Все права на текст принадлежат автору: Василий Михайлович Андреев.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
КанунВасилий Михайлович Андреев

Канун

«НЕУДОБНАЯ ПРОЗА» ВАСИЛИЯ АНДРЕЕВА

Году чуть ли не в 1970-м попался мне старый, двадцатых годов, альманах «Ковш». Стал я его листать и наткнулся на повесть Василия Андреева «Волки». Имя это ничего мне не говорило, поэтому и листал повесть без особого интереса, но что-то в ней вдруг зацепило, что-то проглянуло, блеснуло. Короче говоря, я вернулся к началу и прочел ее залпом. Поразился, обрадовался замечательной, крепкой прозе, где и жизненный материал, и язык, и мысль авторская — все привлекало, ничего не устарело. Были еще живы в Ленинграде писатели, которые хорошо знали начало советской литературы, жизнь литературного Петрограда — М. Л. Слонимский, Г. С. Гор, В. Н. Орлов и другие «хранители огня». Они помнили Василия Андреева. О нем сохранилось несколько легенд. Полузабытые, смутные, потраченные временем, они рисовали образ человека неусмиренного, характером — самобытного, чудаковатого. Он появлялся в их рассказах то спившимся, то издевающимся — то ли над литературным этикетом, то ли над страхами перед талантом. Рассказывали такую историю. Был Андреев сослан в Туруханский край за участие в революционной деятельности. Там он познакомился со Сталиным. Было это не то в 1915, не то в 1916 году, и тогда Андреев, перед отправкой Сталина по этапу в Красноярск, одолжил ему свою шубу.

Перед Великой Отечественной войной, бедствуя, — а надо заметить, что после 1937 года почему-то книги его перестали издаваться, — так вот, будучи совсем без средств, решил он напомнить Сталину про свой «заячий тулупчик» и попросил помощи. Написал. Как говорят, получил ответ. Тут сведения расходятся: ответ строгий, ответ холодный, ответ, советующий умолкнуть… Во всяком случае, должник не обрадовался появлению своего старого приятеля. А в 1941 году, через несколько месяцев после начала войны, В. Андреев исчез. Вышел из дому и исчез. Более о нем ничего не известно. Опять же вспоминали какие-то странные слухи о самолете, на котором его вывезли или увезли…

В биографии В. Андреева много невнятного, упущенного, никто ею не занимался, и когда займутся, а займутся обязательно, ибо фигура эта незаурядная, то восстановить факты будет уже трудно. Произошло это потому, что литература двадцатых-тридцатых годов стала литературой упрятанной, представленной куцым списком дозволенных имен.

В 1986—1988 годах читателю открылись целые пласты не известной ему ранее первоклассной литературы. Однако многие явления советской литературы 20—30-х годов еще ждут своего часа. Огромный ее слой оказался изъятым из обращения, даже из истории. Не переиздавались с тех роковых 1937—1938 годов книги Пантелеймона Романова, Михаила Кузмина, Константина Вагинова, Леонида Добычина, Николая Баршева, затерялся в книгохранилищах роман Бориса Житкова «Виктор Вавич». Нормальная жизнь литературы сама производит отбор, что-то выходит из моды, что-то возвращается из забвения. Тут же естественное движение было прервано, искажено, восстанавливать его непросто.

Одним из таких утаенных писателей оказался Василий Андреев. Литературное наследство его еще не приведено в порядок. При его жизни всего было издано примерно двенадцать книг повестей и рассказов. Первая книга рассказов «Канун» вышла в Ленинграде в 1924 году, а последняя — «Комроты шестнадцать» — в 1937-м.

При всей их неравноценности есть в них прочность, которая отличает настоящий талант. Жизнь городских низов, воровской мир, кабаки и пивные, питерские окраины тех лет — судя по всему, писатель превосходно знал эту среду, сочный ее, своеобразный язык, ее обычаи, ее мораль. С проникновенным пониманием он писал о детях («Славнов двор»); их скрытая от взрослых жизнь хорошо ведома ему. Кстати сказать, как правило, именно на этом проверяется писатель — на умении писать для детей, о детях.

Героев В. Андреева можно считать типичными обывателями, петербургскими мещанами, которых растревожила революция, его герои хотят чем-то стать, найти себя или по крайней мере свою мечту, свой идеал в этом внезапно перемешанном распорядке, среди разрухи чувств, традиций, прежних ценностей.

Предлагаемая книга повестей и рассказов Василия Андреева, по сути, заново открывает нашему читателю интереснейшего писателя. Написанное им не только устояло под напором лет (и каких!), но обрело еще дополнительную привлекательность выдержанной временем литературы.

В зеркалах прошлого то и дело мелькает облик сегодняшнего дня. Повесть «Волки», лучшие рассказы создают эффект актуальности не случайно; раздумья и боли, созревшие спустя десять лет после революции, вдруг смыкаются с нашими тревогами о нравственных основах нынешнего общества.

Мы мало знаем о жизни Василия Михайловича Андреева. Известно, что в ссылке он находился с 1912 года за убийство жандарма. Кажется, на этом его участие в революционном движении кончилось. В ссылке он познакомился с известным большевиком И. Ф. Дубровинским. О нем, спустя двадцать лет, он написал книгу «Товарищ Иннокентий» (Л., 1934). Написал он перед войной воспоминания о ссылке, пьесу о Сталине, но все это, кажется, не сохранилось. После революции он жил и работал в Ленинграде. Здесь выходили его книги; одну из них, «Преступления Аквилонова», выпустило в Берлине в 1927 году издательство «Петрополис». В середине двадцатых годов успешно была поставлена на сцене пьеса «Фокстрот». Судя по всему, В. М. Андреев стоял в стороне от литературной борьбы тех лет. Леонид Радищев писал о нем: «Его не включали ни в одну из существовавших обойм. Он не состоял в группировках. Не участвовал в склоках. Не ходил на заседания. Не был аргументом в критических битвах. Не состоял членом редколлегий. Не сообщал, «над чем я работаю»… и так далее». Андреева, разумеется, ругали за интерес к «никчемным людишкам», «ненужным, убитым революцией». Его замалчивали. Поощрительно похлопывали по плечу за переход, от «уголовно-люмпенских тем» к широкому социальному охвату. Не желая при этом видеть, что социальный этот охват получается у него хуже, мельче, чем мир деклассированного человека с его удалью, философией, жестокостью и тягой к иной жизни.

Нет сомнения, что один за другим будут возвращаться, становиться в строй писатели, несправедливо забытые, припрятанные. В них было слишком много неудобной правды, они не укладывались в каноны, предназначенные для «правильной» советской литературы. Такой неудобной была и проза Василия Андреева, одно из счастливых открытий, которое обретает наш читатель.


Даниил Гранин

БОЕЦКИЙ ПУТЬ Повесть

1
Васьки-Пловца, сапожника Соболева сына, родина — дом Городулина.

Дом этот известен всем: на канал Екатерининский и на Садовую — проходной. Слава о нем — как о «Васиной деревне», что на острову.

Впрочем, были и еще знаменитые в Питере дома: лавры Вяземская и Пироговская, Порт-Артур, Зурова и Сакулина дома на Фонтанке — мало ли!

Только в них ворье больше, а в лаврах даже сплошь; в Городулином же один вор всего — Ванька-Чухна, да и то — какой он вор?

Звание воровское только пачкает.

Когда у городулинцев что пропадает, всегда — к Чухне, и всегда находят.

В Городулином — все рабочие. Мастеровые с Франко-Русского (бывшего Берда), с Бекмана, из порта, с Балтийского, с островка Галерного, а также ремесленники: столяры, картузники, портные и сапожники, конечно.

Интеллигентов, как и воров, один всего — Иван Иваныч, адвокат.

Иван Иваныч — деляга, законник, опустившийся, правда, донельзя, пьет ежедневно, а временами сверх того — запоем; но все у него по статьям закона, даже рюмка водки.

По специальности и работает: за шкалик прошения пишет, за сороковку — любое судебное дело ведет, а если вина, закуски, пива — вообще угостить честь честью — самое безнадежное дело выиграет.

Законник!

Зато к нему и с уважением все, даже фараоны.

На что племянник Софрона Карпыча Конягина, владельца «Белых Лебедей», трактира «с крепкими», Митька-Коняга, дерзкий на руку парень, а вот Ивана Иваныча за воротник никогда не брал. А ведь Коняга спуску — никому, особенно благородным пьяницам как элементу случайному в «Лебедях» и навязчивому, нетерпимому никакой компании. Все у них, у благородных этих, с точки зрения да с амбицией, а какая тут амбиция да особенная точка, если до точки допился?

Коняга для интеллигенции — бич. Раз он даже попа, до положения риз допившегося, со всех шестнадцати («Лебеди» во втором этаже) — спустил.

Тогда Софрон Карпыч, на что человек, что шар бильярдный — нечувствительный, и то не одобрил.

— Ты, — говорит, — Митька, это зря. Священное лицо — по шее. Конфузно, брат, это.

А Коняга:

— Мне все единственно, хуть кто, ежели в собачьем виде. Я и митрополиту Антонию откупорю со всем удовольствием.

Коняга, это верно, вышибал с удовольствием.

А вот Ивана Иваныча — ни-ни и даже с уважением.

И сотку иной раз от Карпыча тайно ставил.


Васька Соболев кличку Пловец заслужил за плавание изумительное. Мальчишкой еще сопливым, порты подпоясывать не умел, а в Ворониных банях, в бассейне, или на Бабьей речке, на Гутуевском, куда городулинцы шатией за кокосом ходили, а также на «Балтинке», на четвертой от Питера версте, на водопаде — даже матросов удивлял: рыба, а не плашкет. Вода для него — что квартира со всеми удобствами: спать, вероятно, мог в воде… не только что. Спиной становясь к воде — нырял. И ничего.

Городулинские ребятишки каждый чем-нибудь выделялся: Васька, вот, плаванием, Мишка-Левый, братишка его, — в драке бесподобен (бил с левши), Колька-Меднолобый — музыкантом роскошным стал впоследствии.

На афишах его портреты печатали. Что шафер на афишах: во фраке, в «гаврилке», прическа — «бабочкой». Будто и не городулинский вовсе. Павлушка-Пестик — революционер, эксист, «максималист» по-газетному, у Фонарного, в шестом году, застрелился.

Городулинские все — с талантами.

На что Афонька дворников, Говядина по кличке, деревня: только и есть в нем — мясо да жир. И тот отличился: вора на чердаке изловил и единолично в участок доставил.

Здоров, толстомясый! Одного вора ему, пожалуй, мало.

Городулинская плашкетня — талантливая.

В игру всякую — мастера, в драке — не качают, языком — любому трепачу сорок очков. И правильные. Фальши — никакой.

Воровства или чего такого — ни-ни!

Народ крепкий телесно и духовно, да иначе и нельзя: жизнь по головке не гладит.

Хочешь не хочешь — крепись.

Жизнь такая — ничего не попишешь!

Голод, холод, труд с малолетства. Большинство — по отцовской линии: на завод, в мастерскую, на липку сапожную или на верстак портновский.

Васька жил не унывая, несмотря на то, что жизнь сложилась неказистая: отец — пьяница, бил его и брата Мишку смертным боем. Когда Ваське минуло двенадцать, братишка ушел от отца. Жил с Марусею-Цыганкой, черненькая девочка, глаза — что вишни в дождь. Славненькая!

Мать умерла давно, от побоев мужа, наверное. Отец на одном Ваське душу и отводил. Но потом заболел. Пьяный, в покров, проспал на земле, схватил крупозное. Скрючило, хотя и вынес. Васька же к тому времени выровнялся: ростом чуть не с отца, а в плечах шире. Перестал отца бояться. А когда тот, пьяный, как-то стал фасон показывать — тарелки бить, Васька за Дворниковым Афонькою слетал. Вдвоем связали, бросили на кровать, а сами пошли играть в пристенок.

С тех пор отец притих. Иной раз зашебаршит по старой памяти, а Васька:

— Ложись добром. А то Афоньку позову. Он те угомонит в два счета.


Васька смышленый, грамотный. Читать любил, но книг не было. Кое-что у мальчишек доставал: «Итальянского разбойника Картуша», «Пещеру Лейхтвейса», «Магдебургского палача», «Пинкертонов» разных.

Книги эти занятные, завлекательные. Особенно про разбойников которые. Сердце от них растет и дух крепнет. Хорошие книги!

Так, без школы, без учебников, наглядно учился, а без этого тоже можно учиться: глаза, уши есть, вот и учись.

А школа — улица. Учитель — улица. За все она отвечает. Одна она — и мать, и наставник, и профессор.

Вольный и смелый, как городулинские, как питерские мальчишки, понял Васька, что жизнь заключается в том, чтобы человек права свои отстоять мог. А для этого надо быть сильным, бесстрашным. Иначе всякий обидит, с дороги столкнет, и будешь у людей в хвосте, в загоне. Бороться нужно. Но так как бороться одному часто не под силу, то нужна артель, шатия.

Везде так.

Вот у Покрова, в Коломне, покровская шатия. На Пряжке — пряжинская, затем — петергофцы, семенцы, песковцы. А самые знатные, первоначальные, — «Зеленая Роща» и «Гайда».

Создал и Васька городулинскую партию. Надумал, предложил парнишкам. Те, понятно, — с восторгом.

За атаманом дело. Ваське напрашиваться нельзя, должность атамана — выборная.

Ребятишки-то за Ваську:

— Пловец, ты атамань! Ладно, Пловец, а?

Но Филька столяров — злой, завистливый — запротестовал:

— Кто всех сильнее, тот и атаман.

Пришлось сходиться трем кандидатам: Ваське, Фильке и Афоньке. Остальные — мелочь.

С ними — нечего.

Говядина Фильке чуть ребро не высадил кулачищем.

И Васька Фильке влил.

Потом с Афонькою у них — боевая. Васька по драке — академик, но Афонька — силен. Техникой Васька только и взял…

2
Стали городулинцы набеги делать. На серебряковцев (соседний дом Серебрякова) и карповцев (по другую сторону городулинского — Карпова дом).

Мальчишки в этих домах — плохие, из интеллигентской мелочи: чиновников, учителей разных дети.

Через неделю по всей улице городулинцы прославились. Через двор чужие мальчишки проходить перестали. А мимо ворот, по другой стороне улицы — стрелой.

Городулинцы до вечера во дворе, а попозже в Покровский сквер, на партию покровскую смотреть ходили.

А у покровских в то время атаманил Валька-Баянист, высшей марки музыкант, в Народном выступал и других театрах.

За гармонную игру жетоны имел.

Парень Валька шикарный!

Поддевка темно-синяя поверх рубахи голубой, широченные, на голенищах лакирошей приспущенные, шаровары, московка широкополая — птичкою на золотистых кудрях.

А хлещется!

Красота! Глаз не отвести! Очарование!

Ураганом на середину улицы, светлыми сверкая голенищами, в толпу пряжинцев, петергофцев ли врежется — ровно литовкой пройдет: сразу полукруг свободный перед ним. А там: один, другой — кувыркаются, с булыжниками мостовой христосуются.

Хлестал толково!

А поддевка полами парусит, кисти пояса вихрятся, только нет-нет московку приминает.

Верткий, волчок. Не моргает. Раз — и в дамки! Человек такой!

И командует своим — четко, быстро, дельно:

— Бей, братцы! Не качай, мать вашу…

— Баламут, пятнай, сука! Огурец, крой слева! Э-эх!..

А неустойка если — встанет как вкопанный. Пальцы в рот — свист властный и грозный; потом — быстро руки в карманы и выбрасывает их уже охваченными железом кастетов.

Тут уже парнишки отовсюду что воронье. Тревога: «Пряжка напирает! Валька подмоги просит!»

Площадь застонет, от топота ног, пыль метелью запляшет.

И несмолкаемое гудящее «Понес!» — клич борьбы, геройства и обреченности — юности голос, сама юность — аккордно музыке битвы вторит.

И тревожно и настойчиво, клич этот заслыша, фараонов свист — стальными по улице горошинами.

И только конные когда покажутся, четкая Валькина команда «Зекс! Хряй!» — кладет конец битве.

Атаман отступает последним.


Валька погиб.

Страшной и памятной всем смертью.

Летом, в день воскресный, черносотенцы убили.

Каждое воскресенье собрание у них, у черносотенцев, в квартире казачьего есаула Дерзина.

Гульба, пляска, пение «Боже царя» — в рабочем-то квартале после пятого года!

Много сердец горело, много точилось зубов.

И Валька — не вынес.

Сердце у него открытое было, без остатка все целиком принимало.

Без рассуждений, без обходов — все!

Какие же рассуждения, когда сердце вот — как ворота в жизнь, как взор солнечный, — какие обходы?


Как услыхал вызывающее, из окон дерзинских несущееся: «на страх врагам», не выдержал.

За вызов принял черносотенное царского гимна пение Валька — рабочий Бердовского, Франко-Русского тож, завода.

Вызов. А раз вызов, надо принять.

Правда, хмелен был, но не в хмелю дело, а в сердце.

Сердце — ворота в жизнь. Солнечное сердце.

Решил: «Набегом. Волынку затеять. Пришить кого ни попало…»

А слово — дело.

Нужно бы артелью, скопом, но парней — никого; своих, покровских, — никого.

«Эх, была не была!» — птичку-московку примял, вихрем — по парадной, поддевкою паруся, блестя лакирошами, — в есаулову, в дерзинскую квартиру, и прежде чем застрелили — четверых пером перепятнал…

Один из раненых умер скоро, троих — в Обуховскую. Но и Валька погиб.

Под глазом вошла, из затылка вышла пуля.

Одной убили, а выстрелов пять-шесть дали. С испуга, от неожиданности — в комнате в упор мазали, промахивались…


Вальку хоронили трогательно и шикарно.

Гроб на руках всю дорогу, а за гробом шестеро баянистов — похоронные марши и Вальки, покойничка, песни любимые: «Ах, зачем эта ночь!» и «Молдаванский вальс».

Шестеро баянистов и седьмой — плясун, Гаврик Златоцветов, за гробом.

Парни на подбор — что надо!

Шурка-Заграничный — жетоны у него, как и у Вальки, за игру гармонную.

Мишка-Пищик — человек, знающий гармонь лучше, чем любой поп «Отче наш». Сам мог гармонь сделать, если ему подходящий инструмент и материал дать.

Петька-Японец «Коробушку», «Выйду ль я на реченьку» играл так, что за оперу принять можно. А «Барыню» Петькину даже городовые играть ему на улице не запрещали.

Втулка-Серега — шестнадцать часов, на спор, на свадьбе у вора-домушника Кольки-Ершика гармонь из рук не выпускал. Выпьет. Закусит. Играет. Кругом — шестнадцать.

Мишка-Утопленник из-за гармони чуть не утонул. На Лахте. Лодку в драке опрокинули. Мишка сапоги сбросил, а гармонь не отпускает.

Тонет, а гармонь в руках.

Спирька-Омский из Питера до Омска и обратно пешком прошел, по городам и деревням на гармозе играя!

Пьяный играл — как никто. А в дым когда пьян, спит когда на гармозе — еще лучше. Сердцем играл, кровью.

Плясун Гаврик Златоцветов — красавец — поискать!

И плясун редкий.

Девочка из-за него отравилась. Катя, лафермовская.


Знаменитые похороны Вальки.

Гроб весь в венках, бердовцы на похороны сбор сделали. Гроб и венки — что надо.

А маркер Долголев из «России», трактира, приятель Валькин задушевный, накануне похорон купчика обыграл на полтыщи, и все деньги — Валькиной матке.

Сороковку из выигрышных только взял, а остальные все старухе — полтыщи без двадцати копеек.

Маркер, а сердце поимел — это понимать надо!

Знаменитые Вальки-Баяниста похороны. Шестеро баянистов — в поддевках выходных, в черных и синих, в рубахах шелковых и лаковых сапогах.

Заграничный — при жетонах.

А плясун красавец Златоцветов — в бархатной безрукавке поверх малиновой рубахи, с крепом на малиновом рукаве.

Не мог в другом костюме быть: как под игру Валькину в театрах выступал, так и за гробом шел.

При всей форме, значит.

Правильно это. Так надо.

Семеро за гробом: шестеро баянистов и плясун.

А сзади — футляры гармонные и московки игрунов девочки несли.

У каждого своя. Только Гаврика-красавца сестра, красавица Тася, братнину шапку плясунскую, ямщицкую, с павлиньими перьями шапку, — сестра несла.

После трагической Катиной смерти Гаврик девочек не заводил. Не имел.


Нежно плачут, тоскуют, вздыхают голоса шести баянов.

Печально прекрасное отпевание — печальный «Молдаванский вальс».

И а такт задушевным молдаванского вальса звукам, стелющимся как пышные ковры, словно по ним, ласковым, мягким звукам-коврам, ступая, шел за гробом товарища Гаврик, не похожий на всех, тут же идущих, не похожий ничем: ни походкой, почти воздушной, плясунской, и костюмом ямщицким, в каком по городу не ходят, и лицом не городским: кровь с молоком, губы — цветик ал, глаза — звезды в лучах ресниц стрельчатых, волосы — льна чуть темнее, шелковые волосы в кружок.

И даже тем не похожий, что при ходьбе не махал, как все, руками, а, откинув атласом голубым подшитые полы безрукавки, заложил за серебряный поясок позументный белые руки свои, как у девушки нежные. На тут же идущих всем этим не похожий, от всего и всех — отменный, — Гаврик, редкий красавец, словно пришедший из древней, в веках затерявшейся сказки, древнерусский молодец-краса.

И символом сказочной этой красивости — траурная на малиновом рукаве повязка…

Нежно плачут, тоскуют, вздыхают голоса шести баянов.

Ткутся шелком пестрым мягкие ковры, расшиваются золотом радости, серебром печали, устилают ковры всецветные атамана печальный путь.

Звуки, звуки — нити золотые, серебряные, всецветные нити. Сплетаются венками, падают венками, в скате раскатываются расписного ковра. И по ласково-бархатно звучащему пути верный погибшему другу-атаману древнесказочный друг идет.

И много-много сзади молодых, все молодых. Весною, молодостью, солнцем венчанных, жизнью возлюбленных молодцов и молодиц.

И чудится: жребий скорбный молодого атамана не мрачен вовсе, не печален, не страшен.

Жребий — смерть его, полного сил удалецких.

Жребий — смерть его — не врата ли, внезапно распахнувшиеся широко в расписными коврами устланный путь ворота?

Как и сердце его при жизни — солнечный взор — отверстые врата.


Много сзади парней и девушек. Много бердовцев, провожающих не покровского атамана, а бердовца — товарища своего, умершего смертью не последней.

И вели под руки не отнимавшую от глаз платка Веру, Валькину любу — девочку от Жорж Бормана, с шоколадной.


Нежно плачут, тоскуют, вздыхают голоса шести баянов.

То взмывают заревым весельем, то ночной припадают печалью, то крылами рыдания бьются, то в тоске замирают, стынут молдаванского вальса звуки.

А по краям пути расписного, в такт раскатам ковров всецветных, мерно качаясь в седлах, маячат черные конники — злые стражи.

И зорко смотрят, чтобы не слишком широко расстилались ковры; ковры, легшие на манящие пути заветные, пути, влекущие в дали дальние, где жар-птицы солнечными реют крылами, где в камнях самоцветных — радостные дворцы, где все красоты и силы-сильные, солнце где, злую ночь пугающее солнце; по краям пути черные конники — злые стражи мерно покачивались в седлах.

И хмуры, и затаенно-тревожны, и злы затаенно черные конники — злые стражи.

Смолкает. Замирает. Смолк. Замер… «Молдаванский вальс»…

3
Городулинским простора мало. Драться не с кем. Мелкоту интеллигентскую из соседних дворов бить скучно.

Развлекались французской борьбой. В моду входила тогда.

На песке, на Екатериновке — против ворот городулинских летом всегда горами песок, — на песке борьба.

Филька целыми днями — под Говядиной. Иной раз и бороться не хочет, а Афонька его знай заламывает. На удивление мальчишкам и на потеху себе, по пятнадцати и больше раз укладывает на лопатки подряд.

Злой Филька ругается, плачет, зеленеет от злости и усталости, а Афонька, красный что свекла, ржет жеребенком и такими макаронами кормит Фильку, что у бедняги шея трещит.

Потом перед ребятами резонится.

— Я его легонько борю, а если б заправду — задавил бы. Чижелый я. Мы, деревенские, на борьбу здоровые.

Мальчишки не спорят. Деревенские, известно, всегда городского сомнут, а Афонька такой вполне Фильку может задавить.

Вот он как в борьбе навалится на Фильку, того совсем и не видно, только ножки дрыгают по песку.

Ваське скучно без дела — волыниться не с кем. Борьба надоела. Да и опасался столкновения с Говядиной: на борьбу Говядина — первый.

Надумал наконец к покровским поступить, но городулинцам заслабило.

— Куда нам? Там — большие. Нас и не примут.

Зиму много работы было у сапожника Соболева, и пил он почему-то мало — раз только Васька с Афонькою его связывали.

Всю зиму пришлось Ваське отцу помогать, но мысль о присоединении к «покрошам» покоя не давала. Часто во сне дрался с пряжинцами или петергофцами.

К следующему лету решил окончательно.

Предложил и Афоньке, но тот отказался.

Ленивый да и трусоват, даром что бык такой.

К Покрову пошел Пловец в праздник, после обедни.

«Атамана увижу и попрошусь в партию», — думал радостно и тревожно.

Атаманил после Вальки Гришка-Христос, еврей, сын торговца из Александровского. Лет двадцати с лишком. Бородка небольшая, раздвоенная, и длинные волосы делали его похожим на Христа. Только глаза близорукие, насмешливые.

На вид невзрачный, Гришка между тем обладал большой силою.

Конкурентов в драке не имел…

Когда Васька пришел к Покрову, вдоль церковной ограды сидело несколько парней с Христом в центре.

Смелый мальчуган, победив минутное смущение, подошел к сидящим и подал Гришке руку:

— Здорово, атаман.

Гришка прищурился, засмеялся громко, сверкнув большими лошадиными зубами.

— Здорово, есаул, здорово!

Парни засмеялись. Васька слегка обиделся.

— Я не есаул, а атаман… городулинский.

Хохот усилился.

Васька продолжал, не смущаясь:

— Я хочу к вам в партию.

— А батька с маткою не выдерут? — насмешливо улыбнулся Христос.

— Матки у меня нет, а батьки я не боюсь, — спокойно ответил мальчишка.

— Молодец, — сказал Гришка серьезно, — крой его, старого черта, и в хвост и в гриву.

Обернулся к товарищам:

— Я пьяный и волынюсь же с батькою, ай-яй-яй!..

Приложил руку к щеке и покачал головой.

— Третьего дня буфер ему подставил.

Парни прыснули. Гришка обернулся к Ваське.

— Ты, плашкет, вот что… Деньги у тебя есть?

— Есть.

Васька радостно извлек два гривенника. Копил эти деньги. Готовясь поступить в партию, знал, что потребуется подмазка.

Гришка повертел в руках гривенники.

— Разве это деньги? Это — злыдня. Я думал, ты выпить поднесешь.

— Можно сороковку взять, — сказал Васька.

— Сороковку на такую шатию? — кивнул Гришка на товарищей. — Слетай за папиросами. «Бижу» возьми!

Васька мигом сбегал. Закурив, стали расспрашивать, кто он, кто его родные.

— Мишка-Левый — твой братишка? — спросил один белокурый в веснушках.

— Да.

— Какой это Левый? — прищурился Христос.

— А это бекманский, с Манькой-Цыганкою живет. В семенцах он сейчас.

— Знаю, — кивнул Гришка, — хлещется Левый дельно. Знаю. В «Коломне», в бильярдной, помню, с гужбанами. Пьяный Левый — в доску. Гужбаны прут на него, а он: «Тебе что, а?» Раз с левши — с катушек гужбан. Он — другому: «Тебе что, а?» Раз опять с левши — с катушек. Четверых, кажется, подряд. А коблы варюжки разинули — ждут очереди. Смех!.. Молодец, Левый, ей-ей!

— Неужели четверых всех? — спросил парень, круглолицый, полный, голубоглазый. — Что же гужбаны, газеты читали?

— Не газеты, а ждали очереди, — спокойно ответил Христос, — когда я коблов бью — они тоже дожидаются.

— До-ля-фа! — раздался чей-то тонкий голос, потом — пение: — Ты не ври, не ври, добрый молодец…

— Брось, Козел, — оборвал поющего Христос, — ты лучше выпить достань. Ведь получку вчера получил?

— Получил.

— Почему не пропил?

— Батька, сволочь, все забрал до копейки.

— Батька? Эх ты! Вот, смотри: плашкет и то батьки не боится, а ты… А еще парнишка покровский…

Он защипал бородку и, прищурясь, посмотрел на кончик лакированного сапога. Потом быстро — к парню:

— Лети к батьке! Затей с ним бузу! Вырви из глотки на две бутылки! Слышишь?

Развел руками:

— Черт знает что! Парень с получки сотки не выпил, а батька теперь хлещет за него.

Парень нерешительно почесал за ухом:

— Попробовать, что ли?

— Бери за горло прямо стервеца! Понял? «Гони, старый хрен, монеты! Какого ты, мол, кляпа?» А зашебаршит — в морду его, сволочь такую.

Гришка, волнуясь, поднялся:

— Вот не люблю старых чертей! Батьку своего я когда-нибудь пришью, чтоб я был подлец!

— Не заливай, Гришка, Фонтанка еще не горит! — засмеялся круглолицый, голубоглазый.

— Будь я проклят, если не пришью, — сказал Гришка убежденно, — ведь это такая стерва! За копейку — удавится, за пятак — штаны спустит…

Замолчал и, тихо посвистывая, прищурясь, смотрел на голубоглазого.

— Ты чего, Гришка, смотришь? — усмехнулся тот.

— Хорошенький ты, Павлик, будто шмарочка. Люблю я тебя, честное слово!

— Тьфу, черт, а еще Христос! — плюнул, смеясь, Павлик.

Гришка не спускал с него насмешливо-ласковых глаз, а в них в упор глядели бесстыдно-ясные, веселые Павликовы глаза, красивые и глуповатые немного, как глаза кукол, и немигающие веки узором длинных ресниц бросали легкую тень на нежно-розовые, как персики, щеки, изредка слегка вздрагивающие от затаенного смеха.

Гришка отвел глаза и вздохнул:

— Стыда в тебе, Павлушка, ни на копейку.

— А на кой он нужен? Пропадешь с ним.

Гришка отвел глаза и опять вздохнул.

— Случается — без него пропадают. И часто.

В это время подошел новый парень, торопливо засовал руку.

— Пряжка катит.

— Врешь? — вскочил Христос.

— Чего — врешь? Скоро будут.

— Много?

— Хватит.

— Ты, плашкетик, — обернулся Гришка к Ваське, — хряй сейчас на Канонерскую, шесть. Окно с сапогом внизу увидишь — скажешь прямо в окно: «Пряжка идет, Христос у Покрова». Лети!

Ветром долетел Васька, бормоча всю дорогу условленные слова, и, добежав до окна с сапогом, выпалил всю фразу в лицо сидящему у окна парню в лиловой рубахе.

Парень высунулся:

— Христос послал?

— Да.

Дал Ваське нож, финку.

— Передай Гришке, скажи: «Перо мореное». Стой! Еще скажешь: «Придут Волк, Пепелов и Сахарный-Женя с перьями». А еще: «Пряжинский Фарватер хочет его, Христа, значит, запятнать».

Когда Васька прибежал к церкви, там уже шли сигнальные пересвистывания.

Радостно и жутко забилось Васькино сердечко от этих свистков.

Кучка покрошей, с Христом во главе, стояла в неподвижном возбуждении, а на другой стороне площади цепью растянулись пряжинские, подвигавшиеся неторопливо.

Только впереди цепи быстро, точно катясь, шли плашкеты — «задевалы», часто останавливаясь, и, засунув в рот пальцы, пронзительно свистели.

Васька вручил атаману нож и передал все, что велел парень с Канонерской.

Гришка хлопнул его по плечу, сказав:

— Молодчик!

Обратился к Павлику:

— Фарватер-Федька хочет меня запятнать, сука!

Потом быстро спросил:

— Самсончик здесь?

— Здесь! — полоснул голосок, и выскочил из кучки парней мальчуган, лет четырнадцати, плотный и загорелый, в тельной полосатой рубашке, босой, чернокудрый и черноглазый, как цыганенок.

— Самсончик и ты, как тебя? — кивнул Гришка Ваське.

— Пловец! — гордо вспыхнул тот.

— И Пловец, примите пряжинских плашкетов. Сколько их? — деловито осведомился он у Павлика.

— Трое.

— Сыпь, хлопцы!

Самсончик примял кепку и пошел, не торопясь. Шел, раскачиваясь, припадая на ноги, подражая походке заправских бойцов.

Васька догнал. Захлебнулся:

— Примем?

— При-мем, — спокойно протянул Самсончик и вдруг скомандовал:

— Стой! Остановились.

Шагах в двадцати — пряжинские задевалы: двое босоногих, как и покровские, один даже без шапки, и третий — в лакировках, пиджаке и московке, как большой.

Скидывая с плеч пиджак, оставшись в одной розовой с синим поясом рубахе, нарядный мальчуган закричал нестерпимо звонким, как разбиваемые вдребезги стекла, голосом:

— Пок-ро-о-в! Выхо-ди-и-и! Пряж-ка приш-ла-а-а-а!

Билось в ушах от невыносимого крика, даже обругался Васька, а Самсончик — так же, как розовый, — стеклом дребезжа:

— Поне-ес! Пряж-ка! По-не-е-с!

Выбежал, выставив полусогнутую левую руку и на отлете — правую.

Ждал.

Розовый, бросив на мостовую пиджак и фуражку, кинулся на Самсончика, наклонив в светлых бараньих кудряшках голову.

Схлестнулись. Отскочили.

Словно два волчка, полосатый и розовый, завертелись: один — на бронзово-золотистых, другой — на черно-блещущих ногах.

В коротком взмахе стремительно взлетали руки, хлопали, отбивали одна другую, выстрелами влеплялись в полосатое и розовое тела.

Пловец, шагу не могущий сделать, дрожащий от неописуемо радостного волнения, забравший в рот ворот рубахи, смотрел на еще не виданное по красоте единоборство.

Сжимались непроизвольно кулаки, топтались нетерпеливо ноги, до боли напрягаясь в икрах, и теребился, как удила, скрипящий на зубах ворот рубахи.

А когда розовый клубок отлетел, в розовую развернувшись полосу, всклубивши пыль мостовой, а полосатый Самсончик, выжидая, с рукой на отлете, с грудью, крутой поднявшейся ступенью, — крепко стоял, будто врос в площадь стройными смуглыми ногами, — Пловец, вскрикнув торжествующе: «Понес!» — бросился на двух пряжинских плашкетов, так же, как он минуту назад, нетерпеливо топтавшихся. Увидел на мгновение спокойные, детские на чистом лице глаза и другие — острые, на рябом широконосом лице; потом ощутил тупую боль под горлом, пропали четыре глаза и два лица, а ноги сами скользнули вперед; боль в спине и затылке.

«Сшибли, черти!» — быстро подумалось, а в ушах хлестнуло:

— Пловец! Не качай!

Вскочил. Подбегали Самсончик и нарядный кудряш.

И снова десять рук, проворных и метких, замелькали; десять ног, упругих и быстрых, заклубили пыль площадную.

Но сзади и впереди, почти одновременно, свистки. И почти одновременно зазвенели нестерпимо резко розовый и Самсончик:

— Конча-а-а-ай!

— Пловец, хряй сюда! — отбегая в сторону, крикнул Самсончик.

— Куда? — догнал его Васька.

— Сейчас начнут…

Самсончик дышал порывисто, сплевывал закипавшую в уголках ярких губ белую слюну, вздрагивали ноздри и огоньки в цыганских глазах.

По площади — быстро-быстро — две цепи, одна навстречу другой.

Впереди покрошей — Христос-Гришка, невзрачный, сутулый, близоруко вглядывающийся, качающийся при ходьбе, как и все, а во главе Пряжки — высокий, с шапкою золотистых кудрей, парень.

— Ихний атаман, Шурка-Казак, братишка Баранчика, того, с которым я сейчас хлестался, понял? — скороговоркою горячо задышал Самсончик и тут же в нескольких словах рассказал, как Гришка Казаку нос сломал.

— Один раз Гришка Казаку по сопатке ка-ак даст! Нос — хрясть и посичас на боку.

И добавил веско, будто точку ставя:

— Мо-о-лодчик!

Первыми схлестнулись атаманы.

Звонкие, по всей площади, удары.

Отскочили. Переменились местами, как петухи. Разошлись, покачивая раздвинутыми руками.

«Будто плывут», — подумал Пловец.

Казак упал.

— Ловко! — радостно крикнул, обжигая Ваське ухо, Самсончик. — Ай да Христос! Видел, Пловец, а?

— Мо-о-лодчик, Гришка, — добавил, точку поставил.

Потом — глухой гул, свист; обе партии, сблизившись, стенку образовав каждая, двинулись.

Сошлись. Перемешались. Замелькали руки. Гулко зазвучали удары. И вместе с ударами — свистящими хлыстами по воздуху — бранные слова. С каждым мгновением бойцы оживлялись.

Руки — бесчисленные мельничные крылья.

Брань — все резче, но короче ударяла по воздуху.

Падали. Вскакивали. Падали.

Туманом — пыль над площадью.

Васька дрожал, топтался, перебегал с места на место, подпрыгивал, как от уколов.

И теребил зубами ворот, уже порванный и измокший от слюны.

Самсончик томился тоже: огнем горели смуглые щеки, свечками — глаза. На жарких губах высыхала пена.

Приседал к земле, вцепляясь темными крепкими пальцами в булыжины.

Как раскаленное железо рукою часто, порывисто хватал Ваську и обжигал:

— Гришка-то! Гришка! Толково бьет! А-а!

Васька, академик по драке, оценивал «работу» атамана добросовестно: угадывал каждое движение, предусматривал результаты. Одобрял меткие удары и досадовал на промахи.

А Гришка, вошедший в раж, разлохматив волосы, в щелки сощурив близорукие глаза и оскалив крупные лошадиные зубы, бил метко, привычно, и каждый почти раз от стремительного удара его костлявого кулака полосой или пятном ложился знак удара на лицах, неосторожно под него подвернувшихся.

Вдруг двое налетели на Гришку.

И тотчас же один отскочил, а другой как-то странно сел на землю и медленно согнулся в боку.

Кто-то что-то крикнул. Сразу прекратилось побоище.

Опять крик:

— Запятнал!

А над ухом Васьки обжигало:

— Гришка… Фарватера-Федьку… перо-ом.

Васька вздрогнул от этого шепота и взглянул на товарища.

Ослепительно горели черные глаза, раздувались ноздри, а в углах губ, лоснящихся алостью, белая вскипала слюна…

Фарватера вынесли на руках из круга.

Трель фараонова свистка близко где-то настойчиво и беспокойно сверлила воздух.

4
Гришка-Христос, покровский атаман, убивший пряжинского бойца Фарватера «мореным», то есть отравленным, ножом, был парень что надо.

Своих товарищей любил, как Христос учеников.

Часто говорил, правда, полушутя:

— Стервецы, ведь я вас, как Христос, люблю. Христос я для вас или нет, суки вы паршивые?

Даже как у Иисуса Иоанн был любимейшим, так у Гришки — Павлик, поварок из греческой кухмистерской с Садовой.

Гришка любил Павлика за молодость и необычайную смелость.

Павлик действительно был смел.

Прямо не умел бояться. Не понимал боязни.

Гришка о нем говорил так (философствовать, как и Христос, он любил):

— Есть люди всякие, каких чудаков бабы не родят. Я вот музыки не понимаю. Один черт для меня, что пианино, что трензель или барабан. Шум, и больше ничего. А скрипку терпеть не могу. Пищит, скулит, точно нищего через Урал тянет. А вот Павлик страха не понимает. Как вот я — музыки. Верно, Павлик, не понимаешь?

Павлик смеется весело, по-детски. И по-детски смотрит глуповатыми, красивыми, как у куклы, глазами:

— Как не понимаю? Что я — чума, что ли? Я знаю: страшно. А только не знаю, как это страшно-то бывает.

— Погоди! — перебивает Гришка. — Идешь ты, скажем, с Лизкой со своей на Митрофаниевском кладбище.

— Никогда мы с ней там не гуляем. Скучно, да и воняет.

— Дурак! Это мы предположим. Понял?

— Ну ладно, понял.

— Ни черта ты не понял… Значит, идешь. Теперь, вдруг из могилы — мертвец. Паршивый такой, почти сгнил.

— Стой! Как же он может?..

— Э! Не перебивай… Это так, вроде сказки. Ну, вылез это… «Ты чего, мол, шкет, со шкицею треплешься, мне, мертвецу, спать не даешь?» Понял? Это мертвец тебя спрашивает.

Павлик смотрит на Гришку непонимающими глазами и начинает вполголоса:

— До-ля-фа!.. Ты не ври…

Гришка безнадежно машет рукой.

Парни смеются.

Павлик не понимает страха, а потому обнаруживание у людей страха, боязни интересует и забавляет его. Особенно если люди боятся пустяков: крыс, пауков, тараканов, щекотки.

Павлик, так же как и ничего, не боится и щекотки, и люди, боящиеся ее, для него необыкновенно смешны и забавны, даже необычайны, как какие-нибудь редкие существа.

Это заставляет его чуть не ежедневно щекотать одного из покрошей, Кольку-Бульонного.

Бульонный — из «чистых», сын вдовы-чиновницы, самый слабый из парней.

Даже малолетний Самсончик с ним справляется.

По будням, в послеобеденные часы, прямо из кухмистерской или после разноса обедов на квартиры, с пустыми судками, Павлик наведывается к Покрову.

Завидя его, покроши, смеясь, Кольке:

— Сейчас тебе, Бульонный, жара будет.

А Павлик, белым костюмом и колпаком, сытыми щеками и улыбкою мелкозубого рта напоминающий веселого здоровяка поваренка с жорж-борманских реклам, садится рядом с Колькою, вздрагивающим от одного взгляда своего вечного мучителя, и говорит, подмигивая парням:

— Бульонный, поди, по мне стосковался?

— Брось трепаться, Павлушка! — сразу пугался парень.

— Зачем трепаться? На гармозе сыграю, только и всего.

Павлик, не торопясь, засучивал на полных розовых руках рукава, скидывал с жарких ног башмаки.

Затем, так же не торопясь, валил слабосильного Кольку, садился верхом.

Точно нехотя проводил пальцами по вздрагивающим Колькиным бокам.

Тот отчаянно взвизгивал, начинал биться, силясь сбросить с себя тяжелого, полнотелого Павлика.

— Мало, брат, каши ел, матка, поди, бульоном кормила, — смеялся веселый палач.

Ловил Колькины руки, раскидывал их в стороны, прижимал в сгибах толстыми пятками и начинал работать вовсю: быстро мелькали пальцы, забегали под мышки, останавливались.

Внезапно схватывали Колькины бока.

Бешенство, ругань, смех, плач — от прикосновения пальцев.

Как гармонист — чего только пальцами не выделывает!

Весело неудержимо Павлику.

Колька — гармонь, значит?

Изумленными, счастливыми глазами смотрит в искаженное непонятным ужасом и мучениями лицо, вскрикивает не понимающий страха Павлик:

— Чего боишься? Вот чудак. Братцы, ведь я легонько, пальчиками только. Вот святая икона!.. Глядите! Во… А он!

— Гармонь, ей-богу! Баян!

Захлебывается от восторга. Раскраснелся весь. Даже полная обнаженная шея порозовела. А Колька воет, визжит, умоляет:

— Пав… Пав… Ай! Ппп… Павлик! Ау! У-у-у! Ми… лень… не… на… на…

Весело, безумно весело Павлику на страхе человеческом, как на гармони, играть. Не выпускает из рук жертвы. Уже не сопротивляется обессилевший Колька, уже не сидит на нем Павлик, а, крепко зажав коленями Колькины ноги, держит его перед собою, как гармонь. И беспощадно-весело и глазами кукольными, красивыми, глуповатыми, и полнокровными персиками-щеками — смеется в измученное, потное, страхом и страданием искаженное лицо.

Не выпускает жертвы — гармони своей.

Все, что захочет, может сыграть.

— Вам что? Полечку? Краковяк?

Восторженными, счастливыми обводит всех глазами.

Но Гришка-Христос вдруг — грозно, зубы оскалив:

— Брось!

С Колькою — истерика. Ослаб. Мутные глаза — мимо Павлика.

Грубо отталкивает Павлика Христос:

— Черт толстомордый! До смерти ведь можно… Чума!

Опустившись на землю, к ограде прижался Колька.

А Павлик недоумевающе смотрит на него, зевает, потягиваясь:

— Настоящий ты, Колька, — бульонный. Поиграли с ним, а он и нюни распустил.

— Поиграли, — всхлипывает Колька. — Ты знаешь, защекотать можно насмерть. Это, брат, не игра.

— Почему же я не боюсь? Вот щекоти, на, где хочешь.

Павлик поднимает руку, подставляя бок, ногу сует Кольке на колени.

— На! Не бойся, щекоти!

— Уйди ты со своими лапами, — сердито отталкивает Павликову ногу Колька. — И так руки онемели от твоих пяток, толстущий черт.

Павлик ложится головой на Гришкины колени:

— Пятки, брат, у меня настоящие. Мясные. Вроде как биточки. Вкусные, сочные.

Павлик опять зевает, закидывает за голову руки. Потягивается. Бело-розовый, красивый. Спокойный, как счастье.

Вверх глядит, на широкие листья кленов.

— Гришка, разве от щекотки умирают?

— Умирают.

— От щекотки или от страха?

— От разрыва сердца.

Молчит, чешет глаза кулаками.

— А… разве… Спит почти:

— Раз… ве… под мышками… сердце?

— У кого где, — смеется Гришка, — у другого совсем нет. У тебя вот, например. Слышишь, Павлушка?

Но Павлик не слышит. Сладко спит. Слюна струйкою из румяного, полуоткрытого рта. Жемчужинами — зубы в алой оправе губ.

— Заснул, — говорит Гришка шепотом.

Долго смотрит, прищурясь. Потом — задумчиво:

— Красив, сволочь. Полюбуйтесь-ка, братцы.

Парни осторожно заглядывают.

— Что? А? — обводит Гришка близоруко.

— Будто шмара, — прыскает Баламут.

— Шикарный паренек, — говорит тихо Козел.

— Только толстый зачем. Во, окорока-то, — гладит Женя-Сахарный полные, обтянутые белыми брюками, ляжки Павлика:

— А здесь!..

Он щупает ступни, толстые в подъемах и пятках, короткопалые, без следа костей.

— Ишь, леший, что у копорки какой, у толстопятой, ноги-то. Отъелся у грека-то своего. Грек его любит.

— К окорокам-то евонным грек, поди, подъезжает, — смеется Баламут, — любят греки да армяшки толстых мальчишек.

— Тише вы! — машет на них Гришка. — Дайте парнишке покимарить. Он с Лизкой вчерась всю ночь проканителился.

— Он с ей второй год канителится, а ничего промеж их нету, — говорит Козел.

— А ты их проверял?

— Моя Стешка сказывала. Лизка с ей — начистоту. «Сколь, говорит, разов в Варшавской гостинице ночевали, и хоть бы поцеловал когда, не только что». Лизка говорит: «Я, говорит, что на угольях, а он — харю к стене. Спать, говорит, мешаешь».

— Молодец! Не курит, не пьет и баб не целует, — смеется Гришка, — «Спать мешаешь»! Козел, а? Как?

— «Спать мешаешь», — усмехается Козел. — Лизка утром — на работу, а он еще дрефить остается в гостинице.

— Будите Павлушку! Опоздает к греку-то, — говорит Женя.

Павлика долго расталкивают. Наконец поднимается. Красный, как мак. Кулаками — глаза. Плечами поводит. Сон долит.

— Баламут говорит — грек к твоим окорокам подсыпается, Павлушка, — спрашивает Женя, — правда это?

— Какие окорока? — зевает паренек.

— Вот какие, — звонко шлепает его по заду Баламут.

— А я думал — телячьи, — просто говорит Павлик.

Все смеются.

— Тебе сколько лет, Павлик? — спрашивает Гришка.

— В Петров день будет семнадцать.

— В Петров? Значит, ты — Петруха? А я и не знал…

— День Петра и Павла, двадцать девятого июня, знаешь?

Павлик собирает судки и кричит, уходя:

— Вечером ждите с пирожками.

— Припрешь? — кричат вслед парни.

— Ага! — отвечает, не оборачиваясь.

— С чем пирожки-то?

— С луком, с перцем, с собачьим сердцем! — выкрикивает, точно продает, Павлик.

Против ограды, через улицу, останавливается у аптекарского магазина и, дождавшись какую-то старушонку, кричит ей неожиданно в самое ухо:

— Го-рячие пирожки-и!

Старушонка шарахается.

Павлик — в восторге. Напугал!

Хохочет звонко, на всю площадь, глядя на озлобленную, стучащую клюкой бабку.

Обессилел от смеха, крышку уронил с судка. Крышка — на панели. Павлик — у стены.

В белом костюме, в белом колпаке, розовощекий, светлозубый — веселый рекламный поварок.

Бодрым эхом — хохот парней у ограды.


Баламут утверждал, что Павлик ничего не понимает.

— С гулькин нос у него понятия нет.

Павлик действительно не понимал иногда такое, что понял бы ребенок.

Шутки, остроты, анекдоты принимал или за чистую монету, или как «заливание» — обман.

Но главное — не понимал страха и боли.

Бывали с ним случаи, удостоверяющие, что он не знал, что такое боль.

Например, из озорства ходил на Пряжку, на Рижский проспект, в Семеновский полк — лез прямо в зубы «неприятелю».

Придет к пряжинцам.

— Здорово, трепачи!

Те во все глаза:

— Павлушка? Покровский? Бей его!

И — понесут.

В участках всегда волынился. Или околоточного дежурного облает, в лицо плюнет.

Бьют нещадно, как людей нельзя бить — бьют.

Однажды пристав остановил его на улице. Утром, в воскресенье. К обедне звонят, а парень — на всю площадь: «Любила меня мать, обожала…»

Безобразие! Пристав его — за рукав:

— Чего горланишь, хулиган?

А с приставом — жена беременная.

Павлик ее — ногой в живот.

Чуть пристав его не застрелил на месте.

Что делали с ним в участке после — неизвестно, но предположить можно все, кроме хорошего.

Когда спрашивали товарищи:

— И понесли же тебя здорово?

Павлик:

— Не помню, здорово или нет. Известно, в Коломенской здорово несут. А положим, не знаю. Черт их знает!

— Как же не знаешь? — приставали товарищи.

— Да вот — не знаю. Чего пристали? Идите и спросите.

— Да ты без памяти был, что ли?

— Зачем без памяти? Я все время пристава крыл почем зря.

Парни удивленно переглядывались, но не смеялись.

Над геройством — какой смех?

Не герой разве человек, избиваемый не по-человечески и через день-два забывший, как били: больно или не больно?

Это не геройство даже, а выше.

Имени этому — нет.

Так и товарищи Павликовы сознавали.

И уважали за это молоденького, с Садовой, из греческой кухмистерской, поварка.

Перед необъятной волей его — преклонялись.

Да и воля ли это была?

Имени этому тоже нет.

Есть, но имя — тайное.

Сказочная какая-то красота, изумляющая, поражающая, в Павлике цветущим цвела садом.

Садом этим роскошным он ограждался от всего, что плохо.

И огражденный — не должен был знать страха, боли и, может быть, всего, что омрачает, старит, изнуряет, убивает человека. Поэтому, насильно приучаемый к водке, табаку — в рот, случалось, вино вливали и совали папиросы, — не привык ни пить, ни курить.

Потому, с девицами ночуя, спал крепко, к стене обретясь.

Огражденный.

И — счастливый, как никто, как само счастье.

И потому знавшие Павлика преклонялись перед ним.

И когда Гришка-Христос называл его красивым, то щеки ли одни розовые, или кукольные глаза имел в виду?

Не другую ли, тайную красоту чувствовал Гришка в хорошеньком поварке?

5
Гришка-Христос из всех покровских умнейший и начитаннейший.

— Гришка любому студенту очки вотрет! — говорили про атамана товарищи. — Он все книги перечитал, оттого и ослеп.

Гришка действительно знал и читал много, но понимал как-то все по-своему.

Однажды Васька-Пловец слышал, как Христос беседовал с приятелями о книгах, о писателях.

— Самый первосортный писатель — это, братцы, Пушкин. Здорово писал. Все про нашего брата, шпану. Есть у него рассказ в стихах про наших, покровских.

— Брось лепить горбатого, Гришка! — смеялись парни.

— Чтоб я был подлец, если вру. Про Покров, ей-ей! И ловко как! Там у него парнишка, вор-домушник, нанялся к купчихе в кухарки.

— Парнишка? В кухарки? Как же это?

— Чего ржете, дураки? Очень просто… Подбрился, парик купил, косы, накрасился. Платье бабское. Подложил, где надо, ваты: титьки, там, и все прочее, честь честью. А купчиха слеповатая, вроде меня. Приняла за девчонку.

— Ну? — настораживаются парни.

— Ну, а теперь он живет и закрутил любовь с дочкой купчихиной. Открылся: «Так, мол, и так, люблю тебя, потому и платье бабское надел». Дочка спервоначалу испугалась. Уговорил. Баки вколотил, что надо, а после и дочка в него втрескалась.

— Врешь?

— Будь я сволочь! Так у Пушкина и сказано. Эх, черт возьми, забыл, а ловко у него про любовь ихнюю стихами… Так вот, парнишка живет у купчихи. А борода выросла. Стал бриться, а купчиха и закатись в комнату.

— Ну, ну? — уже теряют терпение парни, а у Павлика и рот полуоткрыт, и щеки зарумянились.

— Теперь купчиха шухер подняла. А парень ее — раз! — бритвой. Всю «хазовку» обчистил. Брильянтов одних на три тыщи, денег — не помню сколько, да и был таков. Шикарно писал Пушкин!.. И парень был что надо. Тоже, как и мы, хулиганил, но, конечно, по-благородному, с револьвером. Его и убил черносотенец, офицер. Вроде как Вальку-Баяниста. Только Пушкина — за шмару.

О книгах, писателях, хотя по-своему, фантазируя и сочиняя, много говорил Гришка, и кое-чему научился у него Пловец.

И то, что упорно стал искать книги и, найдя, читал запоем, и то, что на драки не как на безобразия стал смотреть, а как на необходимый каждому пройти путь, то, что сознательным хулиганом стал, — всем этим обязан был Гришке.

И сознавал, и ценил это, и благодарен был учителю и наставнику, площадному своему Христу.

За два-три года Васька весь курс жизни прошел. Все, что необходимо знать городскому парню.

Уличный курс. Улица учила. Кто же больше?

Одна она и мать, и наставник, и профессор.

Школа ее — живая. И наука — живая. И вся она, улица, — сама жизнь.

С детства на улице. Ею воспитанный, живущий ею, знающий ее, чувствующий, осязающий грудь ее суровую, но ласковую необутыми ногами (не ходящий никогда босым по земле человек — несчастен, земли не знает, любить землю не может так сильно, как тот, кто телом своим ее ощущал), школу улицы прошедший суровую, но не обманную, закаляющую тело и окрыляющую дух школу, Васька-Пловец с юности стал улицы гражданином.

Знал науку — закон ее, как прилежный ученик урок.

А наука — закон ее — искание путей к борьбе и сама борьба.

И еще тверже знал, что один — не боец, что партия нужна, артель.

И не только знал — знать-то не штука, — а бороться умел.

И опасности прямо смотрел в глаза, как при «сходке», стычке, на врага в глаза — непременно надо. Опускать головы, глаз прятать — нельзя.

Гришкина еще наука это.

Гришка многому научил. Он же пробудил потребность к знанию. Пушкиным натолкнул. С Пушкина Васька и начал, с «Домика в Коломне».

Многого не понял, многое показалось скучным, ненужным, но полюбил Пушкина и гордился им.

— Пушкин — голова. Что надо парень! Такие люди — на редкость.

Так говорил. И с гордостью — еще:

— Наш, покровский.

Верил, что покровский.

Раз «Домик в Коломне» описал — значит, покровский.

6
Много воды утекло в Екатериновке и Фонтанке, много сменилось парней.

Гришка в Обуховской кончил, от ран. Сакулинский атаман Соловей запятнал.

Павлик, заменивший Гришку, утонул во время волынки с пряжинцами, близ Турухтанского, Вольный тож, острова.

Много смен и перемен. Баламут в Балаклаву пешком ушел и не вернулся. Зачем ушел — ему только, Баламуту, известно. А почему не вернулся — неизвестно никому.

Женя-Сахарный «котовить» стал, на проституткины деньги жить, с Анюткою жил, со шмарою.

Идет, бывало, по улице, а мелочь, плашкетня — посадскими кругом воробьями — скачут: «Кис-кис! Котик! Кис-кис!»

Дразнят.

Бульонный тоже по примеру его хотел жизнь устроить — на бабий перейти доход. Да только ошибся. Под каблук бабе попал. Со вдовой, ларечницей бывшей, торговкой, сошелся. А она — жох, торговать его заставила, с лотком: дули моченые, квас грушевый. И каждая копейка — на счету. Работником сделала. В черном держала теле, била — чуть что. Баба здоровая, деревенская. Бульонный против нее — прыщик.

Иной раз не выдержит Колька, сбежит. Неделями ночует в чайных, на «гопе», в ночлежке то есть. Ищет его Авдотья — жена. Разузнает. Разыщет.

Крик поднимет, на всю площадь:

— Изверг! Пьяница! Мучитель!

Да со щеки на щеку при всем-то народе!

Потом — за воротник и, как мальчишку, тащит домой. Очнуться не дает.

Плохое дело Бульонного!

Много перемен. Смен много.

После Павлика Самсончик атаманил. Самый молодой из атаманов, семнадцати не было — не запомнят таких. Но атаман приличный.

Потом Самсончик на добровольном транспортном судне в плавание кругосветное уехал.

Васька стал верховодить.

Тогда же, в первые месяцы атаманства, закрутил Пловец любовь с Нюткой-Немкою из чулочной, с Английского.

Нютка — шикарная, пышная, стройная; волосы только светлые очень не особенно нравились Ваське. «Будто немка» — так говорил о волосах. И лицом Нютка на немку похожа: полная, румяная, глаза — голубенькими стеклышками.

Немка — девица «не выкати шара» — артельная, не ломака.

Крепко Васька ее любил.

7
В германскую войну много ушло и от Покрова.

И Васька угадал, хотя ненадолго.

Потом в запасном полку служил. В Ораниенбауме.

В революцию, в первую, в пулеметном был, в Ораниенбауме тоже. Оттуда и пришли в Питер, но здесь уже все порешено было. Фараоны сняты были; Каблуков, околоточный, из серебряковского дома, на канале выброшенный, дней пять не убирался, после кто-то на санках, через спуск, в Екатериновку, в полынью, рыбам на закуску.

Васька потом на Балтийском работал, оттуда в Красную гвардию угадал, а потом и в армию.

8
Тяжелые дни… тревожные…

Словно земля из-под ног уплывала.

В воздухе будто бы повисал человек.

Дни испытаний, черных дум и тревожных волнений — тяжелые дни.

Город, завоеванный теми, кто строил, кто жизнь ему дал, — этот  Н о в ы й  г о р о д  ждал нестерпимо, тревожно, тяжко, что придут, войдут в него те, что прав на него не имеют.

И они шли…

Неведомо откуда взявшиеся, близко уже подходили.

Тяжелые дни. Тревожные.

Земля из-под ног уплывала. Земля траншеями прорезалась.

Вышки, колокольни укреплялись мешками с песком.

Каждый дом — крепость.

Каждое окно — бойница.

Ни одной пяди — т е м!

Ни одного камня мостовой — т е м!

О, если бы камень каждый динамитным стал снарядом!

О, если бы каналы, реки города все — пламенеющей нефтью!

О, если бы цок конского копыта, каждый звук — громкогремящим молотом бил в мозг врага!

О, если бы огоньки окон, свечек, спичек — разящей молнией!..

Так пел бы Новый город молитву боевую, так пел бы, если б имел голос, сердце и мозг если б имел!

Но разве не имел?

Те, что выросли в нем, — не часть его разве?

Не нотки голоса его, не капли крови, не тонкое волокно мышц его сердца?

А все они — сыны. Разве не он сам отец?

Он — каменный.

Но они не каменные разве?

Твердостью духа, закалкою, силой мышц творящих, беспредельностью творящей мысли — не каменные?..

9
В тяжелые тревожные дни, когда сынам города — бойцам грозило лихо, гибель, смерть, когда враг двигался черной тучей, стремясь затмить возгоревшее ярко солнце, в те дни бойцы — а сыны, строители города, все бойцы — почувствовали, сознали, что должны победить или пасть.

Слава пережившим эти дни, не хоронившимся в углах, а идущим на поля загородные для встречи врага!

Слава ждущим его в городе, пядь каждую вооружа земли!

Счастливы жившие в эти дни!

Живший в эти дни, умирая, не скажет, что даром жил!

Жил ли кто даром, живет ли кто напрасно сейчас?

Не было и нет таких!

А если были, есть — умолчим о них, ибо они — мертвы.

Живя — мертвы.

Умолчим, ибо сказано о них все!

10
В те дни на питерском фронте встретился Васька со старым товарищем, Самсончиком-матросом.

В пехотный отряд сформированные моряки держали связь с полком, в котором находился Васька.

Самсончик — такой же цыгански черный, чернее еще, чем был, такой же горячий, вспененными губами произносящий горячие, часто не договоренные от поспешности слова.

В кожаной нараспашку куртке, смуглой грудью обнаженно встречающий октябрьский ветер и непогоду, грудь эту также обнаженно нес навстречу губящему ветру-непогоде вражьих пуль.

Не ложился, перебежек не делал при перестрелке, а силою молодого, воспламененного жаждой битвы сердца, жаждою, в крик переходящей, в звонкое, дерзкое «Даешь!», — шел с этим вскриком, лозунгом и молитвою бойца и пал, четырьмя сраженный, четырьмя разрывными в грудь.

Во время короткого затишья, раненый, перевязанный, пришел в морской отряд Васька проститься с убитым товарищем.

Стояли хмурые над лежащим моряком товарищи-моряки.

Ни слова. И кругом тишина закатного осеннего часа. Изредка только вдалеке щелкнет одинокий выстрел.

Теплая зеленая земля, питерская, болотистая. И на ней, на земле на питерской, — питерец извечный, в жертву Питера, города своего, себя принесший, — на питерской, слезами и кровью двести с лишним лет поливаемой земле.

Не нужно ему отпеваний и ладана церковного, пусть это тем, при жизни мертвым.

Черный весь: волосами, лицом смуглым, на котором черные не закрылись глаза, черный одеждою кожаной, клешем, широко и ласково приникшим к ногам, весь словно отлитый из вороненого металла, как вороненым стволом блещущая, застывшая в руках винтовка и стволы торчащего из-за пояса браунинга.

Весь — одно; тело и металл, кость, мышцы, кровь и оружие, жизнь и борьба — одно.

Есть ли ярче, понятнее символ?

И не смел пожалеть тоскливо и мягко, да и не умел так жалеть Васька.

И сказал только:

— Парень был что надо! Выросли вместе. Плашкетами еще познакомились.

Обступили моряки. Спрашивал кто-то:

— Товарищ твой? Да? Может, знаешь батьку с маткой? Адрес знаешь?

Но не знал этого друг детства, да и знал ли кто?

— Не знаю, где жил. Знаю, что в Питере.

— Конечно, не в Москве, — засмеялся кто-то, но осекся.

Не потому ли осекся, устыдился, что понял, что не нужно знать родных убитого, ибо родные его, батька с маткой, — все батьки и матки, братья и сестры, товарищи-питерцы — в с е?

И адрес его — Питер.

Чего же еще?

11
Славная смерть товарища и встреча в городке под Питером с русским революционным вождем заставили Ваську поверить в победу.

Голос вождя из туго обтянутой кожаным груди, кованый голос, острый, твердый — металл, оружие — бил и резал воздух, бил и резал, и гнал страх, малодушие, недовольство, смятение.

И сюда же, в городок, летели вражьи свистящие, рвущиеся со злобно-зловещим треском в палисадниках и на мостовой снаряды, горохом прыгала по крышам шрапнель.

А он, черный металлически и говорящий металлически, твердо стоящий и твердо говорящий, не слышал, казалось, что смерть бешеную кружила карусель. И страх, малодушие и недовольство, а это же — смерть, бил и бил кованым острым металлом — оружием — голосом.

И когда уехал из городка так же быстро, как приехал, революционный вождь, не стало уже страха, малодушия, недовольства и смятения. И на другой день наступавший все время враг отступил, и отступал уже с каждым боем, с каждым часом, и земля, не могущая ему принадлежать по праву жизни и по праву права, но разбойно на время попранная кровавой его стопой, земля оживала, земля ликовала, и город, разорвавший охватившее было змеей кольцо, — стоял твердо и незыблемо, кровью бойцов-строителей вспоенный. И, в знак возвеличения этой крови, кроваво-красными расцвеченный знаменами.

12
Василий Соболев года полтора как женат. Живет не у Покрова, а в улице, прилегающей к Невскому, но улице такой же отчаянной, грязно-разбитной, как родные улицы Коломны.

Много пережил Васька-Пловец передряг: войны германскую и гражданскую, и вот, женатый уже, а все такой же, как и парнишкою был, только внешне изменился, да и то больше костюмом: лакироши и шаровары, отошедшие в минувшее еще до революции, сменились клешем семидесятидвухсантиметровым, рубаха с кистями — беловоротниковым апашем. Чуб не зачесом, а приспущенная прядь над смелой тонкой бровью — темно-русым уголком.

И лицом почти юноша, хотя около тридцати.

Улица здоровьем неувядаемым наградила.

Хранила молодость, как сокровище драгоценное, сильная хранила воля.

Боец опускаться не должен.

А человек — боец, всю жизнь — солдат.

Знал это, чувствовал вернее, Соболев.

Жалел искренно, что нет фронтов.

Тогда исполнил бы все, смутно еще в детстве познанное, когда с замиранием сердца следил за борьбой атаманов и бойцов, горя от нетерпения, места не находя, и, как молодой конь удила, грыз ворот рубахи.

И жалел искренно подчас, что не постигла его участь Самсончика, так шикарно кончившего, Питер защищая, — четырьмя в грудь из пулемета вражьего.

Кровь волною приливала, губы кусал в такие минуты, как когда-то ворот рубахи.

Зная, что драки уличные не в моде, что бессмысленны, ни к чему они там, где все — товарищи (тех, нетоварищей, в счет не ставил, те — «мертвые души», по Гоголю прочитанному, называл), — зная это, драки любил, но безобидные, мальчишеские стычки.

Не отрываясь, подолгу смотрел на дерущихся. И нравились новые мальчуганы — очень смелые и бойкие, куда смелее и бойчее прежних.

Иногда думал: «Вот бы из таких — шатию».

Но тотчас же одергивал себя: «Ишь, черт Веревкин, что выдумал! Хулиганничать, брат, — не дело. Не такое нынче время».

Васька женат на Марусе Хавалкиной, с бывшего Лаферма. Хорошенькая. Глаза — что у ребенка или у телки годовалой.

Кроткая, хорошая. Только невеселая какая-то всегда.

Васька ее не обижает.

Таких — нельзя, неловко.

Первую свою любовь, Нютку-Немку, потерял, пока на германском фронте вшей кормил, — как в воду канула.

С Марусей живет ладно, скучновато только.

Не для такой он жизни — сам понимает.

Сидит, сидит иной раз дома, в праздник, и самому странно и неловко: он, Васька, покровский боец, в рубашке, подтяжки спущены, в туфлях, покуривает, — будто какой чиновник банковский, буржуй бурелый.

Непонятно и неловко.

И все странно: комната вот — мебель, комод, там этажерка.

Смех!

А главное — жена седьмой месяц ходит. Значит — ребенок, соски, пеленки…

Отец семейства — Васька-Пловец.

— Тьфу!

Плюется досадливо.

Жена — глаза ребячьи, кроткие, спокойные — телкины — поднимает.

— Что с тобой, Вася?

— Мыла нажрался, тошнит, — Васька сквозь зубы.

— Мыла? Откуда мыло? — удивляется жена.

— Мало ли откуда!

Губы кусает. Не в духе Васька.

13
Несколько дней, как с работы, с электрической станции, приходит — гуляет по вечерам по улицам.

Неспокойно что-то, не по себе.

Раньше улицы бромом действовали, а эти дни никак не успокоиться.

Дома же — совсем невозможно.

Дышать нечем.

Жена последний месяц ходит.

Скоро плач детский, пеленки, молоко — шаги предпоследние на Васькином, на боецком пути.

Да и боецкий ли путь?

На четвертый день своего вечернего блуждания по улицам встретил Нютку-Немку.

Спустилась. В барахле. Нос сизый. Голос — петлей ржавой.

Опытным глазом сразу «свешал».

— Проститутка последней марки — факт!

«Эх! Этого еще недоставало! Зачем встретилась? Старые раны бередит эта еще… Стерва, не могла соблюсти себя. Жили бы и сейчас честь честью…» — думает Пловец, губы кусая, быстро по улицам идя, паруся клешем семидесятидвухсантиметровым. Сплевывает направо и налево пену-слюну, как загнанный в беге конь.

И торопится, точно по делу.

А народу на осенних вечерних улицах много. Толпами густыми, парами больше, не торопясь, как в танце каком-то проплывают, в вальсе волнующем и красивом.

Вальс! Вспоминается «Молдаванский вальс».

Он — этот вальс — похоронная, отходная давнишнего атамана Вальки-Баяниста, песня-молитва, он — вальс этот — жизнь его, Вальки, путь боецкий, — Ваську толкнул из городулинской «нарочной» партии в «заправдышную», покровскую.

Зачем он, Пловец, не погиб такой же славной смертью, как Валька или Самсончик?

До конца не прошел заветного пути зачем?

Те оба, Баянист и Самсончик, бойцами и умерли, путь свой прошли весь, от первого до последнего шага.

До ночи бродит по улицам шумным, блещущим окнами домов и ослепительными подъездами электролото и ресторанов.

Из них, из шумных этих улиц, сворачивает в глухие темные, задумавшиеся, остановившие бег свой улицы, ожидающие точно чего-то.

Остановившиеся улицы, они — невыносимы. На них бодрость теряют ноги, неуверенно звучат шаги.

Жутки остановившиеся в беге своем, пустынные, без трамваев, людей и лошадей улицы.

Словно конечного пути, конца пути словно заворот.

Уходит из них Васька.

Их — тихих, безголосых, безглазых — как тлению подвергшихся мертвецов, не любит Васька.

Нет! Любит! Нельзя не любить улиц. Но любит тягостно, тоскливо, как мертвецов близких.

Мертвые улицы!

Опять — на проспект, блещущеглазый, с трамвайными, автомобильными восторженно-гулкими напеваниями, с трамвайными мигающими, как обещающие глаза женщин, огнями, на проспект широкий, открытый — иди все! — всех пропустит сквозь строй плечом к плечу стоящих гигантов — каменных солдат.

На проспекте всегда жизнь, лишь замедляется к ночи стремительный бег его.

У светлого угла, схватившись в крепких порывистых хватках, кричат звонко и смело, словно днем в саду каком, мальчишки-папиросники.

Падают на панель, не ушибаясь, не раздирая грубой кожи босых ног, будто не камень земля, а мурава шелковая.

Вот они, будущие бойцы, завоеватели мира!

Расцепились, воинственно смотрят друг на друга, готовы снова в бой.

Остановился Васька, улыбнулся приветливо, но согнал улыбку и грубовато-приятельски:

— А ну-ка, плашкетня, кто кого? Полста лимонов тому, кто накепает.

Подбежали оба, дышат горячо, горящими глазами — в тянущие из бумажника пальцы кредитку.

— Даешь! — оба пропели.

И быстро:

— Не обманешь, товарищ?

— Зачем? Вот — кладу.

Положил на ступеньку подъезда деньги.

Встали друг против друга.

Один — татарчонок, судя по говору и широкоскулому смуглому лицу, крутогрудый и мясистый — предлагает бороться:

— Пу-французску давай.

Другой — стройный и, видимо, ловкий, но менее сильный, — не соглашается. Васька поддерживает его:

— Чего бороться? Стыкнитесь. Самое разлюбезное дело.

Сошлись. Дерутся долго, с переменным счастьем. Васька стоит, расставив ноги в колоколах клеша, откинув полы пиджака, кусает губы, как в детстве — ворот рубахи. Чешутся руки, направить хочется неправильные удары, усилить недостаточно сильные.

Ловкий, тонконогий хлещется хорошо, но татарчонок значительно сильнее.

Когда, забывая правило, схватываются руками, сила на его стороне. Сгибает тонкого противника, как ветер вербу.

Тогда Васька кричит недовольно:

— Не хватайсь! Вы! Маралы! На кулак — так на кулак! Ты, мордастый, не лапай.

Вспоминает, глядя на толстого татарчонка, городулинского Афоньку и добавляет:

— Говядина!

Наконец, решает кулачный спор:

— Ну, будет. Оба прилично хлещетесь, плашкеты. Полста прибавлю. Разделите поровну… Шикарно хлещетесь! Только ты, Ахметка, все руками лапаешь. В стычке так нельзя — это не борьба.

— Я на борьбу его ломаю, два счета ломаю, — говорит татарчонок, — во!

Он хватает тонкого в охапку:

— Во! Скольки фунт пойдет?

— Брось! — говорит Васька. — Получайте деньги.

— Говядина! — еще раз говорит…

Куда идти? На Лиговку, где, возможно, Немка опять?

Посмотреть на нее, рану разбередить?

14
Гулко звучат, звонко по тротуару ночному шаги. Кажется, говорят они, шаги.

Четкие, упорные.

Парусит, по ногам хлещет семидесятидвухсантиметровый клеш.

Как у Самсончика, вспоминается, — тогда, в бою…

Самсончик!

Черный весь, металлический, твердо-черный, на питерской пригородной земле. Лежащий, но как памятник — величавый, плоско лежащий, даже особенно плоско, как лежат мертвецы, но в то же время вознесенный монументом.

А вот и здесь памятник.

За оградою ночного сада Екатерины-императрицы памятник.

У подножья — любовники.

— Курва, — плюется Васька и, пройдя несколько шагов, сталкивается с женщиной.

Раскрашенное лицо. Глаза выжидающие из-под низко сидящей шляпы.

Улыбается слишком яркими, клоунскими губами.

«Такая же, как та», — думает о женщине и о памятнике Васька.

Много  т а к и х  в поздний час.

Ночью много.

А та, коронованная проститутка, скипетром как бы благословляет их.

Выпустила на улицу.

Благословила:

— Идите!

И вот пошли, ходят, ищут самцов, не знающие других исканий.

Ищут, ходят здесь, по проспекту, не день, не два — годы, десятки.

Их этот путь.

Свой путь они проходят.

Слепые на слепом пути.

Ночные — на ночном.

Быстрее идет Васька.

Скоро Лиговка. Немка, наверное, там.

И как бы испугавшись возможной с нею встречи, сворачивает в улицу боковую.

И опять — памятник!

«А, — вспоминает, — Пушкин! Александр Сергеевич!..»

Маленький, чахлый вокруг сквер. Робко и кротко, как листья металлических кладбищенских венков, чахлых деревцев сухая листва осенняя шелестит, позвякивает.

Грустно, как над могилою, склонив непокрытую голову, черный в ночной тьме улицы, узкой — коридором — улицы, черный, недвижный, камнем вознесенный бронзовый человек.

Пушкин!

Вот кого встретил, дошел до кого, в тоске бродящий Васька, путь свой затерянный ищущий, — вот до кого дошел.

До старого, в веках живущего бойца. И не может отойти, словно уйдя — потеряет что-то ценное, тайны какой-то не узнает.

Вспоминает, что стоял уже он, Васька, давно когда-то перед памятником и говорил что-то.

Мучительно, напряженно силится вспомнить — когда же это было!

И вдруг: «Ах, это у Пушкина, в истории одной есть, как с памятником чудик какой-то разговаривает, сумасшедший»…

И почему-то вслед за этой мыслью просветленному взору Васьки открылось, что весь путь его сегодняшний и раньше, с малых лет, был путем того сумасшедшего пушкинского «чудика», с памятником разговаривавшего, от памятника в страхе убегавшего, — ненужный, тяжелый и гибельный путь.

Главное же, не боецкий вовсе!

Задрожал даже от мысли такой, схватился за холодное, сырое железо ограды. «Как не боецкий? А Самсончика и Вальки разве не боецкие пути?»

И вдруг ясно до нестерпимости стало, что Самсончика и Вальки пути только и начались тогда, когда они пали.

А Христос-Гришка совсем не проходил пути.

Всю жизнь они готовились к нему и сделали наконец по одному шагу. Гришка же не сделал и шага даже.

Валькин шаг — набег на квартиру Дерзина и конец его там.

И потому похороны его так шикарны были, что для многих дорог стал, не для товарищей по дракам, а бердовцам, рабочим, — дорог.

И венки ихние, бердовские, были, и гроб на руках бердовцы несли.

И дальше нестерпимо яркие мысли: он, Васька, потому фронта жаждал и терялся, когда фронты закрылись, потому это, что хотел шаг хотя один сделать — первый шаг на боецком пути.

На пути, начатом бесчисленными рабочими питерскими и других городов. Но ведь и он, рабочий, разве не может он пойти по этому пути, указанному многими провидящими?

И этот вот, стоящий, указывал — бронзовый боец.

15
То, чего снизу не видно, видится стоящему на высоте.

Так увидел в миг короткий, с горы точно, с башни-каланчи какой-то, увидел Пловец раскинувшуюся под ногами свою жизнь.

Всю, с детских городулинских лет до последнего мига, не словами припомнил, не воспоминаниями, а так сразу  у з н а л о с ь  п р о с т о,  с о з н а л о с ь  с а м и м  с о б о й, что не было пройдено им ничего, не было шага на пути своем, на Васькином, на Пловцовом пути, на боецком.

И от усталости ли, пришедшей нежданно, от тоски ли, охватившей внезапно, опустился, сел, полулег на холодный сыроватый тротуар.

Почувствовать хотел успокоение от земли, от  б у л ы ж и н  хотел бодрости набраться, ласку панельную принять.

Было так всегда, с детства, с городулинских еще лет.

Отцом ли обиженный, побитый товарищами ли, или так, неуверенность, тоска, что ли, когда овладевала, довольно было прилечь на землю, на камень дневной ли, горячий от солнца, или холодно-скользкий, вечерний — все равно, тишина какая-то, бодрость, вера в тело входили.

И снова живи.

Снова — бейся, боец, Пловец-Васька.

На тяжелое на что иди — земля родная, мать каменная, питерская булыжная земля — в тяжести поможет, не оттолкнет от себя — поверь в нее только.

Как тогда, попранная было врагами, идущими неведомо откуда, — попранная — снова ожила, воскресла, лишь только прислушались к ней, поверили когда в нее, с в о е й  когда ее признали бойцы, — снова покой и мир дала, кровь пролитую приняла и сохранила. И возвеличила.

И так полулежал на холодной сыроватой ночной панели и словно ждал, что призовет она, земля-мать, путь укажет, какой шаг сделать и когда.

И вдруг услышал.

Невдалеке, но не в улице этой, а на проспекте ли том широком, неясное, но тревожное, шумливое что-то.

Звали точно, кричали, но без слов.

— У-у-у, — гулом неслось.

Вскочил, на шум этот кинуться хочет Пловец и не может понять — где.

Откуда — шум?

И — новый звук.

Заскакало, запрыгало звонкое что-то.

«Свисток, — понял Пловец, — милиционер свистит».

И точно обрадовался, поверил точно, что начнется сейчас долгожданное.

У земли родной просимое — дано.

А свисток свистал тревожнее, ближе.

И новый еще звук.

Трещащим, каменным словно, мячиком, не каменным даже, а более твердым, — ба-бах!

«Стреляют!» — мелькнуло быстро.

И не зная еще где, бежал, чувствовал, что туда, куда надо, прибежит — не ошибется.

Хлопал клешем, фуражку примял, как давно приходилось когда-то.

И быстро из улицы узкой, коридорной — на проспект. И сразу отовсюду нахлынули звуки, точно притаились и ждали за углом.

Звонко скачущий свист и:

— А-а, держи-и-и-и, — многогрудое — волнами в моряну — заколыхалось.

И покрывавшее сразу все — каменный мяч — ба-бах!

Видел: по мостовой бежит, углами режет мостовую, то вправо, то влево.

Приостановился. Полусогнутую — вытянул руку бегущий…

И — невидимый — каменно опять бабахнул мяч.

Не мыслями думается в такие моменты. Как думается, как делается — трудно определить.

Помнит Васька, что при виде бегущего, стреляющего бандита — радость почувствовал жуткую какую-то.

Не такая ли радость была хлещущая волнами в Вальке, когда ураганом влетел во вражьи покои, в черносотенный, в есаулов дом?

Не такая ли радость в Самсончике, когда не припадал к земле при перестрелке, а грудью обнаженной четыре принял разрывных?

Вылетел на середину улицы прямо наперерез, вскрикнул даже, кажется, этому бегущему с револьвером в руках или не вскрикнул, а показалось так, или сам был  в с к р и к о м, сам, ураганом вылетевший, как вскрик. Комком звериным — прыжок.

Ахнуло, полыхнуло огнем в самое лицо. Острожгучая боль под глаз.

Но в короткий, страшно оборвавшийся миг, когда показалось, что громадные всколыхнулись и падают дома, — в миг этот видел: отлетел, по мостовой лицом проехал загремевший чем-то железным ли, стальным — человек.


1923 г. Весна

ПРАЗДНИК

1
Ленька Драковников с матерью в конце Моловской живут.

За домом — поле, ветка железнодорожная, вдали — лес. Весною лес — лиловый, летом — темно-синий, осенью — черный и еще чернее, углем — зимою.

Ленька — с матерью, родных — никого. Он на заводе, она поденно стирает, полы моет.

Отца убили, когда с петицией ходили к царю.

Прохор, котельщик, и посейчас ходит приплясывает — коленную жилу перебила пуля. А Крутикова, кузнеца Олимпиада, дочь, с кавалером, Ганей Метельниковым, убиты оба. Как шли под руку, так и убиты.

И в мертвецкой, в Ушаковской больнице, так и лежали рядом, застыли, долго не разъединить было.

Так, рядом: кавалер с барышней, жених с невестою. Сам кузнец об этом рассказывает, когда пьяный.

Страшен рассказ пьяного кузнеца.

Не дыша слушают. Молчат. Вопросов — никаких. Да и какие же вопросы?

Когда операцию тяжелую делают, говорят ли с оперируемым?

Швы на сердце класть — и вдруг: «Как да что?» Разве можно это?

Страшен рассказ Крутикова о дочери с женихом. Просто. Точно. Одинаково всегда. Без ропота, ругани, плача. Только глаза — пламень.

И тяжко сжатый, молотом на коленке, кулак.

У Леньки Драковникова рана вроде кузнецовой.

Отца убитого помнит. И убийц знает — царь и опричники.

Когда кто незнакомый спросит — отвечает:

— Царь убил.

А лицо не дрогнет. А глаза темно-коричневые — черным огнем. ...



Все права на текст принадлежат автору: Василий Михайлович Андреев.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
КанунВасилий Михайлович Андреев