял боль.

В мощеном дворике отеля «Эспоза» было прохладно как в гроте под сенью голубого водопада. Пели птицы в клетках, а шаги отдавались эхом, гулким и неожиданно звонким, словно короткие выстрелы.

— Помнишь? Мы останавливались здесь несколько лет назад, — сказал Уэбб, помогая жене подняться по ступенькам. Они стояли в тени грота, наслаждаясь его синей прохладой.

— Senior Эспоза, — промолвил Джон Уэбб, когда навстречу им из-за конторки вышел тучный человек. — Вы помните меня? Я — Джон Уэбб. Пять лет назад мы всю ночь напролет играли с вами в карты.

— Конечно, конечно. — Сеньор Эспоза отвесил даме поклон и быстро пожал гостям руки. Наступило неловкое молчание.

Уэбб откашлялся.

— Мы попали в затруднительное положение, senior. Не могли бы мы остановиться в вашем отеле, только на одни сутки?

— Ваши деньги всегда здесь в цене.

— Значит, вы не отказываете нам? Я уплачу вперед. Видит Бог, нам необходим отдых. А еще больше нам нужен бензин.

Леонора тронула мужа за рукав:

— Ты забыл, что у нас нет машины.

— Ах да. — Он умолк, а потом, вздохнув, сказал: — Ну что ж. Бог с ним, с бензином. Когда идет ближайший автобус в столицу?

— Я обо всем позабочусь, — засуетился сеньор Эспоза. — Сюда, пожалуйста.

Поднимаясь по лестнице, они услышали шум. Взглянув в окно, они увидели свою машину. Она описывала круги по площади, набитая до отказа кричащими и смеющимися людьми, висящими даже на подножках. За машиной бежали дети и собаки.

— Неплохо иметь такую машину, — сказал сеньор Эспоза.

В комнате на третьем этаже Эспоза наполнил три стакана прохладным вином.

— За перемены, — сказал сеньор Эспоза.

— Охотно выпью, за них.

Они выпили. Сеньор Эспоза облизнул губы, а затем вытер их рукавом.

— Перемены всегда застают врасплох и удивляют. Это безумие, это так неожиданно, говорим мы. Это невероятно. А теперь… Во всяком случае, вы здесь в безопасности. Примите ванну, поужинайте. Я могу предоставить вам комнату только на один день, чтобы отплатить за вашу доброту ко мне пять лет назад.

— А завтра?

— Завтра? Только не вздумайте ехать в столицу на автобусе. В столице неспокойно. Убито несколько североамериканцев. Но это все ненадолго. Это пройдет через несколько дней. Но эти несколько дней, пока не улягутся страсти, вы должны быть очень осторожны. Многие в корыстных целях постараются воспользоваться этими днями, senior. В эти сорок восемь часов, используя невиданную вспышку национализма, они постараются оказать свое влияние. Личное тщеславие и патриотизм — так трудно теперь отличить их, senior. Поэтому пока вам надо где-нибудь укрыться. Но где, вот вопрос. Через несколько часов в городе станет известно, что вы здесь. Это может повредить моему отелю. Как знать.

— Мы вас понимаем. Вы очень добры, что согласились сделать для нас хотя бы это.

— Если вам понадобится что-нибудь, позовите меня. — Эспоза допил остаток вина в стакане. — Оставьте себе вино, — сказал он, указывая на бутылку.

В девять вечера начался фейерверк. Сначала взлетела в небо одна ракета, за ней взвилась и лопнула другая, нарисовав причудливый узор на черном бархате неба. Каждая из следующих одна за другой ракет в конце своего полета, взрываясь, прочерчивала небо красно-белыми штрихами, и казалось, что вверху обрисовываются контуры какого-то величественного и прекрасного собора.

Леонора и Джон Уэбб стояли у открытого окна темной комнаты, смотрели и прислушивались. По мере того как спустилась ночь, на улицах города становилось все многолюднее; толпы стекались в город со всех концов, по всем дорогам и тропинкам. Взявшись за руки, с песнями и криками, подражая лаю собак, крику петухов, они плясали на площади. Устав, они тут же опускались на плиты тротуаров и, смеясь, подняв голову кверху, следили за огнями фейерверков, бросавшими яркие отсветы на их запрокинутые лица. Глухо заухал и засвистел духовой оркестр.

— Итак, вот к чему мы пришли после многовекового господства, — сказал Джон Уэбб. — Вот что осталось от нашего превосходства: мы в темной комнате отеля, в городишке, расположенном в самом сердце ликующего вражеского стана.

— Надо постараться понять их.

— Ты думаешь, я не старался с тех самых пор, как помню себя? Отчасти я даже рад, что они счастливы. Видит Бог, они долго ждали этого дня. Но я хотел бы знать, надолго ли это. Теперь, когда главный виновник уничтожен, кого будут винить они в своем бесправии, кто будет так же бесспорно виновен и так же легко доступен для расправы, как мы с тобой или человек, который ночевал здесь до нас?

— Не знаю.

— Ведь мы очень подходим для этого. И человек, который жил здесь до нас, тоже очень подходит, он просто сам напрашивается на это. Он откровенно смеялся над их государственными системами. Он наотрез отказывался выучить хотя бы слово по-испански. Пусть они учат английский, черт побери, и говорят наконец на человеческом языке. Он слишком много пил и распутничал с их женщинами. — Он умолк, отпрянув от окна, и окинул взглядом комнату.

Вот эта мебель, думал он. Он клал свои ноги в грязных ботинках на этот диван, прожигал сигаретами дыры в коврах. Темное пятно на обоях — кто знает, как и зачем он его посадил? Поцарапанные ножки стульев, которые он пинал ногами. Это был не его отель, не его комната. Он только временно пользовался всем этим, и все это ровным счетом ничего для него не значило. И этот негодяй разъезжал хозяином по стране все эти последние сто лет — коммивояжер, представитель торговой палаты. А теперь мы остановились здесь, похожие на него, как родные брат и сестра, а внизу ликуют люди, взявшие реванш. Они еще не знают — а даже если и знают, то не хотят думать об этом — что они все так же бедны и бесправны, и завтра старая машина завертится по-старому.

Оркестр внизу умолк; на помост вскочил человек и что-то крикнул в толпу. Засверкали мачете, блеснули полуобнаженные смуглые тела.

Человек на помосте стоял лицом к отелю, и взгляд его был устремлен на темное окно, в глубине которого, прячась от вспышек фейерверка, стояли Джон и Леонора Уэбб.

Человек что-то кричал.

— Что он говорит? — спросила Леонора.

— «Теперь это — свободный мир», — перевел Джон Уэбб.

Человек крикнул еще громче.

Джон Уэбб снова перевел:

— Он говорит: «Мы теперь свободны!»

Человек приподнялся на носках и сделал руками жест, словно разорвал цепи.

— Он говорит: «Теперь никто не владеет нами, никто на свете».

Толпа одобрительно загудела, снова заиграл оркестр, а человек на помосте смотрел на темное окно отеля, и в глазах его была вековая ненависть человечества.

Ночью был слышен шум драк и потасовок, громкие споры и выстрелы. Джон Уэбб, не смыкавший глаз, слышал, как сеньор Эспоза тихим, спокойным, но твердым голосом кого-то увещевал. Затем шум утих, отдалился; последние ракеты взлетели в небо, последние пустые бутылки были разбиты о мостовую.

В пять часов утренняя прохлада, постепенно нагреваясь, стала переходить в новый день. В дверь еле слышно постучали.

— Это я, Эспоза, — произнес голос.

Джон Уэбб, чувствуя, как болит от бессонной ночи тело, медленно поднялся и отпер дверь.

— Что за ночь, что за ночь! — сказал, входя в комнату, Эспоза и со смущенным смешком покачал головой. — Вы слышали шум? Да? Они хотели войти к вам. Я не позволил.

— Благодарю вас, — сказала Леонора. Она лежала, отвернувшись лицом к стене.

— Это все старые друзья, приятели. Я с ними договорился. Они порядком выпили, были в хорошем настроении и согласились подождать. У меня к вам предложение. — Он смутился еще больше и подошел к окну. — Сегодня все встанут поздно. Не спят лишь несколько человек. Вон, смотрите, они там, в конце площади.

Джон Уэбб посмотрел в окно. Группа темнокожих людей спокойно беседовала о чем-то — о погоде, мировых событиях, солнце, жизни своего городка или, быть может, о том, что не мешало бы выпить.

— Senior, знакомо ли вам чувство голода?

— Однажды я испытал его, в течение одного дня.

— Только одного дня! У вас всегда был свой дом, своя машина?

— Да, до вчерашнего дня.

— Были ли вы когда-нибудь без работы?

— Никогда.

— Дожили ли ваши братья и сестры до своего совершеннолетия?

— Все до одного.

— Даже я, — сказал сеньор Эспоза, — даже я иногда ненавижу вас. Потому что у меня не было своего дома, я голодал, и я отвез своих трех братьев и сестру на кладбище, что на горе за городом. Они все, один за другим, умерли от туберкулеза… когда им исполнилось всего девять лет.

Сеньор Эспоза посмотрел на людей на площади.

— Теперь я не голодаю, я не беден, у меня своя машина, я жив. Но я один из тысячи. А что сможете вы сказать вот им?

— Я попытаюсь что-нибудь сказать им.

— Я давно оставил эти попытки, senior. Нас, белых, всегда было меньшинство. Я испанец, но я родился здесь. Они приняли меня и примирились со мной.

— Мы никогда не хотели признаться, что нас меньшинство, — сказал Уэбб, — поэтому нам теперь так страшно поверить этому.

— Вы вели себя достойно.

— Разве это так уж важно?

— На арене во время боя быков это важно, на войне — тоже, да и в любой другой ситуации, похожей на эту. Вы не жалуетесь, не ищете оправданий. Вы не обратились в бегство и поэтому не стали мишенью для насмешек и оскорблений. Я считаю, что вы двое держитесь очень хорошо. — Хозяин отеля медленно и устало опустился на стул. — Я пришел, чтобы предложить вам остаться здесь.

— Мы предпочли бы продолжить наш путь, если это возможно.

Хозяин пожал плечами:

— У вас отняли машину, и я не могу вернуть ее вам, и вам едва ли удастся покинуть этот город. Оставайтесь, примите мое предложение — работать в моем отеле.

— Подскажите, куда нам лучше всего держать путь?

— Это может продлиться двадцать дней, senior, или двадцать лет. Вы не сможете жить без денег, без пищи и крова. Подумайте о моем предложении, я дам вам работу.

Хозяин встал и с удрученным видом пошел к двери. Он на мгновенье задержался у стола, на котором висел пиджак Уэбба, и легонько коснулся его рукой.

— Что вы можете предложить нам? — спросил Уэбб.

— Работу на кухне, — ответил хозяин и отвернулся.

Джон Уэбб, сидевший на кровати, ничего не ответил. Его жена не шелохнулась. Тогда сеньор Эспоза сказал:

— Это все, что я могу для вас сделать. Чего вы еще хотите от меня? Вчера ночью эти люди на площади требовали вас. Вы видели у них в руках мачете? Мне удалось договориться с ними. Вам повезло. Я сказал, что нанял вас на работу в отеле сроком на двадцать лет, и теперь вы мои служащие и находитесь под моей защитой.

— Вы сказали им это!

— Senior, senior, вы должны благодарить меня. Подумайте сами, куда вы пойдете? В джунгли? Через два часа вы погибнете от укусов ядовитых змей. Сможете вы проделать пятьсот миль пешком до столицы, куда вас все равно не пустят? Нет, вы должны примириться с тем, что случилось. — Сеньор Эспоза открыл дверь в коридор. — Я предлагаю вам честную работу и твердый заработок — два пезо в день и харчи. Предпочитаете остаться у меня или хотите встретиться в полдень с моими друзьями, которые ждут вас на площади? Решайте.

Дверь закрылась. Сеньор Эспоза ушел.

Уэбб встал и долго смотрел на дверь. Затем подошел к стулу и ощупал кобуру револьвера, прикрытую брошенной поверх пиджака рубашкой. Кобура была пуста. Он держал ее в руках и, растерянно моргая, смотрел в ее черную пустоту, а затем перевел взгляд на дверь, за которой скрылся сеньор Эспоза.

Он подошел к кровати и сел на нее. Затем он прилег рядом с женой и поцеловал ее. Они лежали и смотрели, как светлеют стены комнаты и разгорается новый день.

В одиннадцать часов, открыв настежь окна и двери, они начали одеваться. В ванной нашлись мыло, полотенца, бритвенный прибор и одеколон, заботливо приготовленные сеньором Эспозой.

Джон Уэбб тщательно побрился и оделся. В одиннадцать тридцать он включил маленький радиоприемник у кровати. Такой приемник обычно легко ловил станции Нью-Йорка, Кливленда или Хьюстона. Но теперь он молчал. Джон Уэбб выключил его.

Возвращаться не к чему, позади ничего нет.

Жена в застывшей позе сидела на стуле у двери, устремив немигающий взгляд в стену.

— Мы можем остаться здесь и работать, — сказал он.

Наконец она сделала какое-то движение.

— Нет, мы не можем, не можем. Ведь ты сам это знаешь.

— Да, должно быть, не можем.

— Выхода нет. Мы избалованы, мы испорчены, но мы последовательны в своих поступках.

Он на минуту задумался.

— Мы можем уйти в джунгли.

— Не думаю, что нам удастся выйти из отеля незамеченными. Ведь мы не собираемся бежать, чтобы за нами устроили погоню и поймали? Будет еще хуже.

Он кивнул.

Оба какое-то время молчали.

— Может быть, остаться здесь и работать не так уж плохо? — сказал он.

— Для чего? Все умерли — твой отец и мой, твоя мать и моя, твои и мои братья, все наши друзья, погибло все, что было нам близко и понятно.

Он опять кивнул.

— Мы останемся, будем работать, но в один прекрасный день кто-нибудь тронет меня, и ты не стерпишь, ты ведь сам знаешь, что не стерпишь. Или кто-нибудь тронет тебя, и тогда я не стерплю.

Он снова кивнул головой.

Так вполголоса они беседовали минут пятнадцать.

Наконец он поднял трубку телефона.

— Bueno, — ответил голос.

— Сеньор Эспоза?

— Я.

— Сеньор Эспоза, — он передохнул и облизнул губы, — скажите вашим друзьям, что в полдень мы выйдем из отеля.

Ответ последовал не сразу. Послышался вздох и наконец сеньор Эспоза сказал:

— Как вам угодно. Вы уверены, что…

Молчание длилось еще с минуту. Затем голос сеньора Эспозы тихо произнес:

— Мои друзья будут ждать вас в конце площади.

— Хорошо, мы встретимся с ними там, — ответил Джон Уэбб.

— Но…

— Да.

— Прошу вас, не вините меня, не вините никого из нас.

— Я никого не виню.

— Это ужасный мир, senior. Никто из нас не знает, зачем он здесь и что он делает. Эти люди сами не знают, почему они так озлоблены, но они озлоблены. Простите их и не питайте к ним ненависти.

— Я не питаю ненависти ни к ним, ни к вам.

— Благодарю вас, благодарю.

Возможно, человек на другом конце провода плакал. Слова его прерывались долгими паузами. Он тяжело дышал. Спустя какое-то время он промолвил:

— Мы сами не знаем, что делаем. Без всякой причины люди набрасываются друг на друга — только потому, что они очень несчастны. Запомните это. Я ваш друг. Я помог бы вам, если бы это было в моих силах. Но я бессилен. Я один против целого города. Прощайте, senior. — Он повесил трубку.

Джон Уэбб сидел, не снимая руки с умолкшего телефонного аппарата. Прошла минута, пока наконец он поднял голову. Еще минута, пока его взгляд сосредоточился на чем-то, что было прямо перед ним. И даже когда его глаза явственно разглядели то, на что он так пристально смотрел, прошло еще какое-то время, прежде чем он все понял и губы его дрогнули — это была бесконечно усталая, горькая усмешка.

— Посмотри, — промолвил он наконец.

Леонора проследила его взгляд: на гладкой полированной поверхности стола чернела обуглившаяся впадина — след от забытой им непогашенной сигареты.

Был полдень, когда они вышли из отеля. Солнце стояло над самой головой, сильно укорачивая тени. За их спиной щебетали птицы в бамбуковых клетках и тихо падали струйки фонтана в маленький бассейн. Они постарались выглядеть как можно опрятнее, тщательно вымыли лицо и руки, отполировали ногти, до блеска начистили обувь.

В противоположном конце площади, в двухстах ярдах от них, у одного из магазинов, в тени нависающего над тротуаром верхнего этажа стояла группа людей. Среди них были те, кто пришел из джунглей, — в опущенных руках они держали мачете. Лица их были повернуты в сторону площади.

Джон Уэбб долго смотрел на них. Нет, они — это еще не все, это еще не весь народ этой страны, это только то, что на поверхности. Это всего лишь оболочка, но не сама плоть. Всего лишь скорлупа, как на яйце. Помнишь ли там, дома, разъяренную толпу? Толпа везде одинакова — и здесь, и там. Десяток искаженных ненавистью лиц, а за ними молчаливые ряды тех, кто не участвует, стоит в стороне, не мешает событиям развиваться. Большинство стоит в стороне. Поэтому единицы, горстка делают за них все.

Он не сводил с них немигающего взгляда. Только бы прорваться через этот тонкий барьер. «Видит Бог, он очень тонок. — думал он. — Если бы удалось уговорить их и прорваться к тем, что за ними… Смогу ли я сделать это? Найду ли нужные слова? Скажу ли все спокойно?»

Он порылся в карманах и отыскал измятую пачку сигарет и коробок спичек.

«Я попробую, — думал он. — Как поступил бы на моем месте старик в старом «фордике»? Я постараюсь поступить так, как поступил бы он. Когда мы пересечем площадь, я начну говорить; если надо, я буду говорить даже шепотом. И если мы спокойно пройдем через толпу, мы, возможно, найдем дорогу к тем, кто стоит за нею, и будем в безопасности».

Леонора была рядом. Какой свежей и опрятной выглядела она, несмотря ни на что, как странно ее появление сейчас в этом старом городке, странно и неуместно — при этой мысли его передернуло, как от внезапной боли. Он обнаружил, что смотрит на нее так, словно она предала его своей сверкающей чистотой и свежестью, красиво уложенными волосами, маникюром и ярко накрашенными губами.

Сойдя с последней ступеньки крыльца, Уэбб закурил сигарету, сделал две-три глубокие затяжки, бросил сигарету, растоптал ее и далеко отшвырнул ногой растоптанный окурок.

— Ну, пойдем, — сказал он.

Они пошли по тротуару, огибавшему площадь, в дальний ее конец, мимо открытых дверей лавок. Они шли, не торопясь.

— Может, они не тронут нас.

— Будем надеяться на это.

Они прошли мимо лавчонки фотографа.

— Еще бы один день. За один день все может случиться. Я уверена. Нет, в сущности, я совсем не уверена. Это я просто для того, чтобы что-нибудь сказать. Я должна говорить, иначе я не смогу потом вымолвить и слова, — сказала она.

Они прошли мимо кондитерской.

— Тогда говори, не останавливайся.

— Я боюсь, — сказала она. — С нами не должно ничего случиться! Неужели мы единственные из уцелевших?

— Должно быть.

Они приближались к carneceria.

«Господи! — подумал он. — Как сузились горизонты, как сомкнулось все вокруг. Год назад не было всего лишь четырех направлений — их был миллион. А вчера их стало только четыре; мы могли ехать только в Хуаталу, Порто-Белло, Сан-Хуан-Клементас или Бриконбрико. Мы были рады, что у нас машина. А потом мы не смогли достать бензин и были рады, что у нас есть чемоданы, а потом, когда и их не стало, мы были рады, что есть где переночевать. Одно за другим они отнимали у нас то, что было нам дорого, однако мы все время находили что-то взамен. Ты заметила, как, потеряв одно, мы тут же цеплялись за другое? Человек, должно быть, не может иначе. А потом у нас отняли все. Ничего не осталось. Кроме нас самих. Остались только ты да я, бредущие по тротуару, и я, некстати, черт побери, думающий обо всем этом. Единственное, что важно теперь — это знать, отнимут они тебя у меня, Ли, или меня у тебя. Однако я хочу верить, что они не сделают этого. Они отняли у нас все, и я не виню их. Но они не должны тронуть нас. Если снять всю одежду и побрякушки, остаются всего лишь два живых существа, которым или хорошо или плохо вместе, а мы с тобой никогда ведь не жаловались».

— Не спеши, иди медленно, — сказал Джон Уэбб.

— Я не спешу.

— Но не так медленно, чтобы казалось, будто ты боишься. И не так быстро, словно ты торопишься поскорее покончить с этим. Не давай им возможности торжествовать, Ли, не давай им больше ничего.

— Хорошо.

Они шли вперед.

— Не притрагивайся ко мне, — тихо промолвил он. — Не пытайся взять меня за руку.

— О, пожалуйста!

— Нет, нет, не делай этого.

Он отодвинулся от нее, продолжая идти. Он смотрел прямо перед собой. Их шаги были ровными и размеренными.

— Я сейчас разревусь, Джон.

— Проклятье! — медленно, не повышая голоса, сквозь зубы сказал он, даже не взглянув в ее сторону. — Перестань! Ты хочешь, чтобы я бросился бежать? Ты этого хочешь? Хочешь, чтобы я схватил тебя и бросился в джунгли, а потом чтобы они охотились за нами — ты этого хочешь, черт побери, хочешь, чтобы я упал на землю, завизжал и забился в истерике? Перестань, сделаем все как надо, они не получат больше ничего!

Они шли вперед.

— Хорошо, — сказала она, крепко сжав руки и подняв голову. — Я уже не плачу. Я не буду плакать.

— Хорошо, черт побери, очень хорошо, что ты не плачешь.

Странно, они все еще не минули эту carneceria. Они медленно шли по горячим плитам тротуара, а слева от них находилось это чудовищное видение. То, что свешивалось с крюков, напоминало о чем-то жестоком и постыдном, как нечистая совесть, кошмарные сны, растерзанные знамена и преданные надежды. Багровый цвет, зловещий запах сырости и крови — высоко подвешенные на крюках туши. Все было так ужасно, так непривычно.

Проходя мимо мясной лавки, Джон Уэбб, сам не зная зачем, вдруг поднял руку и с размаху хлопнул одну из туш. Сверкающим черно-синим конусом над головой взвились сердито жужжащие мухи.

Не замедляя шага, глядя прямо перед собой, Леонора сказала:

— Они нам все чужие. Я никого не знаю. Мне хотелось бы знать хотя бы одного из них. Мне хотелось бы, чтобы хоть один из них знал меня.

Наконец они миновали carneceria. Отвратительная багровая туша раскачивалась все медленнее и медленнее под жаркими лучами солнца.

И когда она остановилась совсем, жадные мухи снова облепили ее, словно укрыли черной мантией.

1958

And the Rock Cried Out

© Перевод Т.Шинкарь

Барабанщик из Шайлоу

Не раз и не два в эту апрельскую ночь с цветущих плодовых деревьев падали лепестки и, шелестя, ложились на перепонку барабана. В полночь чудом провисевшая всю зиму на ветке персиковая косточка, задетая легким крылом птицы, упала стремительно, незримо вниз, ударила о барабан, и родилась волна испуга, от которой мальчик вскочил на ноги. Безмолвно он слушал, как сердце выбивает дробь в его ушах, потом стихает, удаляясь, возвращаясь на свое место в груди.

Он повернул барабан боком. Огромный лунный лик смотрел на него всякий раз, когда он открывал глаза.

Напряженное ли, спокойное — лицо мальчика оставалось серьезным. Серьезной для парнишки четырнадцати лет была и эта пора, и ночь среди персиковых садов у Совиного ручья, неподалеку от шайлоуской церкви.

«…тридцать один, тридцать два, тридцать три…»

Дальше не было видно, и он перестал считать.

Тридцать три знакомых силуэта, а за ними, утомленные нервным ожиданием, неловко скорчились на земле сорок тысяч человек в мундирах и никак не могли уснуть от романтических грез о грядущих битвах. В какой-нибудь миле от них точно так же лежало другое войско, ворочаясь с боку на бок, кутаясь в мысль о том, что предстоит, когда настанет час: рывок, истошный крик, слепой бросок — вот и вся их стратегия, зеленая молодость — вся броня и защита. Снова и снова мальчик слышал, как рождается могучий ветер и воздух начинает трепетать. Но он знал, что это — войско здесь и там что-то шептали во тьме про себя. Кто-то говорит с товарищем, кто-то сам с собой, и вот — размеренный гул, словно неторопливый вал, вырастал то на севере, то на юге от вращения, земли навстречу рассвету.

Что шепчут воины? Он мог только гадать. Наверно, вот что: «Уж я-то останусь живой, всех убьет, а меня не убьет. Я уцелею. Я вернусь домой. Будет играть оркестр. И я его услышу».

«Да, — думал мальчик, — им хорошо, они могут ответить ударом на удар!»

Ведь подле небрежно разбросанных костей молодых воинов, которыми ночь, черный косарь, хвязала снопы костров, вразброс лежали стальные кости — ружья. И примкнутые штыки, словно рассыпанные в садовой траве негасимые молнии.

«Не то что я, — думал мальчик. — У меня только барабан да две палочки к нему, и нет никакого щита».

Из лежащих здесь в эту ночь воинов-мальчиков у каждого был щит, который он сам, идя на первый бой, высек, склепал или выковал из горячей и стойкой преданности своей далекой семье, из окрыленного знаменами патриотизма и острой веры в собственное бессмертие, заточенной на оселке сугубо реального пороха, шомпола, литых пуль и кремня. А у барабанщика этих вещей не было, и он чувствовал, как его родные совсем исчезают где-то во мраке, словно их безвозвратно унес могучий, гудящий, огнедышащий поезд, и остался он один с этим барабаном, никчемной игрушкой в игре, что предстоит им завтра — или не завтра, но все равно слишком скоро. Мальчик повернулся на бок. Лица его коснулся мотылек — нет, персиковый лепесток. Потом его погладил лепесток — нет, мотылек. Все смешалось. Все потеряло имя. Все перестало быть тем, чем было когда-то.

Если на рассвете, когда солдаты наденут вместе с фуражками свою удаль, лежать совсем-совсем тихо, они, быть может, и война вместе с ними уйдут, не заметив его, — лежит такой маленький, сам все равно что игрушка.



— Вот так штука, это еще что такое? — произнес голос.

Мальчик поспешил зажмуриться, хотел в самом себе спрятаться, но было поздно. Кто-то, проходя мимо в ночи, остановился возле него.

— Вот так так, — тихо продолжал голос, — солдат плачет перед боем. Ладно. Давай. Потом будет не до того.

Голос двинулся было дальше, но мальчик с испугу задел барабан локтем. От этого звука человек опять остановился. Мальчик чувствовал его взгляд, чувствовал, как он медленно наклонился. Очевидно, из ночи вниз протянулась рука, так как барабан тихой дробью отозвался на касание ногтей, потом лицо мальчика овеяло чужое дыхание.

— Да это, кажется, наш барабанщик?

Мальчик кивнул, хоть был не уверен, виден ли его кивок.

— Сэр, это вы? — спросил он.

— Полагаю, что это я. — Хрустнули колени: человек наклонился еще ниже.

От него пахло так, как должно пахнуть от всех отцов, — соленым потом, золотистым табаком, конской кожей, землей, по которой он шел. У него было много глаз. Нет, не глаз, латунных пуговиц, пристально глядевших на мальчика.

Генерал — конечно, он, кто же еще.

— Как тебя звать, парень? — спросил он.

— Джоби, — прошептал мальчик, приподнимаясь, чтобы сесть.

— Ладно, Джоби, не вставай. — Рука мягко надавила на грудь мальчика, и он лег опять. — Давно ты с нами, Джоби?

— Три недели, сэр.

— Бежал из дому или записался к нам как положено?

Молчание.

— Да, дурацкий вопрос, — сказал Генерал. — А бриться ты уже начал, парень? Тоже дурацкий вопрос. Вон у тебя какие щеки, будто на этом дереве зрели. Да и другие тут немногим старше тебя. Зеленые, эх, до чего вы все зеленые. Готов ты к завтрашнему или послезавтрашнему дню, Джоби?

— По-моему, да, сэр, готов.

— Ты давай поплачь еще, если хочется. Я сам прошлую ночь слезу пустил.

— Вы, сэр?

— Истинная правда. Как подумал обо всем, что предстоит. Обе стороны надеются, что противник первый уступит, совсем скоро уступит, неделька-другая — и войне конец, и разошлись по домам. Да только на деле-то будет не так. Потому я и плакал, наверно.

— Да, сэр, — сказал Джоби.

Генерал, должно быть, достал сигару, потому что мрак вдруг наполнился индейским запахом табака, который еще не зажгли, а только жевали, обдумывая дальнейшие слова.

— Это будет что-то несусветное, — заговорил опять Генерал. — Здесь, если считать обе стороны, собралось в эту ночь тысяч сто, может быть, чуть побольше или поменьше, и ни один толком стрелять не умеет, не отличит мортирного ядра от конского яблока. Встал, грудь раскрыл, пулю схватил, поблагодарил и садись. Вот какие вояки: что мы, что они. Нам бы сейчас — кру-гом! И четыре месяца обучаться. Им бы тоже так сделать. А то вот, полюбуйтесь на нас — весенний пыл в крови, а нам кажется — жажда крови, нам бы серу с патокой, а мы ее — в пушки, каждый думает стать героем и жить вечно. Вон они там, так и вижу, согласно кивают, только в другую сторону. Да, парень, неправильно все это, ненормально, как если бы повернули человеку голову наоборот и шагал бы он по жизни задом наперед. Так что быть двойному избиению, если кто-то из их егозливых генералов вздумает попасти своих ребят на нашей травке. Из чистого ухарства будет застрелено больше безгрешных юнцов, чем когда-либо прежде. Нынче в полдень Совиный ручей был полон ребят, которые плескались в воде на солнышке. Боюсь, как бы завтра на закате ручей опять не был полон телами, которые будут плыть по воле потока.

Генерал смолк и в темноте сложил кучку из сухих листьев и прутиков, будто собираясь сейчас подпалить их, чтобы видеть путь в грядущие дни, когда солнце, возможно, не захочет открыть свой лик, не желая смотреть на то, что будет делаться здесь и по соседству. Мальчик глядел, как рука ворошит листья, раскрыл было рот, собираясь что-то сказать, но не сказал. Генерал услышал дыхание мальчика и заговорил:

— Почему я тебе говорю все это? Ты об этом хотел спросить, да? Так вот, если у тебя табун диких лошадок, их надо каким-то способом обуздать, укротить. Эти парни, эти сосунки, откуда им знать то, что я знаю, а как я им это скажу: что на войне непременно кто-то гибнет. Каждый из этих ребят сам себе войско. Мне же надо сделать из них одно войско. И для этого, парень, мне нужен ты.

— Я?! — дрогнули губы мальчика.

— Понимаешь, — тихо говорил Генерал, — ты сердце войска. Задумайся над этим. Сердце войска. Послушай-ка.

И Джоби, лежа на земле, слушал.

А Генерал продолжал говорить.

Если завтра он, Джоби, будет бить в барабан медленно, медленно будут биться и сердца воинов. Солдаты лениво побредут по обочине. Они задремлют в поле, опираясь на свои мушкеты. А потом в том же поле и вовсе уснут навек, так как юный барабанщик замедлил стук сердец, а вражеский свинец их остановил.

Если же он будет бить в барабан уверенно, твердо, все быстрей и быстрей, тогда — тогда вон через тот холм могучей волной, сплошной чередой перевалят солдатские колени! Видел он когда-нибудь океан? Видел, как волны кавалерийской лавой накатываются на песок? Вот это самое и нужно, это и требуется! Джоби — его правая и левая рука. Генерал отдает приказы, но Джоби задает скорость!

— Так давай постарайся, чтобы правое колено вверх, правая нога вперед! Левое колено вверх, левая нога вперед! Левой — правой, в добром, бодром ритме. Пусть кровь бежит вверх — голову выше, спину прямо, челюсть вперед! Давай — взгляд прищурить, зубы сжать, шире ноздри, крепче кулак, всех покрой стальной броней — да-да, когда у воина кровь быстро бежит по жилам, ему сдается, что на нем стальные доспехи. И так держать, темп не сбавлять! Долго, упорно, долго, упорно! И тогда хоть бы и пуля, хоть бы и штык — не так больно, потому что кровь жарка, кровь, которую он, Джоби, помог разогреть. Если же кровь у воинов останется холодной, будет даже не побоище, а такое убийство, такой кошмар, такая мука, что страшно сказать и лучше не думать.

Генерал закончил и смолк, дал успокоиться дыханию. Потом, чуть погодя, добавил:

— Вот так-то, вот какое дело. Ну что, парень, поможешь мне? Понял теперь, что ты — командующий войском, когда Генерал останется сзади?

Мальчик безмолвно кивнул.

— Поведешь их тогда вперед вместо меня?

— Да, сэр.

— Молодец. И глядишь, будь на то Божья воля, через много-много ночей, через много-много лет, когда тебе стукнет столько, сколько мне теперь, а то и намного больше, спросит тебя кто-нибудь, чем ты-то отличился в это грозное время, а ты и ответишь, смиренно и гордо: «Я был барабанщиком в битве у Совиного ручья», или «на реке Теннесси», а может быть, битву назовут по здешней церкви. «Я был барабанщиком в битве при Шайлоу». А что, хорошо, звонко звучит, хоть мистеру Лонгфелло в стих. «Я был барабанщиком в битве при Шайлоу». Сгодится для любого, кто не знал тебя прежде, мальчик. И не знал, что ты думал в эту ночь и что будешь думать завтра или послезавтра, когда нам надо будет встать! И — марш вперед!

Генерал выпрямился.

— Ну ладно. Бог тебя благослови, парень. Доброй ночи.

— Доброй ночи, сэр.

И, унося с собой блеск латуни и начищенных сапог, запах табака, соленого пота и кожи, Генерал пошел дальше по траве. С минуту Джоби пристально глядел ему вслед, но не мог рассмотреть, куда он делся. Мальчик глотнул. Вытер слезы. Откашлялся. Успокоился. И наконец медленно твердой рукой повернул барабан ликом к небу.

Всю эту апрельскую ночь 1862 года, поблизости от реки Теннесси, неподалеку от Совиного ручья, совсем близко от церкви, по имени Шайлоу, на барабан, осыпаясь, ложился персиковый цвет, и всякий раз мальчик слышал касание, легкий удар, тихий гром.

1960

Drummer Boy of Shiloh

© Перевод Л.Жданова

Нищий с моста О'Коннелла

— Так, — сказал я. — Твой муж — дурак.

— Почему? — спросила жена. — Что ты такого сделал?

Я смотрел с третьего этажа гостиницы. В свете фонаря под окнами прошел человек.

— Это он. Два дня назад…

Два дня назад кто-то зашипел на меня из соседней подворотни:

— Сэр! Это важно! Сэр!

Я обернулся в темноту. Какой-то заморыш. Голос — жуткий-прежуткий.

— Если б у меня был фунт на билет, мне бы дали работу в Белфасте!

Я колебался.

— Отличную работу! — продолжал он торопливо. — Хороший заработок! Я… я вышлю деньги по почте. Только скажите, кто вы и где остановились.

Он видел, что я — турист. Промедление меня сгубило, обещание вернуть деньги — растрогало. Я хрустнул бумажкой, отделяя ее от пачки.

Человек встрепенулся, как ястреб.

— Будь у меня два фунта, сэр, я бы поел в дороге.

Я вытащил вторую.

— А на три мог бы забрать жену — не оставлять же ее здесь одну-одинешеньку.

Я отсчитал третью.

— А, была — не была! — вскричал человечек. — Какие-то жалкие пять фунтов, и мы будем жить в отеле, а не на улице, тогда уж я точно найду работу!

Что за воинственный танец он исполнял, притопывая, охлопываясь, кося глазами, скалясь в улыбке, причмокивая языком.

— Господь отблагодарит вас, сэр!

Он побежал, унося мои пять фунтов.

На полпути к гостинице я сообразил, что он не записал мое имя.

— Черт! — крикнул я тогда.

— Черт! — вскричал я сейчас, глядя в окно.

Потому что в прохожем под фонарем я узнал человека, которому третьего дня надлежало уехать в Белфаст.

— А, я его знаю, — сказала жена. — Он ко мне сегодня подошел. Просил денег на поезд до Голуэя.

— Ты дала?

— Нет, — просто отвечала жена.

Тут случилось самое худшее. Демонический нищий поднял голову, увидел меня и — провалиться на этом месте! — сделал нам ручкой.

Я чуть было не помахал в ответ. Губы скривила болезненная усмешка.

— До того дошло, что не хочется выходить из отеля, — пробормотал я.

— Действительно холодно.

Жена надевала пальто.

— Нет, — сказал я. — Дело не в холоде. Дело в них.

Мы снова взглянули в окно.

Ветер гулял над мощеной дублинской улицей, разнося копоть от Тринити-колледжа до Сент-Стивенс-Грин. За кондитерской застыли двое. Еще один торчал на углу — бороденка заиндевела, руки в карманах ощупывают скрытые кости. Дальше в подворотне притаилась груда газет: если пройти мимо, она зашевелится, словно стая мышей, и пожелает вам доброго вечера. У самого входа в отель горячечной розой высилась женщина, прижимая к груди загадочный сверток.

— А, попрошайки, — протянула жена.

— Не просто попрошайки, — ответил я, — а люди на улицах, которые становятся попрошайками.

— Как в кино. Темно, все ждут, когда появится герой.

— Герой. Черт возьми, это про меня.

Жена всмотрелась в мое лицо.

— Ты же их не боишься?

— Да нет. Дьявол. Хуже всех — та женщина со свертком. Это стихийная сила. Сбивает с ног своей бедностью. Что до остальных — ну, для меня это большая шахматная партия. Сколько мы уже в Дублине? Восемь недель? Восемь недель я сижу за машинкой, изучаю их распорядок дня. Когда они уходят на обед, я тоже устраиваю себе перерыв — выбегаю в кондитерскую, в книжный, в театр «Олимпия». Когда подгадаю точно, обходится без подаяния, не возникает порыва затолкать их к парикмахеру или в столовую. Я знаю все потайные выходы из гостиницы.

— Господи, — сказала жена. — Тебя довели.

— Да, и больше других — нищий с моста О'Коннелла.

— Который?

— Который?! Это чудо природы, ужас. Я люблю его и боюсь. Увидеть его — не поверить своим глазам. Идем.

Дух лифта, сотню лет живущий в нечистой шахте, двинулся вверх, волоча постылые цепи. Дверь открылась со вздохом. Кабина застонала, словно мы наступили ей на желудок. Разобиженный призрак пополз к земле, унося нас в своей утробе.

Между этажами жена сказала:

— Если сделать нужное лицо, нищие к тебе не пристанут.

— Лицо, — терпеливо объяснил я, — у меня мое. Оно из Яблока-в-Тесте, штат Висконсин, Сарсапарели, Мэн. «Добр к собакам» — написано у меня на лбу. Я выхожу на пустую улицу, и тут же из всех щелей лезут любители дармовщинки.

— Научись смотреть мимо них, — посоветовала жена, — или насквозь. — Она задумалась. — Хочешь, покажу?

— Показывай.

Я открыл дверь лифта. Мы прошли через вестибюль отеля «Ройял Иберниен» и сощурились в прокопченную ночь.

— Святые угодники, помогайте, — пробормотал я. — Вот они, подняли головы, сверкают глазами. Чуют запах печеного яблока.

— Догонишь меня у книжного через две минуты, — сказала жена. — Гляди!

— Постой! — крикнул я, но было уже поздно.

Жена сбежала по ступенькам.

Я смотрел, расплющив нос о стеклянную дверь.

Нищие на углу, напротив, возле отеля подались телами к моей жене. Глаза их горели.

Жена спокойно взглянула на них.

Нищие медлили, переминаясь с ноги на ногу. Потом их кости застыли. Губы обмякли. Глаза погасли. Сердца упали.

Было ветрено.

Перестук жениных каблучков — цок-цок, словно маленький барабанчик — затих в проулке.

Из подвала слышались музыка и смех. Я подумал: сбежать вниз, принять глоточек для храбрости?

К дьяволу! Я распахнул дверь.

Эффект был такой, словно кто-то ударил в монгольский бронзовый гонг.

Улица на миг затаила дыхание.

Потом зашуршали подметки, высекая искры из мостовой. Нищие бежали ко мне, из-под подбитых ботинок сыпались светлячки. Протянутые руки дрожали. Рты раскрывались в улыбке, словно старые пианино.

Дальше по улице, у книжного, ждала жена. Она стояла спиной ко мне, но третьим затылочным глазом, наверное, видела: аборигены приветствуют Колумба, братцы-белки встречают святого Франциска, который принес им орехов. На какое-то жуткое мгновение я ощутил себя папой на балконе святого Петра, над морем страждущих душ.

Я не прошел и половины ступеней, как женщина бросилась ко мне, тыча в лицо кулек.

— Взгляните на бедного крошку! — возопила она.

Я взглянул на младенца.

Младенец глядел на меня.

Боже милостивый, мерещится — или маленький пройдоха действительно мне подмигнул?

Нет, я схожу с ума; глаза у младенца закрыты. Она накачивает его пивом, прежде чем выйти на промысел.

Мои руки, мои деньги поплыли среди нищих.

— Благодарствуем!

— Бедный крошка не забудет вашу доброта, сэр!

— Ах, нас осталось совсем мало!

Я протолкался сквозь них и побежал, не останавливаясь. Разбитый наголову, я мог бы плестись теперь всю дорогу, но нет, я удирал. Любопытно, ребенок все-таки настоящий? Не бутафория? Нет, я частенько слышал, как он плачет. Черт бы ее подрал, она щиплет его всякий раз, как Большая Жратва, штат Айова, появится из дверей. Циник — ругал я себя, и отвечал себе: нет, трус.

Жена, не оборачиваясь, увидела мое отражение в витрине и кивнула.

Я стоял, силясь отдышаться, и разглядывал свою физиономию: сияющие глаза, восторженный, беспомощный рот.

— Ладно, — вздохнул я. — Так мне удается сохранить лицо.

— Мне нравится, как ты его сохраняешь. — Она взяла меня под руку. — Хотела б я быть такой же.

Я оглянулся. Кто-то из нищих уходил в темноту с моим шиллингом.

— Нас осталось совсем мало, — повторил я вслух. — Что он имел в виду?

— «Нас осталось совсем мало»? — Жена уставилась в темноту. — Он так и сказал?

— Поневоле задумаешься. Кого «нас»? И где осталось?

Улица опустела. Пошел дождь.

— Ладно. Идем, покажу тебе еще большую загадку, человека, который рождает во мне странный неукротимый гнев, потом — блаженный покой. Разгадай его, и ты разгадаешь всех нищих на свете.

— На мост О'Коннелла? — спросила жена.

— Туда, — отвечал я.

И мы пошли в мягкую мглистую морось.

На полпути к мосту, когда мы разглядывали тонкий ирландский хрусталь в витрине, женщина в серой шали схватила меня за локоть.

— Умирает! — рыдала нищенка. — Моя бедная сестра умирает! Доктора говорят — рак, месяц осталось жить! А у меня детки плачут от голода! Господи, если б вы дали хоть пенни!

Рука жены на моем локте напряглась.

Я глядел на женщину и, как всегда, рвался на части. Одна половина говорила: «Она просит такую малость!», другая возражала: «Умная, знает, что надо просить меньше, получишь гораздо больше!» Я ненавидел себя за эту раздвоенность.

Я задохнулся:

— Ведь вы…

— Что я, сэр?

Я думал: ведь ты только что совала мне в нос младенца, в квартале отсюда, возле гостиницы!

— Я болею! — Она держалась в тени. — Я болею от слез!

Ты бросила ребенка в подворотне, думал я, сменила зеленую шаль на серую и кинулась нам наперерез.

— Рак… — На ее звоннице был лишь один колокол, но она умела в него ударить. — Рак…

Жена перебила:

— Простите, не вы подходили к нам возле гостиницы?

Мы с нищенкой разом задохнулись. Так нельзя! Это не принято!

Лицо ее собралось складками. Я вгляделся внимательнее. Господи, это другое лицо! Я поневоле восхитился. Она знает, чувствует, что знают и чувствуют актеры: когда ты вопишь и нагло лезешь вперед, ты — один персонаж, когда съежишься и жалко отклячишь губы — другой. Женщина, конечно, одна, но вот роль? Явно нет.

Она нанесла мне последний удар ниже пояса.

— Рак…

Произошла короткая схватка, разрыв с одной женщиной и движение к другой. Жена отпустила мою руку, попрошайка схватила монету. Словно на роликовых коньках, она унеслась за угол, всхлипывая от счастья.

— Господи! — Я в священном восторге смотрел ей вслед. — Наверняка изучала Станиславского. Он где-то пишет, что довольно сощурить глаз и сдвинуть рот набок, чтобы стать другим человеком. Интересно, у нее хватит духу снова караулить нас у гостиницы?

— Интересно, — сказала жена, — перестанет мой муж восхищаться этой комедией? Пора отнестись критически.

— А что, если она говорила правду? Если она уже выплакала все слезы, и ей остается только играть, чтоб заработать на жизнь? Что, если так?

— Не может это быть правдой, — возразила жена. — Не верю.

Но одинокий колокол по-прежнему гудел в закопченном небе.

— Ладно, — сказала жена. — К мосту О'Коннелла сюда, верно?

— Верно.


Дождь моросил. Полагаю, угол за нами еще долго оставался пустым.

Вот и серый каменный мост, носящий славное имя О'Коннелла,[6] вот катит холодные серые волны река Лиффи, и даже за квартал различается слабое пение. Внезапно мне вспомнился декабрь.

— Рождество, — прошептал я, — лучшее время в Дублине.

Для нищих, имел я в виду, но не сказал вслух.

За неделю до Рождества дублинские улицы заполняют черные стайки детей, ведомых учителем или монахиней. Они жмутся в подворотнях, выглядывают из театральных подъездов, набиваются в проулки, их губы выводят «Порадуйтесь, люди добрые», глаза исполняют «Стояла ночь, когда звезда…», в руках у них бубны, снежинки укутывают жалкие шеи ласковыми воротниками. В такие ночи дети поют по всему Дублину, и не было вечера, чтобы мы с женой не слышали на Графтон-стрит «В яслях смиренных Он лежал», распеваемую перед очередью у входа в кинотеатр, или «Нарядно уберем дома» перед клубом Четырех провинций. За одну только ночь мы насчитали полсотни приютских или школьных оркестров, тянущих пестрые ниточки песен из конца в конец Дублина. Как в снегопад, невозможно пройти через такое и остаться нетронутым. Я звал их «сладкие нищие», потому что за твои деньги они воздают сполна.

Вдохновленные их примером, самые корявые дублинские нищие моют руки, латают прохудившиеся улыбки, одалживают банджо или покупают скрипку. Кто-то даже наскребает на четырехрядную гармошку. Разве могут они молчать, когда полгорода поет, а полгорода охотно лезет в карман за мелочью?

Так что Рождество — лучшее время года. Нищие работают; пусть они фальшивят, но в кои-то веки они при деле.

Однако Рождество прошло, детишек цвета лакрицы загнали в их воронятники, а городские нищие, радуясь тишине, вернулись к обычной праздности. Все, кроме нищих с моста О'Коннелла, которые круглый год стараются зарабатывать честно.

— У них есть самоуважение, — говорил я на ходу. — Видишь, вот тот первый бренчит на гитаре, у следующего — скрипка… А вот и он, Господи, на середине моста!

— Человек, которого ты хотел мне показать?

— Ну. Тот, что с концертино.[7] Можно подойти посмотреть. Думаю, можно.

— В каком смысле «думаешь»? Он ведь вроде слепой? Или нет?

Прямолинейность этих слов смутила меня, словно жена сказала что-то бестактное.

Дождь ласково сыпал на серый каменный Дублин, серые плиты набережной, серый лавовый поток под мостом.

— В том-то и беда, — сказал я. — Не знаю.

И мы стали на ходу разглядывать человека, стоящего точно посредине моста.

Он был невысок ростом — этакая колченогая садовая статуя; его платье, как платье большинства ирландцев, слишком часто полоскало дождем. Волосы стали сивыми от гари, вечно плывущей в воздухе, на щеках осела копоть щетины, из ушей торчала седая поросль; лицо покраснело от долгого стояния на морозе и заходов в пивную, где приходится слишком много пить, иначе так долго не выстоишь. Невозможно было сказать, что таится за черными очками. Несколько недель назад мне стало казаться, что слепой провожает меня взглядом, цепляет мою виноватую пробежку, хотя, может быть, он просто слышал, как совесть заставляет меня ускорять шаг. Мне было страшно, что я могу, проходя, сорвать с его носа очки. Но еще сильнее пугала бездна, которая вдруг откроется, и в которую я рухну с чудовищным ревом. Лучше не знать, что там, за дымным стеклом: зрачок виверры или глубины космоса.

Но была одна, главная причина, по которой я не мог с ним смириться.

Под дождем и под снегом, два месяца кряду, он стоял на мосту с непокрытой головой.

Он единственный в Дублине, насколько я знаю, выстаивал часами под ливнем: струи текли по ушам, по рыжей с проседью, прилипшей к голове шевелюре, дробились на бровях, скатывались по смоляно-черным очкам, по мокрому, в жемчужных капельках, носу. Дождь сбегал по обветренным щекам, по морщинам около рта, словно по морде каменной горгульи, брызгал с острого подбородка на твидовый шарф, на пиджак цвета товарняка.

— Почему он без шапки? — внезапно спросил я.

— Может, у него нет? — предположила жена.

— Должна быть, — возразил я.

— Говори тише.

— Должен быть у него головной убор, — сказал я, понизив голос.

— Вдруг ему не на что купить?

— Такой бедности даже в Дублине не встретишь. У каждого есть хотя бы шапка!

— Может, он весь в долгах, кто-то из близких болен.

— Но стоять неделями, месяцами под дождем и даже не поморщиться, не повернуть головы, будто так и надо — нет, невероятно. — Я передернулся. — По-моему, это нарочно. Напоказ. Чтобы ты растрогалась. Чтобы тебе стало холодно смотреть и ты подала щедрее.

— Уверена, ты сам стыдишься своих слов, — сказала жена.

— Конечно, стыжусь. — Я был в кепи, но дождь все равно стекал с козырька на нос. — Боже милостивый, должен же быть ответ!

— Почему ты не спросишь его самого?

— Нет.

Предложение показалось еще страшнее.

И тут случилось последнее, что прилагалось к стоянию под дождем.

Пока мы говорили в некотором отдалении, нищий молчал. Теперь, словно ожив, он что есть силы стиснул концертино. Из гибкой растягиваемой и сминаемой гармошки выдавился астматический хрип, прелюдия к тому, что нам предстояло услышать.

Нищий открыл рот и запел.

Красивый и чистый баритон поплыл над мостом О'Коннелла, ровный, уверенный, без малейшего сбоя или изъяна. Певец просто открывал рот, звучали все потайные дверцы в его теле. Он не пел — выпускал душу.

— Ой, — сказала жена, — как замечательно.

— Замечательно, — кивнул я.

Мы слушали, как он пел про чудесный город Дублин, где дожди всю зиму подряд и в месяц выпадает двенадцать дюймов осадков, потом — прозрачную, как белое вино, «Красотку Катлин», затем принялся за прочих многострадальных парней, девчонок, озера, холмы, былую славу, загадки нынешних лет, но как-то выходило, что все это расцвечивалось молодостью и красками, словно омытое свежим, совсем не зимним дождем. Не знаю, чем он дышал — ушами, наверное, так плавно, без задержки, плыли округлые слова.

— Ему надо петь на сцене, — сказала жена.

— Может быть, он раньше и пел.

— Он слишком хорош для такого места.

— Я тоже так часто думаю.

Жена возилась с замком сумочки. Я смотрел на нее, на певца — дождь стекал с его сивой макушки, с обвисших волос, дорожал на мочках ушей. Жена открыла сумочку.

И тут мы поменялись ролями. Не успела она шагнуть к нищему, как я крепко взял ее за локоть и повел прочь. Она сперва вырывалась, затем перестала.

Когда мы шли по берегу Лиффи, нищий начал новую песню, которую так часто слышишь в Ирландии. Я обернулся. Он стоял, гордо вскинув голову, подставив ливню очки, и чистым голосом выводил:

Околей, старый хрыч, ляг в могилу ты,
Поскорей, старый хрыч, ляг в могилу ты,
Поскорей околей,
Старый хрыч, дуралей,
И тогда я выйду за милого!
Только позже, оглядываясь назад, понимаешь: пока ты был занят своими делами, пока под стук дождя писал в номере статью об Ирландии, водил жену обедать, шлялся по музеям, ты все время видел тех, других, кому подают не кушанья, а милостыню.

Нищие Дублина — кто удосужился разглядеть их, узнать, понять?.. Однако сетчатка воспринимает, а мозг фиксирует, и только ты сам пропускаешь то, о чем кричат органы чувств.

Я не думал о нищих. Я то бежал от них, то шел им навстречу, слышал и не слышал, пытался и не пытался осмыслить…

Нас осталось совсем немного.

В какой-то день мне чудилось: каменный водосточный урод, что под пение ирландских опер принимает душ на мосту О'Коннелла, видит все; назавтра за очками мерещились черные дыры.

Как-то я поймал себя на том, что стою у магазина возле моста О'Коннелла и рассматриваю стопку теплых твидовых кепи. Я в новой шапке не нуждался, запаса в чемодане хватило бы на целую жизнь. Тем не менее я вошел, взял одну, красивую, коричневую, и принялся отрешенно вертеть в руках.

— Сэр, — сказал продавец. — Это седьмой размер. У вас скорее семь с половиной.

— Мне подойдет. Мне подойдет. — Я сунул кепи в карман.

— Позвольте, я дам вам пакетик, сэр.

— Нет! — Я густо покраснел и в смущении от того, что собираюсь сделать, вылетел на улицу.

Вот и мост за тихо накрапывающим дождем. Осталось только подойти…

На середине моста моего певца не оказалось. На его месте стояла пожилая пара. Они играли на огромной шарманке, хрипевшей и кашлявшей, словно кофейная мельница, в которую насыпали битого стекла и камней. То была не музыка, а тоскливое урчание расстроенного механического желудка.

Я ждал, пока мелодия, если так это можно назвать, закончится, тиская в потном кулаке новую твидовую шапку. Шарманка сипела, дребезжала и бряцала.

«Чтоб тебе сдохнуть», — казалось, говорили хозяева шарманки, белые от натуги, с красными от дождя глазами. «Плати нам! Слушай!.. Только не будет тебе мелодии! Свою выдумай», — кричали их сжатые губы.

Я стоял на том месте, где пел нищий без шапки, и думал: почему они не заплатят пятидесятую часть месячной выручки настройщику? Если б я вращал ручку, я хотел бы слышать мелодию, хотя бы ради себя!

Да, если бы ты вращал ручку. Но ты не вращаешь. Очевидно, они ненавидят свой промысел — кто их за это осудит? — и не желают платить за подаяние знакомой мелодией.

Как они не похожи на моего простоволосого друга!

Друга?

Я сморгнул от удивления, потом шагнул вперед:

— Извините. Тут был человек с концертино…

Старуха перестала вращать ручку и уставилась на меня:

— А?

— Человек, который стоял без шапки.

— А, этот! — буркнула женщина.

— Его здесь сегодня нет?

— Вы его видите? — взвизгнула она.

Ручка адской машины снова завертелась.

Я бросил в кружку пенни.

Старуха взглянула так, будто я туда плюнул.

Я положил еще пенни. Она отпустила ручку.

— Вы знаете, где он? — спросил я.

— Заболел. Слег. Мы слышали, как он кашлял, когда уходил.

— Вы знаете, где он живет?

— Нет!

— А как его имя?

— Да кто ж знает!

Я тупо глядел на новую шапку и думал о певце: каково ему где-то в городе, одному?

Пожилая пара настороженно смотрела на меня.

Я положил в кружку последний шиллинг.

— Он поправится, — сказал я не им, а кому-то еще, кажется, себе.

Женщина налегла на ручку. В недрах шарманки случился обвал битого стекла и железа.

— Мелодия, — спросил я. — Что это за мелодия?

— Глухой, что ли! — взорвалась старуха. — Это национальный гимн! Может, хоть шапку снимете?

Я показал ей новую шапку.

Она посмотрела на мою голову:

— Да не эту! Вашу!

— Ой! — Я, покраснев, сорвал с головы кепи.

Теперь у меня было по шапке в каждой руке. Женщина крутила ручку. «Музыка» играла. Дождь заливал мне лоб, глаза, рот.

На дальнем конце моста я остановился, чтобы принять трудное решение: какую из шапок взгромоздить на мокрую голову?


В следующие несколько недель я часто проходил по мосту, но там либо стояла старая пара с шарманкой, либо вообще никого не было.

В предотьездный день жена стала упаковывать новую шапку вместе с моими.

— Спасибо, не надо, — сказал я. — Пусть полежит на каминной полке.

Вечером управляющий гостиницей зашел к нам в номер с бутылкой. Говорили долго и хорошо, засиделись допоздна. Пламя веселым оранжевым львом играло в камине, бренди — в бокалах. На мгновение все замолчали, вероятно, почувствовав, как тишина мягкими белыми хлопьями падает за окном.

Управляющий, держа бокал, смотрел на бесконечное кружево, потом перевел взгляд вниз, на серые ночные плиты, и вполголоса произнес:

— «Нас осталось совсем немного».

Я взглянул на жену, она — на меня.

Управляющий заметил:

— Так вы знаете его? Он вам тоже говорил?

— Да. Но что это значит?

Управляющий глядел на темные фигуры и прихлебывал бренди.

— Раньше я думал, что он участвовал в заварушке, и что членов ИРА[8] осталось совсем немного. Но нет. А может, он хочет сказать, что мир богатеет и нищих становится все меньше. Или пропадают люди, которые умели смотреть и откликаться на просьбу. Все заняты, мельтешат, всем некогда вникать. Но я думаю, все это чепуха и накипь, слюни и сантименты.

Он отвернулся от окна:

— Так вы знаете «Нас осталось совсем немного»?

Мы с женой кивнули.

— И женщину с ребенком?

— Да, — сказал я.

— И ту, у которой рак?

— Да, — сказала жена.

— И человека, которому нужен билет до Корка?

— Белфаста, — сказал я.

— Голуэя, — сказала жена.

Управляющий грустно улыбнулся и вновь поглядел в окно.

— А пару с шарманкой, которая не играет мелодию?

— Раньше-то хоть играла? — спросил я.

— В моем детстве — уже нет.

Лицо управляющего омрачилось.

— Знаете нищего с моста О'Коннелла?

— Которого? — спросил я.

Однако я знал которого, потому что смотрел на каминную полку, где лежала шапка.

— Видели сегодняшнюю газету? — спросил управляющий.

— Нет.

— «Айриш Таймс», маленькая заметка в нижней половине пятой страницы. Похоже, он устал. Выбросил концертино в реку. И прыгнул следом.

Так он был вчера на мосту! А я оставался дома!

— Бедолага! — Управляющий невесело хохотнул. — Какая смешная, страшная смерть. Дурацкое концертино — терпеть их не могу, а вы? — падает вниз, как больная кошка, нищий летит следом. Я смеялся и сам стыдился этого смеха. Да. Тела так и не нашли. Пока ищут.

— Господи! — вскричал я, вскакивая. — О, черт!

Управляющий смотрел на меня, дивясь моему волнению.

— Вы ничем не могли бы ему помочь.

— Мог! Я ни разу не дал ему даже пенни! А вы?

— Если вспомнить, да, тоже ни разу.

— Но вы еще хуже меня! Я сам видел, как вы носитесь по городу, раздавая монетки направо и налево. Почему, почему не ему?

— Наверное, мне казалось, что это перебор.

— Да, черт возьми! — Я тоже стоял теперь у окна, смотрел на кружащий снег. — Я думал, непокрытая голова — прием, чтоб меня разжалобить! Дьявол, через какое-то время начинаешь думать, что все — только уловки! Я шел зимними вечерами под проливным дождем, а он пел, и мне становилось так зябко, что я ненавидел его до дрожи. Интересно, со сколькими людьми получалось так же? Вот почему ему никто не подавал. Я думал, он такой же профессионал, как и все. А может, он был настоящий бедняк и только в эту зиму начал просить подаяния, продал одежду, чтобы купить еды, и очутился на улице без шапки.

Снег падал быстрее, скрадывая фонари и серые статуи под ними.

— Как их различить? — спросил я. — Как узнать, кто честный, а кто — нет?

— Беда в том, — сказал управляющий тихо, — что никак. Многие попрошайничают так давно, что очерствели, забыли, с чего все начиналось. В субботу была еда. В воскресенье кончилась. В понедельник они попросили в долг. Во вторник стрельнули первую спичку. В четверг — сигарету. А через несколько пятниц оказались перед дверями отеля «Ройял Иберниен». Они не смогут объяснить, что с ними произошло и почему. Одно точно: они висят над обрывом, цепляясь кончиками пальцев. Может, тому бедолаге с моста О'Коннелла наступили на руки, и он отпустил хватку? Что это доказывает? Нельзя замораживать их взглядом или смотреть мимо. Нельзя убегать и прятаться. Можно только давать всем без разбору. Если начнешь проводить градации, кто-нибудь обидится. Я жалею, что не подавал слепому певцу всякий раз, как проходил мимо. Ладно. Ладно. Будем утешаться, что дело не в наших шиллингах, а в его семье или прошлом. Теперь не узнаешь. В газете нет даже имени.

Снег бесшумно сыпал за окном. Внизу поджидали тени. Трудно сказать, снег делал овец из волков или овец из овец, мягко укутывая их плечи, спины, их платки и шапки.

Минуту спустя, спускаясь в нездешнем ночном лифте, я обнаружил, что держу в кулаке новую твидовую шапку.

В рубашке, без пиджака, я шагнул в ночь.

Я отдал шапку первому подошедшему. Не знаю, пришлась ли она впору. Все деньги, что были в моих карманах, мгновенно разошлись по рукам.

Тогда, одинокий, дрожащий, я внезапно поднял глаза. Я стоял, и мерз, и пытался сморгнуть снежинки, бесшумный слепящий снег. Я видел высокие окна отеля, свет, тени.

Как там у них? Горят ли камины? Тепло ли? Кто эти люди? Пьют ли они вино? Счастливы ли они?

Знают ли они хотя бы, что я ЗДЕСЬ?

1961

The Beggar on O'Connell Bridge

© Перевод Е.Доброхотовой-Майковой

Человек в воздухе

В год 400-й от рождества Христова сидел на троне за Великой Китайской стеной император Юань. Его страна зеленела после дождей и мирно готовилась принести урожай, а люди в этой стране хоть и не были самыми счастливыми, но не были и самыми несчастными.

Рано утром, в первый день первой недели второго месяца после Нового года, император Юань пил чай в беседке и веером нагонял на себя теплый ветерок, когда к нему по красным и синим плиткам, выстилавшим дорожку, прибежал слуга, крича:

— Государь, о государь, чудо!

— Да, — ответил император, — воздух сегодня поистине восхитителен.

— Нет, нет, чудо! — повторил слуга, кланяясь.

— И чай приятен моим устам, и это поистине чудо.

— Нет, не то, государь!

— Ты хочешь сказать, взошло солнце и настает новый день. И море лазурно. Это прекраснейшее из всех чудес.

— Государь, какой-то человек летает!

— Как! — Император перестал обмахиваться.

— Я видел человека в воздухе, и у него крылья, и он летает. Я услышал голос, зовущий с неба, и увидел дракона, подымающегося ввысь, и в пасти у него был человек. Дракон из бумаги и бамбука, дракон цвета солнца и травы!

— Утро раннее, — произнес император, — и ты только что проснулся.

— Утро раннее, но что я видел — видел. Иди, и ты увидишь тоже.

— Садись тут со мной, — сказал император. — Выпей чаю. Если это правда, то, должно быть, очень странно увидеть, как человек летает. Нужно время, чтобы понять это, как нужно время, чтобы подготовиться к тому, что мы сейчас увидим.

Они пили чай.

— Государь, — сказал вдруг слуга, — только бы он не улетел!

Император задумчиво встал.

— Теперь можешь показать мне, что ты видел.

Они вышли в сад, миновали травянистую лужайку и мостик, миновали рощицу и вышли на невысокий холм.

— Вон там! — указал слуга.

Император взглянул на небо.

А в небе был человек, и он смеялся на такой высоте, что его смех был едва слышен; и этот человек был одет в разноцветную бумагу и тростниковый каркас, образующий крылья, и великолепный желтый хвост, и он парил высоко над землей, как величайшая птица из всех птиц, как новый дракон из древнего драконова царства.

И человек закричал с высоты, в прохладном утреннем воздухе:

— Я летаю, летаю!

Слуга махнул ему рукой:

— Мы тебя видим!

Император Юань не шевельнулся. Он глядел на Великую Китайскую стену, только сейчас начавшую выходить из тумана среди зеленых холмов; на этого чудесного каменного змея, величаво извивающегосясредиполей. На прекрасную стену, с незапамятных времен охраняющую его страну от вражеских вторжений, несчетные годы защищающую мир. Он видел город, прикорнувший у реки, и дороги, и холмы, — они уже начали пробуждаться.

— Скажи, — обратился он к слуге, — видел ли этого летающего человека еще кто-нибудь?

— Нет, государь, — ответил слуга; он улыбался небу и махал ему рукой.

Еще несколько мгновений император созерцал небо, потом сказал:

— Крикни ему, чтобы он спустился ко мне.

Слуга сложил руки у рта и закричал:

— Эй, спускайся, спускайся! Император хочет видеть тебя!

Пока летающий человек спускался в утреннем ветре, император зорко оглядывал окрестности. Увидел крестьянина, прекратившегоработуи глядевшего в небо, и запомнил, где крестьянин стоит.

Зашуршала бумага, захрустел тростник, и летающий человек опустился на землю. Он гордо приблизился к императору и поклонился, хотя с его нарядом ему было неудобно кланяться.

— Что ты сделал? — спросил его император.

— Летал в небесах, государь, — ответил человек.

— Что ты сделал? — повторил император.

— Но я только что сказал, тебе! — воскликнул летавший.

— Ты не сказал вообще ничего. — Император протянул свою тонкую руку, прикоснулся к разноцветной бумаге, к птичьему корпусу машины. От них пахло холодным ветром.

— Разве она не прекрасна, государь?

— Да, слишком даже прекрасна.

— Она единственная в мире! — засмеялся человек. — И я сам ее придумал.

— Единственная в мире?

— Клянусь!

— Кто еще знает о ней?

— Никто. Даже моя жена. Она решила бы, что солнце ударило мне в голову. Думала, что я делаю бумажного дракона. Я встал ночью и ушел к далеким скалам. А когда взошло солнце и повеял утренний ветерок, я набрался храбрости, государь, и спрыгнул со скалы. И полетел! Но моя жена об этом не знает.

— Ее счастье, — произнес император. — Идем.

Они вернулись к дворцу. Солнце сияло уже высоко в небе, и трава пахла свежестью. Император, слуга и летающий человек остановились в обширном саду.

Император хлопнул в ладоши.

— Стража!

Прибежала стража.

— Схватить этого человека!

Стража схватила его.

— Позвать палача, — приказал император.

— Что это значит? — в отчаянии вскричал летавший. — Что я сделал? — Пышное бумажное одеяние зашелестело от его рыданий.

— Вот человек, который построил некую машину, — произнес император, — а теперь спрашивает у нас, что он сделал. Он сам не знает что. Ему важно только делать, а не знать, почему и зачем он делает.

Прибежал палач с острым, сверкающим мечом. Остановился, изготовил мускулистые, обнаженные руки, лицо закрыл холодной белой маской.

— Еще мгновение, — сказал император. Подошел к стоявшему поблизости столику, где была машина, им самим построенная. Снял с шеи золотой ключик, вставил его в крошечный тонкий механизм и завел. Механизм заработал.

Это был сад из золота и драгоценных камней. Когда механизм работал, то на ветвях деревьев пели птицы, в крохотных рощицах бродили звери, а маленькие человечки перебегали с солнца в тень, обмахивались крошечными веерами, слушали пение изумрудных птичек и останавливались у миниатюрных журчащих фонтанов.

— Разве это не прекрасно? — спросил император. — Если ты спросишь меня, что я сделал, я отвечу тебе. Я показал, что птицы поют, что деревья шумят, что люди гуляют по зеленой стране, наслаждаясь тенью, и зеленью, и пением птиц. Это сделал я.

— Но, государь… — Летавший упал на колени, заливаясь слезами. — Я тоже сделал нечто подобное! Я нашел красоту. Взлетел в утреннем ветре. Смотрел вниз, на спящие дома и сады. Ощущал запах моря и со своей высоты даже видел его далеко за горами. И парил как птица. Ах, нельзя рассказать, как прекрасно там, наверху, в небе, — ветер веет вокруг и несет меня то туда, то сюда, как перышко, и утреннее небо пахнет… А какое чувство свободы! Это прекрасно, государь, это так прекрасно!

— Да, — печально ответил император. — Я знаю, что это так. Ибо я и сам чувствовал, как мое сердце парит вместе с тобою в небе, и размышлял: «Каково это? Какое ощущение? Какими видишь с этой высоты далекие озера? А мои дворцы? А слуг? А город вдали, еще не проснувшийся?»

— Пощади меня!

— Но бывает и так, — продолжал император еще печальнее, — что человеку приходится жертвовать чем-нибудь прекрасным, дабы сохранить то прекрасное, которое у него уже есть. Я не боюсь тебя, тебя самого, но боюсь другого человека.

— Кого же?

— Какого-нибудь другого, который, увидев тебя, построит такую же машину из цветной бумаги и бамбука. Но у этого человека может оказаться злое лицо и злое сердце, и он не захочет смотреть на красоту. Такого человека я и боюсь.

— Почему? Почему?

— Кто может сказать, что когда-нибудь такой человек не взлетит к небу в такой машине из бамбука и бумаги и не сбросит огромные каменные глыбы на Великую стену? — спросил император, и никто не смел шевельнуться, ни вымолвить слово.

— Отрубить ему голову! — приказал император.

Палач взмахнул блестящим ножом.

— Сожгите дракона и его создателя и пепел обоих схороните вместе, — сказал император.

Слуги кинулись исполнять приказание.

Император обратился к своему слуге, который первым увидел летающего человека:

— Обо всем этом молчи. Все это было сном, очень грустным и прекрасным сном. Крестьянину, которого мы видели в поле, скажи, что ему будет заплачено, если он сочтет это видением. Но если вы скажете хоть слово, вы оба умрете.

— Ты милосерден, господин.

— Нет, я не милосерден, — возразил император. Он смотрел, как за садовой оградой слуги сжигают прекрасную, пахнущую утренним ветром машину из бумаги и тростника. Видел темный дым, поднимающийся к небу. — Нет, я в отчаянии и очень испуган. — Он смотрел, как слуги роют яму, чтобы схоронить пепел. — Что такое жизнь одного человека в сравнении с жизнью миллионов! Пусть эта мысль будет мне утешением.

Он снял ключик с цепочки на шее и снова завел механизм чудесного сада. Стоял и глядел вдаль, на Великую стену, на миролюбивый город, на зеленые поля, на реки и дороги. Вздохнул. Крохотный механизм зажужжал, и сад ожил. Под деревьями гуляли человечки, на залитых солнцем полянках мелькали зверьки в блестящих шубках, а в ветвях деревьев порхали голубые и золотистые птички и кружились в маленьком небе.

— Ах! — вздохнул император, закрывая глаза. — Ах эти птички, птички…

1953

The Flying Machine

© Перевод З.Бобырь

Силач


Она шагнула к окну маленькой кухни, выглянула во двор.

На фоне темнеющего неба четко вырисовывалась мускулистая фигура мужчины, одетого в спортивный костюм и теннисные туфли. У ног его разбросаны штанги, гантели, прыгалки, пружинные эспандеры, эластичные шнуры, чернеют чугунные гири всевозможных размеров. Он не сознает, что за ним сейчас наблюдают.

Это ее сын. Все зовут его просто «Силач».

В могучих руках мелькают маленькие пружины, свернутые спиралью. Словно иллюзионист в цирке, он заставлял их исчезать и появляться вновь. Сжал пальцы — пропали, ослабил хватку — сверкают по-прежнему, сдавил еще раз — и их опять нет.

Силач проделывал этот фокус минут десять, стоя неподвижно как статуя. Потом нагнулся, поднял стофунтовую штангу. Ровно, без натуги дыша, поработал с ней, отбросил прочь и отправился в гараж, уставленный досками для серфинга, которые он сам вырезал, склеил, отполировал, покрасил и навощил. Здесь висела боксерская груша. Силач наносил легкие, быстрые, выверенные удары по упругой коже, пока его кудрявящиеся золотистые волосы не намокли. Тут он остановился, набрал побольше воздуха в легкие, так что мощная грудь стала просто богатырской, и застыл, закрыв глаза, любуясь собой в каком-то воображаемом зеркале: двести двадцать фунтов напряженных мускулов, загорелых, просоленных морским ветром и собственным потом.

Он медленно выдохнул. Открыл глаза. Направился в дом и прошел на кухню, даже не взглянув на пожилую женщину, копошащуюся рядом, — его мать. Открыл холодильник, подставил арктическому холоду распаренное тело и, запрокинув голову, стал поглощать молоко прямо из бумажного пакета. Влив в себя целую кварту, наконец сел за стол и принялся разглядывать тыквы, приготовленные к Дню всех святых.

Он ощупывал, поглаживал их, словно это были любимые зверьки. Силач купил тыквы днем и успел вырезать уже почти все. Вышло просто отлично: настоящие красотки! Он так гордился своей работой! Сейчас он с увлеченностью ребенка принялся колдовать над теми, что оставались нетронутыми.

В любом движении — будь то могучее усилие мускулов, выталкивающее доску навстречу набегающей волне, или неуловимо плавный взмах ножа, дарующий зрение безжизненному плоду, — сквозила такая мальчишеская непринужденность, легкость и быстрота, что Силачу никто не дал бы тридцати, хотя именно столько ему уже стукнуло.

Яркий свет лампочки еще больше взъерошил растрепанные летним ветром волосы, выделил каждую черточку лица, на котором не читалось ничего, кроме всепоглощающей сосредоточенности: Силач вырезал на тыкве глаз. Казалось, в его теле нет ни грамма жира — тугое сплетение мускулов, готовых в любой момент использовать дремлющую энергию.

Мать занималась домашними делами, тихонько переходя из комнаты в комнату. Потом встала в дверях, глядя на сына и разбросанные на столе тыквы. Она улыбалась. Все в нем так знакомо! Каждый вечер слышать глухие удары по груше, доносящиеся со двора, видеть, как он сжимает в руках стальные пружины или, кряхтя, одну за другой поднимает гири и удерживает на странно неподвижных, словно отлитых из стали плечах… Она привыкла ко всему этому, как свыклась с неумолчным гулом океана, что накатывал на берег за домом и закрывал песок ровным блестящим покрывалом. Теперь приметой их жизни стали и разговоры сына по телефону, сводившиеся к двум стандартным ответам: девушкам — «сегодня не могу, устал», подвыпившим восемнадцатилетним приятелям — «нет-нет, ребята, нужно полировать машину или тренироваться…»

Мать кашлянула. Силач словно не услышал.

— Понравился обед?

— Ага.

— Пришлось долго выбирать вырезку. Я купила свежей спаржи.

— Все было вкусно, мам.

— Я так рада, что ты остался доволен. Мне всегда приятно, когда обед тебе по вкусу.

— Ага, — отозвался он, не прерывая работы.

— Когда вечеринка?

— В полвосьмого. — Силач закончил вырезать смеющийся рот на последней тыкве и выпрямился. — На случай, если заявятся все — может, кто и не придет, — я купил два кувшина сидра.

Он поднялся, выходя из кухни, на мгновение загородил широкими плечами дверной проем. Массивная фигура излучала спокойствие и уверенность. В полутьме спальни проделал потешную пантомиму: казалось, он не натягивает карнавальный костюм, а беззвучно борется с невидимым противником.

Через минуту Силач появился у входа в гостиную с гигантским леденцом в бело-зеленую полоску. Он был облачен в короткие черные штаны, рубашку с рюшами по вороту, наподобие тех, которые носят маленькие мальчики, и смешную детскую шапочку. Лизнул леденец и деланно плаксивым голосом объявил:

— Я злой непослушный мальчишка!

Следившая за каждым движением сына, мать звонко рассмеялась. Под этот аккомпанемент он прошелся по комнате, старательно подражая походке малыша, держа во рту леденец и притворяясь, будто ведет на поводке большую собаку.

— Ты сегодня будешь лучше всех! — объявила мать, раскрасневшаяся от хохота. Он тоже стал смеяться.

Зазвонил телефон.

Изображая ребенка, только начинающего ходить, Силач проковылял в спальню. Разговор получился долгим; несколько раз доносилось: «Вот дела-то», а когда все такой же невозмутимый на первый взгляд Силач вернулся, лицо его выражало упрямую непреклонность.

— Что случилось? — забеспокоилась она.

— А, половина ребят не придет. Они договорились с другими. Это Томми звонил. У него свидание с какой-то девчонкой. Черт, надо же!

— И без них народу хватит, — отозвалась мать.

— Ну, не знаю…

— Все пройдет нормально. Поезжай, сынок.

— Лучше бы я выкинул тыквы на помойку, — хмурясь, проговорил Силач.

— Ничего, отправляйся туда и повеселись хорошенько. Ты уже которую неделю никуда не выходишь.

Молчание.

Он застыл в дверях, вертя в широкой ладони гигантский, с голову, леденец. Кажется, Силач готов забыть о вечеринке и приступить к обычным вечерним занятиям. Иногда он, не щадя себя, отжимался, иногда играл сам с собой на заднем дворе в баскетбол и даже вел счет: белые против черных, поединок равных команд… Бывало, замрет на месте, вот как сейчас, а потом глядишь — нет его, исчез, и через несколько мгновений замечаешь, что он уже далеко от берега, плывет бесшумно как тюлень, рассекая воду сильными взмахами рук, освещенный сиянием полной луны. Если же только звезды нависают над землей, разглядеть его невозможно, лишь время от времени раздается тихий всплеск, когда он ныряет и долго остается под водой. Часто Силач уносился далеко в океан на своей доске для серфинга, отчищенной наждачной бумагой так, что была она гладкой и шелковистой, точно девичья кожа. А когда возвращался, оседлав распахнувшую белую пасть волну, несущую его к берегу, огромный, одинокий, как песчинка в бескрайних просторах, когда соскакивал с зарывшейся в песок доски, то походил на пришельца из другого мира. Он обычно долго стоял потом, озаренный луной, держа отполированный до блеска кусок дерева, почему-то напоминающий надгробье без надписи.

За всю свою жизнь Силач пожертвовал лишь тремя такими вечерами ради девушки. Все началось и закончилось за неделю. Она любила поесть и при встрече всегда говорила одно и то же: «Пойдем заморим червячка», так что во время последнего свидания он подвез ее к ресторану, открыл дверцу машины, помог выйти, забрался внутрь, произнес: «Вот здесь можно заморить червячка. Пока!» — и уехал. Вернулся к привычной жизни, дальним ночным заплывам и одиночеству. Много лет спустя другая его знакомая опоздала на полчаса, потому что слишком долго собиралась, и с тех пор он с ней не разговаривал.

Перебирая все это в памяти, мать смотрела на сына.

— Не стой здесь, — вдруг нервно произнесла она. — Ты мне действуешь на нервы.

— Вот еще… — пробурчал он обиженно.

— Слышишь, что я сказала! — Но даже ей самой стало ясно, что сердитого окрика не вышло. То ли голос у нее от природы такой слабый, то ли она в глубине души просто не желала разговаривать с сыном в повышенном тоне. Так можно сетовать на ранний приход зимы; от каждого слова веет холодом одиночества. И вновь беспомощно, бессильно: — Слышишь, что я сказала…

Он отправился на кухню.

— Я так думаю, многие ребята все-таки придут.

— Конечно придут, — с готовностью откликнулась мать, и на лицо мгновенно вернулась улыбка.

Да, улыбка никогда не покидает ее надолго. Часто после бесконечных разговоров с сыном по вечерам мать словно поднимала вместе с ним тяжеленные гири. Когда он расхаживал по комнатам, ноги ныли у нее. А если Силач сидел, погруженный в раздумья, а это бывало нередко, она искала способ отвлечься от мрачных мыслей и частенько сжигала тосты или портила бифштекс…

Она коротко, негромко рассмеялась и сразу оборвала себя — так фальшиво получилось.

— Езжай, сынок, повеселись.

Но звуки эхом разнеслись по дому, словно здесь уже стало пусто, холодно и надо ждать, когда он войдет и тепло вернется.

Губы шевелились будто сами по себе.

— Ну, лети! Лети…

Он подхватил сидр и тыквы, быстро отнес в машину. Та оставалась такой же новенькой и блестящей, что и год назад, ведь ею совсем не пользовались. Силач постоянно полировал ее, копался в моторе, целыми часами лежал под автомобилем, подкручивая разные железки, или, развалясь на переднем сиденье, листал статьи о здоровье и развитии мускулатуры, но ездил редко. Гордо укладывая плоды своего труда на переднее сиденье, он уже предвкушал возможность как следует повеселиться и, поддавшись настроению, изобразил неуклюжего, нелепо семенящего мальчугана, который вот-вот все уронит. Мать привычно засмеялась.

Силач лизнул нелепый леденец, вскочил в кабину. Дал задний ход, съехал с посыпанной гравием дорожки, развернулся и, не посмотрев на стоящую во дворе женщину, помчался вдоль берега вперед.

Она замерла, провожая глазами удалявшуюся машину. Леонард. Леонард, сыночек.

На часах пятнадцать минут восьмого. Было уже совсем темно. Дети, нарядившись привидениями, с криками носились по тротуарам, облаченные в развевающиеся на ветру простыни и маски, звонили в двери; раздувшиеся бумажные пакеты били их по коленкам.

Леонард!

Никто никогда не называл его так. Силач или Сэмми (уменьшительное от Самсона), Крутой, Геркулес, Атлас, но Леонард — никогда… На пляже его вечно окружали старшеклассники: уважительно щупали бицепсы, испытывали силу, восхищались и любовались так, словно перед ними был не человек, а новый спортивный автомобиль. А он горделиво шагал в сопровождении своей свиты.

Так повторялось из года в год. Глядевшие на него снизу вверх восемнадцатилетние становились девятнадцатилетними и приходили уже не так часто, отпраздновав двадцатилетие, появлялись совсем редко, а потом пропадали навсегда. Но на смену им неизменно приходило следующее поколение восемнадцатилетних; да, всегда появлялись новые ребята, готовые так же толпиться вокруг своего кумира на солнечном пляже. Ну а их повзрослевшие предшественники с той же неизменностью уходили куда-то, увлеченные чем-то или кем-то другим…

Леонард, мой хороший, славный мальчик!.. По субботам мы ходим в кино. Он весь день работает без напарников на высоковольтных линиях, ночью спит один в своей комнате и никогда не читает книг или газет, не слушает радио, не ставит пластинки, а в нынешнем году ему исполнится тридцать один. Когда, в какой момент произошло то, что обрекло его на такую жизнь — одиночество на работе днем, тренировки в одиночестве по вечерам? Конечно, в его жизни были женщины. Они появлялись время от времени, от случая к случаю… Маленькие тщедушные и на редкость невзрачные все до единой, к тому же наверняка глупые, но это все-таки женщины, вернее, девушки! Впрочем, если мальчику уже за тридцать…

Мать вздохнула. Ну вот, скажем, вчера зазвонил телефон. Подошел Силач, но она могла легко угадать содержание беседы, потому что за последние двадцать лет слышала тысячи подобных разговоров.

Женский голос:

— Сэмми, это Кристина. Чем занимаешься?

Он сразу насторожился: короткие золотистые ресницы затрепетали, лоб прорезали морщинки.

— А что?

— Мы с Томом и Лу идем в кино, хочешь с нами?

— Если б еще что-то стоящее…

Она назвала фильм.

— Да ну! — Он презрительно фыркнул.

— А что, хорошая картина!

— Ничего хорошего. К тому же я еще не брился…

— Ну, пяти минут тебе хватит.

— Надо принять ванну, а это долгое дело…

Да, действительно долгое, подумала мать. Например, сегодня он мылся два часа. Причесывался раз двадцать, ерошил волосы и снова терзал их расческой, постоянно разговаривая с собой.

Женский голос в трубке:

— Ладно, как хочешь. Собираешься на пляж на этой неделе.

— В субботу.

— Значит, увидимся на пляже?

Он, скороговоркой:

— Ох нет, извини, в воскресенье.

— Хорошо, перенесем на воскресенье.

Он, еще быстрее:

— Если получится. Понимаешь, что-то не в порядке с машиной…

Она, холодно:

— Ясно… Ну пока, Самсон.

Он еще долго стоял, сжимая трубку.

Ладно, что там вспоминать. Сейчас-то мальчику весело… Вечеринка в полном разгаре, он привез с собой сидр и яблоки, целую уйму обычных яблок и тех, что на веревочках, чтобы вылавливать из воды, а еще конфеты, сладкие кукурузные — съешь их и вспомнишь осень. Он бегает там со своим леденцом, похожий на озорного малыша, и все кричат, дуют в рожки, смеются, танцуют…

В восемь, в полдевятого и еще через полчаса она открывала затянутую сеткой дверь и выглядывала на улицу, почти убедив себя, что слышит шум вечеринки, бодряще-неистовые звуки буйного веселья, что подхватил свежий ветер и, промчавшись через все темное побережье, принес сюда. Ей захотелось самой перенестись в маленький домик на пирсе, нависший над волнами, где сейчас рябит в глазах от пестрых маскарадных нарядов, где повсюду сияют безжизненной улыбкой тыквы, такие же непохожие одна на другую, как и люди, где объедаются воздушной кукурузой, выбирают лучший костюм или маску, где…

Раскрасневшаяся от возбуждения, мать стиснула дверную ручку и вдруг обратила внимание, что дети больше не ходят от дома к дому. Праздник закончился — во всяком случае, для соседских ребятишек.

Она прошла к задней двери и оглядела двор.

Всюду царила какая-то неестественная тишина. Неуютно было здесь без знакомого стука баскетбольного мяча по гравию, размеренного уханья и поскрипывания боксерской груши под градом ударов или негромкого клацанья ручных эспандеров.

Что, если сегодня ее мальчик найдет себе какую-нибудь юбку и просто не вернется, никогда больше не вернется домой? Ни звонка, ни письма, вот как все может обернуться… Ни единого слова. Просто уедет и больше никогда не вернется домой. Что тогда? Что делать тогда?

Нет! Нет там никого подходящего для ее Леонарда. Вообще нигде нет. Есть только наш дом. Только наш дом, и больше ничего.

И все же у нее так сильно забилось сердце, что пришлось присесть.

Дул легкий ветер с моря.

Она включила радио, но ничего не услышала.

Сейчас, подумала мать, им уже нечем заняться, разве что игрой в жмурки. Да, правильно, в жмурки, а потом…

Она ахнула и вскочила со стула.

В окно полыхнул слепящий свет.

Из-под колес пулеметной очередью полетел гравий. Машина с ходу затормозила и замерла с включенным мотором. Фары погасли, но мотор продолжал работать. Потом стих, снова взревел, снова стих…

На переднем сиденье она с трудом разглядела неподвижную фигуру. Он сидел в кабине, уставившись прямо перед собой.

— Ты… — Мать не закончила и поспешила к задней двери. Губы сами собой раздвинулись в улыбке, но она стерла ее с лица. Сердце успокоилось и билось ровно. Она деланно нахмурилась.

Он выключил мотор. Вышел из машины и зашвырнул тыквы в мусорный бак. Грохнула крышка.

— Что случилось? Почему ты так рано вернулся?

— Ничего. — Силач протиснулся мимо матери, держа в руках два непочатых кувшина с сидром. Поставил их на раковину.

— Сейчас еще нет и десяти…

— Знаю. — Он ушел в темную спальню и уселся там.

Мать выждала пять минут. Она всегда так делала. Сыну хочется, чтобы она сама пришла к нему с расспросами, иначе он будет злиться. Поэтому, помедлив немного, она заглянула в комнату.

— Расскажешь, что стряслось?

— А, они просто торчали там и не хотели ничем заняться. Просто топтались без толку, как дураки какие!

— Вот неудача-то.

— Топтались там как тупые, несчастные, безголовые дураки!

— Ох ты, как нескладно получилось.

— Я хотел расшевелить их, но они просто топтались на месте без толку. Пришло всего восемь, восемь из двадцати, всего восемь, и только я один в маскарадном костюме. Говорю тебе, один-единственный! Дурачье, какое дурачье…

— И это после всех хлопот…

— Они притащили своих девчонок, и те тоже стояли и ни черта не делали. Никаких там игр, ничего! Некоторые ушли с подружками, — произнес Силач, укрытый темнотой, не глядя на мать. — Ушли на пляж и не вернулись. Вот честное слово! — Он встал и прислонился к стене, такой огромный, нелепый в шутовских коротких штанишках. Наверное, забыл, что на голову еще напялена детская шапочка, и тут внезапно вспомнил, сорвал ее и швырнул на пол. — Я пробовал рассмешить их, играл с плюшевой собачкой и еще всякие штуки делал, но никто и с места не сдвинулся. Я чувствовал себя дураком в этом костюме, ведь я один был такой, все остальные одеты по-нормальному, и только восемь из двадцати, да и те почти все разошлись через полчаса. Пришла Ви. Она тоже хотела увести меня гулять по пляжу. К тому времени я уже разозлился. Здорово разозлился. Нет уж, говорю, спасибо! И вот вернулся. Можешь взять леденец-то. Куда это я его девал? Вылей сидр в раковину или выпей, мне все равно.

Пока он говорил, мать не шевельнула ни одним мускулом. Как только закончил, открыла было рот…

Звонок.

— Если это они, меня нет.

— Лучше все-таки ответь.

Он схватил телефон, сорвал трубку.

— Сэмми? — Отчетливый, громкий, высокий голос. Голос восемнадцатилетки. Силач держал трубку на расстоянии, сердито уставясь на нее. — Это ты, Сэмми?

Он в ответ лишь хмыкнул.

— Боб говорит. — Юноша на другом конце провода заторопился. — Хорошо, что застал тебя! Слушай, как насчет завтрашней игры?

— Какой еще игры?

— Какой игры?! Господи! Ты, наверное, шутишь, да? «Нотр-Дам» против «Футбольного клуба»!

— А-а, футбол…

— Что значит: «А-а, футбол…» Сам же расписывал, подбивал идти, сам говорил…

— Футбол отменяется. — Он уставился перед собой, не замечая ни трубки, ни стоящей поблизости женщины, ни стены.

— Значит, не пойдешь? Силач, без тебя это будет не игра!

— Надо полить газон, вымыть машину…

— Да подождет это все до воскресенья!

— А потом еще вроде бы должен приехать дядя навестить меня. Пока.

Он положил трубку и прошел мимо матери во двор. Укладываясь спать, она слышала, как он там возится.

Силач терзал грушу до трех утра. Три часа, а раньше всегда заканчивал в двенадцать, думала мать, прислушиваясь к глухим ударам.

Через полчаса он вернулся в дом.

Звуки шагов становились все громче, потом внезапно смолкли. Он добрался до ее спальни и стоял у двери.

Силач не шелохнулся. Мать отчетливо слышала его дыхание. Ей почему-то казалось, что на нем по-прежнему детский костюмчик, но убедиться в этом совсем не хотелось.

После долгой паузы дверь медленно открылась.

Он вошел и лег на кровать рядом, не касаясь ее. Она сделала вид, что спит.

Он лежал на спине, неподвижный как труп.

Она не могла его видеть, но почувствовала, как вдруг затряслась кровать, словно он смеялся. Трудно сказать точно, ведь при этом он не издал ни звука.

А потом раздалось мерное поскрипывание маленьких стальных пружин. Они сжимались и распрямлялись в его могучих кулаках. Сжимались — распрямлялись, сжимались — распрямлялись…

Хотелось вскочить и крикнуть, чтобы он бросил эту ужасную лязгающую мерзость, хотелось выбить их из его пальцев!

Но чем он тогда займет руки? Что он будет в них сжимать? Да, чем он займет руки, когда бросит пружины?

Поэтому ей оставалось одно: затаить дыхание, зажмуриться и, напряженно вслушиваясь, молиться про себя: «О Господи, пусть так и будет, пусть он и дальше сжимает свои железные пружины, пусть он их сжимает, пусть не останавливается, пожалуйста, пожалуйста, сделай так, чтобы он не останавливался, пусть не останавливается, пусть…»

А до рассвета было еще далеко.

1964

Heavy-Set[9]

© Перевод Р.Шидфара

Первая ночь поста

Так вы хотите знать все «почему» и «с чего бы это» ирландцев? Спрашиваете, что делает их такими? Ну тогда слушайте. Я знал, собственно, лишь одного, зато мы встречались сто сорок четыре ночи подряд. Давайте поближе: всмотритесь в этого человека и, может быть, увидите целый народ, выходящий из серой мороси, чтобы снова скрыться в тумане; берегись, идут! Глянь-ка, уже прошли!

Ирландца звали Ник.

Осенью 1953 года я сочинял в Дублине сценарий. Каждый божий день я садился в такси и проезжал тридцать миль, отделявшие реку Лиффи от серой усадьбы в георгианском стиле, где мой режиссер, он же продюсер, держал охотничью свору. Осень, зиму и начало весны я писал по восемь страниц в день, вечерами мы их обсуждали, а ближе к полуночи, готовый вернуться в отель «Ройял Иберниен», я будил килкокскую телефонистку и просил соединить с самым теплым (хоть и неотапливаемым) местом в поселке.

— Кабачок Хибера Финна? — кричал я в трубку. — Ник здесь? Попросите, пусть приедет за мной.

Мысленно я видел их, местных парней, у щербатой зеркальной стойки, похожей на зимний пруд, где из-подо льда таращатся они сами, как нового рода утопленники. В их толчее, в их свистящем «гляди-чего-скажу» молчаливо высится Ник, мой сельский водитель. Мне слышно, как Хибер Финн кричит от телефона и как Ник отзывается:

— Все, сейчас меня здесь не будет!

По прошлым ночам я знаю, что «все-сейчас-меня-здесь» процесс несуетный. Скорее это медленный отрыв, степенный наклон торса, когда центр тяжести мало-помалу смещается в дальний, пустующий край комнаты, где одиноко мается забытая всеми дверь. Цель его — не повредить изысканное плетение разговора. Тем временем нужно поймать, связать и пометить десятки нитей утка и основы, чтобы назавтра под хриплые возгласы узнавания налету подхватить челнок и с порога включиться в беседу.

По моим прикидкам, большая часть пути — через кабачок Хибера Финна — занимала у Ника полчаса. Меньшая — от поселка до дома, где я жил, — минут пять.

Так было и в последнюю ночь перед Великим постом. Я позвонил и стал ждать.

Наконец из ночного леса вылетел «шевроле» 31-го года выпуска, торфяно-рыжий, как и сам Ник. Машина и водитель, сопя и отфыркиваясь, плавно вкатили во двор; я сбежал по ступеням в безлунную, ярко-звездную ночь.

За лобовым стеклом царил безраздельный мрак: приборная доска много лет как почила в мире.

— Ник?

— Он самый, — послышался доверительный шепот. — Славный вечерок, теплый, а?

Термометр показывал пятьдесят,[10] но Ник ни разу не забредал южнее Типперари, а тепло — понятие относительное.

— Да, хороший. — Я сел на переднее сиденье и с хрустом захлопнул ржавую дверцу. — Ну как жизнь?

— Жизнь? — Он вырулил на лесную дорогу. — Да помаленьку. Здоровье вроде при мне. А чего еще надо, если завтра пост?

— Пост, — задумчиво повторил я. — От чего вы откажетесь на время поста, Ник?

— Я тут подумал, — Ник резко затянулся сигаретой, и его непроницаемое лицо скривилось от дыма, — чего бы не бросить эту дурную привычку. Денег уходит уйма, а пользы — один вред. Это ж какой убыток, если прикинуть за год. Постом бросаю смолить, а там, кто знает, глядишь, и совсем завяжу.

— Браво! — воскликнул я, некурящий.

— Вот и я себе так сказал, — согласился Ник, щуря от дыма глаз.

— Желаю удачи, — продолжил я.

— Спасибо, — прошептал Ник. — Удачи бы хорошо, а то ведь силен лукавый, поди его побори.

И мы двинулись вперед, уверенно преодолевая колдобины, вниз, в объезд торфяной лощины, потом в туман и до Дублина, с постоянной скоростью тридцать одна миля в час.


Простите, если повторяюсь, но таких осторожных шоферов, как Ник, поискать в любой стране, будь она самая что ни на есть игрушечная, тихая и мясомолочная.

Прежде всего, Ник — ангел в сравнении с лос-анджелесскими, парижскими и мексиканскими таксистами, которые, плюхнувшись на сиденье, выключают остатки разума; или слепцами в голливудских черных очках, что, забросив кружки и белые трости, оглашают безумным смехом Виа-Венето, только сыплются тормозные накладки, словно праздничный серпантин за ветровым стеклом. Вспомните развалины Рима; наверняка следствие разгула дикого племени мотоциклистов — вы слышите их ночами, когда они с воем несутся по улицам древнего города: христиане, летящие как на пожар в львиные рвы Колизея.

Так вот, Ник. Гляньте, как руки его лелеют баранку — плавным вращением зимних созвездий в бесшумном и снежном небе. Вслушайтесь, как он вполголоса уговаривает дорогу, ласково гладя ногой шепчущий акселератор, скорость — тридцать одна, ни милей больше, ни милей меньше. Ник, Ник в надежной ладье скользит по озеру, где отдыхает Время. Смотрите, сопоставляйте. Пусть вас с ним свяжет душистое летнее разнотравье; расплатитесь звонкой монетой, крепко пожмите руку.

— Доброй ночи, Ник, — сказал я у гостиницы. — Увидимся завтра.

— Если Бог даст, — прошелестел Ник.

И тихо поехал прочь.


Пропустите двадцать три часа: завтрак, ланч, обед, последняя на посошок. Пусть в дожде и торфяной дымке растают часы превращения дурной писанины в хорошую, и вот я вновь выхожу из серой георгианской усадьбы. Дверь открывается, на ступени ложится желтый, согретый огнем квадрат.

Я вслепую нашариваю автомобиль, который должен быть здесь, слышу в незрячем воздухе натужное перханье мотора и кашель Ника — хрип прокуренных легких.

— А вот и мы! — кричит Ник.

Я по-свойски опускаюсь на переднее сиденье, хлопаю дверцей и говорю с улыбкой:

— Здравствуйте, Ник.

И тут случается невозможное. Машина срывается с места в карьер и с ревом несется, ломая ветки, пугая ночные тени. Я вцепляюсь в колени и трижды бьюсь головой о крышу.

— Ник! — кричу я. — Ник!

В мозгу проносятся видения Лос-Анджелеса, Парижа, Мехико. Я в тупом отчаянии таращусь на спидометр. Восемьдесят, девяносто, сто километров, только гравий брызжет из-под колес. Мы вылетаем на шоссе, проносимся по мосту и мчим по ночным улицам Килкока. За поселком стрелка прыгает к ста десяти километрам. Я чувствую, как все ирландские травы приникают к земле, когда мы с воем выскакиваем на подъем.

«Ник!» — подумал я и повернулся к нему. Лишь одно оставалось прежним — зажатая в зубах сигарета дымила, заставляя лицо кривиться.

Но сам Ник изменился так, словно враг рода человеческого стиснул, смял, переплавил его в темной горсти. Он выкручивал баранку на сто восемьдесят и обратно, мы пролетали под эстакадами, выныривали из туннелей, только на перекрестках за нами вращались безумными флюгерами задетые дорожные знаки.

Лицо Ника: мудрая благостность черт, философская мягкость взгляда — куда только все делось! Рот беспокойно кривится — грубое лицо, оголенная, обструганная картофелина, не лицо даже, а слепящий прожектор, бессмысленно нацеленный в пустоту; руки выкручивают баранку, мы пролетаем очередной поворот, считаем уступы ночи.

Это не Ник, думал я, это его брат. Или что-то стряслось ужасное, кто-то заболел или умер. Да, наверное, иначе не может быть.

И тут Ник заговорил. Голос тоже был не его. Пропала упругая мягкость торфа, покойная сырость сфагнума, приветный костерок угас на холодном дожде, пожухла ласковая трава. Меня оглушил оловянно-железный голос, грохот горна или трубы.

— Как поживаете?! — заорал Ник. — Как жизнь?! — прокричал он.

Машине тоже пришлось несладко. Да, она горько сетовала, битая, в ржавой коросте, давно отслужившая свой срок — ей бы брести, словно нищенке, к морю и небу, с оглядочкой, сберегая старые кости. Но нет, Ник не жалел, гнал несчастную развалюху в тартарары, словно мечтал согреть озябшие руки на персональной жаровне. Ник подавался вперед, машина подавалась вперед, из выхлопной трубы били злые одышливые клубы. И я, и Ник, и машина, все превратилось в один дребезжащий комок.

От безумия меня спасла простая догадка. Я поднял голову, пытаясь понять причину чудовищной гонки, уставился на Ника, окутанного облаком адского дыма, и тут меня осенило.

— Ник, — выдохнул я. — Сегодня же первая ночь поста!

— И что с того? — удивился Ник.

— Вы обещали! Уже пост, а вы с сигаретой.

Ник в первое мгновение не понял. Потом опустил глаза, увидел вьющийся дымок и пожал плечами.

— А! — протянул он. — Я решил бросить другое.

И внезапно все стало ясно.

В прошлые сто сорок четыре вечера я выходил из серой георгианской усадьбы после изрядной дозы бурбона, виски или чего другого, поднесенного продюсером для сугрева. Потом, выдыхая ошпаренной глоткой овсяный, ячменный или пшеничный дух, я садился в такси с человеком, который долгими вечерами дожидался звонка в пивной, да что там — жил у Хибера Финна.

Дурак! Как же я прежде не замечал!

Там-то, у Хибера Финна, за узорчато-долгой беседой, где каждый бросает зерно в общую борозду, где сообща, всем миром, пестуют урожай, сдвигая головы и пенные кружки, нежно лелеемые в горсти, — там-то и снисходила на Ника мудрая благостность.

Эго она гасила пылающий норов, торфяной пожар в неуемной его душе. Дождем стекала с лица, оставляя рытвины мудрости, морщины Платона, складки Эсхила. Спелая благостность красила щеки румянцем, смягчался и теплел взгляд, голос садился до мглистого шелеста, а сердце в груди замедляло безумный галоп, переходя на шаг. Ливнем сбегала она по плечам, непокорные руки на тряской баранке слабели — отсюда спокойствие выправки, степенность посадки в седле из конского волоса, неспешность езды в тумане.

И я, со вкусом солода на языке, с обожженной сивухой гортанью, так ни разу и не учуял, что от Ника разит спиртным.

— А, — снова сказал он. — Я бросил другое.

И разом все объяснилось.

Сегодня — первая ночь поста.

Сегодня, на пятом месяце нашего знакомства, Ник впервые трезв за рулем.

В прошлые сто сорок четыре ночи он вел машину осторожно не потому, что пекся о моей безопасности, — просто мягкая благостность растекалась по его телу, скругляя крутые зигзаги ночной дороги.

Так кто поистине знает ирландцев, спрошу я, и с какой стороны? И какая из этих сторон — настоящая? Кто Ник? Который из двух существует на самом деле?

Не желаю об этом думать!

Для меня есть лишь один Ник. Тот, кого Ирландия лепила дождем и непогодой, севом и жатвой, отрубями и суслом, брожением, разливом, шипением пены, пивными цвета спелой пшеницы, танцующими на ветру, что шепчет ночами в овсах, в ячменях, колышет болотные травы за ветровым стеклом. Это Ник — его зубы, глаза, сердце, спокойные руки. Спросите, что делает ирландцев такими, как они есть, — я покажу на дорогу и объясню, где свернуть к Хиберу Финну.

Первая ночь поста, и не успели мы охнуть, как оказались в Дублине. Я вылез, машина замерла у тротуара. Я наклонился к дверце. Умоляюще, жарко, со всей возможной сердечностью я вгляделся в чужое, горящее, грубое лицо Ника.

— Ник! — сказал я.

— Сэр! — рявкнул он.

— Сделайте мне одолжение.

— Да хоть что! — проорал он.

— Возьмите деньги, здесь больше обычного, — сказал я, — и при первой возможности купите самую большую бутылку ирландского виски, какую сумеете отыскать. Завтра, прежде чем забирать меня вечером, выпейте — всю, до последней капли. Обещаете, Ник? Святой истинный крест, а, Ник?

Он задумался, и самая мысль притушила прожекторный жар лица.

— Да как-то, право, неловко, — сказал он.

Я насильно вложил деньги ему в руку. Наконец он сунул их в карман и молча уставился вперед.

— Доброй ночи, Ник, — сказал я. — Завтра увидимся.

— Если Бог даст, — ответил Ник.

И покатил прочь.

1956

The First Night of Lent

© Перевод Е.Доброхотовой-Майковой

Прощай, «Лафайет»!

У входа осторожно постучали; гость не воспользовался звонком, поэтому я догадался, кто пришел. Такой стук раньше повторялся раз в неделю, но в последнее время я слышал его через день. Прикрыв глаза, я помолился и пошел отпирать дверь.

Билл Уэстерли смотрел на меня слезящимися глазами.

— Это мой дом или твой? — спросил он. ...



Все права на текст принадлежат автору: Рэй Брэдбери, Рэй Дуглас Брэдбери.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Высоко в небеса: 100 рассказовРэй Брэдбери
Рэй Дуглас Брэдбери