Все права на текст принадлежат автору: Николай Робертович Эрдман.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современниковНиколай Робертович Эрдман

Николай Робертович Эрдман ПЬЕСЫ. ИНТЕРМЕДИИ. ПИСЬМА. ДОКУМЕНТЫ. ВОСПОМИНАНИЯ СОВРЕМЕННИКОВ





А. Свободин О НИКОЛАЕ РОБЕРТОВИЧЕ ЭРДМАНЕ

Появился он в московской литературной среде в самом начале нэпа, в 1921-м. Его заметили — молодой остроумец! Послереволюционный художественный мир обеих столиц являл в те годы на редкость насыщенную питательную среду для расцвета дарований различной величины. Множество направлений, течений, школ и школок, разнообразие карнавального богемного быта, оптимистическая тональность времени, мощное генерирование театральных идей, имевшее своим источником такие имена, как Станиславский, Вахтангов, Немирович-Данченко, Таиров и прежде всего Мейерхольд… Что еще нужно молодому интеллигентному человеку, едва перешагнувшему двадцатилетний рубеж своей жизни, для того, чтобы чувствовать себя в свободном и счастливом полете! Впрочем, время и торопило, его незримая нервическая энергия словно подхлестывала художников, независимо от того, сознавал ли кто-то из них трагическую краткость отпущенного им срока или не сознавал. Время, вперед! Кто теперь скажет, рожден ли этот возглас Маяковского осознанием выполняемого им социального заказа или тайным ощущением приближающегося конца. Это было время, когда эсхатологические последствия огромных жертв, принесенных Россией в первой мировой войне, в войне гражданской, когда ущерб в ее духовной жизни от первой эмиграции, включившей десятки и сотни имен общемировой значимости, как бы уравновешивались оптимизмом времени, наличием земли у крестьян, освобожденных в своем труде от ига военного коммунизма, еще не закупоренными границами, достаточно свободным обменом идеями и информацией, приобщением к грамотности десятков миллионов, предприимчивостью новых «деловых людей», которых уже через короткое время станут презрительно именовать «нэпманами», разнообразием и интенсивностью общественной жизни. Как бы уравновешивались! Потому что в исторической перспективе писатели, ученые-экономисты, политические мыслители, в том числе и из рядов большевистской партии, провидели апокалипсические испытания, грядущую неизбежную победу тирании, торжество казарменного усреднения. Их было не так много, их никогда не бывает много — пророков в своем отечестве, — но они были. Пока же, повторим, молодой поэт, молодой драматург, литератор, каламбурист, эпиграммист, неулыбающийся шутник с отменной и своеобразной дикцией принят в общество «бродяг и артистов».

Однако в этом обществе легко было и затеряться — «душа общества», как известно, не профессия. Нереализовавшему себя таланту было предназначено угаснуть где-нибудь в самом начале тридцатых с их дьявольской тенденцией к духовной униформе. Эрдман не угас.

Кажется, было сделано все для того, чтобы его забыли. На нем в полной мере опробовала себя изощренная система изъятия таланта из культурной жизни. В начале тридцатых она уже не работала вхолостую! Его первая пьеса, принесшая автору громкую известность, тем не менее не была опубликована. Поставленная в Театре им. Мейерхольда и триумфально прокатившаяся по сценам страны, она осталась лежать в запыленных шкафах завлитов, в сейфах Главреперткома, не сделалась фактом печатной литературы. Первую пьесу уже не ставили, когда вторую скандально запретили и клеймо «грубой политической ошибки» было выжжено на ней, казалось бы, навсегда. Автор сделался межеумочной фигурой, чем-то между будущим и бывшим заключенным, временно находящимся на свободе. Кто испытал на себе это состояние — а испытали его сотни тысяч интеллигентов, многие художники, писатели и артисты, — тот никогда, до самой смерти, его не забудет. Но помещением Эрдмана в категорию «временно находящихся на свободе» судьба не ограничилась. Его то арестовывали и ссылали, то возвращали из ссылки, чтобы потом вновь сослать за пресловутый «101-й километр» от столицы, и вновь возвращали. Его имя изымалось из титров кинофильмов, поставленных по его сценариям.

И все-таки он был! Не потому, что пробавлялся заработками на театральной обочине, писал куплеты, сценки и интермедии для спектаклей (справедливость требует отметить, что делал он это с искусством гранильщика алмазов), не потому, что писал сценарии для кинофильмов, а за один из них даже удостоился премии вождя и учителя, — тут другая причина, тут действовала особая «физиология» духовной жизни, не являющаяся монополией нашей культуры после Октября, но ставшая для нас обязательной чертой, повторяющимся стереотипом.

После «Мандата», премьера которого состоялась у Мейерхольда в 1925 году, после запрещения «Самоубийцы» в 1930 году проходили десятилетия, и какие десятилетия — эпоха ГУЛага, эпоха войны, ждановский послевоенный мор культуры, — но имя Эрдмана не исчезло. Новые поколения читателей и зрителей не читали и не видели двух его знаменитых пьес, но автор их все более превращался в легенду, в тайное, не востребованное до времени богатство. Как стихи Ахматовой, проза Бабеля, Пильняка, Платонова, Замятина и многих, многих других. На пространстве истории происходила, как и всегда, незримая, подспудная борьба между временщиками и творцами. На этом пространстве победу всегда одерживают вторые, хотя до своей победы доживают они редко. Увы, у истории другие сроки!

Однако если случаи запоздалого рождения или возрождения прозы и поэзии нередки, особенно теперь, то с пьесами дело обстоит по-другому. Такой это жанр. Слишком много условий должно совпасть, чтобы пьеса вновь зажила на подмостках, была поставлена не как историко-литературный факт, но как живой диалог сцены и зрительного зала, чем и является по природе своей спектакль. Ведь в зале сидят представители поколения «младого и незнакомого». Из пьес, написанных и поставленных в советское время, нежданное воскресение пережили не многие, единицы. Единицы появились и в нормальном читательском обиходе. Эрдман стоит особняком. Две его пьесы (в особенности «Самоубийца!») проросли сквозь время, как прорастает дерево сквозь каменную кладку разрушенных колоколен. Без «Мандата» и «Самоубийцы», как теперь очевидно, история нашей драматургии попросту невозможна. Не будь этих пьес, автор их остался бы в истории литературного быта как яркая звездочка, но именно быта, а не литературы. Это следует спокойно признать, хотя бы для того, чтоб не поддаваться магии академического исследования подробностей, которое особенно разрастается, как известно, в годы безвременья.

Без «Мандата» и «Самоубийцы» Эрдман оказался бы в положении Грибоедова, если предположить, что «Горе от ума» отсутствует. Но при наличии «Горя от ума» все остальное, написанное ее автором, становится достойным внимания вдумчивого читателя, ибо образует историю умственного развития писателя, проливает дополнительный свет на обертоны великой пьесы, рисует тот тип мышления, миропонимания, который породил ее. Так и в случае с Эрдманом.

В наше время возник новый интерес к его пьесам, произошел, если можно так сказать, «выброс» заключенной в них художественной и интеллектуальной энергии. Для того чтобы разгадать ее формулу, надо посмотреть на пьесы глазами людей нынешних, восьмидесятых годов с нашим историческим и художественным опытом. Стандартно понимаемый «историзм мышления», к которому нас особенно упорно призывали как раз во времена тотального искажения истории и который требовал непременного «погружения» себя в реальности времени написания произведения, тут не годится. Да и сама идея «погрузить» себя в «то» время, как теперь говорят, «один к одному» (то есть достигнуть адекватности) по меньшей мере легкомысленна. Нет, надо попытаться соединить в одной точке две силовые линии, то есть мысли, идущие из двух времен, — тех, когда были написаны пьесы, и наших. Только такой взгляд даст необходимый стереоскопический эффект. Только так мы сможем спроецировать на эти пьесы наши сегодняшние тревоги и наше сегодняшнее знание и поставить две легендарные эрдмановские комедии в контекст культуры завершающегося двадцатого века.


Итак, «Мандат».

Премьера состоялась 20 апреля 1925 года. Известно, что почти все спектакли великого режиссера вызывали дискуссии, нередко настоящий дискуссионный смерч. Эта премьера вызвала хор похвал. Среди приветствовавших пьесу и спектакль — Луначарский, Станиславский, Марков, десятки других известнейших деятелей культуры. Общее мнение: премьера — событие в художественной жизни. Автору едва исполнилось двадцать пять. На фотографиях «мальчик», как теперь сказали бы, Николай Эрдман рядом с Маяковским, с Мейерхольдом, с Шостаковичем. Заметим — он уже в этом кругу. Впрочем, и то сказать, гениальному композитору в это время — девятнадцать! В свои тридцать два Маяковский среди них — «старик». Искусство делали молодые — никого это не шокировало. Маститость, удостоверенная званиями и орденами, была тогда не в почете, писатели и артисты еще не стремились в правления и президиумы. (Можно и так перефразировать известный афоризм: скажите, каков средний возраст ваших художников, и я скажу, в какое время вы живете!).

После премьеры двумя знаменитостями сделалось больше — драматургом Николаем Эрдманом и актером Эрастом Гариным, исполнившим в спектакле главную роль — Гулячкина.

Чем же поразил «Мандат» современников, какова «силовая линия» оттуда, из 25-го года? В известном интервью «Вечерней Москве» Мейерхольд говорил: «Современная бытовая комедия, написанная в подлинных традициях Гоголя и Сухово-Кобылина. Наибольшую художественную ценность комедии составляет ее текст. Характеристика действующих лиц крепко спаяна со стилем языка». Запомним это. Во-первых, подчеркивается — бытовая комедия. (Заметим в скобках — ни к «Ревизору», ни даже к «Женитьбе» определяющее жанр прилагательное «бытовая» уже и в голову не придет!) Традиции Гоголя и Сухово-Кобылина… Сегодня хочется добавить третье имя — Салтыков-Щедрин. Аргументы позволю себе привести несколько позже. Традиции эстетические Мастер усматривает в тексте, в языке, крепко спаянном (очень точное и чисто театральное определение!) с характеристикой действующих лиц. К «тексту», «языку», которым Эрдман владел столь же свободно, как большой скульптор владеет материалом — глиной и мрамором, придавая ему любую нужную ему форму, — мы еще вернемся. Сейчас, сегодня нам важно понять явный и тайный смысл комедии. По мнению современников, автор «предложил театру и публике галерею емких и разнообразных типов мещанства». Исследователь семидесятых годов находит в «Мандате» «демонстрацию современных видов мещанства, его разновидностей, жанровые зарисовки с натуры, новые комические изломы мещанской психологии».

Все так: и жанровые зарисовки, и с натуры, и комические изломы — все есть. Есть и сатира на мещанство. Автор «Мандата» принадлежал к той интеллигенции, которая понимала необратимость перемен, бесплодность реставраторских мечтаний. Социальный оптимизм — а он был, и бессмысленно отрицать его — проникал в сознание интеллектуальной части общества, окрашивал ее мировоззрение. А с другой стороны, блеклость, непрезентабельность, ограниченность, скажем так, среднегородского слоя с его запуганностью и коммунальными мечтами о тихом и незаметном «устройстве» в этой буйной, неустойчивой жизни, с ее прессингом новых слов, формул и понятий, — этот слой не вызывал ее симпатий. Но уже в «Мандате» явственно обнаружилось, что «мещанство» Эрдмана и, например, мещанство в катаевских «Растратчиках» или в «Двенадцати стульях» и в «Золотом теленке» Ильфа и Петрова заметно различаются. За жанровыми зарисовками (хотя прямые зарисовки с натуры у Эрдмана, по моему убеждению, отсутствуют, факт у него всегда гиперболически преображен!), за всем этим жанровым пиршеством, внезапными сюжетными изломами встает другой мир. Сегодня нам особенно ясно, что события «Мандата» и его персонажи зеркально отражают мир иной — не потусторонний, а вполне реальный. У персонажей «Мандата» есть не то что двойники, а, скорее, сопровождающие лица, их супостаты, которых следует непрерывно опасаться. В «Мандате» есть подтекст! Не психологический — социальный. «Мандат» — зеркальная сатира и на тот, другой, отраженный в пьесе мир. Он начал возникать и выстраиваться сразу же после революции и в строительстве и содержании своем обнаружил столько фантастических, гиперболизированных форм, что прирожденный сатирик не мог их не заметить. Эти формы новой жизни обволакивали обыкновенного человека с его обыкновенными потребностями, того человека, которого в традиции отечественной общественной мысли принято было именовать «обывателем», «мещанином».

Автор «Мандата» выступает именно как сатирик, а не как фельетонист. Естественно его сближение не с авторами Остапа Бендера, а с автором «Собачьего сердца». В его первой пьесе уже явственна внутренняя трансформация категории «мещанство», понятия, претерпевшего за несколько десятков лет, может быть, наиболее разительное превращение.

Бунтарь, протестант, искатель новых форм Треплев напоминает, что по паспорту он всего лишь «киевский мещанин». Во времена «Чайки» так именовали городских жителей не дворянского и не купеческого звания, представителей среднего слоя, разночинцев. Ни уничижительного, ни обидного смысла в наименовании этом не было. С легкой руки Горького и других прогрессивных, радикальных публицистов мещанством стали обозначать некое «молчаливое большинство», своекорыстное, заскорузлое, неподвижное. Некий символ страшной устойчивости, мешающий движению общества вперед («Мы идем вперед неудержимо!» — Петя Трофимов).

Но шли годы, и в категорию «мещанства» стали зачислять все новых и новых граждан. Эта категория неудержимо расширялась, ее признаки, с одной стороны, размывались, а с другой — стали все больше включать в себя вполне естественные человеческие потребности. Например, человек не рожденный для неудержимого движения вперед, а желающий приобрести хорошую, кормящую его профессию, семью, детей, желающий жить в хорошей, удобной квартире или (ужас!) в собственном домике или в пятистенной избе, иметь достаточно пищи и одежды и стремящийся кое-что скопить, чтобы оставить детям, предпочитающий книгам Горького книги Чарской, а фильму «Броненосец „Потемкин“» ленты с Мэри Пикфорд или Гретой Гарбо, а в наше время «проблемным картинам» индийские мелодрамы, человек не мечтающий о «светлом будущем», а желающий спокойного, элементарно обеспеченного настоящего, верующий или по крайней мере помнящий бога и никому не желающий зла, то есть в своих душевных пределах жаждущий «покоя и воли», — такой человек все активнее и настойчивее зачислялся в «мещане». Процесс этот особенно интенсифицировался после победы революции рабочих и крестьян. Миллионные массы поняли ее так, что с победой они и завоевали как раз право на удовлетворение естественных потребностей. Победа нэпа словно бы и обещала им это удовлетворение, но… их звали все вперед и вперед. Категория мещанства расширялась и расширялась. Следовательно, категория «не мещанства» сужалась. Происходила парадоксальная перемена мест, омещанивание тех, кто звал вперед, получившее зловещее наименование «перерождение». «Совбюро-крат», «партбюрократ», «комчванство» — эти определения замелькали в прессе. Мещанин с партбилетом и должностью стал считать мещанами тех, кто не уважает начальства, которое, по выражению Маяковского, «поставлено и стоит»…

Не станем подробно анализировать трансформацию категории «мещанство», тема достойна больших историко-философских трактатов, но проблема приобретала карнавальный характер. Эту трансформацию, эту «перемену мест», эту вселенскую смазь, изъятие из слов, выражавших черты идеала, их содержания и заметил автор «Мандата». Причем это изъятие содержания, изъятие нравственной идеи, первоначально в слова заложенных, происходило не только у тех, кто боролся за новую жизнь и принимал ее, но и у тех, кто в душе мечтал о старой жизни, а в реальности стремился лишь к одному — приспособиться! Драматургу, писателю, наделенному невероятным слухом на слово, талантом отделять слово, превращать его в нечто почти материальное, играть словом, расчленять его на диалоги, эпоха сама отдавалась в руки!

Пример «зеркальности», отражения второго, большого мира и его сатирическое обозначение заключены уже в самом названии — «Мандат».

Наступало время неслыханного бюрократизма, неслыханного даже в России, никогда не отличавшейся дефицитом этого явления. Никогда еще «бумага», «удостоверение», «пропуск», «членский билет», «паспорт», короче говоря, «мандат» не приобретали такого определяющего, решающего значения для человеческой жизни, как в послереволюционные годы. Ужаснувшийся способностью этого монстра к самозарождению, к «клеточному делению», приобретавших с каждым годом значение социальных метастазов, Ленин воскликнул: если что нас и погубит, то это бюрократизм! Человек с мандатом становился всесильным, человек без мандата превращался в ничто. Мандат сделался для человека путевкой в жизнь, человек все более превращался в приложение к «бумаге», ибо его собственные качества делались абсолютно не важны по сравнению с удостоверенными качествами. С течением времени это выразилось в частности в гипертрофированном значении «диплома» в «кадровой политике», а в целом в невероятном, фантастическом, достойном гипербол Щедрина значении анкет, в многочисленных своих пунктах удостоверявших биографическую стерильность человека. Не важно, каков ты в жизни, в работе, — важно, каков ты в «анкете», в «автобиографии»! Была бы «бумага». Хоть какая-нибудь бумага, мандат! И герой первой пьесы Эрдмана, зажатый необходимостью, прижатый к стенке обстоятельствами, выписывает мандат сам себе! В нем удостоверяется, ни более ни менее, что предъявитель сего Гулячкин является… Гулячкиным, а выдал этот мандат председатель домкома… Гулячкин! Круг замкнулся.

Одна из главных сюжетных линий пьесы — явление платья императрицы Александры Федоровны и все воспоследовавшее в результате этого явления. «Силовая линия» оттуда, из 25-го года, выталкивала на поверхность носителей монархической мечты, надежды на реставрацию трона, империи. Наиболее серьезные приверженцы России царской оказались в эмиграции (не только представители императорской фамилии, бывшие министры, деятели различных партий, но и сотни тысяч солдат и офицеров, генералитет, целая регулярная армия под командованием Врангеля, к этому времени еще не расформированная). На родине же осталась значительная часть тех, кто в душе стояли «за бога, царя и отечество», но в реальности кричали «ура» и за Совет Народных Комиссаров. Они, наиболее мелкие из них, выведены в «Мандате». Персонажи, представляющие монархическое начало в пьесе, словно бы предшествуют тому «обломку империи» из романа «Двенадцать стульев», которому снились монархические сны.

Но… есть ведь другой персонаж, главный в этом сюжете! Кухарка Настя, по паспорту Анастасия Николаевна. Она примеряет платье императрицы, расхаживает в нем, в ней готовы признать великую княжну Анастасию, а следовательно, и «всю Россию», представители исчезнувшей толпы, стоявшей у трона. Но ведь это же звонкая метафора, это сатирическая стрела, направленная — и, надо сказать, попавшая в цель (это уже «силовая линия» из годов восьмидесятых) — в тот, другой, мир, отраженный в пьесе, но более реальный, нежели изображенный в ней.

«Кто был ничем, тот станет всем!», «Каждая кухарка должна уметь управлять государством!», «Вышли мы все из народа!»… Вот кухарка Настя уже и может управлять государством, учиться для этого ей не надо, надо облачиться в платье императрицы, то есть получить мандат в виде платья. И готово! Она уже — «ее высочество». В пьесе, разумеется, изображена псевдоинтеллигенция, но в жизни уже происходило систематическое унижение интеллигенции, третирование ее в обязательных идеологических штампах, подчеркивающих ее вторичность, ничтожность в сравнении с рабочим классом. В жизни кухарки, так и не научившиеся управлять государством, уже занимали посты, и даже очень высокие. Не эти ли штампы, имеющие вполне ощутимое в повседневности бытовое значение, блестяще, с действительно гоголевской силой поданы в таких, например, текстах: «Кончишь, бывало, на заводе работу, ну, значит, сейчас к нему. Сидит это он, значит, у матери на коленях и материнскую грудь сосет. Ну сейчас вот таким манером из пальца рога сделаешь и скажешь: „Любишь ты, Павлушенька, рабочий класс?“ Сейчас же сосать перестанет и скажет: „Люблю, говорит, дяденька, ой как люблю“ — и даже весь затрясется». Или: «Тетя. Мы все тети и дяди из рабочего класса», «Бывало, с ним мимо фабрики не пройдешь, так ручками в стенку и вцепится»… Ведь это, если можно так сказать, «разанкеченная» анкета, отражение взявшей за горло необходимости приобщиться, причислить себя к пролетариату или, не причислив, не сумев, маяться на обочине жизни в «лишенцах».

Двойная жизнь становилась нормой, все меньше требовалась убежденность (она становилась подозрительной, монархии, как известно, нужны не сторонники, а верноподданные!). Требовалась не убежденность, а лояльность к утвержденным формулам. «Вы в бога верите?» — спрашивают одного из героев пьесы. «Дома верю, на службе нет», — отвечает он. Чеканная формула двойной жизни.

Человек дома и человек на собрании, в своей комнате и в кабинете начальства… Не только приспособление себя к «классу-гегемону», но и возрастающее в геометрической прогрессии значение личных связей: «А если я с самим Луначарским на брудершафт пил, что тогда?»

И как звук вонзившейся в цель сатирической стрелы: «Какой же вы, Павел Сергеевич, коммунист, если у вас даже бумаг нету. Без бумаг коммунисты не бывают».

Чего в этой реплике больше — высмеивания тупоумия произнесшего ее или убийственной и даже с оттенком грусти сатиры, а скорее, констатации факта печальной бюрократической эволюции всепроникающего аппарата?

А чего в этом смысле стоит монолог Павла Сергеевича: «…героизм-то мой, товарищи, остался. Ведь то, что я российскую престолонаследницу сукиной дочкой назвал, ведь этого вычеркнуть невозможно. Вы понимаете ли, до какого я апогея могу теперь дойти? Ведь за эти слова меня, может быть, в Кремль без доклада будут пускать. Ведь за эти слова санатории имени Павла Гулячкина выстроят. Вы думаете, товарищи, что если у меня гастрономический магазин отняли и вывеску сняли, то меня уничтожили этим? Нет, товарищи, я теперь новую вывеску вывешу и буду под ней торговать всем, что есть дорогого на свете. Всем торговать буду, всем!»

И достигли апогея, и сотни тысяч улиц, городов, клубов, колхозов, санаториев, кораблей надо теперь лишать имен исторических ничтожеств, которые торговали и оптом и в розницу всем, что есть у нас самого дорогого. Они расцветали под новыми вывесками, и автор «Мандата», опаленный гневом и сарказмом, четко обозначил начало этого процесса!

Читатель, разумеется, понял, что этот монолог уже из конца восьмидесятых.

Не о вывеске над гастрономическим магазином речь у Эрдмана. Речь об иной вывеске!

Мейерхольд увидел наибольшую ценность «Мандата» в тексте комедии. Может быть, сюжетный строй, фабула не казались ему совершенными? Действительно, «пружинность» сюжета, его саморазвитие в «Самоубийце» более безупречны. Если сегодня мы лишаем пьесы Эрдмана определения «бытовые» и причисляем их к комедиям с громадным социально-философским содержанием, то в отношении текста, как сильнейшего эстетического элемента, с определением Мейерхольда нельзя не согласиться.

Как я уже имел случай заметить, Эрдман обладал прирожденной влюбленностью в слово, утонченным слухом на него. Эта особенность отличает больших писателей.

Один из коронных приемов драматурга — возвращение слову первоначального, единственного значения. Этот прием употреблялся еще Мольером, например в «Мещанине во дворянстве». Гоголь и Щедрин укоренили его в нашей литературе, использовав полифоничность и монументальность русского слова. Николай Эрдман — их блистательный продолжатель. Персонажи многих даже классических пьес прошлого обменивались репликами-абзацами. С развитием драмы возникли реплики-фразы. Мастера легкой «французской» драматургии (школа французских диалогистов) типа Скриба, Сарду, Ростана, талантливые водевилисты России давали образцы словесной пикировки. Эрдман — поразительный мастер репризы. Недаром в двадцатые годы он считался и одним из лучших авторов эстрады, а впоследствии превосходно писал новые тексты для классических оперетт. Надо сказать, что искусство репризы в эпоху русских артистических кабаре — «Летучей мыши», «Привала комедиантов», «Бродячей собаки» или «Нерыдая» (середина двадцатых, московский сад «Эрмитаж», непременное участие Эрдмана) — имело десятки первоклассных имен.

Автор «Мандата» и «Самоубийцы» обладал удивительным умением расчленять слово, раскалывать его, препарировать, превращать в диалог. Он как маг и волшебник вызывал в слове внутреннюю цепную реакцию.

Монументализация слова — чему лучший образец Щедрин — требовала от актера дикции высшей пробы, окрашенной внутренней иронией. Такой дикцией и обладал артист Эраст Гарин, после Гулячкина он попал в плен к эрдмановскому слову на всю жизнь.

Другой способ высекать действие, изящно применяемый Эрдманом, — соединять слово бытовое, обыденный, тривиальный вопрос с жутковато прямолинейным ответом. Принцип клоунады. Буффонные эпизоды присутствуют в обеих эрдмановских пьесах.

В театре Эрдмана слово самоценно, а диалог никогда не бывает равен бытовому диалогу. Автор «Мандата» и «Самоубийцы» использует словечки сленга, жаргона, но всегда ставит их в «другой ряд». Они и звучат по-иному и обладают повышенной смысловой емкостью. Он, по-видимому, принципиально отрицал тот тип диалога, который уже в шестидесятые годы стали называть «магнитофонным»; его слух, его мышление были устроены иначе. Эрдмановский диалог — это причудливые композиции слова, изощренная словесная «икебана». Не только от идеологического посыла или знания быта, но от слова — и, может быть, раньше всего от слова — шел он в своих пьесах.


— Гоголь, Гоголь! — кричал Станиславский, не в силах остановить приступы душившего его хохота при чтении «Самоубийцы». Но автору пьесы предстояло не «самосожжение». В отличие от Гоголя сжигали его творение другие.

По некоторым воспоминаниям, Николай Робертович задумал следующую за «Мандатом» пьесу сразу же после премьеры. Писать, очевидно, начал в 1928 году. Он был теперь знаменитый автор, и театры ждали его новое сочинение, заранее предвкушая успех. Театром своего рождения он считал ГосТИМ, но по просьбе Художественного театра прочитал пьесу и мхатовцам.

«Самоубийцу» встретили восторженно. Читали не только на труппах, но и в ближайшем окружении театров. Помимо Мейерхольда и Станиславского почитателями ее сразу же сделались Луначарский и Горький. Театральный мир предчувствовал новое событие.

О чем все-таки «Самоубийца», как соотносится действие этой пьесы с «Мандатом»? И — продолжим нашу тему — каким предстает в ней мир, что за стенами квартиры Подсекальниковых, какова тут зеркальность его отражения?

Герой «Мандата» Гулячкин, сын владелицы гастрономического магазина, агрессивен; терпя фиаско, он еще пророчит свою грядущую интеграцию в советскую систему. (Врастание Гулячкина в социализм, если можно так перефразировать известное положение Бухарина. У него вместо Гулячкина стоял «кулак». Кулак-то был уничтожен, а вот Гулячкин врос!).

Герой «Самоубийцы» Подсекальников — лицо страдательное. Он безработный, жертва системы. Лентяй, иждивенец по натуре, но хочет работать. Хотя бы трубачом-концертантом.

В «Самоубийце» продолжаются и развиваются мотивы «Мандата», но есть одно существенное и, по моему убеждению, принципиальное отличие. Рядом с Подсекальниковым не мамаша и не сестрица из «Мандата», но супруга. За ее ограниченностью, закованностью словами новой жизни, обязательными формулами лояльности явственно проступает работящая и любящая женщина, замотанная домашними обязанностями, необходимостью содержать на свою скудную зарплату мать и мужа. Да и сам Подсекальников, кажется, вот-вот вырвется из авторской иронии и обратится в брата героя гоголевской «Шинели». Вместо последней у него — труба! Есть и своя «немая сцена» — печальный и смешной монолог Подсекальникова перед глухонемым молодым человеком. Убийственная сценическая метафора, сродни фразе из монолога «главного интеллигента» Аристарха Доминиковича: «В настоящее время, гражданин Подсекальников, то, что может подумать живой, может высказать только мертвый».

Сатирическое зеркало, отражающее тот, большой, мир, продолжая тему «Мандата», показывает еще одно «предлагаемое обстоятельство» жизни — страх.

Герои «Мандата» боялись новых социальных структур, воплощенных властью: «Нас всех расстреляют», «Нас повесят»… Страх усилился в «Самоубийце». Он заполняет собой все поры действия. Глум, ирония, насмешка, но и сострадание к «маленькому человеку» составляют ауру пьесы, ее атмосферу. И страх.

Квартира Подсекальниковых — это ковчег, последнее прибежище.

Свадьба в «Мандате» — анекдот, переходящий в веселый карнавал. Сцена проводов Подсекальникова на тот свет — бурлеск, надрыв, поминки действующих лиц по самим себе. Что ж, социального оптимизма заметно поубавилось к 1930 году.

И усилился в пьесе карнавал мнимостей. Если искать истоки драматургии Эрдмана в традициях Гоголя, то они в этом карнавале: население пьесы — живые мертвые души.

Все — псевдо. Мнимый самоубийца, неверующий поп, а в образе Егорушки выведен, конечно, зарвавшийся представитель «класса-гегемона». Профессия «курьер» нас сегодня не обманет, перед нами псевдорабочий, со зловещими чертами «вышедшего из народа» и уже заявляющего: «курьеры хотят стрелять!» Родственник Шарикова из «Собачьего сердца» и Присыпкина из «Клопа». Автор сам указывает на свои истоки, выбрав для Егорушки псевдоним — «35 тысяч курьеров». Остроумное и пугающее обозначение множественности ринувшихся в карьеру Егорушек. И, конечно, псевдо-начальник тира товарищ Калабушкин. В одном лице тут же псевдопатриот «писатель», с его монологом-пародией на гоголевскую тройку, и псевдоинтеллигент, протестующий конформист. Его «псевдо» подчеркнуто фамилией — Гранд-Скубик. Кажется, никто не обратил внимания на взрывчатость ее атомов. Великий… но величиной с кубик!

Итак, перевертыш «Ревизора». Там — мнимый ревизор, здесь — мнимый самоубийца, там — заговор чиновников, тут — заговор «бывших людей». (А почему, собственно, «бывших»? Не есть ли это обозначение не более чем идеологическое клише современной автору критики, та «формула», прессинг которой все время ощущают персонажи эрдмановских пьес. Какие же они бывшие, если они живут рядом с нами! Если в известном смысле они — это мы! Что ж, протестующий, но боящийся всего интеллигент не наш современник? А патриот, мечтающий о шубе с бобром, чарке, тройке и любимой собаке, не смахивает ли на патриотов сегодняшней известной «неформальной» организации, а жрицы любви, нынче именующиеся «интердевочками», не прохаживаются ежевечерне у гостиниц для иностранцев, а… впрочем, что там говорить!) И так же, как гоголевский Добчинский, тоскует Подсекальников, что вот-де живет он на свете, никому не ведомый.

Один из видных деятелей руководства, а именно Николай Первый, сказал на премьере «Ревизора»: «Всем досталось!» То же можно сказать и про «Самоубийцу» — всем! По сути-то на сцене — сатирическая модель общества. А за сценой (за кадром) таинственная высшая сила, источник страха для всех персонажей — «Кремль», куда звонит как бы избавившийся от жизни Семен Семенович Подсекальников. Разве что Маша, его жена, не испытывает страха — слишком много у нее забот. Но, может быть, она прежде всего тот маленький человек, над которым сквозь все сотрясающий смех капают слезы авторского сочувствия.

Вот только премьеры «Самоубийцы» не было. Видный деятель руководства прибыл во главе комиссии на генеральную репетицию в Театр им. Мейерхольда. Прибытию предшествовала отчаянная борьба за пьесу. Станиславский писал Сталину. Тот в правилах любимой своей игры в «кошки-мышки» лицемерно разрешил, заметив однако, что не поклонник пьесы. Эту переписку читатель прочтет в сборнике, первой книге Николая Эрдмана, выходящей через двадцать лет после его смерти.


С запретом «Самоубийцы» начался путь пьесы в легенду. Начались и мытарства автора. Он не был одинок — вспомним судьбу Михаила Булгакова, Андрея Платонова, Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама… Жизнестойкость Николая Робертовича поразительна. В переписке, в воспоминаниях предстает перед нами русский интеллигент, исполненный достоинства, никогда не теряющий присутствия духа и даже в самых драматических жизненных коллизиях — чувства юмора. В душу свою Николай Робертович, по всему видно, никого не пускал. Был корректен, серьезен, продолжал работать, выводя своим каллиграфическим неспешным почерком сценки, интермедии, сценарии. Для широкой публики он не то что исчез, он перешел как бы в другую «весовую категорию». Но оставался он все тем же автором «Мандата» и «Самоубийцы», человеком огромного обаяния, ума и таланта. Его влияние в мире искусства и в эти годы его и нашего безвременья оставалось уникальным. Театр им. Вахтангова, Театр на Таганке, многие выдающиеся актеры, режиссеры, драматурги признавали его высшим судьей, своеобразным критерием качества.

Ах, как он мечтал о возвращении, легализации «Самоубийцы»! После XX съезда, во времена хрущевской «оттепели», делались попытки ее напечатать, поставить — все тщетно: сталинское табу мистическим образом действовало на чиновников.

В 1968 году журнал «Театр» сделал попытку опубликовать пьесу. Помню, как приходил в редакцию на Кузнецком мосту Николай Робертович. Что-то уступал в ответ на требования цензуры и инстанций, выбрасывал истинные перлы сценического остроумия, но что-то поправлял и, по существу, делал пьесу компактнее, в соответствии с требованиями современного театра. Редакция боролась за публикацию, но «оттепель» была на исходе. Пострадал за свое упрямство главный редактор Ю. С. Рыбаков, но дальше верстки пьесу продвинуть не удалось. Помню хорошо тот драматический день, когда заведующая отделом драматургии О. К. Степанова должна была сообщить автору о крахе наших попыток.

Николай Робертович умер в 1970 году. Уверен, что публикация «Самоубийцы» продлила бы ему жизнь, так же как и премьера ее в 1930-м обогатила бы нашу культуру, театр еще не одним эрдмановским шедевром. Увы, он писал во многих жанрах, но пьес больше не писал, не хотел, не мог прикасаться к этой ране.

Он не увидел спектакля «Самоубийца» на сцене Театра сатиры, поставленного В. Плучеком в 1982 году, прошедшего пять раз и снятого по требованию все тех же «инстанций» и возобновленного после 1985 года. Не узнал он и о десятках спектаклей в нашей стране и за рубежом, в Европе и в Америке. Не возьмет он в руки и эту первую свою книгу, свидетельствующую — в который уже раз — о том, что творцы в конечном счете побеждают временщиков!

Порадуемся этому свидетельству.

МАНДАТ

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

ГУЛЯЧКИН ПАВЕЛ СЕРГЕЕВИЧ.

НАДЕЖДА ПЕТРОВНА — его мать.

ВАРВАРА СЕРГЕЕВНА — его сестра.

ШИРОНКИН ИВАН ИВАНОВИЧ — их жилец.

НАСТЯ — кухарка Гулячкиных.

ВИШНЕВЕЦКАЯ ТАМАРА ЛЕОПОЛЬДОВНА.

СМЕТАНИЧ ОЛИМП ВАЛЕРИАНОВИЧ.

ВАЛЕРИАН \

      его сыновья.

АНАТОЛИЙ /

АВТОНОМ СИГИЗМУНДОВИЧ.

АГАФАНГЕЛ — слуга из солдат.

СТЕПАН СТЕПАНОВИЧ.

ФЕЛИЦАТА ГОРДЕЕВНА — его жена.

ИЛЬИНКИН.

ЖЕНА ИЛЬИНКИНА.

ЗАРХИН ЗОТИК ФРАНЦЕВИЧ.

АРИАДНА ПАВЛИНОВНА — его жена.

ТОСЯ \

   их дочери.

СЮСЯ /

КРАНТИК НАРКИС СМАРАГДОВИЧ.

ШАРМАНЩИК.

ЧЕЛОВЕК С БАРАБАНОМ.

ЖЕНЩИНА С ПОПУГАЕМ И БУБНОМ.

ИЗВОЗЧИК.

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Комната в квартире Гулячкиных. Павел Сергеевич Гулячкин на домашней складной лестнице вешает картины. Мать его, Надежда Петровна. Рядом с ним на полу картины в рамах.


Павел Сергеевич. Теперь, мамаша, подавайте мне «Вечер в Копенгагене».

Надежда Петровна. Нет, Павлуша, мы лучше сюда «Верую, Господи, верую» повесим.

Павел Сергеевич. Нет, мамаша. «Вечер в Копенгагене» будет намного художественней.

Надежда Петровна. Ну, как знаешь, Павлуша, а только я посередке обязательно «Верую, Господи, верую» хотела повесить. На ней, Павлуша, и рамка лучше, и по содержанию она глубже, чем «Вечер в Копенгагене».

Павел Сергеевич. Что касается содержания, мамаша, то если посмотреть на него с другой стороны…

Надежда Петровна (смотря на оборотную сторону картины). Тьфу, пропасть, это кто ж такой будет?

Павел Сергеевич. Плюетесь вы, мамаша, совершенно напрасно, теперь не старое время.

Надежда Петровна. Да кого же ты сюда прицепил, Павлуша?

Павел Сергеевич. Прочтите, мамаша, там подписано.

Надежда Петровна. Ну вот, я так сразу и подумала, что нерусский. (Перевертывает картину, с другой стороны — Карл Маркс.) И что тебе вздумалось, Павлуша? Висели эти картины восемнадцать лет с лишком — и глазу было приятно, и гости никогда не обижались.

Павел Сергеевич. Вы, мамаша, рассуждаете совершенно как несознательный элемент. Вот вы мне скажите, мамаша: что, по-вашему, есть картина?

Надежда Петровна. Откуда мне знать, Павлуша, я газет не читаю.

Павел Сергеевич. Нет, вы мне все-таки скажите, мамаша: что, по-вашему, есть картина?

Надежда Петровна. Столовался у нас в старое время, Павлуша, какой-то почтовый чиновник, так он всегда говорил: «Поймите, говорит, Надежда Петровна, что есть картина не что иное, как крик души для наслаждения органа зрения».

Павел Сергеевич. Может быть, все это так раньше и было, а только теперь картина не что иное, как орудие пропаганды.

Надежда Петровна. Орудие? Это как же так?

Павел Сергеевич. Да очень просто. Приходит к нам, например, представитель власти, а у нас на стене «Верую, Господи, верую» повешено. Ясная картина, сейчас анкету: «А скажите, скажет, гражданка Гулячкина, чем у вас прадедушка занимался?»

Надежда Петровна. А он даже ничем не занимался, а просто-напросто заведение держал.

Павел Сергеевич. Какое такое заведение?

Надежда Петровна. Прачешное.

Павел Сергеевич. Что?

Надежда Петровна. Прачешную, говорю.

Павел Сергеевич. Прачешную? А если я вас за такие, за буржуазные, за предрассудки под суд отдам?

Надежда Петровна. Ой, батюшки!

Павел Сергеевич. Вот то-то, матушка, батюшки.

Надежда Петровна. Как же теперь честному человеку на свете жить?

Павел Сергеевич. Лавировать, маменька, надобно, лавировать. Вы на меня не смотрите, что я гимназии не кончил, я всю эту революцию насквозь вижу.

Надежда Петровна. Темное оно дело, Павлуша, разве ее увидишь.

Павел Сергеевич. А вы в дырочку, мамаша, смотрите, в дырочку.

Надежда Петровна. В дырочку? В какую же дырочку, Павлуша?

Павел Сергеевич. Как вам известно, мамаша, есть у нас в прихожей матовое окно. Так вот я на нем дырочку проскоблил.

Надежда Петровна. Это для чего же такое?

Павел Сергеевич. А вот для чего. Ну, скажем, к примеру, звонок. Сейчас в дырочку поглядишь — и видишь, кто и по какому делу звонится. Ну, скажем, к примеру, домовый председатель, а то еще похуже — из отделения милиции комиссар.

Надежда Петровна. Ой, господи, не дай-то бог.

Павел Сергеевич. И ничего, мамаша, подобного. А как только вы такого посетителя в дырочку увидите, сейчас же вы, маменька, картину перевертываете — и милости просим гостя в столовую.

Надежда Петровна. Ну?

Павел Сергеевич. Ну, комиссар постоит, постоит да уйдет.

Надежда Петровна. Это почему же такое, Павлуша?

Павел Сергеевич. А потому, что Карл Маркс у них самое высшее начальство, мамаша.

Надежда Петровна. Хорошо ты придумал, да только нам этот мужчина всю обстановку испортит.

Павел Сергеевич. Напрасно вы, мамаша, беспокоитесь. Мы для порядочного человека «Вечер в Копенгагене» перевернуть можем, и приди к нам хоть сам господин Сметанич, и тот скажет, что мы не революционеры какие-нибудь, а интеллигентные люди.

Надежда Петровна. А знаешь, Павлушенька, ведь к нам господин Сметанич сегодня прийти обещался.

Павел Сергеевич. Как — прийти обещался?!

Надежда Петровна. Так, говорит, приду, на сына вашего посмотреть и как вы вообще живете.

Павел Сергеевич. Что же вы, мамаша, раньше молчали? Удивительно. Давайте же скорей «Верую, Господи, верую» вешать. Неужели, мамаша, так и сказал: «приду, говорит, на сына вашего посмотрю?»

Надежда Петровна. Так и сказал.

Павел Сергеевич. Как вы хотите, мамаша, но только я по этому случаю новые штаны надену.

Надежда Петровна. Погоди, я тебе еще не рассказала, что господин Сметанич своего сына за нашу Вареньку сватает.

Павел Сергеевич. Сватает?

Надежда Петровна. Да.

Павел Сергеевич. Своего сына за нашу Варьку?

Надежда Петровна. Да.

Павел Сергеевич. Вы, мамаша, меня простите, но только у вас здоровье слабое, — может быть, вы заболели?

Надежда Петровна. Нет, пока бог милостив.

Павел Сергеевич. Как же он, мамаша, своего сына за нашу Варьку сватает, когда он нашей Варьки ни разу не видел?

Надежда Петровна. А разве это плохо?

Павел Сергеевич. Я ничего не говорю, может быть, если бы он ее видел, так еще хуже было бы, только что-то не верится.

Надежда Петровна. А ты верь, когда тебе говорят.

Павел Сергеевич. Значит, мы, маменька, скоро господину Сметаничу родственники будем?

Надежда Петровна. Да ты не спеши, лучше о приданом подумай.

Павел Сергеевич. Приданое? Ну тогда, маменька, ничего не выйдет. Вы сами знаете — мы люди разоренные.

Надежда Петровна. Он деньгами, Павлуша, не хочет.

Павел Сергеевич. А чем же, мамаша?

Надежда Петровна. Живностью, дорогой.

Павел Сергеевич. Как так — живностью?

Надежда Петровна. Он, Павлуша, за нашей Варенькой в приданое коммуниста просит.

Павел Сергеевич. Что? Коммуниста?

Надежда Петровна. Ну да.

Павел Сергеевич. Да разве, мамаша, партийного человека в приданое давать можно?

Надежда Петровна. Если его с улицы брать, то, конечно, нельзя, а если своего, можно сказать, домашнего, то этого никто запретить не может.

Павел Сергеевич. Мы, мамаша, народ православный, у нас в дому коммунисты не водятся.

Надежда Петровна. Не бойся, сынок. Не бойся, Павлушенька, я грех замолю.

Павел Сергеевич. Какой грех?

Надежда Петровна. Да уж придется тебе, Павлушенька, в партию поступить.

Павел Сергеевич. Мне? В партию?

Надежда Петровна. Тебе, милый, тебе, Павлушенька. Уж очень на тебя господин Сметанич рассчитывает.

Павел Сергеевич. Держите, мамаша, лестницу, а то у меня в глазах потемнело.

Надежда Петровна. Ты только, Павлуша, подумай: выдадим мы Вареньку замуж, я к господину Сметаничу жить перееду, внучата у меня народятся образованные…

Павел Сергеевич. А я-то, мамаша, что делать стану?

Надежда Петровна. А чего тебе делать: разве у начальства какие дела бывают? Катайся на автомобиле, больше ничего. Ты только сообрази, Павлушенька: станешь ты у нас на автомобиле кататься, а я за тебя, Павлушенька, стану богу молиться. Ты катаешься, а я молюсь, ты катаешься, а я молюсь, ну и житье у нас будет?!

Павел Сергеевич. Кататься? Ну, хорошо, маменька, я подумаю.

Надежда Петровна. Подумай, Павлуша, подумай. А еще я хотела сказать…

Павел Сергеевич. Не перебивайте меня, мамаша, я думаю. Эх, и пошло бы мне, маменька, начальством быть. Чуть где что, сейчас рукой по столу стукну — силянс! (Ударяет молотком по стене, раздается шум падающей посуды).

Надежда Петровна. Ой, батюшки, никак у жильца посуда посыпалась!


ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Те же и Иван Иванович Широнкин.

В комнату с криком вбегает Иван Иванович Широнкин. На голове у него горшок.


Широнкин. А вот он вы! Вы мне за это, гражданин, ответите. Я этого так, гражданин, не оставлю, я на вас, гражданин, управу найду!

Павел Сергеевич. А вы по какому праву в семейной квартире кричите?!

Широнкин. Как же мне не кричать, когда вы живого человека в молочной лапше утопили?

Павел Сергеевич. Но позвольте…

Широнкин. Не позволю!


ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Те же и Варвара Сергеевна Гулячкина.


Варвара Сергеевна. Что здесь за шум такой?! Надежда Петровна. В чем дело, Иван Иваныч, что с вами?

Широнкин. Сколько раз я вам говорил, Надежда Петровна, что я занимаюсь вдумчивым трудом, а вы мне нарочно в стенку гвозди вколачиваете.

Надежда Петровна. Мы до ваших гвоздей не касаемся, и вы до наших не касайтесь, пожалуйста, мы у себя в комнате.

Широнкин. Но простите, Надежда Петровна, я себе пищу готовлю сам…

Надежда Петровна. Между прочим, от вашей готовки один только запах в доме.

Широнкин. Виноват-с, я человек холостой и сожительниц, как вот у других, у меня нету, а если я с керосинкой живу, так ведь есть каждому человеку надо.

Надежда Петровна. Прошу вас о том, с кем вы живете, здесь не рассказывать — у меня дочь девушка.

Варвара Сергеевна. Ах, мама, вы преувеличиваете.

Широнкин. Не рассказывать! Как, то есть, не рассказывать, если у меня от обеда молочная каша осталась, а вы мне ее на голову опрокидываете, так, по-вашему, мне молчать нужно?

Надежда Петровна. А мы за вашу лапшу отвечать не можем.

Широнкин. Не можете, а в стенку колотить до тех пор, пока все кастрюли на меня с полки попадали, это вы можете, а если б я в этой лапше до смерти захлебнулся, кто бы стал отвечать — вы или я?

Надежда Петровна. Эдак, Иван Иваныч, одному таракану рассуждать впору, а люди в лапше не тонут.

Широнкин. Вот милиция разберет, тонут или не тонут. Я этого дела без протокола не оставлю.

Надежда Петровна. Что же, по-вашему, Иван Иваныч, я каторжница какая-нибудь, чтобы на меня протоколы составлять?

Варвара Сергеевна. Вы лучше, Иван Иваныч, горшок с головы снимите, не шляпа он — неудобно.

Широнкин. Ну уж нет, не сниму. Сейчас-то его снимешь, а после доказывай, что он у тебя на голове был. Дудки-с. Я товарищу комиссару так и скажу: «Вот вам, товарищ комиссар, вещественное доказательство в нарушении общественной тишины». Да-с. По-вашему — это горшок, а по-нашему — это улика.

Надежда Петровна. Что же вы, с уликой на голове так по улицам и пойдете?

Широнкин. Так и пойду.

Надежда Петровна. Да вас в сумасшедший дом упекут.

Широнкин. Нынче сумасшедших домов нету, теперь свобода.

Надежда Петровна. Прикрикни ты на него, Павлуша, пожалуйста.

Павел Сергеевич. Как же я на него, мамаша, прикрикну, когда у него характер такой нехороший?

Надежда Петровна. Прикрикни, милый, а то он и вправду в милицию пойдет.

Широнкин. Вы, Надежда Петровна, с сыном не перешептывайтесь. Я, Надежда Петровна, вашего сына не испугаюсь. Я, Надежда Петровна, на всем свете никого не боюсь. Мне, Надежда Петровна…

Павел Сергеевич. Силянс! Я человек партийный.


Все, начиная с Павла Сергеевича, страшно напуганы. Иван Иванович от страха пятится задом к двери и уходит.


ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Те же, кроме Ивана Ивановича Широнкина.


Павел Сергеевич. Мамаша, я уезжаю в Каширу.

Варвара Сергеевна. Как уезжаешь?

Надежда Петровна. Зачем уезжаешь?

Павел Сергеевич. Потому, что за эти слова, мамаша, меня расстрелять могут.

Варвара Сергеевна. Расстрелять?

Надежда Петровна. Нету такого закона, Павлуша, чтобы за слова человека расстреливали.

Павел Сергеевич. Слова словам рознь, мамаша.

Надежда Петровна. Всякие я слова в замужестве слыхала, всякие. Вот покойный Сергей Тарасыч уж такие слова говорил, что неженатому человеку передать невозможно, так и то своей смертью от водки умер, а ты говоришь…

Варвара Сергеевна. Пожалуйста, маменька, не расстраивайтесь, это просто абсурд и ерундистика.

Павел Сергеевич. Но поймите, мамаша, что я в партию не записан.

Надежда Петровна. А ты запишись.

Павел Сергеевич. Теперь, конечно, ничего не поделаешь, придется.

Надежда Петровна. Ну, вот и слава богу. Значит, скоро и свадьбу сыграть можно. Варвара, поблагодари брата, он согласился.

Варвара Сергеевна. Мерси.

Павел Сергеевич. А вдруг, мамаша, меня не примут?

Надежда Петровна. Ну что ты, Павлуша, туда всякую шваль принимают.

Павел Сергеевич. В таком случае, мамаша, вы Уткина знаете?

Надежда Петровна. Это который из аэроплана упал?

Павел Сергеевич. То, мамаша, Уточкин, а это Уткин.

Надежда Петровна. Нет, такого не знаю.

Павел Сергеевич. Я с ним, мамаша, еще когда в Самару за хлебом ездил, в поезде познакомился. С виду он, мамаша, человек как человек, а на самом деле у него три родственника в коммунистах, так вот, мама, я их к себе пригласить думаю. Пусть они меня после в партию отрекомендуют.

Надежда Петровна. Пригласи, Павлушенька, пригласи, пожалуйста.

Павел Сергеевич. И еще я вам должен сказать, мамаша: если они узнают, что у вас прежде гастрономический магазин был, пребольшие пренеприятности получиться могут.

Надежда Петровна. Откуда им, Павлуша, узнать? Не узнают.

Павел Сергеевич. Я это к тому говорю, чтобы вы их с политикой принимали.

Надежда Петровна. У меня на сегодня, Павлушенька, кулебяка с визигой приготовлена. Пожалуйста, кушайте на здоровье.

Павел Сергеевич. Вы, мамаша, совсем обалдели. Да разве коммунисты кулебяку с визигой употребляют?! Вы еще им крем-брюле предложите, мамаша. Им наше социальное положение надо показывать, а вы — кулебяку с визигой. И вообще, я, мамаша, не понимаю, если я в нашем семействе жертва, то я требую, чтобы все меня в доме боялись.

Надежда Петровна. Да разве мы, Павлу…

Павел Сергеевич. Силянс! Я вам, мамаша, последний раз в жизни заявляю: чтобы нынче к вечеру у нас все харчи пролетарского происхождения были, и никаких Копенгагенов. Понимаете?

Надежда Петровна. Понимаю, Павлушенька.

Павел Сергеевич. А если Варвара хоть одно слово о боге или о гастрономическом магазине скажет, вот вам, ей-богу, я в Каширу поеду.

Варвара Сергеевна. Это даже довольно странно.

Павел Сергеевич. Ты у меня, Варвара, навозражаешься. Из-за тебя, можно сказать, молодого человека в цветущем здоровье в приданое переделывают, а ты на него носом крутишь.

Надежда Петровна. Варюша, сейчас же попроси у брата прощения.

Варвара Сергеевна. Но, мама…

Надежда Петровна. Варвара!

Варвара Сергеевна. Но, ма…

Надежда Петровна. Варька!

Варвара Сергеевна. Извиняюсь.

Павел Сергеевич. Ну, ладно, я пошел.

Надежда Петровна. Ты куда же, Павлуша? К Уткину?

Павел Сергеевич. К Уткину, маменька, к Уткину. О, господи, я пропал.

Надежда Петровна. Что с тобой, Павлуша?

Павел Сергеевич. Как же я, мамаша, их к себе приглашу, когда у нас ни одного родственника из рабочего класса нету?

Надежда Петровна. Я для тебя, Павлуша, ничего не пожалею, а уж чего нету — того нету.

Павел Сергеевич. А если мы, мамаша, каких-нибудь знакомых за родственников выдадим? Послушай, Варенька, у тебя знакомых из рабочего классу нету?

Варвара Сергеевна. Я, может быть, даже не со всякими конторщиками знакомство вожу, а не то что с рабочим классом.

Павел Сергеевич. Что же мне теперь делать, мамаша?

Надежда Петровна. Погоди, надо у нашей Настьки спросить. Настька! Настька! Экая девка какая, наверное, опять за книжкой сидит. Настька!

Павел Сергеевич. Ты что же, оглохла? Родная мать надрывается, а ты молчишь?

Варвара Сергеевна. Мне кричать вредно, у меня регент колоратурное сопрано обнаружил.

Павел Сергеевич. Ну и сиди в девках со своим сопраном.

Надежда Петровна. Ты что же, все дело испортить хочешь? Кричи, когда тебе говорят!

Варвара Сергеевна. Настька!

Павел Сергеевич. Какой у тебя, Варвара, голос до невозможности противный, прямо не знаю.

Варвара Сергеевна. Противный?! У меня регент…

Павел Сергеевич. Дурак твой регент. Настька!

Все. Настька!

Настя. Я!

Все. Ой!


ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Те же и Анастасия Николаевна (Настька), кухарка Гулячкиных.


Надежда Петровна. Ты что кричишь? Ты что разоралась, я тебя спрашиваю? Ты где — на улице или в доме?

Настя. Я…

Надежда Петровна. Молчи, когда с тобой разговаривают. Тебе гренадером надо родиться, а не кухаркой. Не возражай. Тебя почему дозваться нельзя? А? Ты что же, опять книжки читаешь?! Что, я тебе жалованье плачу, чтобы ты на него книжки покупала? А?

Павел Сергеевич. Мамаша, передохните немного. Хотел я вас, Настя, спросить: что, к вам знакомые из рабочего класса не ходят?

Настя. Я, Павел Сергеевич, барышня.

Павел Сергеевич. Я не о том говорю. Я вас спрашиваю: что, у вас знакомых из рабочего класса нету?

Настя. У незамужних барышень знакомых не бывает.

Надежда Петровна. Настька, не ври!

Настя. Я, Надежда Петровна, у разных господ служила, и никогда у меня никаких знакомых не наблюдалось. Можете справиться.

Надежда Петровна. Настька, не ври, я тебе говорю.

Настя. А если вы, Надежда Петровна, об Иване Ивановиче говорите, так он не мужчина вовсе, а жилец.

Надежда Петровна. Что?

Настя. И если они меня в свою комнату приглашали, то это исключительно для увеличения бюста.

Варвара Сергеевна. А?

Павел Сергеевич. Для чего?

Настя. Для увеличения бюста.

Варвара Сергеевна. А?

Надежда Петровна. Ты, Настька, совсем очумела. Я свою законную дочь замуж выдаю, а ты у меня в доме развратом занимаешься. Что, я тебе жалованье плачу, чтобы ты на него свой бюст увеличивала? А?

Варвара Сергеевна. Оставьте ее, мамаша, пожалуйста, это даже очень интересно. Скажите, Настя, он его в самом деле увеличивает?

Павел Сергеевич. Варенька?

Варвара Сергеевна. А?

Настя. На самом деле.

Павел Сергеевич. Варвара?

Варвара Сергеевна. Как же он это делает?

Павел Сергеевич. Варька!

Настя. Вот уж не знаю, а только он мне сам предложил. Я, знаете, когда в Трехсвятительском переулке жила, так у нас там как раз напротив фотография-миниатюр помещалась под названием «Электрический Шик». Ну, я, конечно, в этом «Электрическом Шике» для своего собственного развлечения полдюжины карточек заказала. Но, как вы, барышня, сами знаете, карточки эти размера маленького и лицо на них получается только до пояса. Опять же, как у нас Иван Иванович человек, можно сказать, с фотографическим образованием, так они мне вчера и говорят: «Я, говорит, Анастасия Николаевна, для вас ваш бюст увеличу».

Варвара Сергеевна. Вот идиотка, только зря обнадежила. Надежда Петровна. Ты что же это? А? Сейчас же пошла на кухню и чтоб духу твоего не было.


Настя уходит.


ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
Те же без Насти.


Надежда Петровна. Сколько я из-за этой девки переживаний испытываю, прямо никаких нервов не напасешься.

Павел Сергеевич. В данный момент этот вопрос второстепенный, мамаша. Вы мне лучше скажите, мамаша: что я со своими родственниками делать буду, когда их у меня нету?

Варвара Сергеевна. Тоже заладил: родственники да родственники.

Павел Сергеевич. Заладил. Ты что сказала — заладил? Нет, скажите на милость — «заладил»! И что это за новое слово такое — «заладил»? Главное дело, заладил, тоже заладил-заладил. Я тебя спрашиваю: ты что сказала? Варвара Сергеевна. Заладил.

Павел Сергеевич. Заладил?

Варвара Сергеевна. Натурально.

Павел Сергеевич. Так вот тебе, Варвара, мой ультиматум. Пока ты мне родственников из рабочего класса не найдешь, ты у меня из девического состояния не выйдешь. Это раз. Варвара Сергеевна. Где же я их, Павел, достану? Павел Сергеевич. Я тебе убедительно повторяю: это раз. А жильца вашего, который посторонним кухаркам бюсты увеличивает, вы мне отсюда выживите. Я с ним под одной кровлей все равно не останусь — это два.

Варвара Сергеевна. Да разве его, Павел, выживешь? Павел Сергеевич. Ты говоришь, что не выживешь? Варвара Сергеевна. Определенно.

Павел Сергеевич. А я говорю, что это два. Всего хорошего. (Уходит. Варвара Сергеевна — вслед за ним).


ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ
Надежда Петровна, Тамара Леопольдовна.


Надежда Петровна. Тамара Леопольдовна, вы ли это? Господи, счастье какое.

Два человека вносят сундук.

Батюшки, никак вы ко мне переезжаете, Тамара Леопольдовна?

Тамара Леопольдовна. Ах, и не спрашивайте, Надежда Петровна.

Надежда Петровна. Ах, я не понимаю, Тамара Леопольдовна.

Тамара Леопольдовна. Ах, это просто ужас, Надежда Петровна.

Надежда Петровна. Ах, вы меня пугаете, Тамара Леопольдовна.

Тамара Леопольдовна. Ах, и не говорите, Надежда Петровна! (Носильщикам.) Ставьте его сюда. Так. Больше вы мне не понадобитесь.

Два человека уходят.

Надежда Петровна. Присаживайтесь, присаживайтесь, Тамара Леопольдовна, вот в креслице на подушечку. Здоровьице-то ваше, Тамара Леопольдовна, здоровьице?

Тамара Леопольдовна. Неужели вы не видите, что на мне лица нет?

Надежда Петровна. Батюшки, никак с вами несчастье приключилось?

Тамара Леопольдовна. Ах, это такой кошмар, это такой кошмар! Вы только подумайте, Надежда Петровна, у нас обыск сегодня ожидается. Разве мужики могут оценить даму, Надежда Петровна?

Надежда Петровна. А за что же они, окаянные, вас обыскивать будут?

Тамара Леопольдовна. Какая вы наивная, Надежда Петровна. Как — за что? Разве теперь что-нибудь за что-нибудь бывает?

Надежда Петровна. Ну что это за жизнь такая, что за жизнь!.

Тамара Леопольдовна. Ах, и не говорите. Такая великая страна — и вдруг революция. Прямо неловко перед другими державами. Знаете, Надежда Петровна, мой муж всегда говорит: «Если бы революцию сделали через сто лет, я бы ее принял».

Надежда Петровна. Что же вы теперь делать будете, Тамара Леопольдовна?

Тамара Леопольдовна. У меня к вам просьба, Надежда Петровна, только не знаю, согласитесь ли вы.

Надежда Петровна. Да я для вас… ведь вы у нас прежде первой покупательницей были, Тамара Леопольдовна.

Тамара Леопольдовна. В таком случае оставьте у себя этот сундук.

Надежда Петровна. Только-то и всего?

Тамара Леопольдовна. Ай, не думайте, пожалуйста, этот сундук очень опасный.

Надежда Петровна. Опасный?

Тамара Леопольдовна. Вот посмотрите. (Открывает).

Надежда Петровна. Платье. А уж я подумала — бомба.

Тамара Леопольдовна. Ах, если бы вы знали, чье это платье, Надежда Петровна.

Надежда Петровна. Разве не ваше, Тамара Леопольдовна?

Тамара Леопольдовна. Ах, и не спрашивайте, Надежда Петровна.

Надежда Петровна. Ах, да чье же, Тамара Леопольдовна!

Тамара Леопольдовна. Ах, и не говорите, Надежда Петровна!

Надежда Петровна. Ах, скажите, Тамара Леопольдовна!

Тамара Леопольдовна. Ну, так знайте, Надежда Петровна… Это платье… Закройте дверь, Надежда Петровна.

Надежда Петровна. Закрыла, Тамара Леопольдовна!

Тамара Леопольдовна. Это платье… Александры Федоровны.

Надежда Петровна. Какой же это Александры Федоровны? Это уж не акушерки ли Александры Федоровны, с которой мы вместе Павлушу рожали?

Тамара Леопольдовна. Какой акушерки, Надежда Петровна, — императрицы!

Надежда Петровна. Импе… ох, Тамара Леопольдовна!

Тамара Леопольдовна. Ох, Надежда Петровна! Словом, если это платье обнаружат у нас — мы погибли!

Пауза.

Надежда Петровна. Какие ужасы говорите вы. Вы лучше его забросьте куда-нибудь, Тамара Леопольдовна!

Тамара Леопольдовна. Вы с ума сошли, Надежда Петровна. Вы понимаете ли, Надежда Петровна, что в этом сундуке помещается все, что в России от России осталось. А кому же в теперешнее время спасать Россию, как не нам с вами, Надежда Петровна?

Надежда Петровна. Это верно, Тамара Леопольдовна.

Тамара Леопольдовна. А потом, Надежда Петровна, если не сегодня завтра французы в Россию какого-нибудь царя командируют, муж мой из-за этого платья, может быть, даже награды удостоится.

Надежда Петровна. Награды? Какой же награды?

Тамара Леопольдовна. Ну какой, я не знаю, какой; может быть, орден какой-нибудь или пенсию.

Надежда Петровна. Пенсию? Вы уж тогда, Тамара Леопольдовна, и об нас похлопочите, пожалуйста.

Тамара Леопольдовна. Какие же тут могут быть разговоры, Надежда Петровна, за такое геройство обязательно похлопочем.

Надежда Петровна. Да я для вас, Тамара Леопольдовна…

Тамара Леопольдовна. Не для меня, Надежда Петровна, а для России.

Пауза.

Надежда Петровна. Да когда же это старое время придет?

Тамара Леопольдовна. Мой супруг мне сегодня утром сказал: «Тамарочка, погляди в окошечко, не кончилась ли советская власть!» — «Нет, говорю, кажется, еще держится». — «Ну что же, говорит, Тамарочка, опусти занавесочку, посмотрим, завтра как».

Надежда Петровна. И когда же это завтра настанет?!

Тамара Леопольдовна. Терпение, Надежда Петровна, терпение. А пока возьмите это. (Вынимает револьвер).

Надежда Петровна. Батюшки?! Пистолет!

Тамара Леопольдовна. Не бойтесь, Надежда Петровна.

Надежда Петровна. А если он выстрелит?

Тамара Леопольдовна. Если его не трогать, Надежда Петровна, он не выстрелит. А все-таки как-то за платье спокойнее. Итак, храните его и уповайте на бога.

Надежда Петровна. Уповаю, Тамара Леопольдовна, уповаю. На кого же и уповать, когда в Москве из хороших людей, кроме бога, никого не осталось.

Тамара Леопольдовна. Ну, до свиданья, Надежда Петровна, и помните — никому ни слова.

Надежда Петровна. Я, Тамара Леопольдовна, — могила. Храни вас бог!


Тамара Леопольдовна уходит.


ЯВЛЕНИЕ ВОСЬМОЕ
Надежда Петровна одна.


Надежда Петровна. Господи боже мой, ну что это за жизнь такая, что это за жизнь. Свою собственную дочь замуж выдаешь, так страху не оберешься. В своем, собственном доме, за свою, собственную квартиру деньги платить приходится. Ну что это за жизнь такая, что это за жизнь. А люди, люди какие стали! Девицы не только детей рожают, а даже табак курят. Мужчины не только что даме — священнослужителю место в трамвае уступить не могут. Ну что это за жизнь такая, что это за жизнь! А с церковью, с церковью что сделали! Ну уж нет. Истинно верующий человек и дома помолиться сумеет. (Во время монолога застилает стол чистой скатертью, ставит на нее граммофон. По бокам граммофона ставит две восковые свечки.) Недаром в псалме сыновей Киреевых за номером восемьдесят шесть черным по белому напечатано: «И поющие и играющие все источники мои в тебе…» (Пускает пластинку, становится на колени. Граммофон начинает служить обедню.) Истинно сказано: всякое дыхание да славит бога.


ЯВЛЕНИЕ ДЕВЯТОЕ
Надежда Петровна, Настя.


Настя. Барыня!

Надежда Петровна. Экая сволочь! Я крещусь, а ты мне под руку говоришь! Что тебе?

Настя. Помолиться охота!

Надежда Петровна. Ну, иди молись, перемени пластинку. Сейчас домолишься, а там, глядишь, и кулебяка поспеет.

Граммофон играет «Серафиму».

Что ты! Что ты наделала? Вот дура! Не ту пластинку поставила! Дура! Дура!


Занавес.

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ

ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
В квартире Гулячкиных.

Настя за книгой.


Настя (читает). «Милорд, вскричала принцесса. Я никогда не говорила, что люблю вас, вы забываетесь. Принцесса, вскричал милорд. Вот вам моя шпага, проколите меня насквозь». Ох и отчаянный этот милорд, прямо не знаю. «Несчастный, вскричала принцесса, так вы меня в самом деле любите. Увы, вскричал милорд, люблю ли я вас? Я люблю вас, как птичка любит свободу». Ну, до чего симпатичный этот милорд, просто удивительно симпатичный. «В таком случае, вскричала принцесса, я сбрасываю маску лицемерия. И их уста соединились в экстазе». Господи, какая жизнь. И такую жизнь (пауза) ликвидировали. Если бы наше правительство принцесскую жизнь знало, разве бы оно так поступило? «Но любовь похожа на мираж, и в спальню вошел герцог». Ну сейчас начнется история. Ужасно характерный мужчина этот герцог, кого ни встретит — сейчас обругает.


ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Настя, Иван Иванович.

Иван Иванович входит.


Настя. «Мерзавец, вскричал герцог. Тебе не место в этой комнате».

Иван Иванович. За что вы меня так, Анастасия Николаевна?

Настя. «Мерзавец, ты лишаешь меня чести за моей спиной».

Иван Иванович. Ей-богу, нет, Анастасия Николаевна, честное слово, вам показалось.

Настя. Ах, Иван Иваныч!

Иван Иванович. Поверьте, Анастасия Николаевна, что честь женщины не пустой звук для меня, это цель моей жизни. Но я чувствую, Анастасия Николаевна, нравственную потребность опереться о женскую душу.

Настя. Что вы такое говорите, Иван Иваныч.

Иван Иванович. Поймите, Анастасия Николаевна, я человек холостой и белье мое штопать некому, к тому же вы женщина полная и можете дать человеку забвенье.

Настя. Я, Иван Иваныч, барышня молоденькая, и мне этого понимать нельзя.

Иван Иванович. Вы, пожалуйста, не думайте, Анастасия Николаевна, что у меня усы, душой я, Анастасия Николаевна, настоящий ребенок.

Настя. Ах, зачем, зачем же… Усы — это божий дар. Но только вы напрасно, Иван Иваныч, их шиворот-навыворот носите.

Иван Иванович. То есть, как это — шиворот-навыворот?

Настя. Вы их, Иван Иваныч, вниз опускаете, а вы их, Иван Иваныч, лучше вверх поднимите, тогда для глаз совершенно приятней будет.

Иван Иванович. Мужские усы, Анастасия Николаевна, нуждаются в женской ласке, без этого они правильно произрастать не могут, но придайте вы им вашими ручками правильное направление — и они будут пребывать в вечном блаженстве.

Настя. Ах, что вы, Иван Иваныч, я не сумею.

Иван Иванович. Сумеете, Анастасия Николаевна, ей-богу, сумеете.

Настя. Нет.

Иван Иванович. Да вы только попробуйте.

Настя. Ах, зачем я буду чужие усы пробовать.

Иван Иванович. Хотя бы для любопытства, Анастасия Николаевна.

Настя. Уж разве только для любопытства, Иван Иваныч. Но вы, пожалуйста, из-за этого чего не подумайте.

Иван Иванович. Я, Анастасия Николаевна, никогда ничего не думаю.

Настя. В таком разе извольте. (Пауза.) Между прочим, они у вас нисколько не поднимаются.

Иван Иванович. Как, то есть, не поднимаются?

Настя. Должно быть, они от рождения такие.

Иван Иванович. А вы пальчики послюнявьте, Анастасия Николаевна.

Настя. С удовольствием.

Иван Иванович. Поверьте, Анастасия Николаевна, что вы проникаете мне через усы в самое сердце. (Хочет ее обнять).

Настя. Милорд, вы забываетесь.

Иван Иванович. Простите меня, это был безумный порыв. Но знайте, Анастасия Николаевна, что я за любовь ничего не побоюсь, если вы хотите соединиться со мной навеки, я согласен.

Настя. Ваша личность мне очень мало знакома, и я знать не могу — может быть, у вас где-нибудь даже дети есть.

Иван Иванович. Дети, Анастасия Николаевна, не позор, а несчастье. А если вы что-нибудь против моей наружности имеете…

Настя. Ах нет, наружность у вас очень пропорциональная.

Иван Иванович. Или, может быть, касательно того, как я одеваюсь?

Настя. Ах, что вы!

Иван Иванович. То если вы взглянете на мой галстук, вы убедитесь воочию, что я одеваюсь с большим комфортом.

Настя. У вас галстук очень красивый, только зачем вы его вместе с лапшой завязываете?

Иван Иванович. Как — с лапшой?

Настя. Вот-с, Иван Иваныч, кусок настоящей лапши.

Иван Иванович. Ах, мерзавец!

Настя. Вскричал герцог.

Иван Иванович. Что?

Настя. Это у меня вырвалось. Но кого вы, простите за выраженье, так обозвали?

Иван Иванович. Как кого? Конечно, Павла Сергеевича.

Настя. Павла Сергеевича!

Иван Иванович. Между прочим, скажите, пожалуйста: когда ваш Павел Сергеевич в партию поступить успел?

Настя. Они у нас, Иван Иваныч, ни в какую партию не поступали.

Иван Иванович. Как — не поступал?

Настя. Очень обыкновенно.

Иван Иванович. Не поступали? Скорей говорите, куда вы лапшу с моего галстука положили.

Настя. На пол, Иван Иваныч.

Иван Иванович. На пол! Да где же она?

Настя. Вы напрасно ищете, Иван Иваныч, потому что лапшу у себя под ногами кушать для желудка очень опасно.

Иван Иванович. Вы мне ее, пожалуйста, поскорей возвратите, а я сейчас. (Уходит).


ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Настя одна.


Настя. Как они деликатно свои чувства изображали, и вдруг — лапша. Да вот она, кажется. Подумать только, что такой маленький кусочек теста и может разбить мечту.


ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Настя, Иван Иванович.


Иван Иванович (входит, на голове горшок). Ну что, нашли?

Настя. Господи, Иван Иваныч. Зачем вы горшок себе на голову надели?

Иван Иванович. Тсс! Тсс! Ради бога, не говорите, что я его надел. Пусть все думают, что я его не снимал.

Настя. Как — не снимали? Да разве вы, Иван Иваныч, вообще-то, в горшке живете?

Иван Иванович. Временно-с принужден. Но где же лапша моя, Анастасия Николаевна?

Настя. Вы прежде с нее, Иван Иваныч, грязь тряпочкой оботрите.

Иван Иванович. Наоборот, Анастасия Николаевна, чем больше, тем лучше. Пусть беспристрастное правосудие увидит, как бывшие домовладельцы втаптывают в грязь трудолюбивого обывателя посредством молочной лапши.

Настя. Куда же вы в таком виде, Иван Иваныч?

Иван Иванович. В милицию, Анастасия Николаевна, в милицию. (Уходит).


ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Настя одна.


Настя. В милицию. Иван Иваныч! Иван Иваныч! Ушел! Ясно, что человека в таком головном уборе из милиции обратно не выпустят. (Убегает).


ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
Варвара Сергеевна.


Варвара Сергеевна. Шарманщик!


ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ
Входит шарманщик.


Варвара Сергеевна. Входите. Входите! Становитесь вот к этой стенке и играйте, пожалуйста. Ну что же вы? Шарманщик. Мне, конечно, наплюнуть, но только я лучше на двор пойду, а вы меня в форточку послушаете. Варвара Сергеевна. Что?

Шарманщик. Я трепаться, сударыня, не люблю, а только у меня музыка для свежего воздуха приспособлена.

Варвара Сергеевна. Это не что иное, как просто жульничество. Зачем вы раньше со мною уславливались?

Шарманщик. Я думал — у вас именины или еще пьянство какое-нибудь, а так, один на один, я в жилом помещении играть не согласен.

Варвара Сергеевна. Но поймите, что мы выживаем.

Шарманщик. Я вижу, что вы выживаете. Нынче очень много людей из ума выживают, потому как старые мозги нового режима не выдерживают.

Варвара Сергеевна. Мы вовсе не из ума выживаем, а жильца.

Шарманщик. Ах, жильца, ну это дело другое. За что же вы его, сударыня, выживаете?

Варвара Сергеевна. За то, что он хулиган. Можете себе представить, он из меня девушку до конца моей жизни делает.

Шарманщик. Да ну?! Как же он из вас, сударыня, девушку делает?

Варвара Сергеевна. Вы, наверное, не заметили, что я невеста. Так вот, я невеста! Ну а брат мой, Павел Сергеевич, нынче мне утром на этого жильца ультиматум поставил. Если ты, говорит, из квартиры его не выживешь, ты у меня из девического состояния не выйдешь.

Шарманщик. Ну это, конечно, обидно, потому что девическое состояние вроде собаки на сене: ни себе, ни людям.

Варвара Сергеевна. Именно. Вот мы с маменькой и решили его пением выжить.

Шарманщик. Так. Вы какую музыку больше обожаете?

Варвара Сергеевна. Церковную.

Шарманщик. У меня, барышня, инструмент светский, он церковной музыки не играет.

Варвара Сергеевна. Ну играйте, какую умеете, только погромче.


Шарманщик играет, Варвара Сергеевна поет. Голос Насти: «Потерпите минутку, я сейчас!» Вбегает Настя.


ЯВЛЕНИЕ ВОСЬМОЕ
Варвара Сергеевна, шарманщик, Настя.


Настя. Батюшки, живая, смотри, живая. Мать пресвятая богородица, как есть живая!

Варвара Сергеевна. Кто? Кто? Кто живая? Кто живая?

Настя. Да вы, Варвара Сергеевна, живая, как, ей-богу, живая.

Варвара Сергеевна. Ты что, рехнулась или с ума сошла?

Настя. Да как же, Варвара Сергеевна, я сейчас с нижней кухаркой на кухне стою, а она мне и говорит: «Никак, говорит, вашу Варвару Сергеевну режут, потому что она не своим голосом кричит».

Варвара Сергеевна. Как это не своим голосом, во-первых, у меня свой такой голос, а во-вторых, ты дура. Ну, хватит с тебя разговоров, танцуй.

Настя. Чего? Это?

Варвара Сергеевна. Танцуй, говорю!

Настя. Я, барышня, танцами не занимаюсь.

Варвара Сергеевна. Как не занимаешься? Если ты к нам на всякую черную работу нанялась, то ты не имеешь полного права отказываться, раз тебе говорят танцуй, то, значит, танцуй. Играйте, играйте, милостивый государь. Пойте, пойте сильней. Что же я такое делаю. Стойте, стойте, стойте скорей. Настя, пойди-ка сюда. Понюхай меня, я не выдохлась? Ну! Что? Как? Пахну?

Настя. Немного пахнете.

Варвара Сергеевна. Ну слава богу. А то ведь от этих танцев из меня весь аромат после парикмахерской улетучиться может. А я его для Валериана Олимповича берегу.

Шарманщик. Я думаю, что он теперь, наверное, укладывается, сударыня, потому я даже запрел.

Настя. Кто укладывается?

Варвара Сергеевна. Иван Иваныч.

Настя. Иван Иваныч? Их нет.

Варвара Сергеевна. Где же он?

Настя. Они-с…

Варвара Сергеевна. Да.

Настя. Иван Иваныч…

Варвара Сергеевна. Ну да!

Настя. В горшке.

Варвара Сергеевна. Где?

Настя. То есть… Я хотела сказать, что они, наверное, того-с, вышли…

Варвара Сергеевна. Значит, мы задаром играли.

Шарманщик. Нет.

Варвара Сергеевна. Что нет?

Шарманщик. То нет. Это вы пели задаром, а мне за игру будьте любезны заплатить, что причитается.

Варвара Сергеевна. Погодите, вы кто?

Шарманщик. Как кто?

Варвара Сергеевна. Так, кто?

Шарманщик. Я… народный артист.

Варвара Сергеевна. Нет, вы из какого класса вышли?

Шарманщик. Из второго. Церковно-приходского училища.

Варвара Сергеевна. Я не про то говорю, вы из рабочего класса?

Шарманщик. Нет, я из искусственного — музыкант-самоучка.

Варвара Сергеевна. Ах, какая досада.

Шарманщик. А вам на что?

Варвара Сергеевна. Это не мне, а моему брату. Я ему, видите ли вы, родственников из рабочего класса обещала найти.

Шарманщик. Родственников?

Варвара Сергеевна. Именно. К нему, видите ли, сегодня из большевистской партии с визитом придут, а у него родственников из рабочего класса нету.

Шарманщик. Что же вы ими раньше не обзавелись, барышня?

Варвара Сергеевна. Раньше такие родственники в хозяйстве не требовались.

Шарманщик. Как же вы теперь, барышня, устроитесь?

Варвара Сергеевна. Надо каких-нибудь пролетариев напрокат взять, да только где их достанешь.

Шарманщик. Ну, такого добра достать нетрудно.

Варвара Сергеевна. А вы не можете этого сделать?

Шарманщик. Отчего не могу?

Варвара Сергеевна. У нас, знаете, кулебяка с визигой на сегодня приготовлена и потом всевозможные конфеты ландрин. Вообще мы для рабочего класса ничего не пожалеем.

Шарманщик. Ну, это для тела, а для души?

Варвара Сергеевна. Как для души?

Шарманщик. Выпивка, например, у вас будет?

Варвара Сергеевна. Будет.

Шарманщик. Будет?

Варвара Сергеевна. Будет.

Шарманщик. Не понимаю, как это у меня память отшибло.

Варвара Сергеевна. А что?

Шарманщик. Ведь я, оказывается, сам из рабочего класса.

Варвара Сергеевна. Ах какой сюрприз!

Шарманщик. Вам, барышня, в каком количестве родственники требуются?

Варвара Сергеевна. Я думаю, человек пять хватит, на каждого коммуниста по родственнику.

Шарманщик. Ну а я думаю, на каждого родственника по бутылке.

Варвара Сергеевна. В таком случае я вас жду. Шарманщик. Будьте покойны.


Настя и шарманщик уходят.


ЯВЛЕНИЕ ДЕВЯТОЕ
Варвара Сергеевна одна.


Варвара Сергеевна. Столько забот, столько забот и никакого развлечения. Один раз в месяц в парикмахерскую выпросишься, вот и все удовольствие. В церковь меня мамаша не пускает, говорит, там убьют. В бани теперь всякая шантрапа ходит, так что даже не интересно мыться. Вообще интеллигентной девушке в создавшемся положении пойти некуда. Одно интересно узнать: понравлюсь ли я Валериану Олимповичу или не понравлюсь. По-моему, понравлюсь. У меня очень душа и ресницы хорошие. И потом, мне улыбка очень к лицу, только жалко, что она в этом зеркале не помещается.


ЯВЛЕНИЕ ДЕСЯТОЕ
Варвара Сергеевна, Павел Сергеевич.


Павел Сергеевич. Варька, ты зачем рожи выстраиваешь? А?

Варвара Сергеевна. А разве мне не к лицу?

Павел Сергеевич. При такой физиономии, как твоя, всякая рожа к лицу, только нужно, Варвара, и о брате подумать: к лицу, мол, ему такая сестра или нет.

Варвара Сергеевна. Это вовсе не рожа, Павлушенька, а улыбка.

Павел Сергеевич. Улыбка! Я тебе как честный человек говорю: если ты нынче вечером перед моими гостями такими улыбками улыбаться будешь, я от тебя отрекусь.

Варвара Сергеевна. Тебе от меня отрекаться нельзя.

Павел Сергеевич. А я говорю, что отрекусь и вдобавок еще на всю жизнь опозорю.

Варвара Сергеевна. Как же ты можешь меня опозорить?

Павел Сергеевич. Очень просто: скажу, что ты не сестра моя, а тетка.

Варвара Сергеевна. Я тебе, Павел, родственника достала, а ты меня таким словом обозвать хочешь, это нахально.

Пав ел Сергеевич. Достала. Что же он — рабочий?

Варвара Сергеевна. Рабочий.

Павел Сергеевич. Каким же он трудом занимается?

Варвара Сергеевна. Ручным. (Радостно.) Ну а коммунисты к тебе придут?

Павел Сергеевич. Придут. Их сам Уткин ко мне привести обещал.

Варвара Сергеевна. Значит, ты теперь вроде как совсем партийный?

Павел Сергеевич. С ног и до головы. Подожди, Варвара. Вот я даже портфель купил, только билета партийного нету.

Варвара Сергеевна. Ну, с портфелем, Павел, и без билета всюду пропустят.

Павел Сергеевич. Итак, Варя, начинается новая жизнь. Да, кстати, ты не знаешь, Варенька, что это такое Р.К.П.?

Варвара Сергеевна. Р.К.П.? Нет, не знаю. А тебе зачем?

Павел Сергеевич. Это Уткин раз в разговоре сказал: «Теперь, говорит, всякий дурак знает, что такое Р.К.П.».

Варвара Сергеевна. Как же, Павлушенька, ты не знаешь?

Павел Сергеевич. Я, собственно, наверное, знал, но только у партийного человека столько дел в голове, что он может об этом и позабыть.

Варвара Сергеевна. Посмотри, Павел, — сундук.

Павел Сергеевич. Где сундук?

Варвара Сергеевна. Вот сундук.

Павел Сергеевич. Действительно, сундук.

Варвара Сергеевна. Странно.

Павел Сергеевич. Действительно, странно.

Варвара Сергеевна. Что бы в нем могло быть?

Павел Сергеевич. А ты загляни.

Варвара Сергеевна. На нем, Павел, замок.

Павел Сергеевич. Действительно, замок.

Варвара Сергеевна. Удивительно.

Павел Сергеевич. Действительно, удивительно. И зачем это маменька плачется, что у ней в сундуках ничего не осталось. Спросишь, Варюшенька, маменьку: «Где у нас, маменька, папины штаны?» — «Съели мы их, говорит, Павлушенька, съели. Мы, говорит, в восемнадцатом году все наше имущество на муку променяли и съели». Спросишь, Варюша, у маменьки деньги. «Откуда у нас, говорит, Павлушенька, деньги. У нас, говорит, в восемнадцатом году все отобрали». — «На что же мы, скажешь, маменька, живем?» — «Мы, говорит, Павлушенька, живем. Мы, говорит, Павлушенька, папенькины штаны доедаем». Какие же это у нашего папеньки штаны были, что его штанами целое семейство питается.

Варвара Сергеевна. Не иначе как у нашей маменьки кроме папенькиных штанов что-нибудь да осталось.

Павел Сергеевич. Как же, Варюшенька, не осталось, когда она сундуки на замки запирает.

Варвара Сергеевна. А замочек-то, Павел, маленький.

Павел Сергеевич. Да, замочек неважный.

Варвара Сергеевна. Такие замки вилкой и то, наверное, отпереть можно.

Павел Сергеевич. Ну, вилкой не вилкой, а гвоздиком наверное можно. А если узнают?

Варвара Сергеевна. Кто же, Павел, узнает. Мы, кажется, люди честные, на нас никто подумать не может.

Павел Сергеевич. А что если маменька?

Варвара Сергеевна. Маменька обязательно на Настьку подумает, потому что кухарки — они все воровки, и наша, наверное, воровка.

Павел Сергеевич. Это действительно, наверно воровка, у ней даже в глазах есть что-то такое, и вообще…

Варвара Сергеевна. Воровка, Павел, воровка.

Павел Сергеевич. Сколько на свете бесчестных людей развелось, прямо никакому учету не поддается. (Всовывает гвоздь в замок, пытается отпереть).


ЯВЛЕНИЕ ОДИННАДЦАТОЕ
Варвара Сергеевна, Павел Сергеевич, Надежда Петровна.


Надежда Петровна. Заступница, никак кто-то императорское платье взламывает. Взламывают! Так и есть, взламывают. Караул! Застрелю!

Варвара Сергеевна. Караул… Жулики…

Павел Сергеевич. Ложись!

Надежда Петровна. Должно быть, большевики или бандиты какие-нибудь.

Павел Сергеевич (из-за сундука). Товарищ!

Надежда Петровна. Ну, значит, большевики. Только бы он у меня не выстрелил, только бы не выстрелил.


Револьвер выстреливает.


Павел Сергеевич. Варька, пощупай меня, я жив?

Варвара Сергеевна. По-моему, жив.

Надежда Петровна. Контузила я себя, ей-богу, контузила.

Павел Сергеевич. А ты?

Варвара Сергеевна. Кажется, тоже немножко жива.

Надежда Петровна. Арестуют они меня, окаянные, сейчас арестуют.

Павел Сергеевич. Товарищ, обратите внимание, мы — дети, честное слово, дети, как говорится, цветочки будущего.

Надежда Петровна. Мне это платье Тамара Леопольдовна подсунула, честное слово — Тамара Леопольдовна.

Павел Сергеевич. Ну какой вам, товарищ, прок, если вы нас застрелите, скоро наша мамаша придет, это дело другое.

Надежда Петровна. Вы мне прямо скажите: вы большевики или жулики?

Павел Сергеевич. Мы беспартийные, товарищ, третьей гильдии.

Надежда Петровна. Ну, слава тебе господи, значит, жулики. Караул, грабят!

Павел Сергеевич. Мамаша!

Надежда Петровна. Караул, застрелю!

Павел Сергеевич. Да что вы, мамаша, это я, Павел.

Надежда Петровна. Неужто ты?

Павел Сергеевич. Я, маменька.

Варвара Сергеевна. Он, маменька, он.

Павел Сергеевич. Да разве вы, маменька, сами не видите?

Надежда Петровна. Кого же я, Павел, могу увидеть, когда я на оба глаза зажмурена.

Павел Сергеевич. Мамаша, сию же минуту откройте глаза, иначе может произойти катастрофа.

Надежда Петровна. Как же я, Павлушенька, их открою, когда он того и гляди выстрелит.

Павел Сергеевич. Мамаша, вы опять на меня нацелили. Поверните его, мамаша, к себе дыркой, дыркой, дыркой к себе поверните, цельтесь в себя, цельтесь в себя, вам говорю, а то вы еще, упаси господи, нас застрелите.

Надежда Петровна. Взорвется он у меня, Павлушенька, ей-богу, взорвется.

Варвара Сергеевна. Маменька, положите его куда-нибудь.

Надежда Петровна. Я чувствую, Павлушенька, он начинает выстреливать. (Роняет револьвер).

Павел Сергеевич. Вы что это, мамаша, из нашей квартиры какую-то гражданскую войну устраиваете. Теперь, мамаша, объясните пожалуйста: откуда у вас огнестрельное оружие?

Надежда Петровна. Мне его, Павлушенька, Тамара Леопольдовна принесла.

Павел Сергеевич. Это еще для чего?

Надежда Петровна. Для самозащиты платья, Павлушенька.

Варвара Сергеевна. Платья?

Павел Сергеевич. Какого платья?

Надежда Петровна. А такого, Павлушенька, платья, в котором в прежнее время все наше государство помещалось.

Павел Сергеевич. Где же оно теперь помещается, маменька?

Надежда Петровна. В сундуке, Павлушенька.

Павел Сергеевич. Как же оно в нем помещается, маменька?

Надежда Петровна. Теперь из него, Павлушенька, все государство вытряхнули.

Варвара Сергеевна. Чье же это платье, мамаша?


Пауза.


Надежда Петровна. Вы спервоначалу побожитесь, что никому не скажете, потому что я сама побожилась, что никому не скажу.

Варвара Сергеевна. Ей-богу, маменька, не скажу.

Надежда Петровна. А ты, Павлуша?

Павел Сергеевич. Мне божиться нельзя.

Варвара Сергеевна. Побожись, Павел, никто не услышит.

Павел Сергеевич. Ей-богу, не скажу.

Надежда Петровна. Это платье, дети мои, (крестится) государыни нашей, императрицы Александры Федоровны.


Пауза.


Павел Сергеевич. Простите меня за намек, мамаша, но вы врете.

Надежда Петровна. Вот как на исповеди, не вру. Хочешь, так сам посмотри. (Отпирает сундук).

Павел Сергеевич. Мамаша, да оно совсем новенькое.

Варвара Сергеевна. Ох и смелая эта портниха была, которая государыне шить не побоялась.

Павел Сергеевич. Дура ты, Варька, государыням портнихи не шьют.

Варвара Сергеевна. А кто же?

Павел Сергеевич. Генеральша какая-нибудь, а может, и княгиня даже.

Варвара Сергеевна. Хотелось бы мне посмотреть, мамаша, как оно получается, когда в нем женщина.

Павел Сергеевич. Подобных женщин не держат в России.

Варвара Сергеевна. А что если я?!

Павел Сергеевич. Твоего сложения на такое платье не хватит. А Настька! Обратите внимание, мамаша, Настьке будет как раз по мерке.

Надежда Петровна. Что ты! Что ты!

Павел Сергеевич. Да, да, Настька! Настька! Настька!


Варвара Сергеевна с платьем уходит.


ЯВЛЕНИЕ ДВЕНАДЦАТОЕ
Павел Сергеевич и Надежда Петровна.


Надежда Петровна. А знаешь, Павлушенька, мне Тамара Леопольдовна пенсию обещала выхлопотать.

Павел Сергеевич. За что пенсию?

Надежда Петровна. За спасение России.

Павел Сергеевич. Как за спасение России? Во-первых, коммунисты Россию спасти не позволят.

Надежда Петровна. Кто же, Павлуша, их будет спрашиваться, когда не сегодня завтра французы в Россию царя командируют.

Павел Сергеевич. Как царя? Вы понимаете ли, мамаша, о чем вы говорите. Если в Россию на самом деле какого-нибудь царя командируют, то меня тут же безо всяких разговоров повесят, а после доказывай, что ты не коммунист, а приданое.

Надежда Петровна. Но, Павел, пенсия.

Павел Сергеевич. Ну зачем же мне в мертвом виде ваша пенсия, маменька?

Надежда Петровна. А если тебе за такое геройство каменный памятник высекут?

Павел Сергеевич. Высекут?

Надежда Петровна. За такое геройство обязательно высекут. В назидание потомству. Все равно как первопечатнику какому-нибудь.

Павел Сергеевич. А меня с ним, мамаша, не спутают?

Надежда Петровна. Тебя, Павел, ни с кем не спутают, у тебя очень фигура представительная.

Павел Сергеевич. Фигура-то у меня действительно ничего. Значит, мне, маменька, в партию вступать нельзя.

Надежда Петровна. Как — нельзя? А с чем же мы Вареньку замуж выдадим?

Павел Сергеевич. Но вы забываете, мамаша, что при старом режиме меня за приверженность к новому строю могут мучительской смерти предать.

Надежда Петровна. Как же тебя предадут, если у тебя платье?

Павел Сергеевич. Ну, стало быть, при новом режиме за приверженность к старому строю меня могут мучительской смерти предать.

Надежда Петровна. Как же тебя предадут, если ты в партии?

Павел Сергеевич. Мамаша, значит, я при всяком режиме бессмертный человек. Вы представьте себе, мамаша, какой из меня памятник может получиться. Скажем, приедут в Москву иностранцы: «Где у вас лучшее украшение в городе?» — «Вот, скажут, лучшее украшение в городе». — «Уж не Петр ли это Великий?» — «Нет, скажут, поднимай выше, это Павел Гулячкин».


ЯВЛЕНИЕ ТРИНАДЦАТОЕ
Павел Сергеевич, Надежда Петровна, Варвара Сергеевна.


Варвара Сергеевна. Маменька! Платье на Настьке сошлось тютелька в тютельку.

Надежда Петровна. Ну что ты говоришь! Где же она?

Варвара Сергеевна. Сейчас выйдет.

Павел Сергеевич. А если бы сейчас настоящая императрица вышла, как с ней здороваться нужно — «здрасте» или «мое почтение».

Надежда Петровна. Императрицам заместо «здрасте» «ура» говорят.

Варвара Сергеевна. Ну, скоро ты там?

Голос Насти. Иду!

Павел Сергеевич. Ведь вот собственная кухарка, а боязно.


ЯВЛЕНИЕ ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ
Павел Сергеевич, Надежда Петровна, Варвара Сергеевна. Настя в платье императрицы.


Все. Ура, ваше высочество!

Надежда Петровна. Ну, прямо как настоящая, прямо как настоящая. Ура, ваше высочество!

Варвара Сергеевна. У меня от такого роскошества, маменька, даже спазмы в желудке сделались.

Павел Сергеевич. Настенька, голубчик, пройдитесь по комнате, мы на вас с оборотной стороны поглядим.

Варвара Сергеевна. Ах, Настя, вы даже совершенно безо всякого вкуса ходите. Я когда в Малом театре английскую королеву видела, то она исключительно только вот таким образом по полу передвигалась. (Показывает).

Павел Сергеевич. Настенька, голубушка, попробуйте вы.

Надежда Петровна. Шлейф-то, шлейф-то у ней по земле волочается.

Павел Сергеевич. Мамаша, позвольте я. (Несет шлейф).

Надежда Петровна. Ну прямо как настоящая, прямо как настоящая.

Павел Сергеевич. Если бы мне за него в довоенное время держаться, ох и далеко бы я, маменька, ушел.

Варвара Сергеевна. Павел, посадим ее на трон.

Павел Сергеевич. Садитесь, ваше величество.


Сажают Настю на стул.


Надежда Петровна. Ну прямо как настоящая, прямо как настоящая.

Варвара Сергеевна. Если бы мы, маменька, настоящую на трон посадили, нам бы гастрономический магазин отдали.

Павел Сергеевич. А меня бы первым министром сделали.

Надежда Петровна. Хотя бы околоточным, Павел, потому при своем околоточном торговать очень хорошо, и законно, и выгодно.

Настя. На чем я сижу?

Павел Сергеевич. На троне, ваше величество.

Надежда Петровна. Ну прямо как настоящая. Спасайся, кто может!

Павел Сергеевич. \

          Что случилось?

Варвара Сергеевна. /

Настя. Барыня, что с вами?

Надежда Петровна. Настька, не шевелись, Христом богом тебя заклинаю, не шевелись, потому что ты на заряженном пистолете сидишь.

Настя. На пистолете?! Граждане, убивают!

Надежда Петровна. Настька, не ерзай.

Павел Сергеевич. Настя, сидите как вкопанная, пока вы ни себя, ни нас не убили.

Варвара Сергеевна. Если вы его, Настенька, пошевелите, он выстрелит.

Настя. Батюшки, погибаю!

Надежда Петровна. Не двигайся, я тебе говорю. Павел Сергеевич. Вы, Настя, тем местом, которым сидите, не чувствуете, в которую сторону он направлен? Настя. У меня, Павел Сергеевич, всякое место от страха отмерло.

Павел Сергеевич. Мамаша, я под таким обстрелом существовать не могу, необходимо сейчас же куда-нибудь переехать.

Настя. Что же вы, Павел Сергеевич, так здесь меня одну-одинешеньку на пистолете верхом и оставите?

Надежда Петровна. Настенька, не дрожи, потому что в нем семь зарядов.

Павел Сергеевич. Мамаша, это вы во всем виноваты. Надежда Петровна. Нет, это Варька, Павлушенька. Посадим ее, говорит, на трон, вот и посадили.


Звонок.


Батюшки, звонят.

Варвара Сергеевна. Наверно, гражданин Сметанич. Надежда Петровна. Прикройте ее чем-нибудь поскорее. Прикройте ее поскорее, а я пойду. (Уходит).

Павел Сергеевич. Варька, тащи сюда какую-нибудь занавеску или коврик какой-нибудь. Закрывай ее лучше, лучше, говорю, закрывай… (Набрасывает на Настю ковер).


Варвара исчезает.


ЯВЛЕНИЕ ПЯТНАДЦАТОЕ
Павел Сергеевич, Надежда Петровна, Сметанич и его сын.


Надежда Петровна. Пожалуйте сюда, Олимп Валерианович, пожалуйте сюда.

Олимп Валерианович. Это что же у вас, Надежда Петровна, приемная?

Надежда Петровна. Приемная, Олимп Валерианович, приемная, а вот мой партийный сын, Павлушенька. Олимп Валерианович. Ага, значит, вы уже поступили, молодой человек, когда же вы поступили, молодой человек?

Павел Сергеевич. Я, знаете, еще с тысяча девятьсот пятого года… намеревался, имел, так сказать, влечение потому, что, как сказал наш любимый учитель Энгельс.

Валериан Олимпович. Что он сказал?

Павел Сергеевич. Это… ну… одним словом, он очень много сказал, всего не упомнишь.

Олимп Валерианович. Ну а скажите, молодой человек, как же вы в партию записались, по убеждению или…

Надежда Петровна. Он у нас, Олимп Валерианович, по-всякому может, как вам угодно?

Олимп Валерианович. Ну, а протеже, молодой человек, у вас имеются?

Павел Сергеевич. Это как-с?

Олимп Валерианович. Протеже… ну как же вам объяснить… это…

Надежда Петровна. Пожалуйте в столовую, Олимп Валерианович.

Олимп Валерианович. Услужливое начальство.

Павел Сергеевич. Услужливое?

Олимп Валерианович. Ну да. То есть такое начальство, которое если у вас отобедает, то об этом при случае обязательно вспомнит.

Надежда Петровна. Он у нас, Олимп Валерианович, с самим Уткиным знаком.

Олимп Валерианович. Это кто же такой — Уткин?

Надежда Петровна. Это один очень знаменитый человек. Можете ли вы себе представить, у него пять родственников в коммунистах.

Павел Сергеевич. Они к нам сегодня прийти обещали, Олимп Валерианович.

Олимп Валерианович. Прийти? Валериан!

Валериан Олимпович. Я, папа.

Олимп Валерианович. Сейчас же прикрепи к своему пиджаку значок Общества друзей воздушного флота, а также постарайся своих убеждений здесь не высказывать.

Валериан Олимпович. Значок у меня, папа, есть, а вот убеждений у меня никаких нету. Я анархист.

Олимп Валерианович. Дети нашего круга, Надежда Петровна, всегда говорят лишнее, потому что они говорят то, что они слышат от своих родителей. Но скажите, Надежда Петровна, зачем вы ковер вместо пола на кресле держите.

Надежда Петровна. Он… он… о… пожалуйте в столовую.

Олимп Валерианович. Что у вас там, Надежда Петровна, столовая?

Надежда Петровна. Столовая и (увидев входящую Варвару) моя дочь, Варюшенька! Пожалуйте, Олимп Валерианович.


Надежда Петровна, Олимп Валерианович и Павел Сергеевич уходят.


ЯВЛЕНИЕ ШЕСТНАДЦАТОЕ
Варвара Сергеевна и Валериан Олимпович.


Валериан Олимпович. Скажите, мадемуазель, вы играете на рояле?

Варвара Сергеевна. Пока еще как-то не приходилось.

Валериан Олимпович (играет). А вы вот обратили внимание, мадемуазель, что сделала советская власть с искусством?

Варвара Сергеевна. Ах, извиняюсь, не заметила.

Валериан Олимпович. Подумайте только, она приравняла свободную профессию к легковым извозчикам.

Варвара Сергеевна. Ах, какая неприятность!

Валериан Олимпович. Я говорю это не в смысле имажинизма, а в смысле квартирной платы.

Настя. Ой, стреляет!

Валериан Олимпович. Что случилось? Кто сказал стреляет?

Варвара Сергеевна. Это… Это… Это я.

Валериан Олимпович. Вы!.. Это, собственно, чем же?

Варвара Сергеевна. Это… Это… у меня в пояснице стреляет.

Валериан Олимпович. В пояснице! Ну а как вы находите, мадемуазель, теорию относительности Эйзенштейна?

Варвара Сергеевна. Она у нас в кинематографе шла, только Павел сказал, что это не драма, а видовая.

Валериан Олимпович. А вы часто бываете в кинематографе?

Варвара Сергеевна. Как раз напротив, часто бывать неудобно.

Валериан Олимпович. Почему же неудобно?

Варвара Сергеевна. Среди посторонних мужчин и темно.

Валериан Олимпович. Кто сопит?

Варвара Сергеевна. Валериан Олимпович!

Валериан Олимпович. Кто сопит?

Варвара Сергеевна. Я… я… хотела сказать. Валериан Олимпович. Кто сопит?

Варвара Сергеевна. То есть я… я… я хотела спросить.

Валериан Олимпович. Что спросить? Кто сопит?

Варвара Сергеевна. Господи, о чем же я буду спрашивать? Вы… никакого пенсне не носите?

Валериан Олимпович. Нет, у меня очень здоровые глаза.

Варвара Сергеевна. Какая досада, мужчинам очень к лицу, когда у них пенсне.


Настя громко сопит.


Валериан Олимпович. Опять кто-то сопит.

Варвара Сергеевна. Это… это я.

Валериан Олимпович. Вы?

Варвара Сергеевна. Пойдемте лучше в столовую, Валериан Олимпович.

Валериан Олимпович. А не лучше ли остаться в гостиной, Варвара Сергеевна?

Варвара Сергеевна. Ради бога, идемте в столовую, Валериан Олимпович.

Валериан Олимпович. В таком случае разрешите предложить вам свою руку, мадемуазель.

Варвара Сергеевна. Ах, как это вы сразу, Валериан Олимпович, мне очень стыдно, но я согласна.

Валериан Олимпович. Вы меня не так поняли, Варвара Сергеевна.

Варвара Сергеевна. Ничего подобного, Валериан Олимпович, я вас очень хорошо поняла, но только вы об этом лучше с моей маменькой переговорите. Маменька!

Валериан Олимпович. Вот это называется влип.

Уходят.


ЯВЛЕНИЕ СЕМНАДЦАТОЕ
Все в столовой.


Надежда Петровна. Присаживайтесь к столу, Олимп Валерианович, присаживайтесь к столу.


Звонок.


Варвара Сергеевна. Звонок!

Все. Коммунисты?

Надежда Петровна. Варька, убирай со стола кулебяку, а я пойду в дырочку погляжу. (Уходит).


ЯВЛЕНИЕ ВОСЕМНАДЦАТОЕ
Олимп Валерианович, Валериан Олимпович.


Олимп Валерианович. Валериан!

Валериан Олимпович. Я, папа.

Олимп Валерианович. Посмотри на меня. У меня не очень приличный вид?

Валериан Олимпович. Нет, папа, как всегда.


ЯВЛЕНИЕ ДЕВЯТНАДЦАТОЕ
Надежда Петровна, Олимп Валерианович, Валериан Олимпович.


Надежда Петровна. Так и есть, коммунисты. Варька, перевертывай «Вечер в Копенгагене». А я «Верую, Господи, верую» переверну.

Варвара Сергеевна. Маменька, у меня от страха все внутренности кверху дном перевертываются.

Надежда Петровна. Угодники, снова звонят. Варвара, скорей убирай бутылки, а я пойду отворю. Ну, будь что будет!

Олимп Валерианович. Стойте, Надежда Петровна, это дело не женское. Вы пока ступайте в те комнаты, а мы их вдвоем с Валерианом встретим.

Надежда Петровна. Ну, храни вас бог, Олимп Валерианович, если что, вы меня позовите. Даст бог, и Павлушенька скоро придет.


Надежда Петровна и Варвара Сергеевна уходят.


ЯВЛЕНИЕ ДВАДЦАТОЕ
Олимп Валерианович, шарманщик, человек с барабаном, женщина с попугаем и бубном.


Олимп Валерианович. Будьте любезны, товарищи, входите, пожалуйста.

Барабанщик. Это и есть коммунисты, которым про родственников заливать?

Шарманщик. Наверное, эти, видишь значок?

Валериан Олимпович. Это и есть коммунисты, которые прийти обещались?

Олимп Валерианович. Видишь, конечно они. Присаживайтесь, товарищи, пожалуйста присаживайтесь. Скоро Павел Сергеевич придет.

Шарманщик. Павел Сергеевич… Павлуша он для меня, гражданин хороший, Павлушка.


Пауза.


Олимп Валерианович. Разве, товарищ, вы его давно знаете?

Шарманщик. Как же мне его, гражданин хороший, не знать, когда я у него самый родной дядя.


Пауза.


«Степь да степь кругом,
Путь тернист лежит,
В той стране глухой…».
Валериан Олимпович. Вы его дядя?

Шарманщик. С самого что ни на есть рождения. Кончишь, бывало, на заводе работу, ну, значит, сейчас к нему. Сидит это он, значит, у матери на коленях и материнскую грудь сосет. Ну сейчас вот таким манером из пальца рога сделаешь и скажешь: «Любишь ты, Павлушенька, рабочий класс?» Сейчас же сосать перестанет и скажет: «Люблю, говорит, дяденька, ой как люблю» — и даже весь затрясется.

Женщина (после отыгрыша). Уж до чего же он сознательный в детстве был, прямо никакого описания не выдумаешь.

Олимп Валерианович. А вы его тоже с детства знаете?

Женщина. Как же мне его, голубчика, не знать, когда я ему самая близкая тетка.

Барабанщик. Тетя. Мы все тети и дяди из рабочего класса.

Валериан Олимпович. Пустяки родственники у моей невесты.

Женщина. Бывало, с ним мимо фабрики не пройдешь, так ручками в стенку и вцепится. А это его брат.

Барабанщик. Двоюродный, Митя.

Шарманщик. Братишка.

Олимп Валерианович. Простите, товарищи, я вас на одну минуту оставлю. Валериан!

Валериан Олимпович. Я, папа…

Олимп Валерианович. Меня удивляет, почему Надежда Петровна не сказала, что эти коммунисты — родственники. Надо ее разыскать.


Олимп Валерианович и Валериан Олимпович уходят.


ЯВЛЕНИЕ ДВАДЦАТЬ ПЕРВОЕ
Те же без Олимпа Валериановича и Валериана Олимповича.


Женщина. Здоровую мы им пушку залили.

Барабанщик. Да, за это теперь и за галстук залить не мешает.


ЯВЛЕНИЕ ДВАДЦАТЬ ВТОРОЕ
Те же и Надежда Петровна.


Надежда Петровна. Здрасте, товарищи.

Шарманщик. Здрасте, хозяйка.

Надежда Петровна. Хорошо ли, товарищи, побеседовали?

Шарманщик. Побеседовать — первый сорт побеседовали, теперь не мешает и горло промочить.

Надежда Петровна. Я сейчас вам водицы, товарищи, принесу.

Шарманщик. Что водицы! Как водицы! Вы что же над нами, мадам, смеетесь?

Надежда Петровна. Как же я осмелюсь над вами смеяться, товарищи.

Шарманщик. Мадам, вы как уговаривались — так и давайте: сперво-наперво кулебяка, а потом по бутылке на брата.

Надежда Петровна. Что вы, товарищи, у нас отроду никаких кулебяк не бывало, а вина этого проклятого даже в глаза никогда не видала. Слышать слышала, а встречать никогда не встречала.

Шарманщик. Как не встречали?


ЯВЛЕНИЕ ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЕ
Те же и Варвара Сергеевна.


Варвара Сергеевна. Маменька, Тамара Леопольдовна! Надежда Петровна. Тамара Леопольдовна? Караул, помираю!

Варвара Сергеевна. Господа, идите в ту комнату, идите в ту комнату, господа.


Шарманщик и его компания уходят.


ЯВЛЕНИЕ ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТОЕ
Надежда Петровна, Варвара Сергеевна и Настя.


Надежда Петровна. Настька, сейчас же вставай со стула.

Настя. У бейте меня — не слезу!

Надежда Петровна. Варька, тащи ведро воды.


Варвара Сергеевна убегает.


ЯВЛЕНИЕ ДВАДЦАТЬ ПЯТОЕ
Надежда Петровна и Настя.


Настя. Зачем же воды, барыня?

Надежда Петровна. Мы сейчас под тобой порох подмачивать будем, говорят, что подмоченные пистолеты безвредные… Тащи сюда скорей.


ЯВЛЕНИЕ ДВАДЦАТЬ ШЕСТОЕ
Надежда Петровна, Настя и Варвара Сергеевна с ведрами.


Надежда Петровна. Выливай под Настьку.

Настя. Барыня, я захлебнусь.

Надежда Петровна. Лезь в сундук!

Настя. Как в сундук?

Надежда Петровна. Лезь, тебе говорят.

Настя. Барыня, я вся отсырела.

Надежда Петровна. Там высохнешь. (Сажает ее в сундук.) Варвара, запирай сундук, а я пойду отпереть Тамаре Леопольдовне.


ЯВЛЕНИЕ ДВАДЦАТЬ СЕДЬМОЕ
Надежда Петровна и Тамара Леопольдовна.


Тамара Леопольдовна. Я так волновалась, я так волновалась. Скажите, с ним никакого несчастья не вышло? Надежда Петровна. Целехонько, Тамара Леопольдовна, целехонько.

Тамара Леопольдовна. Ах, покажите, Надежда Петровна.

Надежда Петровна. Неужели вы мне не верите, Тамара Леопольдовна?

Тамара Леопольдовна. Ах, я волнуюсь, Надежда Петровна.

Надежда Петровна. Здесь очень много посторонних, Тамара Леопольдовна, но вот кончик высовывается, посмотрите.

Тамара Леопольдовна. Ах, счастье какое. Уж я так волновалась, уж я так волновалась.


ЯВЛЕНИЕ ДВАДЦАТЬ ВОСЬМОЕ
Надежда Петровна, Тамара Леопольдовна, Варвара Сергеевна, Иван Иванович.


Иван Иванович. Милиция, милиция!

Надежда Петровна. Вы зачем это, Иван Иваныч, в столовой выражаетесь, здесь люди кушают, а вы выражаетесь.

Иван Иванович. Ваши интонации все равно не помогут. Сейчас сюда милиция придет.

Тамара Леопольдовна. Караул, милиция!


Все, кроме Тамары Леопольдовны, выбежали, появляется Валериан Олимпович.


ЯВЛЕНИЕ ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТОЕ
Тамара Леопольдовна, Валериан Олимпович.


Валериан Олимпович. Что случилось?

Тамара Леопольдовна. Молодой человек, вы в бога верите?

Валериан Олимпович. Дома верю, на службе нет.

Тамара Леопольдовна. Спасите женщину. Унесите этот сундук.

Валериан Олимпович. Этот сундук? А что в нем такое?

Тамара Леопольдовна. Молодой человек, я вам открываю государственную тайну. В этом сундуке помещается все, что в России от России осталось.

Валериан Олимпович. Ну, значит, не очень тяжелый.

Тамара Леопольдовна. Я умоляю вас, спасите, или все пропало.

Валериан Олимпович. Хорошо, я попробую.

Тамара Леопольдовна. Только бы до извозчика донести.


Тамара Леопольдовна и Валериан Олимпович уносят сундук.


ЯВЛЕНИЕ ТРИДЦАТОЕ
Барабанщик, шарманщик, женщина с попугаем и бубном, Надежда Петровна, Варвара Сергеевна, Иван Иванович, Олимп Валерианович.


Барабанщик. Кто говорит милиция?

Шарманщик. Что милиция?

Женщина. Какая милиция?

Иван Иванович. Что, Надежда Петровна, испугались? Вы думаете, в советской республике никакого закона нету… Есть, Надежда Петровна, есть. Ни в одном государстве живого человека в молочной лапше потопить не позволят. Вы думаете, Надежда Петровна, если вы вдвоем с граммофоном молитесь, то на вас и управы нет. Нынче за контрреволюцию и граммофон осудить можно.

Олимп Валерианович. Вы насчет контрреволюции потише, товарищ, у нее сын коммунист.

Иван Иванович. Коммунист?! Пусть же он в милиции на кресте присягнет, что он коммунист.

Олимп Валерианович. Что это значит, Надежда Петровна?

Надежда Петровна. Он, кажется, еще не записался, Валериан Олимпович, но он запишется.

Олимп Валерианович. Не записался? Значит, вы меня обманули, Надежда Петровна. Провокаторша вы, Надежда Петровна.

Иван Иванович. Именно провокаторша.

Олимп Валерианович. Где у вас приданое, Надежда Петровна?

Шарманщик. Где у вас кулебяка, Надежда Петровна?

Женщина. Обманщица вы, Надежда Петровна.

Барабанщик. Жульница вы, Надежда Петровна.

Иван Иванович. Домовладелица вы, Надежда Петровна.

Варвара Сергеевна. Маменька, мы его выживаем. Играйте, играйте, сильней. Танцуйте же, господа.


ЯВЛЕНИЕ ТРИДЦАТЬ ПЕРВОЕ
Те же и Павел Сергеевич.


Павел Сергеевич. Силянс! Я человек партийный!

Иван Иванович. Теперь я этого, Павел Сергеевич, не испугаюсь.

Павел Сергеевич. Не испугаешься? А если я с самим Луначарским на брудершафт пил, что тогда?

Иван Иванович. Какой же вы, Павел Сергеевич, коммунист, если у вас даже бумаг нету. Без бумаг коммунисты не бывают.

Павел Сергеевич. Тебе бумажка нужна? Бумажка? Иван Иванович. Нету ее у вас, Павел Сергеевич, нету! Павел Сергеевич. Нету?

Иван Иванович. Нету!

Павел Сергеевич. А мандата не хочешь?

Иван Иванович. Нету у вас мандата.

Павел Сергеевич. Нету? А это что?

Иван Иванович (читает). «Мандат».


Все разбегаются, кроме семьи Гулячкиных.


Павел Сергеевич. Мамаша, держите меня, или всю Россию я с этой бумажкой переарестую.


ЯВЛЕНИЕ ТРИДЦАТЬ ВТОРОЕ
Надежда Петровна, Павел Сергеевич, Варвара Сергеевна.


Надежда Петровна. Батюшки, сундук утащили!

Павел Сергеевич. Сундук? ...



Все права на текст принадлежат автору: Николай Робертович Эрдман.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современниковНиколай Робертович Эрдман