Все права на текст принадлежат автору: Ольга Матич.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Записки русской американкиОльга Матич

Ольга Матич Записки русской американки. Семейные хроники и случайные встречи

© О. Матич, 2016

© ООО «Новое литературное обозрение», 2016

* * *

Вступление

Трельяж в стиле japonisme – самый старый из сохранившихся у меня объектов семейной памяти. Влияние японского искусства на европейское, в особенности французское, датируется второй половиной XIX века. Походное зеркало моей прабабушки с журавлями и гейшами на створках висит у меня в квартире рядом с входной дверью. После ее смерти во Франции в 1883 году оно перешло к дочери, которая взяла его с собой в эмиграцию как память о своей матери, а затем то же самое сделала моя мама: увезла зеркало сначала из Югославии в Германию, оттуда в Америку. В этом зеркале, переходившем из поколения в поколение и переезжавшем из страны в страну, каждая новая обладательница видела не только себя, но и тень своей матери, а может, и те исторические события, которые в течение более ста лет иногда отражались в лицах смотревшихся в него. Для меня это зеркало – память о памяти, символ преемственности поколений.

Ведь память и есть связующее звено между прошлым, настоящим и будущим; пусть она зачастую искажает прошлое, но, кроме воспоминаний, личного доступа у нас к нему нет. В своем автобиографическом романе «Спокойной ночи» (1984) Андрей Синявский (Абрам Терц) пишет, что «мемуары у нас появляются от невозможности вернуться». Если на поверхности этой фразы лежит его оторванность от родины, то в более глубоком смысле эти слова – о невозможности вернуться в прошлое: остаются лишь воспоминания.

По своей структуре моя книга напоминает портретную галерею; она состоит из семейных портретов и портретов друзей и знакомых, повлиявших на ход моей жизни. Любые воспоминания субъективны, хотя я и стараюсь быть объективной, в том числе в изображении противоречивых фигур вроде Василия Шульгина.

Назвав свою книгу «Семейными хрониками и случайными встречами», я отдаю дань воле случая, от которого зависит сюжетность любого повествования. Как пишет Владимир Набоков, «оглядываясь на прошлое, спрашиваешь себя, что было бы, если бы… заменить одну случайность другой…»[1]. Сыгравшая столь важную роль в моей жизни, «воля случая» – один из лейтмотивов моих воспоминаний. Ею во многом были определены события, описанные в этой книге, начиная с семейных перипетий вследствие революции, эмиграции и реэмиграции и кончая моими знакомствами, иногда самыми неожиданными.

* * *
Родители уехали из России подростками после победы большевиков в Гражданской войне. Мать происходила из консервативной семьи, которая с середины XIX века занимала видное место в общественной жизни Киева, затем в политической жизни России. Отец – из либеральной провинциальной интеллигенции Торжка. За всю свою долгую эмигрантскую жизнь они ни разу не вступили на путь ассимиляции и остались русскими во всех отношениях. В моей идентичности сочетаются русские и американские ценности, в конечном счете не соответствующие полностью ни той ни другой культуре. Тут сказываются установка на сохранение культурных корней и противоречия, возникающие из сложных взаимоотношений русской принадлежности с процессом ассимиляции. В моем случае неопределенность идентичности объясняется не только русским происхождением, но и частыми переездами из одной страны в другую в раннем детстве с конечной остановкой в Калифорнии. Русское самосознание подчас пересиливает во мне американку и наоборот, вследствие чего я полностью не утверждена ни в одном, ни в другом. Неукорененность позволяет мне быть вхожей практически всюду, но в глубинном смысле я всюду отчасти чужая. Это состояние внутренней бездомности задает амбивалентность восприятия, которая отчасти характеризует эту книгу.

Мощным стимулом воспоминаний о семье является желание осмыслить семейные ценности. Утверждение принадлежности – одно из основных свойств жанра семейных мемуаров, а не только установка на память. В каком-то смысле я чувствую себя по-настоящему дома лишь в пространстве памяти, то есть в прошлом, которое мне часто снится. Возможно, вписывая себя в это прошлое, я пытаюсь преодолеть то, что я назвала бездомностью, – свои русско-американские противоречия. К тому же возврат в прошлое останавливает время; лучше всего это делают фотографии, которых много в этой книге. Мне уже много лет хотелось написать воспоминания – не только про семью, но и про других людей, оставивших след в моей жизни, но меня останавливали присущий этому жанру нарциссизм и чувство ответственности перед письменным текстом, которого устный рассказ не вызывает. Главным источником тревоги, однако, была неуверенность в своих писательских способностях: сумею ли я справиться с теми разнообразными слоями повествования, которые должны быть в книге воспоминаний? Когда я решилась ее писать, у меня возникли другие вопросы – как найти правильную интонацию для семейных историй, случившихся на фоне русской революции и ее последствий? Как сочетать верность семейным ценностям с их критикой? Как передать вовлеченность в жизнь семьи, сохранив при этом нужную дистанцию? Те же задачи возникли в описании близких мне людей и тех, кто в разное время присутствовал на полях моей жизни. Им посвящена вторая часть книги. Убедительно ли звучит голос автора, удалось ли мне справедливо судить о воззрениях и поведении тех, о ком в этих воспоминаниях идет речь, – судить читателю.

* * *
Сюжетов по материнской линии больше, чем по отцовской, потому что я о ней больше знаю: отец потерял связь со своей семьей, когда ему было тринадцать лет.

По маминой отцовской линии – амбициозные, талантливые братья Билимович приехали учиться в Киев из провинции в конце XIX века. К дальнейшим передвижениям их понудили исторические обстоятельства, а не личный выбор. Эмиграция не помешала обоим получить признание, а поглощенность наукой и профессиональная жизнь помогли пережить драматические события, выпавшие на их долю.

Мой дед, Александр Дмитриевич Билимович, бежал из России в Югославию, оттуда в Германию, затем эмигрировал в Соединенные Штаты. Он был экономистом либерального направления. Его младший брат Антон, математик, эмигрировал в Югославию, где пережил трагическую смерть единственного сына, а затем внука. Материнская линия – из киевских Шульгиных, но не из той ветви, которая избрала украинскую идентичность. Наши были русскими националистами. То, что близкие родственники столь по-разному осознавали свою национальную принадлежность, говорит не только о свободе выбора, но и о конфликте мировоззрений и самоидентификаций в Юго-Западном крае на рубеже XIX – ХХ веков, вопрос который раздирает и сегодняшнюю Украину.

В семье Аллы Витальевны Шульгиной, моей родной бабушки, было трое детей, самым одаренным и известным из них оказался младший – противоречивый политический деятель и писатель Василий Витальевич Шульгин. Он был монархистом (при этом участвовал в отречении Николая II) и идейным антисемитом (при этом защищал Менделя Бейлиса от позорного обвинения в ритуальном убийстве).

В поведении Шульгиных ориентация на кодекс чести совмещалась с отступлениями от кодекса супружеской верности. Эрос оказывался сильнее общественных устоев. Впрочем, то, что пострадавшие члены семьи умели это прощать, говорит скорее о тесноте семейных связей, чем о благородстве. Они придерживались убеждений, с трудом укладывавшихся в привычные рамки: политический консерватизм (правда, расходившийся с генеральной линией) сочетался с отсутствием классовых предрассудков, что, по всей вероятности, объясняется приобретением потомственного дворянства гражданской службой. Несмотря на национализм, старшее поколение можно определить как западников второй половины XIX века, отличавшихся, однако, от интеллигенции политическим консерватизмом и имперским сознанием; более того, все формы русского утопизма, включая славянофильские, им были чужды.

* * *
В. В. Шульгин, его сыновья и мамино поколение Билимовичей были романтиками и любили рискованные похождения. Вопреки перипетиям, постигшим их во время и после революции, старшее поколение дожило до глубокой старости. Совсем иной была участь их сыновей. Старшие сыновья Шульгина совсем молодыми погибли на Гражданской войне, и только младший оказался долгожителем. Последние тридцать лет своей жизни он увлекался полетами на маленьком самолете, оставив любимое занятие лишь в девяносто лет. Сыновья Билимовичей тоже умерли рано.

История моего отца другая. В отличие от матери он уехал из России без семьи, тринадцатилетним подростком случайно попав в Белую армию. Как и родственники мамы, папа любил рисковать: он уговорил генерала Кутепова послать его на разведку в оккупированный большевиками Ростов, за что был награжден Георгиевским крестом. Самым значительным риском, как мне кажется, было решение уехать из Крыма с армией Врангеля – путь в жизни ему пришлось искать без родительской любви и семейного руководства. Не случись революции, мои родители, в России принадлежавшие к совсем разным кругам, скорее всего, не познакомились бы. В революции и эмиграции воля случая знала великое множество проявлений.

Из моего поколения осталось трое – я, мой младший брат Михаил и внук Шульгина Василий. Мы не родились в России, но нас воспитали в русском духе и каждый из нас создал свою собственную русско-американскую идентичность. Детей ни у брата, ни у Василька нет. Нет их и у моей дочери.

«Кровь выдохлась» – говорила мама, обращаясь (скорее всего, неосознанно) к распространенному в конце XIX века дискурсу вырождения. В этой псевдонаучной теории важнейшее место занимала именно проблема конца рода. По этой теории объяснение конца семейных линий Шульгиных, Билимовичей и Павловых в эмиграции можно искать в неспособности совладать с нанесенными им революцией травмами, последствия которых проявились в их потомках[2].

* * *
Перед тем как начать писать эту книгу, я побывала в Киеве, Москве, Любляне и Белграде, где обосновалась после эмиграции часть семьи. В архивах Киева, Любляны и Белграда оказалось множество относящихся к ней документов, около тысячи единиц хранения насчитывает фонд Шульгина в московском ГАРФе. Профессор Киевского университета Александр Билимович в эмиграции получил место в Люблянском университете и, по сути, создал там курс экономики. Его брат, в прошлом – профессор Новороссийского университета в Одессе, устроился в Белградском университете. Там же поселилась старшая сестра В. В. Шульгина, Павла Могилевская, последний издатель «Киевлянина», с двумя сыновьями; сам В. В. со второй женой жил много лет в Сремских Карловцах, где в 1920-х годах находился штаб Врангеля.

В конце войны Шульгин был там арестован и отправлен в Советский Союз, где его приговорили к двадцатипятилетнему сроку; он отсидел двенадцать лет в знаменитом Владимирском централе и был амнистирован в 1956 году. Для определенного слоя поздней советской интеллигенции Шульгин представлял интерес в основном потому, что стал для нее голосом запретной истории – «осколком» бывшей Российской империи, неожиданно оказавшимся среди них. Когда я приезжала в Советский Союз в 1970-е и 1980-е годы, меня регулярно потчевали рассказами о Шульгине.

В бывшей Югославии, помимо архивной работы, я занималась розысками людей, которые знали моих родственников, пусть даже совсем отдаленно или вовсе «виртуально». Неожиданно для себя я познакомилась со словенскими экономистами, интересовавшимися моим дедом и его влиянием на экономическую теорию. По очередной воле случая мне случилось познакомиться в Сремских Карловцах со старой боснийкой, знавшей Шульгина. До войны она работала прислугой в русской семье, с которой тот был в дружеских отношениях. Эта женщина запомнила его худым, высоким джентльменом с тихим голосом[3]. В Киеве я не только сидела в архивах и с любопытством читала подшивки семейного «Киевлянина», но также искала места, где жили и работали родственники. Мне довелось познакомиться с людьми, которые интересовались Шульгиными, – например, киевский краевед Михаил Кальницкий знал, где похоронены мои прадед (основатель «Киевлянина») и прабабушка. Могилы совсем заросли, но Кальницкий быстро их расчистил, и перед нашими глазами оказались хорошо сохранившиеся надгробные памятники. Локус памяти, кладбище занимает меня с детских лет; однажды во втором классе – мы тогда жили в Германии – я прогуляла на кладбище школу. Теперь, посещая их, я по стилю памятников восстанавливаю эпоху умерших и даже думаю написать книгу о русских кладбищах за границей. Совсем неожиданно для себя в Киеве я познакомилась с несколькими людьми, интересовавшимися моим отцом, – они читали его воспоминания о Белой армии. Один из них, молодой историк Ярослав Тинченко, – специалист по Алексеевскому полку, в котором отец состоял. Оказалось, что Тинченко в особенности интересует судьба уникального военного дневника одного из отцовских однополчан, Александра Судоплатова; по счастливому совпадению этот дневник был у меня. Теперь этот дневник опубликован в мемуарной серии «Нового литературного обозрения» с комментариями Тинченко.

Из таких счастливых совпадений частично и состоят мои воспоминания. Как я пишу, повествование отчасти ориентируется на неожиданные совпадения, которых в моей жизни было множество. Возможно, вследствие разрозненности моего детства я придаю таким неожиданным совпадениям больше значения, чем другие, подсознательно желая восстановить связь времени и места. На психологическом уровне это можно сравнить с желанием позднесоветских интеллигентов установить связь с Шульгиным.

* * *
Если архивы – это традиционный источник исторических знаний, то Всемирная сеть – самый новый ресурс в области исторических исследований. Результаты поиска в Интернете, конечно, менее надежны, чем архивные, зато они в каком-то отношении более неожиданны. Минувшие двадцать лет я поражалась количеству сайтов, посвященных В. В. Шульгину и – не в таком, правда, количестве – братьям Билимович и моему отцу (его воспоминания вывешены в Сети). Не будь его, я значительно позже узнала бы о том, что в последние два десятилетия труды Александра Билимовича опубликованы в России. Обидно, что моим родным не довелось испытать их виртуального возвращения на родину, – ведь они жили прошлым, настоящим и будущим России. Зачастую только Интернет позволяет быстро получить доступ к труднодоступным документам в далеких архивах и открывает ищущему неизвестные публикации. Без него мне бы никогда не получить новых сведений об Александре Гуаданини, прадеде второй жены моего деда (именно ее я считала своей бабушкой), приехавшем в Россию в середине XIX века из Италии. Эти сведения нашлись в мемуарах того времени, тоже вывешенных в Сети. В Интернете я нашла семейные фотографии из далекого прошлого, пропавшие в эмигрантских перипетиях. Разумеется, я, как и все, нередко чувствую неудовлетворенность сетевым поиском, потому что найденные сведения как будто висят в пустоте. Это чувство испытывает всякий исследователь, когда оказывается, что за неожиданной находкой стоит невидимая стена.

Недосягаемость семейного прошлого переживается острее всего потому, что его носителей уже нет в живых. Каждому знакомо сознание запоздалости: можно было задать все нужные вопросы, но время ушло. Некого спросить о найденном письме, которое ставит новые вопросы, о неподписанной фотографии, о новых данных из публикации о родственнике. Приходится довольствоваться имеющимися фрагментами прошлого. Из таких фрагментов, напоминающих мозаику, и состоят семейные воспоминания, хоть я и много знаю о своей семье: мать была истинным носителем семейной памяти и всю мою взрослую жизнь сознательно передавала ее мне.

* * *
Не бывает повествования без брешей. Я особенно ясно это поняла, когда работала в семейных архивах и перечитывала письма, которыми располагала. В архивах я нашла много нового, а некоторые письма напомнили о забытом. Вообще размышления об истории неизбежно напоминают о том, что она чаще молчит, чем говорит.

У каждой семьи есть свои тайны, о которых знают только самые близкие. В этой книге я пишу о ее тайнах, чтобы полнее раскрыть некоторые семейные свойства. Неожиданное появление новых тайн, обнаруженных мною в архивах и Интернете, имеет особую силу: когда носителей тайны нет в живых, ты остаешься в неизвестности, в положении аутсайдера. Это чувство напоминает о повествовании, строящемся на сокрытии от читателя информации, к которой тот безуспешно пытается получить доступ.

Наглядный литературный пример – один из излюбленных приемов Достоевского, использование неподтвержденных слухов: в «Братьях Карамазовых» мы так и не получаем окончательного ответа на вопрос, был ли Смердяков сыном Федора Карамазова; в «Преступлении и наказании» мы не получаем подтверждения тому, что Свидригайлов растлил девочку и убил жену. Читатель вынужден самостоятельно решать – верить слухам или признать непознаваемость текста. Эти вопросы вставали передо мною в связи не только с семейными тайнами, но и с интерпретацией каких-то высказываний и поступков родственников, включая сторонних, отличных от семейных, воззрений на них. Какую занять позицию, чтобы остаться верной им и себе?

Словом, автор воспоминаний задается вопросом, как осмыслить не только то, что ему известно, но и лакуны в повествовании. Моя книга состоит из фрагментов жизненных историй и толкований этой мозаики. Читатель эпохи постмодернизма и Всемирной сети хорошо понимает фрагментарную природу мышления и письма. Тем не менее его не оставляет желание добраться до исчезнувшего целого, существование которого подверг сомнению еще модернизм. Одним из способов осуществить это желание является интерпретация – самостоятельное прочтение текста; к нему я и приглашаю читателя.

Интерпретацию можно сравнить с памятью, которая по своей природе не только фрагментарна, но и субъективна. Отдельные воспоминания имеют мнемоническую функцию, помогают реконструировать и истолковать целое, пусть мнимое. Они часто состоят из объектов, которые напоминают нам об ушедших. Таким объектом памяти и стало для меня зеркало прабабушки.

* * *
Если жизнь семьи проходила на стыке важных исторических событий, то автор воспоминаний заново обдумывает свое понимание истории, принципы и жизненный опыт, его сформировавшие. Как у многих эмигрантов первой волны, судьбы России были главной точкой отсчета в моей семье. Меня воспитывали как носителя русской культуры, и эта «программа» включала в себя все ценности и комплексы старой эмиграции. Например, для нее была характерна болезненная реакция на изображение русских как грубых варваров, недостойных уважения. Это вообще русский комплекс, и я его усвоила.

В моем выборе профессии – историка русской литературы – проявилось русское воспитание, но не только. Выбор темы диссертации – творчество эмигрантки Зинаиды Гиппиус – в еще большей степени объяснялся неопределенной гендерной идентичностью Гиппиус. Эту неопределенность я анализировала в книге «Эротическая утопия» (с подзаголовком «Новое религиозное сознание и fin de siècle в России»). Одним из источников увлечения гендерной неопределенностью может быть моя двойная культурная идентичность, то, что можно назвать состоянием «между». Если искать источник моего увлечения противоречивыми и нестандартными культурными явлениями в моем воспитании, то его можно обнаружить в шульгинской склонности к эксцентрике. Мать называла ее выкрутасами. Более того, несмотря на политический консерватизм, Шульгины, как мне кажется, нередко предпочитали «аутсайдерство» принадлежности, освобождая себя таким образом от строго установленных правил и устоев. Василий Шульгин отчасти находил свое место в непринадлежности.

У меня это чувство непринадлежности вызвано в первую очередь сложными биографическими обстоятельствами. Я родилась в Любляне, столице Словении; там образовалась тесная эмигрантская колония, в которой прошла молодость моих родителей. Когда мне было четыре года, мы бежали в Австрию, где вскоре начались очередные переезды – бегство от наступающей Советской армии. По окончании Второй мировой войны наша семья оказалась в американской оккупационной зоне Германии. Хотя ни мать, ни отец не сочувствовали немцам, еще больше они боялись коммунистов, которые победили в Югославии. Вместо того чтобы остаться там, где уже были пущены новые корни, родители решились на очередное бегство. В 1948 году мы эмигрировали в Америку и поселились в Калифорнии. Титовская Югославия оказалась не такой, как сталинский Советский Союз, но предвидеть этого никто не мог. Может быть, выбор родителей и деда мотивировался не только страхом, но и нежеланием идти на компромиссы, которые их в любом случае ожидали в будущей коммунистической Югославии, но их уже не спросишь. Принципиальная бескомпромиссность отличала многих членов семьи.

Эти перемещения сопрягались с учением новых языков, к восьми годам я была вынуждена выучить три иностранных языка. Словенский я полностью забыла: его вытеснил немецкий. Родители всячески поощряли изучение иностранных языков, но домашним всегда оставался русский. Такой языковой опыт – ценное приобретение, однако из-за него мне кажется, что у меня, по сути, нет родного языка. Вместо него – какая-то глубинная языковая неуверенность, скрывающаяся за владением несколькими языками и легкостью, с которой они мне дались. Английский я выучила буквально за несколько месяцев, а в Германии болтала на литературном немецком и на баварском диалекте, развлекая домашних этим выговором. Не исключено, что один из источников моей неуверенности в своей идентичности кроется в раннем опыте «многоязычия».

Способность к языкам, как мне кажется, положила начало моей мимикрии – поверхностному чувству, что я всюду вхожа. Мимикрия определяется желанием принадлежать к той культурной среде, в которой в данный момент находишься. Однако желание ассимиляции вступало в конфликт с воспитанным во мне русским самосознанием. Когда меня в детстве спрашивали про мою национальность, я отвечала, что я русская, – даже в ситуациях, когда это было не так просто: например, в эпоху маккартизма (период обостренных антикоммунистических настроений в Америке). Меня учили объяснять не только сверстникам, но и учителям разницу между Россией и Советским Союзом. Я честно выполняла свой долг, хотя меня все равно дразнили «красной». Мой младший брат дрался с мальчиками, обзывавшими его «Хрущевым». Когда я попросила маму объяснить мое отсутствие в школе 5 марта 1953 года болезнью – в семье смерть Сталина была большим праздником, – она отказалась и с гордостью сообщила в записке учителю настоящую причину.

Теперь за этой родительской установкой мне видится непонимание и без того травмированной детской психики, но главным для них было воспитать детей в русском духе и научить их бескомпромиссно отстаивать соответствующие ценности. Впрочем, бескомпромиссность характерна для российского сознания, проявляющаяся, например, в спорах до победного конца.

Некоторые дети эмигрантов придумывали себе фиктивные «нерусские» биографии, что мне казалось унизительным. Это в основном были дети из семей, сделавших ставку на ассимиляцию, которую мои родители презирали. Помню одну такую девочку, чью национальность я раскрыла одноклассникам. Я тогда гордилась этим поступком вместо того, чтобы отождествить себя с ее желанием ассимилироваться. Теперь я сознаю свою детскую жестокость и понимаю, что в таких случаях подчинялась семейному сверх-я, а не более естественной потребности быть как все.

Дома за обедом говорили в основном о политике, главным образом русской, и часто вспоминали и обсуждали революцию с Гражданской войной – как можно было первую предотвратить, а во второй одержать победу. В связи с этим говорили об ошибках – начиная с тех, которые совершил «Государь», как дома называли Николая II, и кончая сделанными Шульгиным и, в меньшей степени, дедом. Александр Билимович одно время был членом Особого совещания генерала Деникина – возглавлял Управление земледелия и землеустройства. Его до конца жизни мучило то, что он не предложил тогда более решительных земельных реформ.

* * *
В университете мой кругозор расширился и сформированные семьей политические представления существенно поколебались. Основную роль в этом сыграло знакомство в UCLA (Калифорнийский университет в Лос-Анджелесе) с группой левых студентов, изучавших русский язык, историю и литературу, и их друзей. Некоторые из них побывали на Фестивале молодежи 1957 года в Москве; их восторженные рассказы о встречах с русскими произвели на меня большое впечатление. Часто обсуждалась знаменитая речь Хрущева в ЦК[4]. Но чаще всего мои новые знакомые предавались критике внутренней и внешней политики США. Летом 1961 года двое из них оправились «ездоками свободы» (freedom riders) на Юг: белые садились рядом с чернокожими в общественном транспорте, протестуя против сегрегации. Их били полицейские; одному нашему студенту серьезно повредили спину. В середине 1960-х годов начались протесты против Вьетнамской войны, в которых участвовала и я.

Знакомство с этим кругом и «шестидесятничество» моего американского поколения сильно повлияли на мои политические взгляды. Думаю, что тогда я впервые почувствовала себя американкой. Сближение с кругом крайне левой студенческой молодежи предшествовало моим отношениям с Владимиром Матичем, фамилию которого я ношу. Он был талантливым молодым коммунистом, вице-мэром Нови-Сада (столицы Воеводины). В середине 1960-х я связала с ним свою жизнь. Совсем недавно я узнала, что именно в Нови-Саде Шульгин женился во второй раз, а через двадцать лет был отправлен оттуда в Советский Союз, и положила это совпадение в свою копилку неожиданных случайностей.

Владимир и год жизни в «либеральной» Югославии изменили мое однозначное отношение к членству в компартии. Мои родители полюбили Владимира, невзирая на его прошлое, более того – его социал-демократические воззрения вполне сочетались с американскими либеральными представлениями того времени. Он остался в моей памяти человеком, с которым у меня было больше всего общего.

Та часть жизни для меня тесно связана с югославской культурой; после года, проведенного в Югославии, я какое-то время лучше говорила по-сербскохорватски, чем по-русски. Несмотря на то что много лет спустя я осуждала поведение сербов в Боснии и Косово, во время бомбардировок НАТО в 1999 году я им сочувствовала. Это была одна из тех противоречивых ситуаций, когда я не могла согласиться ни с одной из принятых оценок происходящего. Победила амбивалентность и моя установка на отсутствие одного правильного объяснения сложной ситуации.

* * *
Огромную роль в становлении моей русской идентичности сыграли поездки в Советский Союз в 1970-х годах и знакомство с писателями. Для них и их друзей я была русской американкой из запретной старой эмиграции и в то же время – американским либералом, чьи взгляды на Вьетнамскую войну, например, казались им неприемлемыми. Тогда я подружилась с Василием Аксеновым, Беллой Ахмадулиной и Булатом Окуджавой (о них я пишу во второй части книги).

Я хорошо помню, как Аксенов привел меня в гости, где на меня обрушились за мое отношение к Вьетнамской войне. В какой-то момент, не зная, как дальше обороняться от обвинений в прокоммунистических взглядах, я повернула разговор на сравнение политических установок моей семьи с установками родителей или дедов-большевиков многих присутствовавших. Это, конечно, было некорректно: дети не отвечают за поступки родителей. Чтобы загладить бестактность, я исполнила просьбу, с которой ко мне обратились в начале вечера, – спела белогвардейскую песню, которой меня научил отец. Несмотря на политические разногласия, обе стороны стремились к сближению: русские хотели установить «виртуальную» связь с эмиграцией и с Америкой, а я реальную – с русскими, жившими «по ту сторону баррикад».

Как я вскоре поняла, у меня с ними оказалось больше общего, чем с моими сверстниками-эмигрантами, которые по большей части были бледными симулякрами людей «прежнего времени». (Они, как и я, были из семей, которые не пошли путем ассимиляции.) Побуждало меня к этим знакомствам в первую очередь желание узнать «настоящих» русских. Сверстники повторяли за родителями и дедами устаревшие эмигрантские идеи о русском и советском; в этом отношении мои родители были иными. После войны с Германией они с похожими чувствами искали знакомств с советскими беженцами. Те из них, кто не вернулся, – точнее, те, кто сумел избежать насильственного возвращения в Союз, стали второй эмиграцией.

В 1970-е годы началась третья, в основном еврейская эмиграция, которая оказала очередное важное воздействие на мою профессиональную и личную жизнь. В 1981 году я устроила в Лос-Анджелесе конференцию под названием «Русская литература в эмиграции». Она была посвящена писателям, уехавшим из Советского Союза в 1970-е и в начале 1980-х. К моему удивлению, на ее организацию посыпались деньги из самых разных источников. На конференцию съехалось около 400 слушателей, рекордное количество (для университетских конференций на русскую тему). Среди участников были Андрей Синявский, Василий Аксенов, Владимир Войнович, Сергей Довлатов, Саша Соколов, Эдуард Лимонов. Соколов, с которым я дружила, жил тогда в Лос-Анджелесе; дружба с Лимоновым началась тогда же, но его оголтелые антиинтеллигентские, а теперь и антиукраинские высказывания стали невыносимыми. В личном плане я связала свою жизнь с Александром Жолковским, хорошо известным русскому читателю. Представитель научной эмиграции третьей волны, он существенно на меня повлиял: рядом с ним я стала серьезнее относиться к своей собственной научной работе.

Думаю, что именно тогда я осознала установку культурного слоя позднесоветской интеллигенции на то, что можно назвать избытком иронии. Изящная ирония и остроумие характерны для дендизма как стратегии отмежевания себя от морализаторского общества и утверждения своего превосходства над ним. Они имели сходную функцию у Алика как представителя ориентированной на слово интеллигентской элиты. Эта речевая установка, как мне кажется, позволяла ее носителям одновременно существовать в советском обществе и противостоять ему. Установка на иронию стала основой особого поздне– и постсоветского иронического дискурса, вклад которого в художественную литературу общепризнан.

Ирония, как известно, характеризует – среди прочего – западный деконструктивизм и постмодернизм, но его постулат о фундаментальной относительности применим к позднесоветскому и постсоветскому дискурсу только отчасти. Например, деконструктивистское отрицание единственно правильного отношения к тексту не укладывалось в дискурс многих представителей российской культурной элиты, которая твердо знала, что правильно и что неправильно. В этом ее речевое поведение напоминало, скорее, структуралистское бинарное мышление. Это изменилось, однако, в последние десятилетия, и в эмиграции и в России, когда в изучении литературных и других текстов более молодое поколение стало применять к ним постмодернистский дискурс.

Впрочем, многие западные постмодернисты нередко противоречат установке на релятивизм и противоречивость в своих социальных и политических суждениях, придерживаясь вполне доктринерских взглядов. Будучи в основном либералами, обычно левыми, американские «постмодернисты», как и профессура в целом, презирают республиканцев, и то всех без исключения; практикуют политкорректность, иногда тотально; и т. д. При этом они общаются в основном с единомышленниками, с которыми им не приходится идти на пресловутый американский компромисс, созидающийся поиском точки соприкосновения с мнениями собеседников.

Моя неприязнь к избыточной иронии в моих русских друзьях объясняется, с одной стороны, староэмигрантским воспитанием, а с другой – американским стремлением к общению, в котором есть место простодушной искренности и выраженным без подковырки банальным чувствам. Ведь одним из побочных эффектов проникновения иронии во все сферы языка является вытеснение ею эмоций, которое имеет разрушительные последствия. Как мы помним, в девяностые годы в противовес ироническому дискурсу и цитатности была провозглашена постконцептуальная «новая искренность»; другое дело, что она означала не «наивную», а отрефлектированную реабилитацию чувства и банальности.

* * *
Моя дочь от первого брака (с Александром Альбиным) – настоящая американка, в отношениях с ней естественным образом проявляется моя американская идентичность. Не помню ни единого случая, чтобы Ася или ее друзья подвергли ее сомнению или чтобы я почувствовала в этой роли дискомфорт. Ася сознает свое русское происхождение, но по-русски говорит очень плохо. Мой последний муж тоже был настоящим американцем, правда, с сознанием немецко-еврейских корней со стороны отца.

Я познакомилась с Чарльзом Бернхаймером, специалистом по французской литературе и сравнительному литературоведению, вскоре после перехода из Университета Южной Калифорнии в Калифорнийский университет в Беркли. Отец Чарли – искусствовед – эмигрировал из нацистской Германии в 1930-е годы. Его семье принадлежал так называемый Дворец Бернхаймеров в Мюнхене – один из самых известных в довоенной Европе антикварных магазинов. Он особенно славился старинными гобеленами. В XIX веке одним из клиентов Бернхаймеров был сумасшедший баварский король Людвиг II, а в ХХ – нацист Герман Геринг. Думаю, что под моим влиянием Чарли стал больше интересоваться историей своей семьи, чем раньше.

По совпадению – «воле случая» – и он, и я еще до знакомства задумали книги о декадентстве и так называемом fin de siècle, к которым отчасти мы подходили с позиций теории вырождения конца XIX века. (Впрочем, еще большей неожиданностью оказалось то, что детьми мы учились плавать в одном и том же баварском озере; в остальном между моим и его детством не было ничего общего.) Российский fin de siècle от западного в первую очередь отличал так называемый «духовный ренессанс», утопический уклон которого, как я утверждаю, отчасти имел вырожденческий подтекст[5]. Наше творческое совпадение позволило мне увидеть эту эпоху в более глубокой компаративистской перспективе. Чарли не дописал свою книгу; она была опубликована посмертно[6]. Он был гурманом и знатоком вина. Как все франкофилы и дегустаторы, Чарли любил обсуждать со своими друзьями нюансы приготовленных блюд и подававшихся к ним вин. Кое-кто из его друзей даже окончил курс по энологии, науке о вине, и этим знанием щеголял. Вместо умных разговоров эти высококвалифицированные интеллектуалы предавались дегустации и ее обсуждению, что плохо сочеталось с моей интеллигентской закваской. Я не хочу сказать, что они не вели умных разговоров, но меня отчуждало частое преобладание дегустаторских – возможно, еще и потому, что они напоминали мне о моем «чужачестве». В такие моменты я с ностальгией вспоминала российский иронический дискурс, хоть он и навяз в зубах.

Новые американские знакомые в свою очередь подвергали деконструкции мою неприязнь к их разговорам, приписывая ее неуважению к повседневности и ее эстетической стороне; доля истины в этом была. Их наблюдения напомнили мне рассуждения Семена Франка в «Этике нигилизма» об аскетических идеалах русской интеллигенции. Франк, например, пишет, что любовь к роскоши противоречит интеллигентскому морализаторскому мировоззрению. Относя эти слова к себе, я вспоминала свое осуждение богатых западных левых, чья роскошная жизнь противоречила их политическим взглядам. Получалось, что я проявляла лицемерие, подвергая чужие противоречия критике, даже моральной, в то время как свои противоречия объясняла какой-то сложной амбивалентностью.

Среда Чарли в очередной раз показала, что я повсюду отчасти другая, что некоторые части мозаики моего «я» состоят из дурно пригнанных кусочков.

* * *
Это вступление, возможно, раздражило читателя нарциссическими рассуждениями о моей идентичности; оно действительно ими грешит, но они были нужны для того, чтобы обозначить рамки моих утверждений и позиций. Таких рассуждений станет значительно меньше далее, когда я буду стараться реконструировать убеждения и поступки своих «действующих лиц» – с одной стороны, по правилам мемуарного жанра, то есть в том виде, в котором они существуют в моем восприятии и памяти. Если читателю покажется, что семейная часть воспоминаний является апологией семьи, пусть будет так. То же относится к тем фрагментам, которые могут показаться несправедливыми по отношению к другим людям и их ценностным установкам. Я не претендую на объективность и «правильное» понимание всех ситуаций, мною описанных. С другой стороны, используя свои профессиональные навыки, я прибегаю к тому, что написано о моих персонажах другими, и снабжаю свой текст ссылками на эти источники, включая электронные.

Остается вопрос о подлинности этих воспоминаний. Я отвечу на него словами Лидии Гинзбург, выделявшей в документальной прозе «установку на подлинность, ощущение которой не покидает читателя, но которая далеко не всегда равна фактической точности»[7]. Я надеюсь, что сумела создать это ощущение. Что касается фактической точности – в моих воспоминаниях наверняка есть ошибки и лакуны, за которые я заранее прошу прощения. Как пишет Поль Рикёр, память имеет прямое отношение к забвению; древние греки знали ars memoriae и ars oblivionis. Впрочем, он также напоминает, что «мы забываем меньше, чем это нам кажется или чем мы опасаемся»[8].

Часть первая. Семейные хроники

Тот самый Василий Шульгин, или Мой двоюродный дед

Как писать о человеке, о котором так много написано? Начну с разоблачительной брошюры Д. О. Заславского «Рыцарь черной сотни В. В. Шульгин», напечатанной в Советском Союзе в 1925 году. Интересно в ней то, что, при всей критике (во многом уместной), Шульгин описан если не с симпатией, то с уважением:

Он умен и талантлив, независим и неподкупен, в монархическом лагере фигура яркая, колоритная. В его патриотизме не было искательства и карьеризма. У Шульгина не было предвзятой, ожесточенной ненависти к левой интеллигенции и студентам, рабочим, евреям. Скорее было презрительное к ним отношение. Защита Бейлиса, несмотря на отсутствие в ней нравственного мужества, была сильнейшим ударом по монархии – «нож в спину» царской власти. Шульгин высоко поднялся над уровнем своей среды – уровень-то этот был невысок. Он был всегда безукоризненно вежлив. Но его спокойные, хорошо рассчитанные выпады доводили Государственную думу до белого каления[9]. Он подкупал прямотой, искренностью и убежденностью. Искренность помогла ему сыграть видную роль в организации думского прогрессивного блока – на Шульгина, как на изменника, сыпались главные шишки со стороны крайне правых. Он становился любимцем Думы. В конце 1916 года Шульгин ничем не отличался от Милюкова, Шингарева, Маклакова. В своем быстром «полевении» обгонял даже кадетскую партию. Его боевым темпераментом и решительностью кадеты не обладали. Ту страстность, с которой он прежде выступал против революции, он переносил теперь на царское правительство – чтобы спасти монархию. Как Дон Кихот, монархист оказался в абсолютной пустоте. Судьба наградила его ролью Гамлета русской черной сотни. В поисках сильной власти монархист бессильно и беспомощно скатился к самому рубежу революции, которую он ненавидел. В известной речи своей 3 ноября 1916 года он провозглашал: «У нас есть только одно средство: бороться с властью до тех пор, пока она не уйдет». У него появилось смутное влечение к Керенскому. Шульгину импонировал его властный, уверенный тон, его театральная поза. После февраля он говорил: «Не желая этого, мы революцию творили… мы с ней связались и несем за это моральную ответственность». [О Московском государственном совещании: ] Ясно было, что в лице Шульгина революция имела смертельного врага, более непримиримого и опасного, чем непокорные генералы. Он был чужой и чуждый в этом собрании. Правая и левая половины в нем боролись за власть. [Об антисемитской статье «Пытка страхом»: ] Спокойное и холодное издевательство над евреями переходило границы обычного антисемитского цинизма. Он создавал культ чистой белой монархии и находил возвышенное оправдание для погрома. Эта статья, талантливо написанная, представляет любопытный пример садизма в литературе. [О крахе Белой армии он писал: ] «Взвейтесь соколы – ворами»[10]. [Об эмиграции: ] Ему не совсем доверяют и здесь и там[11].

Это тот самый Заславский, который при Сталине создал себе репутацию беспринципного журналиста. Как и Шульгин, – только десятью годами ранее – он закончил юридический факультет Киевского университета. Заславский был меньшевиком и бундовцем; большевиком он сделался уже в 1920-е годы. Приспособленчество не помешало ему дать вполне объективный портрет политического противника. Более пристрастно описывали Шульгина многие монархисты, представители крайне правого лагеря, к которому он принадлежал: они называли его предателем – в первую очередь из-за дела Бейлиса и участия в отречении Николая II.

У Заславского получилось не разоблачение, а своего рода апология монархизма, антисемитизма и национализма Шульгина. Более того – на полях «Рыцаря черной сотни» моя мать написала: «Несмотря на ругань, д. Вася изображен более интересным и талантливым, чем он был!» Мамин дядя был интересной, талантливой и противоречивой личностью, к тому же его биография напоминает приключенческий роман и риск в ней не менее важен, чем политика.

«Да здравствует непостоянство!» – написал Шульгин в 1950-е годы, сидя в советской тюрьме. (В конце войны[12] он был арестован в Сербии, отправлен в Москву и после двухлетнего следствия на Лубянке осужден на 25 лет по 58-й статье.) Он полемизирует с теми, кто видит в непостоянстве безнравственность и измену своим убеждениям («Безнравственно другое – из упрямства цепляться за старое, когда открылись новые горизонты»), превозносит движение над стабильностью: «La donna è mobile» (из «Риголетто»); «жизнь есть функция времени… как и косность всего живого» (о теории происхождения видов Дарвина)[13]. В фильме Фридриха Эрмлера «Перед судом истории» (1965) он скажет: «Разве долголетие дается только для того, чтобы старик повторял слова молодого? Ведь это было бы ужасная перспектива. Дожить почти до ста лет и ничему не научиться?.. Разве я могу сейчас, имея бороду, говорить, как тот Шульгин с усиками?»

«Все дело в том, / Что в детстве он прочел Жюль Верна, Вальтер Скотта, / И к милой старине великая охота / С миражем будущим сплелась неловко в нем»: так Шульгин писал о себе во Владимирском централе. Жюль Верн был его любимым «приключенческим» автором: когда в 1918 году в Киеве В. В. арестовали большевики, он просил свою сестру Аллу (мою бабушку) приносить ему в тюрьму его романы[14]. «Милая старина» относилась к историческим романам о волынском князе Воронецком, которые он всю жизнь писал. Первый назывался «В стране свобод: приключения князя Воронецкого»; он печатался в семейном «Киевлянине» в 1913 году, когда Шульгин уже был редактором газеты и писал передовые статьи. «С миражем будущим» – его политическая деятельность, из советской тюрьмы казавшаяся призрачной. В этом ироническом стишке (ирония, которой Шульгин славился, не покинула его и в заключении) он перечислил то, что когда-то было для него главным: приключения, писательство и политику.


Карикатура на В. В. Шульгина. «Киевская искра» (1907)


«Крышка гроба захлопнулась. Я был заживо погребен. Там я лежал – политику ненавидящий»[15]: так он описал начало своей политической деятельности в «Годах» – книге воспоминаний, оказавшейся последней; после его смерти она была издана в СССР в цензурированном виде и предназначалась для продажи только на Западе. В 29 лет он стал депутатом Думы второго созыва от Волынской губернии. Это карикатура под названием «Метаморфоза» в иллюстрированном журнале «Киевская искра», выступавшем против кандидатуры Шульгина; на ней благопристойный В. В., как оборотень, превращается в хитрую лису.

Больше всего он хотел быть просвещенным помещиком. В начале века В. В. с семьей поселился в своем волынском поместье Курганы в Острожском уезде[16] – причудливом доме с готическими окнами, – занимался сельским хозяйством, много общался с местными крестьянами и техниками, строившими там вальцовую мельницу. Об этой жизни он пишет увлеченно и ностальгически. В тюрьме строгого режима у него оказалось больше времени для писательства, чем когда бы то ни было в жизни.

* * *
Шульгин родился в 1878 году в Киеве. Окончив юридический факультет Киевского университета, он поступил в Киевский политехнический институт на механическое отделение, намереваясь изучать воздухоплавание, но его не кончил. Много лет спустя он написал: «Мое место занял Игорь Сикорский! ‹…› Но важна была интуиция, позволившая мне в 1900 году угадать некий мировой процесс. Те, кто отмечены интуицией, мечтатели, фантасты суть летчики, летчики в море человеческого духа»[17]. Вместо занятий воздухоплаванием, которым в далеком будущем увлечется его младший сын Дмитрий, В. В. в молодости делал байдарки и плавал по рекам южного края, а затем, в эмиграции, – по рекам Сербии. На южном побережье Франции они с сыном построили лодку и на ней уходили в море.

Менее экзотическим был интерес к фотографии, который он питал в юности, и он даже получал за свои работы награды. В. В. играл на скрипке, пел романсы, в Киеве – накануне Первой мировой войны, уже будучи членом Государственной думы – заинтересовался цыганами и некоторое время ходил к ним в табор; влюбился (не всерьез) в цыганку, а та в него[18]. В 1920-е годы стал вегетарианцем и оставался им даже в тюрьме[19]; изучил хатха-йогу, чем впоследствии объяснял свое долголетие; увлекся йогом Рамачаракой[20]; вообще был мистиком. В. В. верил гадалкам и в вещие сны, которые записывал[21]; увлекался столоверчением: существует его запись одного спиритического сеанса в Сремских Карловцах от 1925 года, в котором принимали участие мать и жена генерала Врангеля (там был его штаб). Предметом разговора со спиритом были переворот в России и приход к власти монарха-диктатора. Из известных большевиков в записи упоминаются Троцкий и Каменев. Главное – никто из присутствовавших не сомневался в подлинности происходящего[22].

В том же 1925 году Шульгин рассуждал о применении атомной энергии к радиоволнам и беспроволочному телеграфу, который использовался бы в том числе для электрического освещения («Нечто без окончания: Фантастический очерк», 1925). В научно-фантастическом романе «Гиперболоид инженера Гарина» А. Н. Толстого, с которым В. В. был знаком, фигурирует Василий Витальевич Шельга, агент уголовного розыска и велосипедист; В. В. действительно был страстным велосипедистом[23].

В 1923 году в Париже теософка и ясновидящая Анжелина Сакко сообщила ему, что его сын Ляля (Вениамин), пропавший без вести во время Гражданской войны, находится в психиатрической больнице в Виннице. В своих тюремных воспоминаниях В. В. обстоятельно говорит о сеансах у Анжелины; на одном из них, не называя Винницы – этого названия она не знала, – она описала драматическую сцену, состоявшуюся в этом городе в начале века между В. В. и одной дамой; В. В. сцену «узнал». Рассказы о сеансах он дополняет размышлениями о спиритизме, теософии и астральном теле. Шульгин отправился в Советский Союз в поисках сына в конце 1925 года под эгидой организации «Трест», то есть ГПУ: тогда он этого, разумеется, не знал. Сына он не нашел, хотя впоследствии, вновь оказавшись в СССР – на сей раз после выхода из тюрьмы, – получил подтверждение тому, что тот действительно находился в Виннице. Лялю, состоявшего в Марковском полку, последний раз видели в Крыму, в районе Перекопа, где он был ранен.


Василий Шульгин (1925)


Уже в 1965 году в одном из писем к Эрмлеру Шульгин во всех подробностях описал свои отношения с Анжелиной и сообщил, что в 1960-м ее «ясновидение» подтвердилось. Поводом для письма послужил роман Льва Никулина «Мертвая зыбь», посвященный операции «Трест», разговаривать о которой тот приезжал к В. В. во Владимир. Никулин пишет: «Шульгин говорил автору этой книги, что он поддался мистическим настроениям, которые владели им, и поверил какой-то „ясновидящей“». Эта фраза глубоко задела В. В.[24]! Интереснее же всего в этом письме, да и во всей его переписке с Эрмлером, та легкость и доверительность, с которой он все ему рассказывает (как до того рассказывал Никулину).

Поездка под вымышленным именем в Советский Союз, якобы организованная контрабандистами-монархистами, была приключением, столь любимым В. В. Он описал его в «Трех столицах» (1925), которые Юрий Щеглов относит к подтекстам «Двенадцати стульев» – по его мнению, Ильф и Петров использовали образ Шульгина для изображения Ипполита Матвеевича Воробьянинова[25]. «Три столицы» имели большой успех. Прочитав их, Б. А. Бахметьев, посол Временного правительства в США, писал своему другу Василию Маклакову: «…книга захватывающая, любопытная, как живой документ, написанный кровью бесконечно искреннего человека. Несомненная картина России, оживающей силой самоутверждающейся жизни; бесконечно искреннее срывание покрова с факта полного непонимания и незнания так называемой эмиграцией происходящего в России процесса»[26]. Успех, впрочем, оказался недолгим: вскоре «Трест» был разоблачен, а репутация Шульгина подмочена, после чего он практически ушел из политики, сочтя себя недостойным ею заниматься.

Некоторые недоброжелатели даже обвиняли его в сотрудничестве с ГПУ – потому что по договоренности с «контрабандистами» (чтобы их не подвести!) он послал им текст «Трех столиц» на одобрение[27]. Этот сюжет повторился после публикации «Писем к русским эмигрантам» (1961), в которых Шульгин описал свои впечатления от «экскурсий» по СССР после освобождения из тюрьмы, с пропагандистской целью организованных для него властями, чьи достижения он в итоге поприветствовал. «То, что делают коммунисты в настоящее время, то есть во второй половине XX века, не только полезно, но и совершенно необходимо для 220-миллионного народа, который они за собой ведут, – писал Шульгин, – мало того, они спасительно для всего человечества отстаивают мир во всем мире»[28]. В другом месте он положительно отзывается о политике мирного сосуществования, провозглашенной Хрущевым на ХХ съезде КПСС: «Две системы будут сосуществовать, состязаясь на благо людей в том, кто лучше устроит жизнь на земле. И еще в том, кто полнее овладеет небом, то есть космосом»[29]. (Космические полеты наверняка увлекали В. В.)

Первое письмо, обращенное к старой эмиграции, сначала было опубликовано в просоветской газете «Русский голос». Младший сын В. В. и моя мать очень из-за него переживали и хотели верить, что Шульгина вынудили его написать. Письмо вызвало в эмиграции бурю негодования; крайне правые увидели в нем доказательство того, что В. В. всегда был советским агентом. Публично выступили в его защиту едва ли не два человека: друг семьи Глеб Струве (сын П. Б. Струве) и мама (Шульгин благодарит их во втором письме).

В. В. был неизбывным романтиком и увлекающимся человеком. Мама часто говорила, что он легко верил людям и, случалось, попадал впросак. Отсюда – истории с «Трестом» и «Письмами…». Последовало признание: «Меня обманули»[30]. Мама же рассказывала, что во время Гражданской войны В. В. поверил какому-то двойному агенту, в результате чего был арестован и расстрелян в Чека его брат (и племянник)[31] Филипп Могилевский, которого он очень любил. Филя, как его называли дома, возглавлял одесское отделение «Азбуки», тайной разведки, организованной Шульгиным, фигурировавшим под шифром «Веди»: каждому члену этой организации была присвоена буква алфавита. Именно с «Азбуки» и началась любовь В. В. к конспиративно-приключенческим акциям.

Мама осуждала своего дядю за легковерие, так страшно сказавшееся на Филе, которого она тоже любила. Тот был очень красив – в петербургской Академии художеств, где он учился на отделении скульптуры, его называли «Philippe le Beau», в честь сына императора Священной Римской империи Максимилиана I. По маминым словам, он был для нее богом; она могла часами разговаривать с его скульптурами, стоявшими в их киевской квартире.

* * *
Имя Шульгина тесно связано с историей российского антисемитизма. Антисемитом он сделался в начале века; причиной тому было активное участие евреев в революционном движении, особенно на юго-западе. В гимназии и университете, однако, он дружил в основном с евреями, ближе всего – с братьями Сергеем и Евгением Френкелями (за их сестрой он ухаживал) и Владимиром Гольденбергом, чей отец управлял делами киевского миллионера Бродского[32]; человек богатый, он, как вспоминал Шульгин, все свои деньги тратил на красивую жизнь – гостей, домашний театр и т. д. Его сын, В. В. и их общий приятель Евгений Цельтнер весело проводили время в Швейцарии, путешествуя после окончания гимназии по Европе. В университете Гольденберг получил за свою дипломную работу о политической экономике золотую медаль от Д. И. Пихно – «редактора „погромного„„Киевлянина“», пишет В. В. и добавляет, что его приятель не участвовал в университетских беспорядках; не участвовали в них и Френкели. Еще одним его другом был дядя великого пианиста Владимира Горовица, сам хороший пианист[33].

Несмотря на свой антисемитизм, Шульгин выступал в защиту Менделя Бейлиса, обвиненного в ритуальном убийстве двенадцатилетнего Андрея Ющинского в Киеве в 1911 году. (Владимир Гольденберг, уехавший в Петербург, где он стал известным адвокатом, подписал заявление протеста 25 членов петербургской судебной палаты против обвинения Бейлиса, за что претерпел гонения со стороны властей.) Процесс поддерживали не только киевские власти, но и министр юстиции Иван Щегловитов. Среди экспертов, настаивавших на обвинительном приговоре, был известный психиатр Иван Сикорский, отец будущего авиаконструктора; оспаривал их знаменитый профессор психиатрии Владимир Бехтерев[34] из Петербурга. Главным защитником был кадет В. А. Маклаков, с которым Шульгин дружил. Другим был Д. Н. Григорович-Барский, дядя моей «surrogate mom» Марины Юрьевны Григорович-Барской[35].

Редактор «Киевлянина» Пихно выступил против «позорного» обвинения Бейлиса, несмотря на то что после революции 1905 года он, как и Шульгин, вступил в Союз русского народа. После смерти Пихно (за месяц до начала процесса) Шульгин написал передовую статью, за которую этот номер газеты был конфискован. Вот выдержка из нее:

Со времени процесса Дрейфуса не было ни одного дела, которое бы так взволновало общественное мнение. Причина тому ясна. Обвинительный акт по делу Бейлиса не является обвинением одного человека, это есть обвинение целого народа в одном из самых тяжелых преступлений, что есть обвинение целой религии в одном из самых позорных суеверий. ‹…› Надо было бросить обвинение в сокрытом ритуальном злодеянии против судебного следователя, против прокурора окружного суда, против прокурорской палаты. ‹…› Мы были и всегда будем истинными друзьями русского суда. ‹…› Прокурорская власть не должна была, не имела права, заниматься поставкой живого объекта, необходимого для возникновения такого рода процесса. ‹…› Вы, твердящие о ритуале, сами совершили жертвоприношение. ‹…› Вы отнеслись к [Бейлису] как к кролику, который кладется на вивисекционный стол, чтобы доказать виновность евреев в организации погромов против них[36].

Несмотря на конфискацию, Шульгин продолжил критику суда в следующем номере «Киевлянина», заявив, что бóльшая часть обвинительного акта посвящена не обстоятельствам дела, а «изложению доказательств употребления евреями христианской крови в ритуальных целях и полемике с „Киевской мыслью“». В адрес «Киевлянина» последовали обвинения, сводящиеся к тому, что газета продалась евреям; Шульгин отвечал: «Если так – расстанемся… ничьим лакеем „Киевлянин“ никогда не был. Ищите себе людей, которые будут прославлять ваши ошибки и кадить вам в то время, как вы становитесь на наклонную плоскость»[37]. Вследствие защиты Бейлиса газета потеряла почти половину подписчиков. (Именно поэтому мама в 1970-е годы разразилась письмом в редакцию «Нового русского слова»[38], назвавшего «Киевлянина» «погромным листком».) Известный публицист «Нового времени» М. О. Меньшиков в статье под названием «Маленький Золя» (название отсылало к знаменитому письму Эмиля Золя «J'accuse» (1898) по поводу сфабрикованного обвинения капитана Альфреда Дрейфуса в измене Франции) объявил Шульгина «еврейским янычаром».

Существенно, что статья В. В. имела больший политический резонанс, чем протесты со стороны либеральной и левой интеллигенции – скорее всего, потому, что такого заступничества от него никто не ожидал. На конференции американских раввинов в 1914 году было принято решение выразить ему признательность: «Наша благодарность Василию Шульгину должна быть внесена в книгу протоколов. Шульгин, член реакционной антисемитской партии и редактор ее главного органа „Киевлянин“, доказал, что Бейлис явился жертвой абсурдного и зловещего заговора. Он был вынужден заплатить за свою честность трехмесячным тюремным сроком. Поскольку он реакционер, его показание – самое ценное показание из всех. ‹…› Он – Харбона на киевском Пуриме, чье имя будет помянуто добром»[39]. Как писал сам В. В., во время Первой мировой войны некий еврейский патриарх во Львове рассказал ему, что по приказу главного раввина верующие евреи во всем мире в определенный день и час молятся за него[40]. Когда я недавно была в Киеве, эту историю повторила Татьяна Рогозовская, сотрудник музея Михаила Булгакова.

В 1914 году Шульгин действительно получил трехмесячный тюремный срок за обвинение министра юстиции Щегловитова в участии в деле Бейлиса и оскорбление российского суда. Однако, чтобы его посадить, требовалось согласие Думы, но Шульгин ушел на фронт и уже там получил официальное извещение о том, что Николай II дело аннулировал («Почитать дело не бывшим»).

После революции антисемитизм Шульгина обострился. Не одобряя погромов, он писал в своей «Пытке страхом»:

По ночам на улицах Киева наступает средневековая жизнь. Среди мертвой тишины и безлюдья вдруг начинается душераздирающий вопль. Это кричат жиды. Кричат от страха… Русское население, прислушиваясь к ужасным воплям, вырывающимся из тысячи сердец, под влиянием этой «пытки страхом», думает вот о чем: научатся ли евреи чему-нибудь в эти ужасные ночи? ‹…› Пред евреями стоят два пути: один путь – покаяния, другой – отрицания, обвинения всех, кроме самих себя. И от того, каким путем они пойдут, зависит их судьба[41].

Речь идет об осенних погромах 1919 года, когда Киев был занят Белой армией. На «Пытку страхом» ответил в «Киевской жизни» Илья Эренбург статьей «О чем думает жид», в которой призывал российских евреев, несмотря ни на что, любить Россию. В последующих номерах «Киевлянина», впрочем, Шульгин снова осудил погромы – в том числе потому, что они вели к разложению белых. Такими «зигзагами» (определение В. В.) были отмечены его выступления по «еврейскому вопросу»[42].

Самой известной антисемитской публикацией Шульгина была брошюра «Что нам в них не нравится» (1929). В ней звучат те же обвинения, что и раньше, только доведенные до крайности; повторяется и требование раскаяния. Как пишет мой коллега по Беркли Юрий Слезкин, «возможно, впервые в истории русской политической публицистики, [Шульгин] предложил в данной брошюре принцип этнической вины, этнической ответственности и этнического раскаяния»[43]. Прибавлю, что В. В. обратился и к русской «этничности» – «сущность большевизма» соотносится им с русским национальным характером: «широкой русской натуре» приписана бескрайность (расточительность); «большевизм – дитя азиатской бескрайности – сидит в каждом из нас», поэтому каждый русский «несет долю ответственности за деяния большевиков»[44].

Получается очередной парадокс: с одной стороны, большевизм насаждается евреями, с другой – соответствует русскому национальному характеру. Русских Шульгин винит в том, что они, в отличие от евреев, не любят друг друга и поэтому не способны организоваться без «сильного вожака», а евреев – за нелюбовь к русским: «Меньше злобы!» – советует им Шульгин. Расстрелы, которые устраивала ЧК, в которой, как он пишет, власть принадлежала евреям, он называет «русскими погромами»; евреи, по его мнению, также управляли дореволюционной прессой: «Учитесь газетному делу», – советует Шульгин русским. Книжка кончается словами: «Мы друг друга ненавидим именно за то, что во всех нас – бессильное зло. Вы – уже сильны, научитесь быть добрыми, и вы нам понравитесь…»[45] Сколько высокомерия в этих словах, а во всей книжке – злобы и желчной иронии, направленной на всех, особенно на евреев. И сколько зависти.

Большевизм – злобная идеология, пишет Шульгин, а озлобленность есть национальная черта и евреев, и русских, поэтому первые не могут властвовать над вторыми. С одной стороны, большевики поработили русский народ, с другой – большевизм оказался проявлением широкой русской натуры. Это противоречие преподносится с ненавистью к первым и симпатией ко вторым. Присущий Шульгину лаконизм сменился в этой книжке многословием и каким-то ерничеством, за которым крылось ущемленное национальное чувство. Критикуя русских как нацию, Шульгин не призывает их каяться – ни перед Россией, ни перед евреями[46]. Правда, он говорит, что на объективность не претендует.

Как ни парадоксально, в Советский Союз в 1925 году Шульгин ездил под личиной еврея Иосифа Карловича Шварца (в «Трех столицах» – Эдуард Эмильевич Шмитт), для чего отрастил бороду[47] и приобрел соответствующую одежду: автобиографический герой «Трех столиц» хвастает перед читателем своей удачной конспирацией (главным образом в «киевской» части книги), а текст при этом исполнен антисемитизма.

Маскировку под Шварца я назвала бы провокацией, в первую очередь в отношении самого себя. Мне кажется, что со своими «зигзагами» в еврейском вопросе В. В. напоминает Василия Розанова, самого парадоксального русского писателя. И тот и другой часто меняли позиции и с удовольствием провоцировали общественность. Розанов выступал то как филосемит, то как юдофоб: во время дела Бейлиса он писал в обоих «режимах»[48]. (Правда, в отличие от Шульгина, Розанов поддерживал кровавый навет на Бейлиса, а Шульгин никогда не был филосемитом.)

После нацистского Холокоста Шульгин пересмотрел свой антисемитизм, что неудивительно. В «Годах» он пишет: «[Я] увидел изнанку всякого национализма. ‹…› Между другими учителями особенно вышколил меня в этом отношении Адольф Гитлер»[49]. Эти слова отнюдь не оригинальны, но в связи с ними любопытно его высказывание относительно «смены вех»: «Только то интересно, что живо… А все живое меняется»[50].

Себя Шульгин считал малороссом; будучи ярым поборником «единой и неделимой России», он выступал против украинского сепаратизма и сотрудничества гетмана Скоропадского, а затем Петлюры, с немцами. Уже в эмиграции В. В. написал памфлет «Украинствующие и мы!» (1939), в котором среди прочего утверждал, что немцы поработят Украину, и полемизировал со своим племянником Александром Шульгиным, который избрал украинскую идентичность и был министром иностранных дел в Украинской народной республике (Центральная рада), провозглашенной в ноябре 1917 года.

В 2015 году задаюсь вопросом – как бы отнесся В. В. к сегодняшнему украинскому вопросу, аннексии Крыма и вообще к Путину? Думаю, что он одобрил бы его имперскую установку, но в других отношениях, в том числе стилистически, Путин был бы ему неприятен.

* * *
Антисемитизм В. В. остается для меня главным камнем преткновения. Для монархистов же главным камнем преткновения было участие Шульгина в отречении Николая II от престола – по сей день самый известный факт его биографии. Я хорошо помню, как одна советская женщина, литературовед по профессии, спросила меня как родственницу В. В. – чувствую ли я вину в падении монархии? (Это было вскоре после прихода к власти Ельцина; я сидела и курила перед Ленинкой.) Когда я с недоумением ответила «нет», она продолжила: «А ваша семья?» Мамина монархическая семья действительно тяжело переживала участие В. В. в отречении, полагая, что нельзя было во время войны менять политический курс. Для меня, человека либеральных взглядов, его прежнее отношение к самодержавию неприемлемо – как бы я ни была увлечена его калейдоскопичностью.

Сам В. В. переживал свою измену монархии, но принять самодержавие без самодержца не мог. Ему хотелось верить, что отречение Николая II в пользу сына может монархию спасти. Именно поэтому он, тогда – член Временного комитета Государственной думы, согласился ехать с А. И. Гучковым в Могилев, где в конце февраля 1917 года находился Николай. Мама добавляла: В. В. казалось, что присутствие истинного монархиста облегчит столь тяжелый для «государя» поступок. Трогательно и смешно!

Вот как Шульгин описал эти дни: «Я присутствовал при отречении двух государей… Когда, пять дней тому назад, я шел через <Троицкий> мост, – Россия была империей… Теперь что она? И не республика и не монархия… Государственное образование без названия»[51]. (Николай отрекся в пользу брата Михаила, а не сына.) В тюремных воспоминаниях В. В. задается вопросом: «…[Я] поступил тогда так из дряблости или джентльменства? Мне кажется, в моей душе было и то и другое. Но не надо об этом, не надо. Это слишком тяжело и трудно для моих старческих переживаний». Джентльменом он называет того, «кто пользуется своим правом только тогда, когда иначе никак нельзя».

Шульгин (как и все члены маминой семьи) был убежденным сторонником Столыпина, в котором видел государственного мужа, способного спасти монархию; его убийство в 1911 году В. В. задним числом считал началом ее падения. (При покушении на Столыпина в киевской опере присутствовал Д. И. Пихно.) В семье мамы особенно возмущались полицией, допустившей в оперу Дмитрия Богрова – одновременно революционера и агента Охранного отделения (крайне правые ненавидели Столыпина за земельные реформы). Семья также осуждала «Государя», которого Столыпин сопровождал в Киев, – не дождавшись известий о судьбе раненого, тот в соответствии со своим планом уехал в Чернигов.

Хотя Шульгин был монархистом и защитником самодержавия, вскоре после убийства Столыпина и дела Бейлиса он – возможно, начав разочаровываться в царском правительстве – стал критиковать монархию в Государственной думе. Вступив в образовавшийся в августе 1915 года Прогрессивный блок и став одним из его главных участников, он упрекал правительство в неумелом ведении войны. (Крайне правые депутаты вроде Маркова Второго называли Прогрессивный блок «желтым», то есть еврейским, а Шульгина – предателем.)

Вернувшись после ранения с фронта, Шульгин в первый же день, как человек принципиальный, выступил в Думе против незаконного исключения пяти большевиков. Главными объектами его нападок стали министры: военный министр В. А. Сухомлинов, которого Шульгин обвинял в беспринципности и сотрудничестве с немцами, премьер-министры В. Н. Коковцов (виноватый тем, что не был «социальным Эдисоном», необходимым тогда стране), И. Л. Горемыкин и Б. В. Штюрмер. Штюрмером Шульгин особенно возмущался, назвал его «ничтожеством», а назначение его председателем Совета министров – предательством со стороны монархии. В своей знаменитой речи (3 (16) ноября 1916 года) он требовал отставки этого «человека с сомнительным прошлым», ничего не смыслившего в государственных делах. «Мы дошли до предела – произошли такие вещи, которые дальше переносить невозможно [имеется в виду ведение войны]. У нас есть только одно средство – бороться с этой властью до тех пор, пока она не уйдет… эта борьба есть единственный способ предотвратить то, чего больше всего следует бояться – анархии и безвластия»[52].

Как и выступление в защиту Бейлиса, критика власти характеризует В. В. как человека независимого. Он был одиночкой: такая позиция, мне кажется, подходила ему больше всего, так как гарантировала свободу мнений и действий.

Независимость В. В. проявлялась не только в серьезном, но и в легкомысленном ключе: например, между собраниями Думы он любил прокатиться на роликах по Марсову полю: «В будни… я забегал на полчаса на скетинг-ринг, чтобы размять бренное тело, совершенно изнывавшее от вечного сидения в „курульных“ креслах»[53]. Однажды В. В. встретился там с женой ненавистного ему Сухомлинова, которую с юности знал по редакции «Киевлянина», где она работала. Отзывался он о ней крайне отрицательно, отмечая, однако, ее красоту. (Мама рассказывала, что в нее был влюблен Филя.) Оказывается, младенца Христа на стенописи в киевском Владимирском соборе (за алтарем) Васнецов писал с детского лица Е. В. Сухомлиновой. В «Годах» она называется «Васнецовское дитя»[54].

«Был класс, да съездился», – писал Шульгин о дворянском сословии[55]. Вопрос вырождения, теория биологического и морального упадка и дурной наследственности, в конце XIX века занимавшие европейское, включая российское, культурное сознание (не говоря уже о медицине), волновали В. В. на протяжении всей его жизни. С нею он связывал и свою «дряблость». Столыпин – в понимании Шульгина – не был вырожденцем и поэтому умел властвовать; те же, кто на это не способен, должны вовремя уходить с командных постов. Вырождение он подмечал и в Николае II, а затем – в Белом движении.

* * *
В. В. был сыном Д. И. Пихно, хотя официально его отцом был В. Я. Шульгин, основатель и редактор «Киевлянина», а до того – профессор общей истории Киевского университета. Он умер в первый год жизни «сына», который родился здоровым, несмотря на то что мать, узнав, что ждет ребенка не от мужа, бросилась в пруд. По семейным рассказам, Виталий Яковлевич ее простил. Мария Константиновна Попова, слывшая красавицей, была много моложе мужа – она вышла за него, едва окончив Институт благородных девиц, в котором прадед был инспектором. Эти семейные истории рассказывала мама, отчасти, как мне теперь кажется, чтобы передать мне сложную связь поколений. После смерти Виталия Яковлевича в 1878 году прабабушка вышла замуж за Пихно, который стал главным редактором «Киевлянина». Именно он уговорил сына пойти в политику.

О Д. И. Пихно, виновнике запутанности внутрисемейных связей, я пишу в посвященной ему главе; запутанность эта не могла не сказаться на психике В. В. Его мать умерла, когда ему было пять лет; мне неизвестно, когда он узнал, что отчим приходится ему отцом, – возможно, уже после смерти матери. В 1899 году Василий Шульгин женился на своей двоюродной сестре по материнской линии (дочери известного публициста Григория Градовского), ставшей матерью троих его сыновей. (Между прочим, у Екатерины Градовской со стороны отца была еврейская бабушка, и, по словам моей матери, тетя Катя была похожа на еврейку[56].) Она была актрисой, но выступала только в провинции, писала в «Киевлянине» под псевдонимом Алексей Ежов и была старше мужа на девять лет; мама рассказывала, что Дмитрий Иванович всячески старался отговорить ее от брака, повторяя, что В. В. еще очень молод и неопытен, что он ее бросит… Так и случилось. В. В. был многолюбом и человеком в «лирическом» отношении безответственным: увлекся женой своего младшего брата Мити (Пихно[57]), а потом завел роман с женой другого брата, Поля (Павла Пихно), Любовью Антоновной Пихно (урожденной Поповой) – но все-таки после их развода. Она была главной любовью его жизни. Мама называла ее Любочкой, а В. В. в своих тюремных мемуарах – Дарьей Васильевной Данилевской и Дарусей (Дар Божий). Фактически она стала членом семьи гораздо раньше, сначала как крестница матери В. В. (тоже урожденной Поповой, но не родственницей); своего отца она не любила и поменяла фамилию на Данилевскую – в честь бабушки В. В. по материнской линии[58], а имя и отчество на Дарью Васильевну.


Молодые Екатерина и Василий Шульгины. ГАРФ. Фонд В. В. Шульгина


В тюрьме Шульгин писал об этих крайне запутанных отношениях аллегорически: «Три женщины обвились вокруг этого трезубца, как змеи Лаокоона. Хорошо, что около моей матери [одной из женщин] не было Нострадамуса и она умерла, не узнав будущей судьбы своих сыновей». (Жрец Аполлона Лаокоон погиб, увидев ужасную смерть своих ни в чем не повинных сыновей.)

Во время Гражданской войны у В. В. фактически было две семьи: с Дарьей Васильевной, активно участвовавшей в его политической деятельности, близко общались его старшие сыновья, Василий и Вениамин (Ляля, на поиски которого он и ездил в Советский Союз). В 1918 году В. В. отправился с нею в Румынию на Ясское совещание (между представителями Антанты и российскими противниками большевиков). В дороге оба заболели испанкой (так называемым «Испанским гриппом», в 1918–1919 годах имевшим характер эпидемии), и в Яссах она умерла. В. В. тяжело переживал ее смерть и много писал о ней в тюрьме – трогательно и возвышенно. Вскоре после смерти Дарьи Васильевны был убит его старший сын, девятнадцатилетний Василек, защищавший Киев от войск Петлюры: офицер, возглавлявший его дружину, бросил ее на произвол судьбы. (Этот эпизод описан Булгаковым в «Белой гвардии».)

Через некоторое время у В. В. появилась Надежда фон Раабен, тоже участница «Азбуки» и машинистка в «Киевлянине». Когда мама упрекнула дядю в измене всеми любимой Любочке, он ответил ей: «Без этого я бы покончил с собой». Тетя Катя (так называла ее моя мать) по-прежнему присутствовала в его жизни: дети были тому причиной, но не единственной.

Мама была бы возмущена тем, что я написала о хитросплетениях семейных связей, но я пишу как последний – не очевидец, но человек, знающий историю семьи, – и пишу об этой истории правдиво. Может быть, это и предательство, но в живых уже никого не осталось. Семья действительно держалась сплоченным фронтом и публично поддерживала «официальные версии отношений». Так, В. В. всегда писал о Пихно как об отчиме, а о его детях от своей старшей сестры – как о племянниках. Я уделила этим хитросплетениям столько внимания не только ради правдивости, а еще и потому, что они играли незаурядную роль в жизни моих родственников[59]. Почему так было, я не знаю – время ушло и некого спросить, поэтому я прибегаю к толкованию.

В. В. оставался семейным любимцем (как и Д. И. Пихно!), несмотря на нарушение брачных устоев; тетя Катя оставалась в дружеских отношениях с Любочкой, а затем – со второй законной женой В. В. Мне кажется, что брачные и внебрачные связи в тесном кругу знаменовали собою любовь в замкнутом семейном мире. (Соответствующим образом поступил и младший сын В. В., женившийся на моей матери – своей двоюродной сестре, – для чего им потребовалось специальное разрешение церкви.) По-английски есть выражение «all in the family» (все в семье). Правда, вторая законная жена Шульгина, Мария Дмитриевна Седельникова, не имела с его семьей родственных связей, но ее и любили меньше. Они познакомились во время Гражданской войны, а поженились в 1925 году, после того как В. В. развелся с Екатериной Григорьевной. Притом что Марийка, как называл ее В. В., была моложе его на двадцать лет, она потом часто болела, лечилась в санаториях и умерла раньше мужа, уже во Владимире.

* * *
В тюремных записях В. В. говорит, что всю жизнь страдал от «неврастенического утомления». Солженицыну моя мать сообщила, что В. В. не присутствовал на похоронах Столыпина потому, что находился в санатории для нервнобольных; мне она рассказывала, что после отречения Николая II у него сделалась глубокая депрессия. Неврастения неврастенией, но Шульгин был исключительно энергичный человек, к тому же долгожитель: он умер девяноста восьми лет.

В тех же записях он называет себя вырожденцем: «Природа, обрекая меня на бесплодие, могла иметь две цели. Одна – прекратить род, которому суждено было вырождение. Эта гипотеза опровергнута тем, что мои мальчики совершенно не были похожи на вырожденцев, ни в каком отношении». (Конец рода – один из основных постулатов теории вырождения, которую популяризировал Макс Нордау.) Далее цитируется стихотворение Пушкина «Жил на свете рыцарь бедный» и следуют слова о том, что природа предназначила ему целомудрие, но помешало хирургическое вмешательство, сделавшее возможным рождение его сыновей. Намекая на свой недуг, он упоминает, что родился в праздник Обрезания Господня. Так как дефект был замечен только во взрослом возрасте, «телесный шрам никогда не зажил. Фрейд понял бы меня. Понял бы, но не излечил. ‹…› Я был неполноценен на фронте любви». Может быть, именно здесь коренилось его многолюбие. Это признание от 15 апреля 1952 года сопровождалось следующим:

Тут я должен записать то, что я хотел бы скрыть. Но меня роковым образом влечет по пути, проложенному знаменитой «Исповедью» Жан-Жака Руссо. Я его так презирал в свое время. А вот теперь плетусь за ним. Стыдно рассказывать стыдное. Но стыднее стыдное скрывать. Противна штукатурка иных женских лиц, но еще противнее мне собственный нравственный макияж. Умолчание есть тоже ложь. Я не хотел бы душевно «раздеваться», но не могу и рядиться. Я не люблю бесстыдного пера, но и лукавая каллиграфия мне невыносима. Правдивый почерк кажется мне наилучшим…

Однако о том, что он – сын Пихно, Шульгин не пишет! Кусок штукатурки остался.

Тут же В. В. говорит о преимуществах целомудрия, цель которого – сублимация (по Фрейду), ведущая к служению возвышенному. Он превозносит платоническую любовь, сравнивая ее с вожделением средневекового рыцаря Амадиса, отвергавшего все «звериное»: «Закованные в сталь воины не были недозрелыми мальчиками или передержанными жизнью неврастениками», к которым он относит себя. В. В. называет их идиотами, – отсылая к «Идиоту» Достоевского, – жившими в мире, где нашу праматерь Еву не безобразила кощунственная беременность. Они были вместе с тем провозвестниками грядущего Царства Божия на земле. В этом царстве дитя будет рождаться иначе, чем сейчас; от страстного поцелуя; и будет появляться в уголках прекрасных губ; величиной будет оно драгоценной жемчужины, что мать ребенка носит в ушах. Идиоты! А не идиоты ли те, что покорно мирятся с положением, когда органы, служащие извержению самого низкого, одновременно предназначены для самого высокого? Ибо, что есть в мире высшего, чем творение новой жизни? Но той, что не подвергает дочери Евы поруганию и страданию. Будущее за Амадисами. ‹…› Мечты! Согласен. Но думать, что во веки веков все будет так, как оно сейчас, не есть ли это грубейшая ошибка? Но не дает ли нам эволюционный путь право мечтать об улучшении процесса деторождения, безобразного и мучительного?

Неожиданно для себя я раскрыла в этих записях человека эпохи fin de siècle, о котором столько писала. Оказалось, что, как представитель поколения, родившегося во второй половине XIX века, В. В. был занят физиологией деторождения и ее фантастическим преодолением посредством того, что я назвала «эротической утопией».

Именно этими вопросами была озабочена Зинаида Гиппиус, в чьей орбите прошла бóльшая часть моей научной жизни. Я знала, что она писала о Шульгине как об участнике Прогрессивного блока, но мне не приходило в голову, что между ними могло быть что-то общее. Как и он, Гиппиус видела в поцелуе альтернативу половому акту, к которому испытывала отвращение. Именно поцелуй, в ее понимании, предвещал столь желанное физическое преобразование тела: «Поцелуй – это первое звено в цепи явлений телесной близости, рожденное влюбленностью; первый шаг ее жизненного пути, ведущий к преображению». Поразительно – Гиппиус тоже прибегает к образу пушкинского рыцаря: «Он имел одно виденье, / Непостижное уму», которое она осмысляет как преобразование тела[60]. Последовательница Владимира Соловьева, она постулировала победу над смертью через физическое преображение, ведущее к концу прокреации.

Несмотря на поклонение «новой жизни», в своих записях В. В. покушается на законы природы (прямо по Соловьеву) – на деторождение. Он его ассоциирует с древним мифом о Кроносе, «рождавшем своих детей, чтобы их съесть», и видит в нем проявление всепожирающей природы.

В. В. часто упоминает Достоевского в связи не только с Богом и религией, но и с отношениями в своей семье (в которых видит достоевщину). В. В. интересовался теософией и социнианской ересью – формой кальвинизма, распространившейся в Юго-Западном крае еще в XVII веке. Он верил в переселение душ, а ясновидящих называл «потусторонним телескопом»; читал Платона, Ницше, Бодлера[61], Фрейда: их, как и многих других, он цитирует в своих записях. Владимирская тюрьма славилась своей библиотекой.

Парадоксальным образом, несмотря на политические установки Шульгина, в нем жил представитель совсем другой культурной ориентации, которую он подавлял в своих «общественных» писаниях. Может быть, причина в том, что в тюрьме он писал для себя, стараясь среди прочего разобраться в своей психике – недаром он иногда обращался к Фрейду. Его тюремные размышления мне чем-то тоже напоминают Розанова, главного парадоксалиста начала ХХ века. Читал ли Шульгин Розанова, Соловьева или Гиппиус, я не знаю.

* * *
В 1991 году, собирая в ЦГАЛИ материалы для книги «Эротическая утопия», я по воле случая обнаружила тюремные записи В. В. в фонде № 1337 (коллекция воспоминаний и дневников, в которых я искала материалы по Гиппиус). Часть из них – около тысячи рукописных страниц – мне скопировали. В заключении В. В. писал автобиографическую трилогию под названиями «Сахар», «Мука» и «Мед», в которой подводил итоги своей жизни. Название первой части отсылает к тому, как Д. И. Пихно строил на Волыни сахарный завод; название второй – к тому, как В. В. строил в своем поместье Курганы мельницу; третья – к учреждению аграрной школы для крестьянских детей в имении его дяди, Василия Пихно, который был своеобразным народником (и еще разводил пчел). Воспоминания о детстве перемежаются размышлениями на самые разные темы; некоторые я здесь привожу. В. В. пишет: «Бумага-благодетельница все терпит, а человеку облегчение».

Любимая женщина (имеется в виду Даруся), вспоминает В. В., однажды сказала ему: «Ты писатель! Это в тебе сильнее всего». Вот его тюремный ответ: «Я не вышел в писатели, но я стал графоманом», он сравнивает себя с дядей Макса Волошина – «только в отличие от меня ему давали много бумаги. ‹…› И несчастный целыми днями водил пером, исписывая стопы листов».

В. В. наблюдал его в Коктебеле, где с семьей провел лето 1909 года. Тюремный рассказ Шульгина о Коктебеле ведется под знаком «странных людей», к числу которых он причисляет себя и жену: «Однажды я был удивлен, увидев одного человека около их (Волошинской) дачи. Был июнь месяц, очень жаркий. Он был одет в синюю суконную поддевку и лакированные высокие сапоги. Без шляпы. Но голову его покрывала шапка красивых вьющихся волос. Несмотря на поддевку и сапоги, он напоминал английского или американского пастора. Этот странный человек оказался матерью Максимилиана Волошина. Сам поэт носил только рубашечку, такую как у Париса. В руках у него был виноградный посох. На ногах греческие сандалии. Пышные свои рыжевато-золотистые кудри он завязывал ремешком. Аполлон да и только! Лицо у него было русское – но сие не суть важно. Существенно было то, что при Парисе всегда была Елена Прекрасная, которая называлась „моя подруга“. Она тоже носила греческую тунику». Очень возможно, что это была Елена Дмитриева – Черубина де Габриак.

В Коктебеле В. В. также познакомился с гостившим у Волошина Алексеем Толстым. Там Толстой мог прийти к нему в гости, игнорируя его «черносотенные», по его же выражению, взгляды. В Петербурге это было невозможно, а в Коктебеле «политика была загнана в щель», что его бесконечно радовало. В один из вечеров Волошин читал стихи, посвященные Киммерии: «Вечер вышел чисто суммерский, то есть начался в сумерки»[62]. Во время Гражданской войны Волошин обращался за помощью к нему – не для себя, а для других, например просил Шульгина ходатайствовать у Деникина за будущую Мать Марию (Е. Ю. Скобцову) – ей грозил расстрел, который В. В. помог предотвратить.

* * *
Стихи, как и прозу, Шульгин писал всю жизнь. О сочиненных в тюрьме сказал, что они «безнадежно плохи»: «В этом смысле я тоже неудачник» – читай, не только в политике, но и в поэзии. Свои тюремные воспоминания он называет «Записками сумасшедшего», а себя – то Поприщиным, то графоманом. В отличие от его эмигрантских мемуаров, афористичных и лаконичных, они действительно несколько многословны. Поприщин оставался его литературным спутником и после освобождения.

«Двадцатый год» (1921), «Дни» (1925) и «Три столицы» (1927) имели большой успех. Среди прочих их оценили Иван Бунин, Марк Алданов и Роман Гуль. Зинаида Гиппиус отмечала в Шульгине литературный талант[63]. Я помню, как много лет назад Андрей Битов говорил, что в этих книгах есть лучшие страницы эмигрантской прозы. В свое время такой тонкий критик, как Дмитрий Святополк-Мирский, автор прекрасной истории русской литературы на английском языке[64], дал хвалебный отзыв на «Двадцатый год», сопоставив его со сборником Ильи Эренбурга «Лик войны».

У Шульгина острое и живое видение и, что поразительно… – он вполне беспристрастен. ‹…› «Двадцатый год» читается как детективный роман, но его возвышает незаурядный – специфически русский – юмор, благодаря которому страдание, опасность и смерть теряют в значении и который весьма сродни смирению; он передан восхитительно бойкой разговорной речью. Это, определенно, одна из самых свежих и искренних книг, что когда-либо были написаны[65].

В статье «Русская литература» (1926) для Британской энциклопедии Мирский выделил из мемуарной литературы о революции и Гражданской войне «Сентиментальное путешествие» Шкловского – и «Двадцатый год»[66]. Воспоминания Шульгина стояли для него в одном ряду с книгами лучших писателей того времени. Теперь это кажется преувеличением, хотя Шульгин и вправду был талантлив.

«Дни» и «Двадцатый год» – о последних годах дореволюционной России и Белом движении (Шульгин был одним из его организаторов и идеологов) – важные исторические документы. Несмотря на его враждебность к Советскому Союзу, в 1920-е годы их там опубликовали без купюр. «Двадцатый год», как и очерк «Нечто фантастическое» (фантазия о переустройстве России после падения большевиков), был в библиотеке Ленина. В «Трех столицах» В. В. описывает свое возбуждение в Киеве при виде рекламы «Дней» в витрине магазина, которые он покупает за рубль двадцать копеек: «Этот автор, который, крадучись, покупает свое собственное произведение, – чем не тема для карикатуры?»[67]

* * *
В те же 1920-е годы Шульгин увлекся Муссолини, начинавшим как левый социалист, и его разновидностью фашизма (задним числом он назвал протофашистом Столыпина). В «Двадцатом годе» В. В., превознося Белую идею, критиковал белых: «…нас одолели Серые и Грязные… Первые – прятались и бездельничали, вторые – крали, грабили и убивали не во имя тяжкого долга, а собственно садистского, извращенного грязно-кровавого удовольствия»[68]. Он начал искать синтетические формы для спасения России от коммунистов:

Теперь ясно стало, кто сидит в Москве, безразлично… будет ли это Ульянов или Романов (простите это гнусное сопоставление), принужден… делать дело Иоанна Калиты – собирать воедино земли. Он будет истинно красным по волевой силе и истинно белым по задачам, им преследуемым. Он будет большевик по энергии и националист по убеждениям. У него нижняя челюсть одинокого вепря… И «человеческие глаза». И лоб мыслителя… Комбинация трудная – я знаю… и все, что сейчас происходит, весь этот ужас, который навис над Россией, – это только страшные, ужасно мучительные… роды самодержца[69].

Будущий властитель получился у Шульгина неким «гуманным фашистом» – комбинация действительно трудная! Он утверждал, что белые идеи уже перебежали границу и вселились в красных. Ни сменовеховцем, ни национал-большевиком он не был, хотя его устремление к этому «бело-красному» синтезу напоминает и о тех и о других[70]. В этом смысле он походил на Николая Устрялова, во время Гражданской войны поддержавшего Белое движение, а в эмиграции ставшего идеологом национал-большевизма, решив, что только большевики способны создать единую и неделимую Россию (Сталин такую и создал). Однако, в отличие от Шульгина, который, конечно, Сталиным никогда не увлекался, Устрялов добровольно вернулся в Советский Союз в 1930 году.

В «Трех столицах» Шульгин предложил синтез коммунизма с фашизмом: «Коммунисты да передадут власть фашистам, не разбудив зверя ‹…› чтобы он <не> разнес последние остатки культуры, которые с таким трудом восстановили неокоммунисты при помощи нэпа»[71]. О нэпе: «Я ожидал увидеть вымирающий русский народ, а вижу несомненное его воскресение»[72]; «Я думал, что я еду в умершую страну, а я вижу пробуждение мощного народа»[73]. О патриотизме: «…можно всеми силами души быть против советской власти и вместе с тем участвовать в жизни страны: радоваться всяческим достижениям и печалиться всяким неуспехам, твердо понимая, что все это актив и пассив русского народа как такового»[74]. Он приветствует установленную большевиками в народе дисциплину, а в Ленине видит сильного властителя:

Ленин голосом Чингисхана, стегающего нагайкой племена и расы, крикнул шестой части суши апокалипсическое слово «НЭП» и в развитие сего прибавил издевательское, гениальное: «Учитесь торговать», – он «сжег все то, чему он поклонялся, и поклонился тому, что сжигал»… Так поступают или великие преступники, или герои. Пусть Ленин герой! Так повернуть руль корабля мог только человек, который властвует над стихией[75].

«Три столицы» кончаются словами: «Когда я шел туда, у меня не было родины. Сейчас она у меня есть»[76].

В этих выдержках из «Трех столиц» предстает лишь одна сторона мировоззрения Шульгина. Устрялов его поддержал, либеральные же политики видели в этой книге или желание установить в России фашизм с примесью ленинизма, или утопические мечтания. Как мы знаем, В. В. всегда был мечтателем и оптимистом – легко увлекался и доверял людям. Легковерие (он был убежден, что его поездка в Советский Союз была организована монархическим подпольем) обошлось ему недешево: он потерял доверие в эмигрантских кругах.

В «Трех столицах», разумеется, преобладает критика большевиков, но моя цель – показать разноголосицу В. В. и его готовность увлекаться, особенно если речь шла о его неизменной надежде увидеть Россию сильным, преуспевающим государством. Он пишет: «Ортодоксальный эмигрант даже просто не верит, что в России есть жизнь и что эта жизнь может представлять свои интересы, огорчения, радости, поражения и победы. Издали кажется, что все это вымазано одним тоном, нестерпимо гадким. А это не так. Советская власть – советской властью. А жизнь – жизнью»[77]. (Думаю, что, сочиняя много лет спустя «Письма к русским эмигрантам», он руководствовался тем же чувством.) Существенно и то, что, в отличие от многих правых эмигрантов, В. В. больше любил свою страну, чем монархические принципы. В связи с «путевыми впечатлениями» Шульгина Иван Толстой пишет: «Удивительный человек Василий Витальевич! Ему интересно при всех режимах»[78].

Хотя «Три столицы» и изобилуют крайне резкими оценками Ленина[79], он изображен в них сильным, пусть и жестоким, вождем, как в «Медном всаднике» сумевший укротить стихию Петр. Шульгин не перестал размышлять о Ленине ни в заключении, ни после него. Он пишет, что в тюрьме впервые прочитал ответ Ленина на свое высказывание 1917 года («Мы предпочитаем быть нищими, но нищими в своей стране. Если вы можете нам сохранить эту страну и спасти ее, раздевайте нас, мы об этом плакать не будем»): «Не запугивайте, г. Шульгин! Даже когда мы будем у власти, мы вас не „разденем“, а обеспечим вам хорошую одежду и хорошую пищу, на условии работы, вполне вам посильной и привычной»![80] (Оборот «не запугивайте» часто использовал Столыпин, что Шульгин наверняка подметил; не исключено, что Ленин процитировал Столыпина сознательно.) Выйдя из тюрьмы, он написал, что эти слова «прозвучали едкой насмешкой»[81]. Может быть, в тюрьме он вообще впервые читал Ленина – и в результате возник «Опыт Ленина», написанный вскоре после освобождения. Выдержки из него были опубликованы совсем недавно.

Мне кажется, что Шульгин видел в Ленине достойного противника (моя семья этого утверждения не одобрила бы). В. В. писал, что его «внутренняя совесть» требовала, чтобы он определил свое к нему отношение. Мне тоже хочется разобраться в политических представлениях Шульгина. В «Опыте Ленина» Ленин предстает «думающей гильотиной» (этот образ принадлежал единомышленнику В. В., П. Б. Струве) и в то же время сжалившимся над народом властителем: он ввел нэп (Шульгин, впрочем, пишет, что эта политика не удалась: торговать народ не научился) и, возможно, заключил Брест-Литовский мир с тем, чтобы ограничить кровопролитие (хотя когда-то Шульгин был против сепаратного мира). Но главное опять же не это:

Для судеб всего человечества не только важно, а просто необходимо, чтобы коммунистический опыт, зашедший так далеко, был беспрепятственно доведен до конца. ‹…› Я не пошел бы на такой опыт, по крайней мере не положил бы русский народ на стол под нож экспериментатора. Но вышло не по-моему… Я твердо стою за продолжение опыта с тем, чтобы довести его до конца. Великие страдания русского народа к этому обязывают. Пережить все, что пережито, и не достичь цели? Все жертвы, значит, насмарку? Нет! Опыт зашел слишком далеко…[82]

Размышления Шульгина в «Опыте Ленина» предвосхищены его последним сном о нем. Ему приснился судебный процесс над Лениным, который попросил В. В. быть его защитником; поняв, что у Ленина нет адвоката, В. В. согласился («невозможно судить человека, у которого нет защитника») – и проснулся.

Были ли «Опыт Ленина» и «Письма к русским эмигрантам» попытками приспособиться к советскому обществу, в котором Шульгин провел последние тридцать лет своей жизни, или в них отразились подлинные изменения в его мировоззрении, никому не известно. «Да здравствует непостоянство!» Думаю, что верно и то и другое.

* * *
Шульгину повезло с соседями по камере – ими были: Даниил Андреев, сын Леонида Андреева, мистик, автор «Розы мира», с которым после освобождения В. В. переписывался; ортодоксальный еврейский общественный деятель Мордехай Дубин, в котором В. В. почувствовал «благость»; бывший кадет и член Государственной думы П. Д. Долгоруков; историк И. А. Корнеев, который после освобождения искал материалы для воспоминаний Шульгина «Годы», видимо во Владимирском централе и зародившихся.

Вскоре после того как Шульгин вышел из тюрьмы, в 1956 году, к нему приехала из Будапешта жена, Мария Дмитриевна. Как я уже писала, Шульгина начали использовать в целях пропаганды; в 1961 году по приглашению Хрущева он присутствовал на XXII съезде партии. Затем Эрмлер и В. П. Владимиров (Вайншток)[83] задумали фильм, в котором, по замыслу курировавшего его КГБ, «обломок империи» (название классического фильма Эрмлера) Шульгин должен был признать свои ошибки. «Дедуля» – так Эрмлер, проникшись к Шульгину симпатией, его называл – оказался несгибаем и остался «верен себе». В фонде Шульгина в ГАРФе имеется копия его письма председателю Идеологической комиссии ЦК КПСС от 1963 года; в нем В. В. пишет, что, пока Владимиров не покажет ему своего сценария и он его не изучит, согласия на участие в фильме он не даст («…я претендую на то, что моя роль в фильме «Дни» [так он должен был называться] будет написана мною самим»), и добавляет, что «предвидит большие затруднения, поскольку мы исходим из разных взглядов на монархию»[84]. Несмотря на все попытки уломать Дедулю, победа осталась за 85-летним стариком, а не за теми, кто пытался его судить. В результате фильм был снят с проката спустя всего несколько дней после выхода, но стал известен в интеллигентских кругах – даже среди тех, кто его не смотрел. Много лет спустя поэт Евгений Рейн рассказал мне, что видел В. В. на съемках в Ленинграде.

Когда в 1988 году в UCLA приезжал филолог А. М. Панченко, я показывала ему Лос-Анджелес, а в благодарность он устроил мне персональный просмотр «Перед судом истории» в московском Доме кино. Андрей Смирнов, режиссер «Белорусского вокзала», исполнявший тогда обязанности первого секретаря правления Союза кинематографистов, прислал мне видеокассету с фильмом, сопроводив ее письмом со словами: «Художественная и общественная значимость данного фильма, одного из лучших советских исторических фильмов последних десятилетий, – бесспорна и во многом обусловлена участием в нем в качестве главного действующего лица самого Василия Витальевича» (многими годами ранее Смирнов ездил во Владимир, чтобы с ним познакомиться).


В.В. на съемках «Перед судом истории». Ленинград


Когда мы с родителями смотрели этот фильм, мать вышла из комнаты после того, как ее дядя произнес: «…я считаю своим долгом засвидетельствовать, что Ленин стал святыней, святыней для многих, для миллионов, и поэтому его прах покоится в Мавзолее». «Дядя Вася перелякался (на волынском диалекте – «перепугался». – О. М.)», – сказала она (и фильм досматривать не стала). Мама, конечно, не знала, что В. В. в те годы писал о Ленине, но главное тут – суровая требовательность: она ждала, что дядя проявит бескомпромиссность даже после двенадцатилетнего заточения в советской тюрьме. Гостившего у родителей сына В. В. (маминого первого мужа) смущало другое, «интимное»: борода, которую его отец отрастил в тюрьме и с которой с тех пор не расставался; Дима все время как бы снимал ее, чтобы вернуть образ, оставшийся в его памяти. Киновед Валерий Головской пишет, что Эрмлер незадолго до смерти назвал «Перед судом истории» своим лучшим фильмом[85]. Может быть, дело как раз в том, что его исходный замысел провалился и фильм, в котором деятель запретного исторического прошлого изображался вполне сочувственно, стал не явлением советской пропаганды, а данью хрущевской «оттепели», и Эрмлер таким образом частично искупил свои сталинские прегрешения.

Для В. В. вдруг началась новая эпоха, ознаменовавшаяся «паломничеством» к нему во Владимир; так выражаются те, кто пишет об этом периоде его жизни. Основываясь на своем или чужом опыте, они описывают его именно как обломок обруганной, запретной империи – только в положительном ключе: как человека честного, эрудированного, остроумного, гостеприимного. Ему было уже за девяносто, а он развлекал гостей пением романсов под гитару и играл им на скрипке. К нему приезжали Мстислав Ростропович, замечательный комический киноактер 1920-х и 1930-х годов Игорь Ильинский (фильмы с ним я очень люблю), православный диссидент и национал-патриот Владимир Осипов, художник Илья Глазунов. Приезжали к нему и по делу: Солженицын, писавший тогда «Красное колесо», Марк Касвинов, автор книги о царствовании Николая II «Двадцать три ступени вниз», одним из источников которой были «Дни» Шульгина, Лев Никулин и С. Н. Колосов, снимавший по его роману-хронике многосерийный телефильм «Операция „Трест“» (Шульгина в нем играет Родион Александров), Виктор Дувакин – чтобы записать его на магнитофон. Что касается Солженицына, меня давно интересует вопрос – читал ли его В. В. и обсуждал ли с ним, например, «Один день Ивана Денисовича». Мне кажется невозможным, чтобы он не читал эту в свое время столь нашумевшую повесть, к тому же попал в ГУЛАГ в те же годы, что и Солженицын[86]. Об этом, однако, ни тот ни другой не пишет, а жаль.

В. В. очень повезло с молодыми людьми, которым он диктовал свои воспоминания, когда начал слепнуть. Среди них были генеалог Р. Г. Красюков, у которого он подолгу гостил после смерти жены в 1968 году, и историк Н. Н. Лисовой. Теперь эти воспоминания опубликованы отдельными изданиями и в журналах «Лица» и «Диаспора»; доступны они и в Интернете. Другим секретарем В. В. был ленинградец Н. Н. Браун, сын советского поэта, увлекшийся монархизмом, который, как мне говорила Е. К. Дейч, «влюбился в Шульгина». Он присутствовал при кончине Марии Дмитриевны и под диктовку В. В. написал Диме письмо о ее смерти; оно хранится в моем семейном архиве. Когда в 1969 году Брауна судили за антисоветскую деятельность, Шульгина привезли в Ленинград, чтобы он, как это ни смехотворно, дал показания о том, что Браун его агитировал против советской власти! Само собой разумеется, старик ответил: «Подсудимый не мог меня агитировать против советской власти, потому что я являюсь ее сознательным врагом, идейным врагом Ленина и большевиков. Являясь участником белого движения, я воевал с большевиками и коммунистами»[87]. Браун получил восьмилетний срок.

Одним из молодых «опекунов» Шульгина, у которого он тоже подолгу гостил, был москвич Марк Кушнирович, живший в знаменитом доме в Лаврушинском переулке. Познакомившись со мной на просмотре «Перед судом истории», он пригласил меня к себе. Марк вспоминал о том, как В. В. пел романсы, аккомпанируя себе на гитаре, как ценил красивых женщин, как иронизировал, но главное – как он был справедлив и терпим. После смерти жены В. В. его стали опекать соседи, семья Коншиных (из рода знаменитых текстильных промышленников), особенно два брата, Николай и Михаил, тоже исполнявшие обязанности секретарей. С другим его молодым почитателем и крестником, Евгением Соколовым, ставшим журналистом в эмиграции, я познакомилась в Вермонте у его однофамильца – писателя Саши Соколова, с которым мы оба дружили.


Евгений Соколов. Шульгин и Е. Соколов (середина 1970-х)

* * *
Зародившийся у В. В. план отправиться к сыну в Америку был его последней фантазией (о переписке с семьей на эту тему см. главу «Яхта трех поколений»). В конце 1967 года он начал готовиться к путешествию, отправиться в которое ему, разумеется, не удалось – советская власть не пустила. После того как В. В. получил официальное приглашение от внука (Дима американским гражданином не был, считая, что он может быть гражданином только России!), к нему перестали приходить письма от сына и племянницы (на фотографии – В. В. с моей матерью в Любляне в 1930-е годы), а его письма почти не добирались до них. В 1971 году Н. А. Конисская написала Диме, что по просьбе «близкого ему человека» – имени не называлось – просит его коротко ответить, здоров ли он. Ответил дядя Дима или нет, мне неизвестно. С Конисской В. В. познакомился после смерти жены, и между ними установилась близость, в основном эпистолярная. Оказалось, что ее старшая сестра дружила в киевской гимназии с его старшей сестрой (моей бабушкой).


Моя мать со своим дядей. Любляна (1930-е)


В последнем письме от В. В., которое получила моя мать (от 3 декабря 1970 года), он говорит, что «дело» его поездки «пошло назад», спрашивает, почему Дима «молчит», и просит ее «приоткрыть эту тайну» – хотя он наверняка понимал почему. «Что же пошло вперед»:

Усовершенствовались сны. Ночью я живу в другом мире, или лучше сказать – в мирах весьма интересных. А наяву при помощи испорченного зрения я вижу иногда великолепные цветники, заполняющие мою комнату. И не только цветники, а множество всяких видений, в том числе людей. ‹…› Существует будто два вида зрения. Глаз способен видеть все предметы, находящиеся вне его. Но он же способен смотреть внутрь себя. И тогда он видит все те зрительные образы, которые проникали в глаз в прошлое время. Чем жизнь дольше, тем этих впечатлений больше. Так, что даже один окулист сказал мне: «Вы не только не бойтесь этих как будто бы галлюцинаций, а развлекайтесь ими. Если они кончатся, вы заскучаете».

Он добавляет, что обращался к психиатрам – «Нет ли в этих видениях какой-либо патологии?» – и получил успокоивший его ответ: «…психика у меня вполне в порядке. И этому не мешает мой друг Поприщин». (Там, где В. В. Шульгин видит некоторые явно раздутые мысли, он их приписывает Поприщину.) Самое интересное, это подтверждение его исключительно богатой «сонной» жизни, а днем – предрасположение к экстрасенсорному опыту, которое от слепоты в последние годы, видимо, превратилось в своего рода визуальные галлюцинации; вместо того чтобы их опасаться, они ему интересны.

Читая это письмо, я почувствовала родство со своим дедом. В последние годы, вполне сознавая переход в сонное время и пространство наяву, я иногда вижу фрагменты своих снов, напоминающие такого рода галлюцинации, правда не из-за слепоты. Я научилась воспроизводить эти фрагменты и испытываю от этого какое-то особенное возбуждение. Во время этих как бы экстрасенсорных опытов я обычно вижу снящиеся мне замечательно красивые, но фантастические Лос-Анджелес, Сан-Франциско и Петербург, в которых я нахожу некие небывалой красоты места – необычный художественный музей-парк или цветущий музей-кладбище. Запомнившиеся места, явно связанные с прошлым, пусть и «цветущим», или со смертью, мне, однако, не удается снова найти в последующих вариантах этих снов – приходится довольствоваться экстрасенсорными фрагментами. Как говорится, нельзя войти в одну реку дважды, в данном случае в сонном пространстве.

Впервые попав в Советский Союз в 1973 году, я собиралась навестить В. В. во Владимире и получила для этого специальную визу – разумеется, не упоминая о семейных обстоятельствах. Я собиралась явиться к нему без предупреждения и представиться как «Miss Olga», от которой он получал первые письма из Америки; такую маскировку придумала его племянница! (Это первая фотография В. В., полученная Мисс Ольгой.) Мой тайный план рухнул – буквально за несколько дней до назначенной поездки во Владимир я узнала, что мой муж умирает, и срочно вернулась домой[88].

С годами мой двоюродный дед интересует меня все больше, и я очень сожалею, что мне не довелось с ним познакомиться. Тогда я и подумать не могла, что однажды буду о нем писать.


После освобождения из тюрьмы (1957)


* * *
Нет, я не Бáльмонт[89], я – другой
Еще неведомый избранник.
«Украйною» гонимый странник
С «малороссийскою» душой…
Так Шульгин писал о себе в 1927 году в «Трех столицах» – а семь лет спустя его описал Игорь Северянин, с которым тот подружился уже в эмиграции:

В нем нечто фантастическое: в нем
Художник, патриот, герой и лирик,
Царизму гимн и воле панегирик,
И, осторожный, шутит он с огнем.
Он у руля – спокойно мы уснем.
Он на весах России та из гирек,
В которой благородство. В книгах вырек
Непререкаемое новым днем.
Его призванье – трудная охота.
От Дон Жуана и от Дон Кихота
В нем что-то есть. Неправедно гоним
Он соотечественниками теми,
Кто, не сумевши разобраться в теме,
Зрит ненависть к народностям иным[90].
«Нечто фантастическое» отсылает к рассказу Шульгина, который, возможно, читал Ленин. Своего рода Дон Жуаном В. В. оставался до конца дней, а Дон Кихотом его называли даже противники вроде Заславского. Он действительно был человеком «без страха», но не «без упрека» – и в личном плане, и в идеологическом, в первую очередь в том, что касается «народностей иных». Но, несмотря на все упреки, дед мне нравится своей исключительной волей к жизни и калейдоскопичностью, совмещающей писательский талант и принципиальность с любовью к риску и легкомыслием. ...



Все права на текст принадлежат автору: Ольга Матич.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Записки русской американкиОльга Матич