Все права на текст принадлежат автору: Анатолий Иванов, Анатолий Степанович Иванов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Тени исчезают в полденьАнатолий Иванов
Анатолий Степанович Иванов

Анатолий Иванов Тени исчезают в полдень

Оттого молодец с лошади свалился, что мать криво посадила.

Пословица

Галине Ивановой, верному другу

Пролог

1

Когда-то стояла здесь угрюмая, сумеречная тайга, сквозь которую с трудом пробивалась безымянная речка.

Однажды пришли на ее берега люди, разложили костер. Пламя лизало сухой валежник, отсвечивало на черных от времени, липких от проступившей смолы стволах деревьев, отражалось в глубине спокойных вод.

На другой день начали валить деревья и строить жилье.

Трудно сказать, почему облюбовали они эти необитаемые места. То ли понравился им могучий каменный утес, возвышавшийся над тайгой неподалеку, на противоположной стороне реки, то ли сама река. А может, решили они поселиться тут потому, что не было сюда путей-дорог, не досягал ничей глаз, не доставала ничья рука.

Так или примерно так возникали в вековечной сибирской глухомани заимки, раскольничьи скиты, всякие поселения. И вот стояло уже к зиме на берегу несколько торопливо и кособоко срубленных домишек, воровато курившихся по утрам желтым дымком от сосновых и кедровых сучьев.

Всю зиму люди продолжали валить деревья и таскать их к берегу на веревках по оледенелым накатам. И к следующей осени количество домов утроилось.

Деревне еще и названия не было, а реку наименовали Светлихой, — наверное, за чистые и прозрачные, как сосновая смолка, воды, за тихий нрав, за приветливо приютившие людей берега.

Правда, весной река ревела и пенилась, грозя выплеснуться из берегов. Неслись по ней могучие деревья, вывороченные где-то из мягкого грунта. Крутились в водоворотах, с треском разламывались об утес. Но уже к концу апреля вода спадала, быстро очищалась от мути, щепок и прочего мусора, виновато плескалась под ноги расхаживающих по берегу людей.

А потом, много лет спустя, случился страшный пожар. Он начисто выжег тайгу по всему левобережью, обуглил землю на много верст, оплавил и закоптил каменные глыбы утеса. Гореть бы жирным смольем и деревне, если бы не Светлиха.

После пожара люди попробовали было селиться и на левой стороне Светлихи, но воды смирной летом реки за три-четыре весны размыли оголенный берег и в половодье затапливали все левобережье, до самого утеса. Люди перевезли на правый берег свои домишки. На образовавшихся громадных заливных лугах каждое лето волновалось теперь буйное разнотравье — коси не хочу!

С тех времен и называется деревня Зеленый Дол. Может быть, до пожара она имела какое-то другое название, но история его не сохранила.

Деревня хотя и медленно, но разрасталась из года в год только по правому берегу. Он был немного холмистый, домишки лепились по отлогим залесенным склонам. Кое-где над домами, как безмолвные часовые, стояли даже кряжистые кедры. Теперь в селе было несколько улиц, тянувшихся вдоль речки, и десятка полтора переулков, нырявших между холмами.

Чем дальше к окраине, тем гуще становились заросли. Однако настоящая тайга начиналась только за Чертовым ущельем. Зубчатой стеной она подпирала самое небо.

Чертово ущелье находилось километрах в двух от деревни. Это была глубокая, саженей в пятнадцать, впадина с почти отвесными каменистыми краями. Бока ущелья зарастали крушиной, вереском и мелким кустарником. На дне его, неумолчно позванивая, холодно кипел, брызгая белой пеной, ручей, питавшийся подземными ключами, что били из-под обомшелых, насквозь прозеленевших камней. Спуститься в ущелье можно было только в двух-трех местах.

Каждому, кто заглядывал в ущелье летом, оно дышало в лицо холодным черным сумраком. Очевидно, поэтому дикое ущелье и называли Чертовым.

Каждое утро, когда еще не было видно солнца, гранитная верхушка утеса над Светлихой уже окрашивалась в красно-розовый цвет. По мере того как где-то поднималось солнце, краска с вершины утеса стекала все ниже и ниже. Розовый цвет превращался в желтоватый, блекнул прямо на глазах. Казалось, вот-вот камни совсем потухнут. Но через несколько минут бледно-желтая краска начинала густеть, принимала медноватый оттенок. И вот уже весь утес горел золотом, горел столь ослепительно, что на него больно становилось смотреть. Каждый гранитный кристаллик яростно отражал лучи невидимого еще людям солнца, эти лучи сливались в один огромный огненный, полыхающий столб.

Утес потухал, когда показывалось над землей солнце. Некоторое время поблескивали еще, переливались, как живые, белые искорки по его каменному срезу, висевшему над Светлихой, но скоро и они гасли.

Люди издавна заметили эту игру света и окрестили утес Злат-камнем.

А однажды пустил кто-то слух: неспроста называется так утес — под каменными глыбами лежит несметное количество золота в самородках и россыпью.

Слух загудел по Зеленому Долу, как памятный таежный пожар, раздуваемый ураганом. Люди кинулись через Светлиху на лодках и вплавь, долбили ломами брызжущий железными осколками гранит, рыли лопатами, а то и руками мокрый, тяжелый, как свинцовая дробь, песок. Облазили все скалы сверху донизу, изогнули ломы, истерли лопаты, до костей спустили мясо на ладонях, но никакого золота не нашли.

Со временем люди утихомирились, перестали долбить камни и рыть песок. Но молва о богатствах, скрытых под утесом, не исчезла. Она жила среди народа и была как летнее марево: вот дрожит оно под ближним пригорком, а подойди — ничего здесь нет, оно струится над следующим. И, витая над деревней, легенда все больше и больше окутывала утес ореолом таинственности.

На самой вершине утеса из широкой, забитой землей расселины рос огромный, развесистый осокорь. Он был настолько могуч, что казалось, каменный утес не выдержит его тяжести и вот-вот развалится; настолько высок, что в ненастные дни тяжелые облака спускались ниже его ветвей. Может, поэтому в него ни разу не ударила молния. Только ветер отламывал иногда от него веточки и бросал в Светлиху.

Осокорь был виден за много километров. Солнце теперь освещало прежде всего верхушку дерева и уж потом начинало расцвечивать камни.

Люди удивлялись: почему осокорь вырос на самой вершине утеса, каким ветром и откуда принесло сюда его семечко? Ведь, кроме берез да осин, в этих местах не растут лиственные деревья. И лишь немногие знали, что осокорь посажен был человеческой рукой.

Сейчас уж никто не помнит имен первых поселенцев Зеленого Дола и никто не знает их судьбы. Но лет за сорок до революции появился в деревне мужичонка с деревянной ногой — Авдей Меньшиков. Этого старожилы уже помнят.

«Хром ногой, да прям головой», — с завистью шептали о нем одни. «Нога у него деревянная, да рука железная, — с отчаянием говорили другие. — Схватит за горло — уж не отпустит».

Авдей Меньшиков действительно в скором времени взял всех за горло и держал намертво. Он отобрал у прежних хозяев тучные покосы и лучшие земли. Больше полдеревни стало работать на него.

Авдей Меньшиков умер ровно за двадцать лет до революции. После него в деревне хозяйничал свирепый и своенравный, как дикая лошадь, Филька Меньшиков. У этого руки были уже не железными, а стальными. И, кроме того, у него, в отличие от родителя, было две ноги. Он так и говаривал:

— Батя все одной ногой давил, а я — обеими! Об-беими, понятно?

Понятнее было некуда.

Филька любил выпить. А выпив, ходил по деревне, останавливал встречного и поперечного, жаловался:

— Вот что я? Филипп Меньшиков. Помру я — что тогда? Ничего, останется мой брат, Демид Меньшиков. Понял? Сына бы, конешно, надо мне. А баба проклятая дочерь народила, с-стерва... Натахой прозвали, Натальей, значит. Я предупреждал: «Девку принесешь — возьму тебя за ноги и надвое раздеру...» И раздеру! Понял? Я десять лет наследника ждал, а она — на тебе! Разродилась, называется...

Помолчав, Филипп обычно добавлял:

— А с другой стороны, дочерь — она тоже хоть и баба вроде, да Меньшикова. Понял? И вечно мы будем на земле — Меньшиковы. Понял? Ну, дуй колесом, пока в рыло не сунул!

Особенно тяжело и безжалостно давил Филипп своих односельчан в годы мировой войны, наживая бешеные деньги на военных поставках зерна, мяса, кож. Он раздобрел, расплылся и по запустевшей без мужиков деревне ходил неторопливо, переваливаясь с боку на бок, как раскормленный селезень.

Все операции по поставкам Меньшиков производил через Парфена Сажина, богатого мужика-старовера с мохнатой, как овчина, шеей, жившего в волостном селе Озерки, что верстах в сорока за Светлихой.

2

Стояло душное лето пятнадцатого года.

Филипп Меньшиков и Парфен Сажин отмечали одно из своих многочисленных удачных дел.

За столом, кроме них, сидели еще Демид да Анисим Шатров, гуляка-парень лет двадцати пяти, сын зеленодольского мельника.

— Эх, Парфен, да мы с тобой... ить... — икал осоловевший вконец Филипп. — Токмо вот мужичишки бы с войны повозвертались! Не хватает рабочей силки. Н-да ништо, не всех перебьют, поди, там. Ух, уж развернусь тогда!..

— Не шибко-то надейся, Авдеич, — хрипел в ответ Парфен. — Они, которые возвращаются... того, однако...

— Что «того»?..

— Как бы там и не слез, где сесть хочешь. Вернулся один такой бывший работник ко мне... Я ему рупь за работу даю, он два требует. Я было горлом на него, а он костыль половчее берет...

— Хе! — воскликнул Филипп. — У меня не возьмет! У меня они все шелковые. По струнке ходят. И бывшие и настоящие. Н-нет, мой рупь они уважают! — распалялся Меньшиков все больше и больше. — Понял? Чего? Не веришь?! А ну, айда!

Филипп и Парфен вывалились на крыльцо, чуть не сломав перила. Возле конюшни высокий парень в черной рубахе навыпуск кидал навоз.

— Захарка! Подь сюда! — закричал Меньшиков.

Парень воткнул вилы в навозную кучу, отер пот с лица, подошел:

— Чего тебе?

На вид парню можно было дать года двадцать четыре, если не больше. Здоровый, крепкий, как лиственничный сутунок, он стоял, чуть пригнув голову, спокойно разглядывая Меньшикова и Сажина большими серыми глазами. Его широкие влажные скулы матово отсвечивали на солнце, капельки пота поблескивали и в пробивающемся пушке над верхней, резко очерченной губой. Ветерок шевелил ворот расстегнутой рубахи, сушил мокрые, давно не стриженные, буйные волосы, закрывавшие половину лба.

На самом же деле Захару Большакову едва исполнилось двадцать. Он уже четвертый год жил у Меньшиковых в работниках.

— Ишь, уставил гляделки! — нахмурился Филипп. — Чего, дурак, набычился?

Парень промолчал, только сунул руки в карманы измазанных навозом домотканых штанов да переступил с ноги на ногу.

— Прибавки к жалованью хочешь? — спросил Филипп.

— Кто ж не хочет.

— Ну, всем-то жирно будет. А тебе единовременно сейчас выдам. Ежели не упадешь, конешно.

Филипп сполз с крыльца, не спеша засучил рукава. Захар все так же спокойно наблюдал за ним, по прежнему держа руки в карманах. Меньшиков качнулся и наотмашь ударил парня в лицо.

Голова Захара мотнулась, струйка крови разрезала надвое крутой подбородок. Но парень и теперь не вынул рук из карманов.

А Меньшиков, пьяно ухмыляясь, полез в карман за кошельком.

— Вот так, Парфен... Вот этак они мой рупь-то уважают. Сейчас, Захар, сейчас... На. Заработал — получи.

Захар вынул наконец руки из карманов, но вместо того, чтобы взять деньги, тяжело размахнулся и что есть силы звезданул своего хозяина в волосатую скулу. Пошатнулась под Меньшиковым земля. Филипп отлетел в сторону, грузно шмякнулся оземь, перевернулся несколько раз. Затем, лежа на спине, чуть приподнялся, заморгал удивленно, непонимающе.

А Захар, вытирая пропахший навозом кулак, сказал:

— Прости уж, платить нечем.

Со Светлихи с большим тазом выполосканного белья подошла Марья Воронова, поденщица Меньшиковых.

Высокого роста, с ясными глазами цвета вызревающей черемухи, с крутыми бровями и длинной, чуть не до колен, косой, Марья, по общему мнению зеленодольцев, была самой красивой девкой в деревне. Самой красивой девкой, но и самой старой невестой. Годы ее подходили к двадцати пяти, а она все еще не обзавелась семьей, по непонятной никому причине отказывая всем женихам. Потом причину узнали — сохнет Марья по Мельникову сыну Анисиму.

Филипп давненько уже поглядывал на Марью мутным глазом. В последнее время, краснея и шмыгая носом, начал тереться, крутиться вокруг нее и Демидка. Однако ни тот, ни другой трогать ее не решались. Едва встречался ей кто-нибудь из них, будто случайно, в глухом месте, Марья, гибкая и крепкая, точно отлитая из одного куска резины, ошпаривала их крутым, предостерегающим взглядом красивых глаз, чуть шевелила густыми бровями, и каждый из братьев поспешно убирался восвояси.

Она поставила таз с бельем на землю, поглядела на распластанного Филиппа, усмехнулась, показав белые зубы, и сказала:

— Я бы, Захар, уплатила за тебя ради такого случая. Да тоже не заработала.

И словно только теперь к Филиппу вернулся разум, и понял он, что произошло.

— Т-ты?! Кого эт-то ты?! — заорал он, вскакивая. — Демидка! Анисим! Парфен! Скрутить Захарку! Обломать ему кулачищи-то...

Из дома выскочили Демид Меньшиков и Анисим Шатров. Не понимая, что произошло, они кинулись на помощь Парфену и Филиппу, крутившимся вокруг Захара Большакова.

Со всеми ими трезвыми Захару, конечно, было бы не справиться. Но пьяных он раскидал их, как мешки с мукой, отшвырнул крепче других вцепившегося Демида, оставив в его руках кусок рубахи, и выскочил с подворья.

— И Марью-потаскуху тоже в шею! — орал взбешенный Филипп. — Аниска, поддай, говорю, своей ухажерке! Она слюной-то на тебя исходит — всем известно. Вдарь по шарам ее бесстыжим!

— За что? — спросил Анисим.

— За насмешку...

И только теперь Анисим увидел заплывший Филиппов глаз.

— А-а... — махнул рукой Шатров. — Если уж обидно тебе, что бесплатно фонарь подвесили, я заплачу...

— Анисим! Чо городишь?! — заворочал глазами Филипп.

— А-а... — еще раз протянул Анисим. — А ты, Марья, смелая... хозяину-то эдак! За это погуляю с тобой сегодня ночку. Приходи на Светлиху к вечеру. Придешь?

— К пьяному-то... — подняла на него глаза Марья, но тут же опустила их. И, никого не стесняясь, прибавила: — К трезвому вот приду.

— А трезвый-то я, может, и не позову тебя, — нахально сказал Анисим и повернулся к Демиду: — Айда, допьем, чего там осталось. Очухаются — приползут...

Анисим с младшим Меньшиковым ушли в дом. Парфен Сажин, чертыхаясь, отряхивал пыль с колен, с рубахи.

— Ладно он нас, пострел этакий... Силищи как у дьявола. — Парфен подошел к Филиппу, стал помогать подниматься. — И в самом деле — айда, пображничаем еще... Вот сына мово, Матвейки, нету здесь. Он бы его, Матвейка-то... в два счета. Ладный у меня сын, далеко только. На Урале, на самой родимой Печоре разъезжает. Знаешь, где Печора-то, благословенная река? Нет?.. А сын у меня к большим делам приставлен, к самому Аркадию Арсентьевичу Клычкову. Знаешь Клычкова-то? Нет?.. Да где тебе!..

3

Примерно в то же время этот самый «сам» — Аркадий Арсентьевич Клычков, известный по всему Уралу купец и промышленник, «обмывал» покупку Большереченских золотых приисков. Третий день над североуральским таежным селом стоял дым коромыслом.

— Эх, ядрена шишка, знай, народ, Таежного Клыка, ложись травой перед Аркашкой Монахом, сволочи-и! — тряс широкой староверческой бородой Клычков. Он схватил бокал коньяку, разбавленного шампанским, долго сосал обжигающую влагу распухшим за трехдневное гульбище ртом.

— Аркадий Арсентьевич... Аркаша-а! — простонала знаменитая екатеринбургская проститутка Дунька Стелька, женщина накрашенная, тонкая, как змея. Вот уже полгода ее таскал с собой повсюду Клычков, — Право же, неудобно... Люди к тебе с почтением...

— Цыц, Дунька! — оборвал ее Клычков. — Знаем мы, что за почтение... Знаем, как за глаза-то навеличивают...

Клычков презрительно оглядел разномастных гостей, шумевших в большой и высокой зале с люстрами. Теперь эти люстры, и зала, и весь огромный дом бывшего хозяина рудников — его, Аркадия Клычкова, собственность. Да и люди, смятые, взлохмаченные, куражившиеся за столами, вповалку лежавшие на плюшевых потертых диванах вдоль стен (неважно шли дела у бывшего золотопромышленника, Аркадий Арсентьевич это слышал, но, когда увидел потертые диваны, сразу сбавил цену за рудники на одну четверть), эти люди тоже почти принадлежали ему. А ведь в зале копошились не какие-нибудь трень-брень — ирбитские ярмарочные воротилы, тюменские скупщики хлеба, скота, масла, златоустовские промышленники со своими компаньонами, тагильские заводчики. Было время, кланялся им Клычков каждому в отдельности, пусть теперь кланяются ему все вместе. Ведь у него, у Клычкова, хлебные, галантерейные, москательные, меховые и разные другие лабазы в Ирбите, у него медные и серебряные рудники по реке Чусовой, угольные шахты на Вишере, торговые конторы во многих уральских городах, в том числе в самом Екатеринбурге, он неограниченный хозяин вычегодских и печорских лесов со всеми их богатствами.

Все, все есть у него, Аркадия Клычкова. Не было только золотых рудников, а теперь пожалуйста!

Высокие окна раскрыты настежь, теплое августовское солнце заливало залу, ветер чуть шевелит легкие кружевные занавески. Занавески были уже клычковскими, он приказал их повесить перед приездом гостей.

С улицы доносились пьяные крики, матерщина, песни — третий день вместе с новым хозяином рудников гулял и рабочий люд. Клычков приказал кабатчику поить всех бесплатно.

В открытые окна налетело множество больших зеленых мух. Они кружились над столами, облепили развороченные закуски, целыми полчищами ползали по скатертям, образуя живые темные островки там, где было пролито вино или варенье.

Один такой островок был как раз напротив Клычкова. Он глядел-глядел и вдруг хлопнул по столу тяжелой ладонью.

Мухи разлетелись не все. Около десятка остались раздавленными на столе, примерно столько же прилипло к ладони.

— Вот! — сказал Клычков, поднимая руку. — А Таежный Клык — пусть. Лишь бы не затупился. И Монах пущай. Старой веры мы, это верно. Хотя в Бога я вроде уже не верю. Сестра моя, правда, живет по старому укладу. Па-агадите, жирные брюханы, я вас еще приглашу в Черногорский скит на Печору, вы еще поздравите у меня игуменью Мавру с ее именинами! Растрясете важность-то по тайге. Поедете аль откажетесь?

— Аркадий Арсентьевич... да хоть в самое пекло, только дай знать, что желаешь... — откликнулся ирбитский купец Прохор Воркутин, мотнув начинающей лысеть головой. — Уважаем мы тебя.

— Уважаешь? — Клычков усмехнулся. — А не припомнишь, годков с десяток этак назад я слезно просил у тебя тыщонки три на поправку, когда единственный мой амбар с первой в моей жизни закупленной партией зерна вдруг сгорел? Взял да и сгорел. А, как? Легко мне было? А ты...

— Так, Аркадий Арсентьевич... У тебя розмахи-то сразу объявились... Ты — с места вскачь, наметом пошел... Где у меня такие капиталы были? Я и сейчас не смог бы. Да и сдавалось мне тогда — для виду просил ты, не по нужде...

— Что-о?! — багровея, хлопнул Клычков еще раз по столу ладонью с прилипшими мухами.

Самое больное место задел Воркутин. По всему Уралу метался слух — с чужого добра пошел жить Клычков. Лет десять-двенадцать назад безвыездно сидел он на Печоре, где в глубине таежных дебрей сохранились еще старообрядческие общины и целые скиты. Жили Клычковы небогато, были яростными приверженцами и хранителями старой веры. За это сестра Аркадия, бобылка Мавра, была избрана уставщицей[1] при игуменье одной из Черногорских обителей. Уставщица Мавра столь исправно несла часовенную службу, столь истово соблюдала все религиозные каноны, что игуменья перед смертью выбрала ее своей заступницей.

Новая настоятельница обители перебралась на житье в игуменскую стаю[2]. И, в обход всех староверских канонов, сделала своей ключницей некую Пелагею Мешкову, которая вместе с другими женщинами-ткачихами из напряденного льна и шерсти ткала на общину пестряди, новины, сукна.

Долго гудела приглушенно обитель: почему именно Пелагею, женщину замужнюю, соблюдением основ старой веры особо не отличающуюся? Болтали даже потихоньку злые языки, что новая игуменья и ключница делят пополам мужа Пелагеи — рябого и белобрысого мужичонку Никодима, сокрушались: экое святотатство, гибнут, рушатся вековые устои и заповеди.

Но постепенно новая игуменья так забрала власть, что самые болтливые языки прикусили.

И вскоре после этого появились в Ирбите два шустреньких скупщика хлеба — чернявый Аркашка Монах и белобрысый Никодим Мешков.

Мешков, совершив две-три удачные операции, уехал с кучей денег в Екатеринбург, открыл там большой универсальный магазин, а Клычков остался...

Об этих слухах знал Аркадий Клычков. И обидно было, что все считают, будто на общинные обительские деньги начали разживаться они с Мешковым. А все было не так. Что касается денег, Мавра была строгой и честной игуменьей, у нее копейки не выпросишь обительской. Просто чистили однажды они с Никодимом Мешковым заплесневелый погреб в игуменской стае, и провалилась лопата в стенку. Раскидали землю, гнилье какое-то, ржавые железки, обнаружили подземелье. Со страхом вошли, засветили свечку и увидели десятка два полусгнивших кованых сундуков, а в них — прах от тряпья да мехов. Что сохранилось, так это серебряная посуда да с горсть старинных золотых монет, колец и серег — всего тысяч на десять-пятнадцать. Стали думать, откуда это все здесь и что делать с золотом.

Умница была Пелагея Мешкова, ничего не скажешь. Она рассудила так: сундуки чьи — неизвестно, только видно — не при последней покойной матушке игуменье спрятаны были, а лет сто назад. Навряд ли она знала о них. Слышно было, в войну с французами в двенадцатом году московские купчишки по скитам добро прятали. Может, спрятал кто, а взять забыл. Говорить теперь об этих сундуках не надо — пойдет спрос да говор: сколько сундуков, чего в них? И не поверят, что ничего. А это золото меж находчиками пополам, да и дело с концом. Бог дал, Бог разделил, да и думать об этом забыл...

— Ладно уж... — согласилась нехотя тогда Мавра.

Вот как оно было на самом деле, да разве объяснишь людям...

— Так я спрашиваю, что ты сказал? — пуще прежнего закричал Клычков, потому что Воркутин испуганно молчал.

Но в эту минуту в залу вошел длинноногий, поджарый, как гончий пес, парень с красивым лицом — личный секретарь и помощник Аркадия Арсентьевича Клычкова Матвей Сажин. Он днем и ночью находился при своем хозяине.

Этого парня хорошо знали все, с кем в последние годы имел дело Клычков. Сажина побаивались и перед ним заискивали, потому что он мог при острой необходимости за «соответствующее уважение» оказать на своего всемогущего патрона то или другое влияние.

Сажин был совершенно трезв. Отличный городской костюм сидел на нем как влитой. Манжеты сверкали невиданной белизной. Тонкие черные усики брезгливо вздернулись.

— Ну, — повернулся к нему сердито Клычков. — Чего усами дергаешь? Говори.

— С горы просигналили, Аркадий Арсентьевич. Едут, значит...

— Слава Богу, — кивнул Клычков, кажется, даже довольный, что Сажин прервал неприятную сцену, и выпил еще один бокал коньяка с шампанским. — Веди прямо сюда.

Со всех сторон пьяно зашумели:

— К-кыто едет?

— Откуда?

— Еще поздравители, что ли?

— Припоз-днились, коли так, хе-хе!

— От радости ноги отнялись...

— Серафима Аркадьевна едут, — сказал Сажин и вышел.

У купцов, промышленников, лабазников от трехдневной пьянки туман в глазах, звон в голове. Первой сообразила, что к чему, Дунька Стелька, вскрикнула:

— Дочь твоя, Аркадий? Как же я?.. Что же мне?.. Неудобно!

Вскочила и заметалась было. Но Клычков ухватил ее за платье, бросил возле себя на стул:

— Сиди уж... Застеснялась! В обморок не упадет, не такова девка.

А под окнами брякнул меж тем колокольчик. Снова распахнулась дверь в залу, снова вошел Матвей Сажин, даже не вошел, а вскочил задом, попятился:

— Пра-ашу, прашу, Серафима Аркадьевна! Батюшка заждались. А также... и другие.

Другие, однако, даже и не подозревали, что Аркадий Арсентьевич послал несколько дней назад людей в Екатеринбург, где третье лето подряд гостила у Мешковых его дочь.

Все притихли. Даже корчившиеся от изжоги на диванах приподнялись — всем было интересно поглядеть на единственную наследницу несчитанных миллионов Клычкова.

Она появилась в дверях, стремительно сбросила черную пыльную накидку на безукоризненный костюм Сажина, расталкивая пьяных, отбрасывая стулья, побежала к поднявшемуся навстречу отцу, повисла на шее, заболтала ногами в грязных дорожных сапожках из мягкой кожи.

— А это кто, батюшка? — спросила она, отпустив его шею и ткнув рукой в залу.

— А так... люди. Друзья мои. Вот гуляем на радостях...

Серафима Клычкова была хороша. Вся ее крепкая фигура дышала лесной таежной свежестью, немного диковатой силой.

Опомнившись, придя в себя, зашевелились, загалдели заводчики, купцы и прочие промышленные и торговые люди:

— Что и говорить...

— И такое сокровище скрывал от нас, Арсентьич...

— Одно слово — в отца дочка...

— Счастливый же ты, Аркадий Арсентьич...

— Я и толкую — чего тут говорить!..

— Нет, есть чего! — крикнул Клычков. Все смолкли. — Какое сегодня число?

— Слава Богу, четырнадцатое августа.

— Так вот... — Клычков покачнулся, но успел схватиться за плечи дочери. Девушка тоже шатнулась, но удержала отца. — Так вот... объявите всем вы, деловые люди: августа четырнадцатого дня тыща девятьсот пятнадцатого года на благословенном Урале изволили стать и появиться новый золотопромышленник...

— Аркадий Арсентьевич Клычков, — подсказал ирбитский купец Прохор Воркутин, когда Клычков на секунду приостановился. — Ура Аркадию Арсенть...

— Не-ет!! — что есть силы заорал Клычков. — Серафима Аркадьевна Клычкова!! Вот теперь — ура-а!

Однако никто не закричал. Пьяная компания глядела на отца и дочь Клычковых осоловелыми глазами, ничего не понимая.

У Серафимы перехватило дыхание. Перехватило до того, что ее маленький носик побелел, а тонкие ноздри чуть подрагивали.

— Однако постой, Аркадий Арсентьевич, — выговорил наконец-то кто-то. — То есть как все понять разуметь? Замуж, что ли, дочь выдаешь и рудники вроде бы за ее приданым...

— А ты попробуй посватайся, — вяло сказал Клычков и сел, начал ковырять вилкой в тарелке. — Если всего твоего капиталу на свадьбу не хватит, я добавлю уж.

— Так как же тогда понять?

— А так. Дочка в столице... в самом Петрограде... желаю, чтоб жила. И чтоб по всяким заграницам ездила. Золотые рудники дарю ей на шпильки и шляпки... Поняли? Скажите всем: Клычков Аркадий подарил дочери золотые рудники на карманные расходы. Пусть весь Урал знает! Вся Россия!! Вот. А об приданом другой разговор будет... когда время придет.

И опять в зале установилась тишина.

Ноздри Серафимы уже перестали дрожать, дышала теперь девушка легко и свободно. Она только что заметила сидящую рядом с отцом Дуньку Стельку и внимательно глядела на нее, чуть удивленно приподняв брови.

Клычков откинулся на стуле, повернулся к дочери, понял ее взгляд, махнул рукой:

— Это ничего, дочка, прогоню ее сегодня. Матвей, а Гаврила-то Казаков приехал?

— Гаврила! — тотчас крикнул стоявший у дверей Сажин.

Вошел кряжистый, угрюмого вида мужик, перекрестился двумя перстами, поклонился и молча встал рядом с Сажиным.

— Ты вот что, Гаврила. Будешь теперь не на медных, а на золотых рудниках главным управляющим.

Казаков опять молча поклонился.

— Семью перевезешь, будешь жить в этом доме. Понял? Для важности. Только скажи, чтоб диваны заменили.

Гаврила отвесил еще один поклон.

— Жалованья кладу вдвое против прежнего. Только чтоб держал у меня все тут! Как на медных...

Гаврила сверкнул глазами, глухо вымолвил:

— Уж будьте покойны, Аркадий Арсентьевич.

— Все рудники чтоб пустили к зиме. Сколь капиталу надо вложить — вложим. Ступай. Да скажи кабатчику — пусть запрет заведение. Хватит водку задаром жрать.

Гаврила поклонился в последний раз и ушел.

— Н-ну, дочка... — промолвил Клычков, встал, обвел мутными глазами разопревших, ошарашенных гостей. — Чего глазами липаете? Завидуете? Н-ну-ка, кто из вас такой подарок дочери своей сделать может?

— Иван Андреич Сорокин из Екатеринбурга может...

— Ха-ха, Сорокин! Я вас спрашиваю... То-то!.. Далеко драным воробьям до сорок, не то что до орлов. Н но, погодите, и Сорокин у меня на Печоре побывает, дайте время. И Сорокин будет мне «ура» кричать, как... П-постой, погодите-ка, разлюбезные мои! — вдруг зловеще протянул Клычков. — Да вы что, ув-в-важаемые мои гостенечки?! Это почто вы «ура» не прокричали дочери моей, как я желал, а?! Прошка-а! Воркутин, сын с-сукин! Ты почто не кричал, спрашиваю?!

— Так я, Аркадий Арсентьевич... От изумления голос перехватило. Я... ежели желаешь... — залепетал купец.

— Перехватило! — забушевал Клычков. — Сейчас тебя кондрашка перехватит! Матвейка! Сажин! Завтра же взыскать с него по всем векселям...

— Аркадий Арсентьевич, отец родной, — взмолился Воркутин, схватил руку Клычкова, — Разоришь ведь, по миру пустишь. Погоди маленько, я обернусь и все выплачу...

— А-а-а! — торжествующе закричал Клычков. И вдруг завернул на столе скатерть вместе с посудой, с бутылками, с закусками, сбросил ее на пол, схватил Серафиму, посадил ее на стол. — Тогда обмети пыль бородой с сапог моей дочери, обсоси всю грязь!

Клычков взял Воркутина правой рукой за шиворот, поставил его на колени, левой схватил ногу дочери и ткнул в лицо ирбитскому торговцу.

— Целуй, в печенку тебя!! И... и все остальные... по очереди. Матвейка! Глядеть у меня в оба! Об увильнувших доложишь завтра...

Сажин с разбегу вскочил на стол, стал рядом с Серафимой, вынул из кармана карандаш.

Девушка сперва пыталась было оттолкнуть старика Воркутина, но не смогла — тот уцепился уже за ее ногу, как клещ. А со всех сторон гремели стулья, слышался стеклянный хруст — люди, как бараны, толкая друг друга, старались пробиться к ней один вперед другого. И тогда... тогда она улыбнулась своими капризно-тонкими губами, чуть откинулась назад, уперлась в стол руками и, не переставая улыбаться, подставляла склоняющимся перед ней заводчикам, владельцам промыслов, торговых лабазов и контор попеременно то правую, то левую ногу...

Когда поднялся с колен последний купец, маленькие сапожки ее блестели, будто побывали у добросовестного чистильщика. Серафима внимательно оглядела их и повернула голову к Дуньке Стельке, которая сидела все время почти рядом, опершись локтями о стол, зажав голову руками.

— Ну, а вы? — тихо спросила Серафима, будто даже с застенчивой улыбкой.

— Нет! Нет!! — вскрикнула Дунька, вскочила, побежала из залы.

Серафима проводила ее задумчивым взглядом голубых глаз.

— Ну, а теперь гуляй дальше, господа! — объявил Клычков. — Душно тут. Матвейка, распорядись там — столы на двор, на зеленую травку, на воздух! А к вечеру баньку истопить — попаримся, чтоб отрезветь...

Вечером Серафима, освещенная последними лучами солнца, сидела на террасе дома. Внизу, на столах, уткнувшись в тарелки, и прямо на земле валялись, храпели, стонали перепившиеся вконец гости.

Усадьба дома была огорожена высоким штакетником. Недалеко, на берегу протекающей прямо на усадьбе речушки, выстаивалась уже натопленная баня.

Вскоре возле бани появился Гаврила Казаков с четырьмя здоровенными парнями, которых он привез с собой с медных рудников. Парни волокли упирающуюся Дуньку Стельку.

— Значит, так... — Гаврила потряс перед носом Дуньки кулаком. — Сейчас пропаривать гостей Аркадь Арсентьича будешь... Поработаешь — и домой. Кони уж приготовлены. Веники в кадках с квасом мокнут.

— Не буду, не буду! — орала Дунька, пытаясь вырваться.

— Еще чего! — прикрикнул Казаков. — Приказ самого Аркадь Арсентьича. Гляди у меня, а то живо... платьишко сдернем — да в тайгу, на ужин комарам. У нас ить тут свои порядки.

Угроза сразу подействовала. Дунька, пошатываясь, вошла в баню. Вместе с нею вошли двое парней. А двое других принялись подбирать валявшихся по всей усадьбе гостей и волоком стаскивать в баню.

Серафима улыбнулась одними уголками губ и крикнула, чтоб ей принесли чаю с ее любимым малиновым вареньем.

Большереченское лежало в длинной неглубокой лощине. По самой сердцевине ее текла, виляя, маленькая, по колено, речушка, вдоль которой было разбросано сотни полторы домишек.

— Кто это громкое название такое дал селу? — спросила Серафима у Матвея Сажина, останавливаясь на берегу речушки, заросшей лопухами и осокой. — В насмешку, что ли?

— Не могу знать, — виновато ответил он и повернулся к обветренному домишку, стоявшему неподалеку от берега. — Эй! — крикнул Сажин двум мужикам, которые сидели возле дома за грубо сколоченным столиком и наблюдали за Серафимой и Сажиным. — Не скажете ли вы?

— Чего? — переспросил один из них, худой и рыжеволосый мужик. Несмотря на жару, он сидел в шапке и рваной тужурке, — видимо, был болен.

— Оглохли, что ли? Отчего поселок так прозывается, спрашиваем.

Ответил, усмехнувшись, другой мужик, низкорослый, но плотный, с обвислыми седоватыми усами:

— А тут другая большая река есть, по ей и сельцо кличуть. Тильки вам ее не увидеть...

— Что за такая река? Что за чушь городите? — возвысил голос Матвей Сажин.

— Река человеческих слез да горя, — пояснил рыжеволосый.

Сажин вздернул усики, растерянно глянул на Серафиму — угораздило же, мол, спросить их!

— Пойдемте, — сказала девушка.

— Да, да... Хамье, чего уж ожидать... — Но все-таки снова повернулся к мужикам, спросил строго: — Кто такие? Рудничные? Почему не на работе?

— Тут все либо рудничные, либо больничные, — ответил тот, что в шапке.

Откуда-то подскочил большереченский кабатчик, закрутился вокруг Серафимы и Сажина:

— Зря вы с ними, разве это люди? Смутьяны и баламуты. Тот, усатый, — Гришка, по прозвищу Кувалда. Хохол с Украины. А этот, рыжий, — Степка Грачев. За девятьсот пятый в тюрьме сидел, сюда из Сибири заявился. Бывший хозяин рудника хватил с ними горя. Одно слово — рвань...

— Пойдемте, — еще раз сказала Серафима и быстро зашагала прочь.

Случай этот не то чтобы произвел на Серафиму тяжелое впечатление — она бывала на некоторых рудниках и заводах отца, насмотрелась всякого, — но просто ей мучительно и остро захотелось обратно в губернский город, в Екатеринбург, где много шума, света, блеска, где есть у нее много знакомых — дочери и сыновья купцов Коробовых, владельцев огромных магазинов Мешковых, фабрикантов Назаровых.

Три года назад белица Настасья Мешкова, привезенная когда-то родителями на воспитание в обитель Мавры Клычковой, сговорила Серафиму поехать на лето в Екатеринбург, к ним в гости. Серафима, всю жизнь прожившая в лесах, только по книжкам, по рассказам отца да подружки Настасьи знала, что такое город. Очень уж ей хотелось взглянуть на него. К тому же до тошноты опротивели ежедневные чтения божественных кафизм, бесконечные посты и те полторы тысячи «местных, средних и штилистовых» икон, что стояли в большом и малом придельных иконостасах, а также на полках по всем стенам обительской часовни. Игуменья обители, а ее родная тетка, имела особую слабость к двум вещам — к иконам и к пасхальной песне «Велия радость днесь в мире явися...». И поэтому она заставила ее, Серафиму, наравне с другими белицами обители подолгу каждое утро петь заунывную «Велия радость...», а днем подолгу выстаивать в часовне под спускающимися с потолка паникадилами и созерцать лики святых. Частенько она устраивала своим послушницам строгие экзамены и очень сердилась, если кто путал имена апостолов, пророков, праотцев, богородиц. И каждый раз не то стращала, не то сожалела, что скиты давно обветшали и порушились, что вот когда-то раньше в иных обителях бывало по три тысячи и даже много более икон. Свою мать Серафима не знала — та умерла во время родов.

Обительская жизнь опротивела Серафиме, но и спросить разрешения у тетки на поездку в гости к подруге не решалась. Знала, что не пустит.

И уговорила Настасью подождать приезда отца: тот души в ней не чает и — была уверена — не устоит перед любой ее просьбой.

Так и вышло. Едва отец уловил суть просьбы, сказал:

— Об чем речь! Давно пора. Нечего киснуть тут, показывайся, дочка, в люди.

— Окстись! — побелела тетка. — На срамные бритые подбородки глядеть! На поганых щепотников Никоновых...

— Ничего, пусть едет, — решительно сказал отец. — Я как раз тоже в Екатеринбург. Там попрошу Мешкова Никодима Осиповича — пусть по старой дружбе приглядит за дочкой. Да и вон твою прислужницу Мотрю снарядим для генерального руководства.

И Серафима поехала.

У Никодима Мешкова от старой веры, как и у Клычкова, осталась одна борода. Приезду своей Настасьи и дочери Аркадия Арсентьевича он обрадовался и после объятий сказал, подмигнув:

— Наша-то мать тоже редко теперь ладан в домашней келье жгет. А вам-то, раскрасавцы мои, и вовсе ни к чему вонючий дым глотать. Воспользуемся тем, что мать на Волгу к родным уехала, да поглядим на белый свет. Настенька, посылай-ка записочку дочерям Коробова, они уж заспрашивались про тебя. Шустрые девки у Коробова Анания, они тебе, Серафимушка, Екатеринбург наш славный снизу доверху покажут. А ты, Арсентьич, не беспокойся, в полной сохранности твоя дочка будет...

... Не заметила Серафима, как и лето пролетело. Шум, блеск и разливанное море радости с головой захлестнули ее. Вечера с танцами то у Мешковых, то у Коробовых, то еще, еще и еще у каких-то знакомых. Ложились спать на рассвете, а то и позже, завтракали в четыре дня, обедали в восемь-десять вечера. Сперва смешно и страшновато было — вот бы узнала тетка! — а потом понравилось. Модные губернские портнихи, катанье на лодках по Исети-реке. А один раз были даже на лошадиных скачках.

... На Печору вернулась Серафима поздней осенью. Настасья осталась в Екатеринбурге, отец более не пустил ее в скит.

Еле-еле дождалась весны и по первой дороге снова укатила на целое лето в Екатеринбург, несмотря на слезы и заклинания тетки.

В середине лета в городе появился отец. К Мешковым он почему-то не зашел, и Серафима решила повидаться с ним в гостинице, где он обычно квартировал.

Открыв дверь в номер, она ахнула: измятый, всклокоченный, в нижней рубахе навыпуск отец стоял среди комнаты и махал откупоренной бутылкой, расплескивая вино. А вокруг него прыгали, кривлялись, визжали десятка полтора растрепанных, полуголых женщин.

Кроме них и отца, в комнате было еще несколько мужчин, среди которых она с удивлением заметила и Никодима Мешкова, и старика Коробова.

— А-а, дочка... — грустно как-то сказал отец. — Ну что же, и ладно. Не сегодня, так завтра, узнала бы когда-нибудь про это... Понимаешь, родимая моя, рано или поздно — все равно помирать. Так уж пожить хоть. Я всю жизнь в темных лесах просидел. Теперь наверстать хочу, взять от жизнюхи, что еще можно. И тебе... и тебя в Екатеринбург вот... зря, думаешь? Ты отца прости, пример с него не бери. Дурак он, отец твой. Но, доченька моя... Эх, да мы же Клычковы! Не имеем титулов да званий. Но пусть завидуют все нам, пусть удивляются все! Власти-то у нас, может, побольше, чем у иных высокопревосходительств! Власть не в чинах, а в деньгах. Помни это, дочка... И — пользуйся! Пользуйся! Коротка жизнь-то. А я для тебя ничего не пожалею. Скоро Москву тебе покажу, Петроград... Эй, музыку для Клычковых!!

Ударил оркестр, сгрудившись в дверях соседней комнаты, задребезжали стекла. Серафиме было муторно, противно, она хотела крикнуть отцу в лицо что-то обидное, резкое, повернуться и убежать, но... не крикнула почему-то, не повернулась, не побежала. Она постояла немного, внимательно оглядела притихших под ее взглядом мужчин и женщин и чуть скривила тонкие губы.

Потом медленно повернулась, опустив голову, пошла на улицу, не замечая почтительно поддерживающих ее на лестницах швейцаров, не замечая, как осторожно посадили ее на извозчика...

И снова, как в прошлое лето, бездумно и весело потекла ее жизнь, понеслась в сверкающем вихре. Отца она больше не видела, хотя раза два читала в газетах о его скандальных попойках в гостинице. Читала и... улыбалась про себя одними уголками губ.

Бездумье кончилось осенью, когда она снова оказалась в скиту. «Власть не в чинах, а в деньгах. Помни это, дочка... И — пользуйся! Пользуйся!!» — начали и начали вдруг стучать в голове слова отца.

Власть... Что это такое? Как ею пользоваться?

Ведь и тетка, едва Серафима стала помнить себя, тоже все время толковала ей о власти. «Ты несмышленыш еще, а подрастешь — поймешь, какую тетка твоя власть над людьми держит. И на Печоре, и на Вычегде, и по всему Северному Уралу люди, хранящие в сердце своем пречистую веру Божью, знают и уважают игуменью Мавру. А за что? За то, что веру эту истовее других блюду. А вот помирать стану — обитель свою крепкую тебе передам. И чтобы власть твоя была не слабже, пропитывайся, доченька, духом Божьим, как снег вешней водой. Учись, как молитву Богу сотворить, как снадобье из трав лесных для хворого сварить, ибо мы, слуги Божьи, должны исцелять души и тела людские. Почаще читай Библию, пониже бей поклоны, и заранее пойдет о тебе удивление высокое, молва далекая. Я уж позабочусь об этом. И станешь после меня владычицей лесной, обретешь власть сильную — уж догадаешься, как ею пользоваться...»

Серафима, подрастая, видела, что тетка ее действительно обладает большой властью: каждое слово ее — закон не только в обители, во всем Черногорском скиту. Не замечала Серафима только, что год из года меняется к ней самой отношение всех окружающих. Сперва она просто баловницей была всей обители, люди говорили с ней легко и ласково. Эта ласковость сменялась постепенно услужливостью, почтительностью и, наконец, откровенным заискиванием. И если случалось ей выезжать куда из обители, люди, узнав, кто она такая, мгновенно преображались, смиренно и просяще как-то предлагали наперебой свои услуги.

Серафима привыкла все это принимать как должное, принимать, ни о чем не думая, не размышляя.

И, может быть, поэтому она не замечала, что и в Екатеринбурге люди, узнав, что она дочь небезызвестного Аркадия Арсентьевича Клычкова, сразу становились внимательными и предупредительными.

И вот, вернувшись в скит, задумалась: что же такое — власть над людьми? Правда, мелькнула было об этом мысль впервые еще там, в гостинице, когда она, потрясенная открывшейся перед ней картиной, слушала отца, размахивающего бутылкой, плескавшего из нее вином на полуобнаженных вспотевших женщин. Где-то в груди пролился вдруг холодный, обжигающий ручеек, но тотчас иссяк, высох...

А едва переступила порог обители, с удивлением обнаружила, что ручеек этот окончательно не высох, что он снова засочился, сладко пощипывая внутри...

Таежная северная зима долгая. От молитв и бесконечных служб, от запаха трав, из которых тетка варила лекарства, Серафиму тошнило, и она, к ужасу тетки, перестала отправлять службу, забросила и Библию, и Псалтырь, и часовник и даже лампадку перестала зажигать в своей светлице.

А ручеек уже превратился в ручей, что-то размыл внутри мягкое и податливое, хлынул горячим потоком, затопив ее всю...

— Доченька, побойся Господа нашего, он не простит, — ныла тетка ежедневно. — Я ведь духовная матерь твоя. От счастья и власти — видано ли! — отворачиваешься, в мирские грехи погружаешься, как отец твой непутевый. Я ли тебя не готовила к приятию власти?! И святую песню нашу «Велия радость...» забыла. А ты спой-ка ее, спой и погляди, как разгладятся лики, тебе внимающие, какое благочестие разольется на них... А ты, греховодница, тетку в могилу кладешь! Ну, тетку — ладно... А от власти-то над людьми зачем отказываешься...

— Ах, отстаньте, ради Бога! — резко говорила уже Серафима.

Что ей была теперь власть над обителью, над скитом или даже над всеми староверами Печоры и Вычегды! Она почувствовала, кажется, чем пахнет другая власть, о которой говорил отец, или стала догадываться, как она пахнет. Вон, к примеру, эти самые фабриканты Казаровы. Как же все это было?.. Ну да, кажется, так. В позапрошлом году сразу же после приезда в Екатеринбург у этих самых Казаровых, с которыми в хорошем знакомстве состояли купцы Коробовы, был вечер. При знакомстве, в общей суматохе, старшая дочь Коробова отрекомендовала ее, Серафиму, так: «Это наша новая подружка Сима, приехала из лесов погостить к нам. Порядков здешних она не знает, так что уж повнимательнее к ней...»

Повнимательнее... А никто даже простой вежливости не оказал. Сидела весь вечер в уголке, как дура, а все козлами прыгали вокруг этих неповоротливых купеческих дочек. Лишь когда вышла подышать и успокоиться от обиды на балкон, сзади неслышно появился сын иссохшего, как гороховый стручок, старика Казарова Артамон, схватил за плечи, начал тыкаться в щеки и шею мокрыми, горячими губами. И в ответ на звонкую оплеуху прошипел, как гусак, втянув голову в плечи: «Ах ты... хамка лесная! Виноват-с... Не думал, что и к вам с обхождением надо...»

Глотая слезы, ушла с вечера.

А на другой день к Мешковым пожаловал Артамон и, краснея, просил у нее прощения. Затем приезжал сам Казаров, долго скрипел, извинялся, расшаркивался, невнятно бормоча что-то о своей личной неучтивости. Из всех его слов Серафима запомнила только: «Что ж вы сразу не сказали, что вы... Как же-с, знаем, знаем Аркадия Арсентьевича! Да и кто его не знает в здешних местах! Большой человек...»

Серафима простила, сама не понимая почему. Казаровы устроили в ее честь настоящий бал. Теперь долговязый Артамон крутился только вокруг нее. Все лето Артамон таскался по пятам, превращаясь иногда в самого обыкновенного лакея у всех на виду.

Обо всем этом размышляла дочь Аркадия Клычкова, отдыхая на берегу пруда после прогулки по селу.

Пруд был выкопан прямо на усадьбе владельца рудников, за баней, и наполнялся водой из речушки. Огромный, заросший густым камышом, он отражал высокие плывучие облака и казался бездонным.

Справа, метрах в десяти от скамейки, торчал из камышей нос какой-то лодки.

Серафима сидела на скамейке, глядела, как играет рыба. Но мысли были далеко. Скорей, скорей назад, в Екатеринбург! Вот уж вытянется и без того длинная рожа Артамона, когда узнает про отцов подарок! От лакейского усердия язык на ветру высушит. Да и все остальные знакомые и подруги только ахнут от удивления, присядут...

Но что ей теперь Екатеринбург? Впереди — Москва, Петроград! Обязательно, обязательно на следующий год — в столицу! А там, может, и в самом деле — Париж, Рим, заграница...

У Серафимы захватило дух, в груди сладко постанывало.

— Вот-с вы где, Серафима Аркадьевна! — раздался голос Матвея Сажина. — А я искал, искал... Договаривались на рудники поглядеть после обеда. Аркадий Арсентьевич разрешили сопровождать, как и утром...

Серафима досадливо поджала губы, промолчала. Сажин потоптался рядом, не решаясь сесть на скамейку.

— Я все эти дни хотел тебе сказать, Симушка... — выдавил он наконец, переходя на «ты», — хотел сказать, что... э-э... заждались. А также рады видеть тебя... очень и безмерно...

— Кто? Батюшка, что ли?

— Батюшка. А также другие...

Серафиме стало смешно. И она откровенно захохотала.

Родители Матвея жили когда-то тоже в Черногорском скиту, но затем, не поделив что-то с бывшей до Мавры игуменьей, уехали в Сибирь. Когда настоятельницей стала тетка Серафимы, Парфен, глава семьи Сажиных, приехал в скит с молодым сыном Матвейкой, постоял несколько служб, повздыхал: как ни хорошо в Сибири, а тянет, тянет в родные места... Вернулся бы теперь с радостью, да хозяйство большое в Сибири, жалко зорить.

Так, вздыхая, и уехал, оставив в скиту Матвея для обучения божественным писаниям.

Учился Матвей под руководством Мавры прилежно. Вскоре он наизусть шпарил и часовник, и все двадцать кафизм Псалтыря. Чернявый, похожий на девушку и лицом и хрупкостью, он мог вместе с Серафимой да Настасьей справлять уставные службы.

И в те-то времена проскочила меж Серафимой и Матвеем, разрезала со свистом тугой воздух быстролетная ласточка, которая, по скитским преданиям, уносила на своих крыльях покой парня и девушки...

— Ой, ласта, ластушечка крылом задела меня! — упав на грудь подружке своей, призналась Серафима, когда Настасья спросила, отчего она сумрачная такая да задумчивая, отчего сторониться, избегать стала Матвейки.

Ойкнула Настасья, поиграла от великого изумления да интереса глазами и сказала:

— Постой-ка... Я узнаю, задела ли она другим-то крылышком Матвейку... А, узнать?

Серафима перегорела вся огнем, но тихонько кивнула головой.

... Потом при помощи и под покровительством все той же разбитной Настасьи они, страшась не столько гнева Божьего, сколь матушкиного, передавали друг другу записочки. Затем стали встречаться тайком то в лопухах за часовней, то в темных пустых сенях, то еще в каком-либо укромном и безопасном местечке.

В одном таком скрытом уголке — густом-прегустом смородиннике — они в знойный июльский день неумело прижались губами к щекам друг друга и от стыда разбежались в разные стороны, оставив березовые туески, в которые собирали ягоды...

Чем бы кончилась их детская любовь — кто знает... Но однажды Матвея призвал к себе Аркадий Арсентьевич и сказал:

— Вот что, Матвей... Приглядываюсь к тебе — шустрый ты и грамотный. Пора, однако, к делу приучаться. Возьму-ка я тебя в доверенные секретари к себе. Делов у меня много, будешь помогать. К отцу в Сибирь я отписывал, он благословляет. Будешь служить честно и старательно — не обижу. Женю, придет пора, на дочери какого-нибудь тысячника, помогу собственное дело завести. Слышишь? А то и... вон дочка-то у меня растет... Чем не невеста?

Аркадий Арсентьевич был навеселе и про дочку сказал в шутку. Но Матвей воспринял это всерьез, припал к руке Клычкова.

... Теперь Матвей Сажин все время был в разъездах. Серафима сперва потосковала о нем, а потом, к своему удивлению, быстро успокоилась, стала забывать. И когда Матвей появился в обители, почувствовала себя неудобно, неуютно как-то, старалась не попадаться ему на глаза.

— Что это, Сима, ты... вроде будто я тебе чужой-незнакомый совсем? — спросил однажды Матвей. — А я очень даже вспоминал... И вообще...

— Да вы теперь такой занятый стали, — нехотя ответила Серафима.

— По своей ли воле я? Да и то сказать — батюшка твой не обидеть обещал... дело помочь завести. Вот я езжу с ним, присматриваюсь, приглядываюсь, как хозяинует он. Очень даже пригодится это мне... нам пригодится. Потому что я об тебе...

Серафиме стало скучно и тоскливо. Она махнула ему рукой и побежала, крикнув на ходу:

— Совсем забыла я... мы с Настасьей шелковый кошелек да опояску отцу вышиваем. Надо закончить, пока он в обители. А то вы живо укатите...

Серафима убежала, а Матвей растерянно потер ладонью подбородок, точно он чесался.

Серафиме же и дела теперь до Матвея было мало. А тут первая поездка в Екатеринбург, потом вторая... До Матвея ли уж и вовсе!

... Рыбы все играли в пруду, а Серафима все хохотала и хохотала.

— Тебе смешки, Сима, а мне слезы, — обиженно проговорил Сажин. — Неужели ты забыла все...

— Не называйте меня больше на «ты», — холодно и жестко сказала вдруг она. — Да и какая я вам Сима? Ничего я не забыла, а только... все, что было тогда, — это детство... Неужели не понимаете?..

Усики Матвея испуганно дрогнули. Щеки, нос и даже подбородок побелели.

— Сима... Серафима Аркадьевна...

И Сажин, как в прошлом году Артамон Казаров, рухнул перед ней на колени.

— Встаньте, еще увидят...

— Пусть видят... пусть! — плаксиво заныл Матвей, преданно заглядывая ей в глаза. — Ведь я тебя... я вас, Серафима Аркадьевна... я все эти годы об вас... И Аркадий Арсентьевич обещал... Завели бы свое дело. У меня жалованье за все годы целехонько... И помимо кое-чего имеется. Тем более теперь... Эти рудники... Хорошие рудники, тыщ до полсотни будут давать в год. Уж я наладил бы их... А, Серафима Аркадьевна?! Жили бы тут — горя не знали. А я бы для тебя... для вас... верней и понятливей собаки был. Я, помоги Бог развернуться, на руках носил бы тебя... и все, что ни пожелала, со дна доставал бы.

Серафима, сидя на скамейке, глядела на него своими голубыми глазами с любопытством.

— Понятливей собаки, говоришь? Со дна? — переспросила она.

— Серафима Аркадьевна! Ей-богу!!

— Ну-ну... поглядим. Расшнуруй-ка. — И она приподняла ногу в ботинке с высоким голенищем.

— Зачем? — недоуменно спросил Матвей.

— Чего же ты?! — нетерпеливо проговорила девушка.

Сажин принялся расшнуровывать ботинок, Серафима сняла его, швырнула в пруд и молча подняла глаза на Матвея. Тот уже поднялся с колен, растерянно глядел то на исзезающие круги на воде, то на Серафиму.

— Так чего же ты, понятливый?! — опять усмехнулась Серафима. — Пока надо достать со дна только ботинок.

Сажин покрутился на месте. Серафима по-прежнему глядела на него с любопытством.

Матвей, согнувшись, как побитый, сделал несколько шагов к пруду и... бултыхнулся в воду в чем был.

Он долго барахтался в воде, нырял, всплывал на поверхность, отфыркивался и снова нырял.

Матвей Сажин отыскал-таки на дне ботинок, вылез на берег, перепачканный илом и тиной. Шатаясь, подошел к Серафиме, молча протянул его. Но Серафима снова успехнулась:

— Что-то я не видела собак с руками...

Сажин, правда, помедлил. Но все-таки взял ботинок в зубы, снова опустился на колени...

Серафима вынула у него изо рта ботинок и вздрогнула, услышав хохот. Лодка, торчащая из камышей, дернулась и поплыла. В лодке сидел отец, на корме торчали две удочки.

— Ну, детки, испортили вы мне рыбалку! — громко и весело проговорил Клычков, выходя на берег там же, где только что выполз Сажин. — Я сидел, боясь удилищем взмахнуть. Зато уж...

Сажин, мокрый, вонючий, жалкий, не знал, куда деваться.

— Так как же, Матвейка, жениться хочешь? — со смехом спросил Клычков, опускаясь на скамейку.

— Аркадий Арсентьевич, благодетель... — пролепетал Сажин. — Я бы ей верой и правдой...

— Вижу. Слышишь, дочка? — повернулся к Серафиме Клычков, вытирая проступившие от душившего его смеха слезы. — Я бы еще посидел в лодке, да уж невтерпеж.

— Это ему еще заслужить надо, — сказала Серафима. И вдруг вспыхнул, зашатался в ее прищуренных глазах шальной огонь, она, чуть помедлив, прибавила: — А знаешь что, отпусти его, батюшка, в Екатеринбург со мной.

— То есть? — На лице Клычкова смешинки стали таять.

— А заслуживать будет, — чуть улыбнулась Серафима. — Он, вишь, понятливый да исполнительный...

— Неудобно как-то — у девицы в лакеях мужик!

— Положим, в городе-то и другие лакеи найдутся. Матвей будет вроде телохранителя.

— А, Матвей? — повернулся теперь к нему Клычков. — И как же я без тебя, брат, буду?

— Аркадий Арсентьевич! Отец родной, я на все согласный. — Сажин опять готов был упасть на колени. — Вместо меня вы найдете кого-нибудь. А я бы уж Серафиме Аркадьевне с таким усердием... Волоса с ее головы не упало бы. Перед вами и Богом говорю... Люблю ее... И докажу. Всем поведением.

— Это вот и посмотрим еще, — с прежней улыбкой проговорила Серафима и, капризно взмахнув длинными ресницами, протянула: — Ну, батюшка, сам же говорил — коротка ведь жизнь...

— Эх, черт! — Клычков вскочил со скамейки. — Ну и дочка! Чую, кровь-то в тебе чья! Быть посему! Н но, Матвейка, гляди у меня! И ежели что... гнев мой знаешь... И уж прямо говорю: в жены тогда ее взять можешь, а капиталу на приданое — фигу с маслом.

Поглядеть на свои рудники Серафима направилась на другой день. Сопровождал ее снова Матвей Сажин, со вчерашнего дня получивший новое «место».

Рудники находились примерно в полуверсте от села, в холмах, проросших густым лесом. Серафима легко шла по тропинке впереди Сажина. Матвей шагал сзади, нагруженный зонтами, галошами, плащами, так как весь день небо хмурилось, грозя дождем.

Скоро меж стволов завиднелось несколько построек, похожих на бараки.

— Пришли, что ли? — спросила Серафима.

— Вроде бы... Погодите, я сейчас. Там не знаючи легко провалиться в выработки.

В это время от ближнего барака послышались голоса, ругань, какой-то стон.

— Что это?! — воскликнула Серафима.

— Поглядим сейчас, — проговорил Сажин. — Теперь уж вы, Серафима Аркадьевна, следом за мной ступайте.

Когда подошли к бараку, Серафима невольно остановилась: перед ней на земле лежал окровавленный человек. Вокруг него толпились люди, и те четверо здоровенных парней, которые недавно стаскивали в баню гостей отца, отгоняли их прочь.

— Что здесь происходит? — поморщившись, спросила Серафима.

Из-под навеса, устроенного возле барака от дождя и солнца, вышел Гаврила Казаков, стряхнул крошки с бороды (он пил под навесом чай из самовара), чуть поклонился.

— Да вот в забое человека привалило. Не поостерегся. Сам виноват.

Со всех сторон закричали:

— Ты, управляющий, не выгораживайся...

— Больного человека в шахту погнал...

— И лес на крепи — одно гнилье...

— Кровопийцы проклятые!..

— Тихо! — во всю глотку гаркнул Казаков. — Знаем мы таких больных. Сами на работу не выходят, да еще других смущают разговорчиками. А вы, Серафима Аркадьевна, шли бы домой. Не женское тут дело... смотреть-то.

— Доктора ведь надо, — сказала Серафима. Желание осматривать рудники сразу пропало. — И перенесите его хоть в помещение куда-нибудь.

— Перенесем, — ответил Казаков, — И за доктором послано.

— Спасибо и за это, наша новая хозяюшка, — проговорил из толпы глухой голос. Серафима глянула — узнала вчерашнего усатого мужика Григория Кувалду.

— Теперь-то видишь речку, по которой поселок наш прозывается? — пошевелился окровавленный человек, пытаясь сесть.

Серафима обернулась. На нее смотрел рыжеволосый, что сидел вчера за столом в шапке и рваной тужурке, — Степан Грачев. Настроение у Серафимы окончательно испортилось.

— Перенесите в помещение, говорю! Слышите? Дождь же собирается, — еще раз сказала она и быстро пошла обратно в село.

... На другой же день, рано утром, наскоро простившись с отцом, Серафима уехала в Екатеринбург.

— Черта с два Гаврила послал за доктором! Знаю я его, — дорогой проговорил Матвей. — А этого мужика он, видно, специально в обрушивающийся забой послал. Не с одним десятком неугодных людишек так он... расправился.

— А если узнают про это... про такое власти-то?!

— Ну-у, не очень-то просто! Ан узнают — чего для Аркадь Арсентьича власти! Подумаешь... Вся власть у него в кармане. И у вас самой теперь-то не меньше будет.

Глава 1

Было самое начало июня 1960 года.

Всю ночь над Зеленым Долом хлестал проливной дождь с грозой.

Весна стояла на редкость сухой и жаркой. Земля еще в середине мая взялась твердой коркой. Потом эта корка начала пузыриться, трескаться, сворачиваться жесткой и ломкой шелухой, которая под ногами рассыпалась в прах. Посевы желтели, кучерявились. На самых высоких местах пашни появились серовато-черные пролысины, которые даже при незначительном ветерке начинали куриться седой пылью.

Это были зловещие дымки. Каждый в деревне понимал: постоит еще неделю-другую такое пекло — «загорится» вся земля. Даже травы на заливных лугах, не успев отрасти, сникали и, обваренные до корней, сохли, жухли. Осокорь на утесе бессильно свесил ветви, точно старался коснуться ими живительных вод обмелевшей Светлихи, пока она совсем не пересохла.

И вдруг ночью, когда никто не ждал, с грохотом раскололось небо, ударил дождь. Холодный, освежающий, с ветром. Тяжелые дождевые струи, казалось, раздробят, выхлещут, выдавят в домах стекла, обильный ливень проломит деревянные крыши, прогнет железные...

Всю ночь Захар Большаков не мог уснуть. Несколько раз он ложился в постель, укрывался с головой. Вскоре отбрасывал одеяло, зажигал свет, брал с этажерки книгу. Но и читать не мог. Тогда вставал, принимался ходить от окна к окну, трогать ладонями холодные стекла, которые при вспышках молний были мутными, толстыми от потоков воды. На улице шумело, выло и грохотало.

Шел дождь. По радио обещали его неделю назад. И вот он шел. А Большаков все-таки не верил.

Перед рассветом он натянул дождевик, хлюпая в темноте по лужам, пошел к скотным дворам. Дождь гулко стучал по одеревенелому плащу, ветер пытался сорвать не только фуражку, но и отяжелевший дождевик.

Подойдя к телятнику, заметил у бревенчатой стены какого-то человека.

— Кто тут? — спросил Захар Захарович, останавливаясь, хотя спрашивать было не нужно. Захар не столько узнал, сколько догадался, что это Иринка Шатрова, телятница.

Председатель подошел и молча сел рядом, прижавшись спиной к стене. Дождь все равно мочил их, хлестал прямо в лицо. С усов Захара стекала вода.

Когда ночную темень просекала молния, над зареченским утесом четко и могуче вырисовывался громадный осокорь.

— Ты чего здесь? — снова проговорил председатель.

— Дядя Захар! — прошептала девушка и ткнулась мокрой головой ему в плечо. — Дождь ведь! Неужели это дождь?

И, не дожидаясь ответа, убежала в ревущую темноту.

Девушка убежала, а Захар Захарович помрачнел. Да, это был дождь. Ему радуется Иринка Шатрова, радуются все колхозники. Но никто из них не знает пока того, что знает он, Захар Большаков: в бумажке, присланной вчера из районного центра, черным по белому написано, что «обильные дожди предполагаются в течение всего июня и июля». Да если бы и знали, не обратили бы сейчас никакого внимания на это предположение — слишком долго ждали они дождя. Но он-то, Захар Большаков, не имеет права не обратить. Для нынешних хлебов затяжные дожди еще, может, и ничего, а как в непогоду заготавливать корма? Ведь в колхозе одних дойных коров более семисот. Да свиньи, да овцы, да лошади...

Председатель постоял несколько минут возле стены, вздохнул и успокоил себя: «Ну да ничего, прогноз прогнозом, а о затяжных дождях еще на воде вилами писано...»

Он заглянул по очереди во все скотные дворы, убедился, что соломенные крыши не протекают, в помещениях сухо, и пошел домой. «А перекрыть крыши давно пора уж, — подумал он. — Обветшали, а в телятнике совсем худая. Еще один такой дождь — и прольет...»

Скинув у порога грязные сапоги и мокрый дождевик, Захар Захарович, не зажигая света, прошел к кровати и прилег. Он понимал, что надо бы хоть часок-другой поспать, но сон его не брал, хотя веки налились свинцом.

Забылся он, когда шум дождя утих. Забылся вроде на секунду, но когда открыл глаза, в окна били ослепительно желтые солнечные лучи.

Кровать сына была пуста. Как вчера, как позавчера, как почти каждое утро за последние три года, она, аккуратно заправленная, сиротливо стояла у стенки. Мишка учился в районной десятилетке и сейчас сдавал экзамены на аттестат зрелости.

Захар Захарович улыбнулся каким-то своим мыслям, поправил подушку на кровати сына, провел ладонью по железной спинке, выпил стакан молока и пошел в контору.

Было рано, шестой час. Солнце уже плавало довольно высоко над омытой ночным ливнем землей в седых космах утреннего тумана.

Но раньше солнца встают летом в деревне люди. Контора была уже полна. Звонко кидал костяшки на счетах колхозный бухгалтер Зиновий Маркович. За своим столом сидел зоотехник. А за столом главного агронома Корнеева — бригадир первой бригады Устин Морозов. Видимо, Борис Дементьевич уехал по бригадам, поглядеть, все ли поля захватил ночной дождь, в каком они состоянии.

И вокруг каждого стола толпились доярки, скотники, птичницы, механизаторы. Одни требовали выписать для коров комковой соли, другие — подкормки для свиней, кто-то настойчиво просил зоотехника сегодня же осмотреть бычка с белым пятном на лопатке, а два тракториста совали под нос Устину Морозову истершиеся поршневые кольца и настойчиво спрашивали:

— Это как? Можно с таким работать? Машину угробить, что ли? Вы куда смотрите? Ведь сенокос на носу...

— А я при чем тут? Спрашивайте у главного инженера, у председателя, — мотал широкой бородой Устин. — Где я вам возьму? Нету запасных частей.

— То-то же, что нету! У меня вон еще магнето ни к черту. Все обмотки попробивало. Ты бригадир — ты и беспокойся.

Разноголосый гул немного смолк, едва Большаков переступил порог.

— Здравствуйте, — сказал председатель.

— С добрым утречком!

— Здорово ночевали! — послышалось со всех сторон.

— А дождичек-то, Захарыч, а?

— Дождичек славный, — весело подтвердил Захар, направляясь в свой кабинет. — У животноводов как, все в порядке?

— Да смотря что. Коровники сухи, а вон Маньку-доярку насквозь промочило.

— Как же это ты? — спросил председатель у курносой девчонки в сереньком платье.

— Дык с Колькой, известное дело, за деревней шастала. Их и прихватило, — пояснил кто-то.

— Ну и шастала! — огрызнулась девчонка.

— Да нам что! Чихать ведь будешь от простуды. А так — на здоровье.

— «Здоровье»-то как раз ей и промочило. Головенку-то Колька ей своим пиджаком замотал...

Вместе со всеми смеялась и девушка-доярка. А отсмеявшись, проговорила:

— Ежели и промочило, высохну. А вот тебя, Данилка...

Остальных ее слов Захар не разобрал, потому что прошел в кабинет и прикрыл за собой дверь. Но девчонка, видно, насмерть убила чем-то своего обидчика, потому что контора снова вздрогнула от хохота, да такого, что даже Зиновий Маркович закричал, выйдя из себя:

— А, чтоб вас! Тут ведь бухгалтерия, а не какой-нибудь караван-сарай...

Оттого, что утреннее солнце весело проливалось в кабинет сразу через все окна, что ночью прошел долгожданный и хороший ливень, оттого, что скоро возвратится, закончив десятилетку, Мишка, и, наконец, оттого, что за дверью все еще плескался беззлобный, веселый смех, раздавались возбужденные голоса, настроение председателя стало совсем хорошим. «Караван-сарай», — подумал он, вешая фуражку на гвоздь, и опять улыбнулся. Контора действительно была неудобной — его кабинет да гулкая общая комната, в которой размещался весь колхозный штаб. Скоро будет новое помещение под контору. Но все равно ведь бухгалтер будет называть ее по привычке «караван-сараем».

Зиновий Маркович из эвакуированных в годы войны. В молодости он жил где-то в Таджикистане.

Каждый рабочий день Захара Захаровича начинался с одного и того же: он приходил в контору, садился за стол, к нему гурьбой вваливались люди для подписи разных счетов, распоряжений, ведомостей, накладных. Большаков сам установил такой порядок и даже с удовольствием подписывал бумаги и прикладывал к ним печати. Люди затем получали в кладовых по этим документам продукты, соль, комбикорм, различные материалы — словом, все то, что было необходимо для жизнедеятельности огромного хозяйства. И всегда, хотя Большаков воевал давным-давно, только в гражданскую, это чем-то напоминало ему выдачу боеприпасов перед очередным боем.

Вот и сейчас, едва повесил фуражку, дверь распахнулась, толпой ввалились люди, обступили еще пустой стол. Когда Захар сел на свое место, перед ним легли первые документы. Но Большаков на этот раз отодвинул их, взялся за телефон.

— Алло! Дайте Ручьевку... Как занято?.. Тогда пятую бригаду... Ага, я... А потом следом четвертую... Что, навстречу звонит? Так я и говорю — давайте... Игнат Прохорыч, доброе утро! Как у тебя?

Игнат Прохорович Круглов, бригадир второй бригады, гудел в трубку:

— Захарыч, здорово! Доброе, доброе утро у нас! Об чем и докладываю.

— Все поля захватило?

— Все. Накрыло, как широким одеялом. Помочило добре, дороги вот только развезло, машины по самые кузова вязнут. Тут Корнеев появился, так последние километры до нас пешком пришлось, бедняге. Мы его на подводу пересадили, в бригаду к Горбатенке направился.

— Коровники как?

— Ничего, выдержали. В свинарнике у нас только покапало маленько. Да свинья ничего, грязь любит. В общем, перекроем на днях свежей соломкой. Слушай, Захар Захарыч, у нас тут два комбайновых мотора никак не идут. И коленчатый вал у одного С-80.

— Что с ними? Может, главного инженера подослать? — спросил Большаков.

— Да нет, в нашей самодельной мастерской с ними ничего не сделаешь. Надо везти в вашу механическую. Подсохнет маленько дорога — я отправлю к вам ребят.

— Ладно, давай.

Председатель помолчал, пощипал пальцами усы, похожие на толстую подкову.

Затем по очереди Захар поговорил с третьей, четвертой и пятой бригадами. Дождь прошел везде, и везде было все в порядке.

Наконец председатель принялся за бумаги.

Когда последняя накладная была подписана, в кабинет в ту же секунду вошел Зиновий Маркович. Так повторялось каждое утро. Захар когда-то пытался узнать, каким чутьем бухгалтер угадывает эту секунду, но давным-давно отказался от своего бесполезного желания.

Бухгалтер входил в кабинет независимо от того, были у него дела к председателю или нет. Своей очереди он не уступал никому, даже если кто-то являлся с самым неотложным делом. «Мало ли что, — заявлял он всякому. — А финансы есть финансы. Если у меня нет к председателю дел, возможно, у председателя есть ко мне».

Сегодня дела были и у того, и у другого. Еще вчера они решили: нынче утром оформить счета кирпичного завода райпромкомбината, оплатить кооперации стоимость ста тонн цемента и двенадцати тонн водопроводных труб.

— Вот, — положил бухгалтер перед Большаковым денежные документы, — Ровным счетом — девяносто тысяч триста сорок два рубля восемьдесят две копейки. Сейчас позавтракаю и поеду в район производить расчеты.

Захар поворошил документы, задумался, глядя в окно. Там, примерно в полукилометре от конторы, на высоком холме штабелями навалены доски, груды красных, облитых ночным ливнем кирпичей. Все это было приготовлено для строительства водонапорной башни.

На животноводческие фермы Зеленого Дола водопровод был проведен давно. Но воду качали почти для каждой фермы отдельно. Как поить скот — так качать. Электромоторы и насосы давно поизносились. Водопроводные трубы, проржавевшие за много лет, часто лопались, особенно зимой, и тоже требовали замены. А это удовольствие не дешевенькое.

Строительство мощного колхозного водопровода, который дал бы воду не только на все фермы, но и в дома колхозников, — давнишняя мечта Большакова. Прошедшей зимой подсчитали, сколько будет стоить замена старых моторов, труб, насосов и сколько — строительство нового водопровода. Результат вышел далеко не в пользу нового. И все-таки решили его строить.

Пока заложили только фундамент водонапорной башни. И вот этот цемент, кирпич, трубы, за которые надо было платить сейчас деньги, тоже предназначались для водопровода.

Захар вздохнул, еще раз поворошил лежащие перед ним бумаги.

— Сколько у нас, Зиновий Маркович, всего на счету?

— А сколько? Остается на сегодняшний день десять тысяч двести два рубля тридцать восемь копеек, — без всякой запинки ответил старый бухгалтер.

— А поступления какие ожидаются?

— Так тебе, Захарыч, лучше знать. Молоко сдаем. Скоро зелень пойдет, огурчишки там, у Клавдии Никулиной, уже зацветают.

— Это еще не скоро, — опять вздохнул председатель.

— Договора на продажу хлеба...

— Об договорах чего говорить! — перебил бухгалтера председатель. — Сперва вырастить хлеб надо.

За закрытой дверью послышались голоса. Большаков знал — это пришли заведующий гаражом Сергеев, одновременно являющийся автомехаником, и колхозный прораб Иван Моторин.

— Отойдите от кабинета, не мешайте. У Захар Захарыча Зиновий Маркович, — строго предупредил девичий голосок.

Этого предупреждения счетовода всегда удостаивались только почему-то Сергеев с Моториным. И их прокуренные голоса всегда бубнили за дверью что-нибудь вроде: «Ты, дочка, знай себе сальду свою да бульду, а в настоящие дела не лезь. Занимают председателя по пустякам!»

Однако оба терпеливо ждали, пока выйдет из кабинета бухгалтер.

— Кстати, — сказал Большаков, прислушиваясь к голосам, — как там с автомашинами?

— Так по разнарядке нам только на третий квартал дают два самосвала и один ГАЗ.

— Я в финансовом смысле.

— А что смысл? Хорошо бы, конечно, заранее оплатить.

— Ну?

— А что «ну»? — по своей привычке переспросил бухгалтер. — На следующий месяц зажму все щелки, Захарыч, ты уж так и знай. И копейка не просочится.

— Что ж, — медленно проговорил Большаков, — пожалуй, действительно зажимай. Чем скорее за машины рассчитаемся, тем лучше. Только сперва вот что... Сперва надо нам в кооперации выкупить шифер. — Председатель собрал все бумаги, протянул их бухгалтеру. — Придется переделать все, Зиновий Маркович. Я вчера вечером договорился насчет шифера с райпотребсоюзом. Завтракай — и в район, забирай все, что там у них есть. Иначе другие заберут. На следующей неделе как хошь, но чтоб и водопроводные материалы были оплачены. А потом уж и зажимай. Всё.

... Заведующий гаражом с самого порога закричал о том, что еще неделя, ну от силы две — и его разорвут на части. Все требуют машин, а у него их всего с гулькин нос.

«Гулькин нос» выглядел все-таки довольно внушительно — за первой зеленодольской бригадой было закреплено двенадцать автомашин, не считая его, председательского, «газика». Но Сергееву не давало покоя, что в Ручьевке, в бригаде Круглова, на две машины больше. И, зная о разнарядке, он шумел не без умысла.

— А ты не кричи, криком ничего не возьмешь, — остановил его Большаков. — Сказал тебе — из новых одну машину, может быть, дам, больше не получишь... Теперь — как дела у строителей?

Иван Моторин, щупленький, жилистый человек, лучший по всему колхозу плотник, столяр, печник, каменщик, — да были ли строительные профессии, которыми он не владел бы в совершенстве? — заговорил спокойно, неторопливо:

— Сводка с фронта строительства обнадеживающая, Захарыч. В бригаде у Горбатенки на клуб можно прилаживать вывеску. Правда, застеклить окна надо, да старик Петрович захворал.

— Что с ним?

— Да ведь как сказать... — помялся Моторин. — Оно, может, и уважительная причина, может, нет. Дочку замуж выдавал.

— Что же, он единственный стекольщик в бригаде?

— Стеколыциков-то нашли бы. А вот такой нехитрый инструмент — алмаз — один на поселок. Петровичева собственность. Никому не доверяет старик. Вот и ждать приходится. Я к тому — купить бы алмазов штук десяток для колхоза.

Большаков вынул толстый блокнот со стертыми уже золотыми буквами «Делегат областной партконференции» и рядом с записями о токарных станках, комбайнах, тракторах сделал пометку об алмазах.

— Что там с коровником в бригаде Притворова? — спросил Захар, пряча блокнот.

— Стропила поставлены. Завтра крыть надо начинать. Опять соломой, что ли?

— Нет уж, хватит соломой баловаться. Вечером туда отправлю шифер. А с водопроводом так, Иван: снимай всех людей с башни, пусть сбрасывают сопревшую крышу с телятника. Тоже закроем шифером. Да потолок там погляди — его утеплить надо.

— Погляжу. А с водопроводом надолго?

— Прервемся на недельку.

Ровно в девять утра, когда начался рабочий день в райцентре, Большаков позвонил в Озерки секретарю райкома партии Григорьеву.

— Зашиться можем без запчастей, — говорил приглушенно председатель, поглядывая через окно вдоль залитой солнцем улицы. — Фонды, конечно, выбрали, да какие это фонды! Не поможет ли чем райком?

Невдалеке виднелся дом бригадира Устина Морозова. Из ворот вышла жена бригадира, старая Пистимея, на секунду остановилась, глянула по сторонам, потуже затянула светленький платочек под подбородком и, быстро перейдя дорогу, юркнула в переулок.

Большаков нахмурился. Он знал, куда направилась Пистимея.

— Да, да, я слушаю... — встрепенулся Захар Захарович. — Трудно?.. Да я понимаю, что нелегко. Но что же делать? Сенокос на носу, а там уборка... Ага, спасибо... В городе будешь? Когда?.. Знаешь что — давай и я подъеду. Вдвоем что-нибудь и наскребем, глядишь... Ага, попробую указать тебе самые добычливые мои места...

Положив трубку, Захар продолжал глядеть в окно, все так же хмурясь. По улице, прижимаясь к обочинам, обходя дождевые лужи, тащились несколько старушонок. Иные тыкали впереди себя, как слепые, костылями.

Миновав дом Морозовых, старухи ныряли в тот же переулок, что и Пистимея. Там, в конце переулка, в самом его тупике, стоял на краю деревни баптистский молитвенный дом.

Он был Захару да и всем остальным как бельмо на глазу. Сколько по поводу этого религиозного гнезда он выслушал едких замечаний, недвусмысленных намеков и шуток! Как совещание в районе, обязательно кто нибудь в перерыве подденет Большакова. Конечно, говорили всегда ради шутки, беззлобно. Но тем не менее шутили, смеялись. А что Захар Большаков мог поделать с молитвенным домом?! Он стоял — и все. Вот уже полтора десятка лет.

До революции в Зеленом Доле была только православная церковь. Однако среди деревенских старух было и около десятка баптисток. До самого окончания гражданской войны их не было видно и слышно. Но однажды старая-престарая старушонка Федосья Лагуткина зашла в контору к Захару, постукивая костылем по деревянному полу.

— Вот, значит, сынок... по ентому я делу, получается... Православного-то попа вытурили вы, да и Бог с ним. А поскольку баптисты теперь того... тоже разрешенные советской властью и поскольку опять же Богу-то легче благословлять не каждую овцу в отдельности, а все стадо Христово гуртом, мы, значит, и просим тебя, касатик, — уж позаботиться...

Не скоро, не враз понял Захар, что старуха просит не более не менее как похлопотать об открытии баптистского молитвенного дома. А поняв, выпроводил старуху ни с чем.

Выпроводил — и забыл как-то об этом случае. Да и вообще не придавал большого значения деревенским религиозникам, — мало ли осталось повсюду верующих, в Озерках вон православная церквушка до сих пор действует, многие зеленодольские старушонки иногда ездят туда молиться. Баптисты же поют молитвы дома, собираясь то на одной квартире, то на другой.

Так прошло не мало лет, началась и почти прошла Отечественная.

И вот раз, другой, третий их песнопения стали доноситься из одного и того же полуразвалившегося дома, принадлежащего родственнице той самой Федосьи Лагуткиной. А потом оттуда на всю деревню посыпался стук топоров. Захар подвернул в глухой переулок на ходке полюбопытствовать, что за ремонт затеяла старуха.

Однако возле дома его встретила не Лагуткина, а жена ушедшено на фронт бригадира Устина Морозова, Пистимея:

— Вот, Захар Захарыч... Мы, значит, в совет писали, в Москву... Нам и разрешили.

— В какой совет? Чего разрешили? — не понял Большаков.

Несколько расторопных, незнакомых Захару плотников меж тем ловко отдирали полусгнившие тесины с крыши, выворачивали старые, трухлявые оконные коробки и тут же выстругивали новые.

— Так в Совет по религиозным культам. Какой, слава Богу, при правительстве организовался недавно. А то ведь несправедливо как-то. У православных есть свое начальство, а мы-то, баптисты, словно сироты какие. И заступиться за нас некому. А теперь-то... Разрешили вот, говорю, в общинку нам собраться и молитвенный дом открыть. Мы сложились да купили этот домишко. Неказистый, правда. А ничего, подправим его. А ты... ты спроси там, в райисполкоме, — там бумага насчет нас имеется...

И ему, Большакову, оставалось только усмехнуться.

— Кончилось, значит, сиротство ваше? Воскресли родители? — невесело спросил он.

— Ты... об чем это? — сухо промолвила Пистимея тусклым голосом.

— Да-а...

Не понимал, не мог никак взять в толк Большаков, что же происходит в стране с религиозниками. В середине войны вдруг начали расти по деревням, как грибы, всякие религиозные общины, открываться церквушки и молитвенные дома. В 1943 году при Совете Министров СССР был создан Совет по делам русской православной церкви, а в 1944 еще один Совет — по делам религиозных культов. Оба совета, словно наперебой, еще усиленнее принялись плодить по всей стране общины и секты. И нельзя, невозможно было помешать этому. Захар даже удивлялся: как это Бог милует еще их деревню? И вот...

Поразило в тот день его еще одно обстоятельство. «Мы-то, баптисты, словно сироты...» — сказала Пистимея.

— Как же это так? — спросил у нее Захар. — Что ты верующая, я знаю. Но ведь ты, кажется, православной веры...

— Так что вера? Христос-то один... А и дитю малому все глуби да глуби раскрываются, ежели с усердием науки учит, — как-то туманно ответила Пистимея. — А мы, сказывают, по закону все. Бумага, говорю, есть.

«Бумага» в райисполкоме действительно была. Но когда Большаков заметил, что нелишне было хотя бы поставить председателя колхоза в известность об этой «бумаге», ему сухо ответили:

— Религия — деликатное, знаете ли, дело. Особенно сейчас, в военное время. И верующие, знаете ли... э э... не те уже... не прежние религиозные мракобесы. Христианство в СССР проповедует сейчас и воспитывает любовь к народу, патриотизм, ненависть к немецким фашистам. Зайдите-ка в нашу озерскую церковь хотя бы. Все молитвы верующих — о ниспослании нам победы...

— Вот тут-то и богомольцам надо кое-что разъяснить... Победу пошлет не Бог, а сам народ только может ее...

Тогда на Захара раздраженно прикрикнули:

— Слушайте! Мы не можем сейчас отталкивать от себя верующих. Понимать же надо! И кроме того... Ну вот хотя бы у вас в колхозе. Разве верующие сейчас трудятся хуже, чем атеисты?

Это была, пожалуй, правда — верующие работали нисколько не хуже. Та же Пистиимея Морозова дни и ночи хлесталась на полях, на фермах. Куда бы Захар ни ставил ее, она делала дело молчком, но добросовестно, не жалуясь на усталость, хотя временами чуть не падала с ног. Захар даже слышал несколько раз, как Пистимея подбадривала измотавшихся вконец баб, мягко, по-женски напоминая, что мужьям-то на фронте потяжельше да пожарче. «Ничего уж, — говорила она. — Надо ведь. А за молитвой уж отдохнем душой и телом...»

— Так что не обижайте там ваших верующих. Само собой, конечно, присматривайте за ними. Чтоб, знаете ли, ничего такого...

На этом и закончился разговор в райисполкоме. Закончился, в сущности, ничем, потому что Захар так и не уразумел тогда, в чем была суть религиозной политики. Он не обижал верующих, как ему советовали. Он присматривал за ними.

«Ничего такого» за все годы, кажется, не произошло. Только вот молитвенный дом, аккуратненький, чистенький, всегда со свежепокрашенными голубыми наличниками, напоминал чем-то пасхальное яичко и вызывал теперь сильнее, чем когда бы то ни было, тошноту.

Проводив взглядом старух, Большаков вытряхнул пепельницу в мусорную корзину, прибрал на столе бумаги, закрыл металлическим колпачком стеклянную чернильницу и пошел на берег речки.

Уже много-много лет подряд Захар каждое утро перед завтраком купался в холодной, прозрачной Светлихе.

Не изменил он этому правилу и сегодня.

Тело обожгло, ошпарило, едва он кинулся с головой в воду. Покрякивая и отфыркиваясь, Захар доплыл почти до середины реки. Хотя течение и было слабеньким, совсем незаметным, его все же порядочно снесло вниз. Тогда он лег против струи и еще энергичнее заработал руками, с удовольствием ощущая, как прохладные волны обтекают плечи, грудь, ноги.

И, только поравнявшись с огромным валуном, возле которого всегда раздевался, повернул к берегу.

Когда выбрался на теплую, успевшую нагреться под солнцем гальку, от его крепкого, загорелого тела шел пар. Все мышцы, размятые во время купания, еще подрагивали, а сероватые глаза поблескивали по-мальчишески задорно и хвастливо.

Что же, если бы не поседевшие голова и усы да не предательские морщины на лбу и возле глаз, вряд ли посторонний человек определил бы его возраст. Впрочем, стариком его и так никто до сих пор называть не решается... Мало ли отчего, в самом деле, могут изрезать лицо морщины и поседеть голова.

А между тем Захару Большакову шел уже шестьдесят пятый год.

Усевшись на гальку, Захар с удовольствием подставил солнцу уже и без того задубевшие от его лучей плечи, закурил и стал смотреть на Светлиху.

Течет, переливаясь на солнце, течет, не иссякая, эта удивительная таежная речка. Всякое видела она. Принимала когда-то в свои воды зарубленных колчаковцами зеленодольцев (самыми первыми приняла она теплым вечером родителей Марьи Вороновой да отца с матерью Захара Большакова), расстрелянных по окрестным деревням партизан, а то и живых, связанных по рукам и ногам людей, кружила их в омуте под утесом и несла трупы дальше, куда-то вниз. Не раз и не два окрашивались ее воды заревом пожарищ и теплой человеческой кровью.

Помнит все это Захар, помнит.

Но другое великое половодье, разлившееся тогда по всей стране, захватывало, переламывало и уносило всякую нечисть человеческую. Исчезли в горячем водовороте и зеленодольские «властелины» братья Меньшиковы, собиравшиеся стоять вечно на земле.

Из всего меньшиковского рода остались только дочь Филиппа Наталья да его жена. Жена после революции помутилась разумом и через несколько лет умерла.

Сперва Наталья дичилась немного людей. Но, видя, что к ней относятся все по-человечески, никто никогда даже не напомнит об отце, она повеселела, заулыбалась, как улыбается ромашка утреннему солнцу.

Наталья и по сей день живет в Зеленом Доле.

Когда организовали и в селе колхоз, назвали его коротко и выразительно — «Рассвет». Колхозу понадобились пахотные земли. Корчевать было под силу только мелколесье, молодняк на бывшей гари. Не пожалели ни ельник, ни малинник. Захар сам подкапывал лопатой кусты и деревья, захлестывал их веревкой и погонял лошадь. Известно, какая была тогда техника.

И это помнится Захару. И многое-многое другое.

... По некрутой травянистой тропинке, вилявшей меж тальников и зарослей смородины, Захар поднимался в деревню. Потом заросли кончились, открылась небольшая луговина, сплошь покрытая разливом цветущих лютиков. Казалось, на землю просыпалась солнечная стружка и переливалась горячим пламенем, слепила глаза...

А само солнце поднималось все выше и выше, обливая землю желтым веселым цветом. Под его горячими лучами давно высохли разноцветные железные крыши домов, а тесовые еще дымились дрожащими дымками. Блестели разлитые по улицам дождевые лужи, отсвечивали черными, зелеными и золотистыми зеркалами тракторы, выстроившиеся возле ремонтной мастерской. Вспыхивали разноцветными огнями мокрые верхушки кедров, промытая дождем огородная зелень.

Захар любил ходить по своей деревне. Знакомая с детства до последнего плетня, она все вытягивалась и вытягивалась вдоль речки.

Когда-то строились беспорядочно, кто где хотел. Домишки торчали так и сяк, создавая впечатление неуютности и тесноты. В конце концов Захар самовольничать запретил, усадьбы застройщикам начал отводить лично. И постепенно улицы и переулки вытягивались, в деревне как-то стало просторнее и будто светлее. И, шагая по улицам, Большаков всегда прикидывал, как и когда убрать или передвинуть тот или иной домишко, поставленный когда-то не на месте, чтобы улица стала еще шире, еще ровнее, красивее.

Сейчас, направляясь к ремонтной мастерской, Захар ни о чем не думал. Больно заныла вдруг рука, покалеченная в далекий двадцатый год. Вроде вот и здоровьем Бог его не обидел, вроде есть еще сила во всем теле — разве что уступит он только угрюмому заведующему конефермой Фролу Курганову (да ведь и то сказать — Фрол моложе его на пять лет), а рука в последнее время начинает побаливать все чаще. Что ж, годы идут, и вскоре, видно, придется оставить ему это баловство — бороться каждое утро с течением Светлихи, как несколько лет назад бросил зимние купания в проруби. Теперь он осмеливается только, зло напарившись в бане, поваляться чуток в снегу. Да и то опасается уже простуды, тем же моментом ныряет в обжигающий банный пар.

В мастерской разносился грохот и лязг железа. Захар прошел на машинный двор, где стояли комбайны.

Людей он не увидел, зато издалека услышал голос:

— Шутки шутками, а это вопрос философский. И не оплеухой называется, а пощечиной. Один ученый, говорят, целую книгу об этом написал. Он вывел, значит, в этой книге два вывода. Первый: девичья пощечина пришла к нам из глубины веков, второй — пощечина пришла вместе с любовью.

«Так и есть, — безошибочно определил Захар, — Митька Курганов баланду травит».

За комбайном раздался смех, кто-то спросил:

— Ты, Митяй, к щеке-то холодный компресс бы приложил. А за что она тебя?

— Милый ты мой! — воскликнул Митька. — За двадцать веков все человечество так и не могло даже толком установить, что же влияет на настроение женщины. А ты у меня спрашиваешь.

— Погоди, не перебивай. А что еще тот ученый пишет?

— Ну, дальше там всякие рассуждения и примеры, — продолжал Митька. — И даже очень любопытные. Оказывается, все мужчины рано или поздно подвергаются этой болезни под названием любовь. И девяносто девять процентов из них вот уже несколько тысячелетий получают пощечины...

За комбайном сдавленный смех и нетерпеливый возглас:

— Ну?

— Вот и ну! Тот ученый — добросовестный трудяга, брат. Он подсчитал, что если бы силу всех этих пощечин сложить, то получился бы та-акой удар, от которого Кавказские горы бы в пыль рассыпались... А-а, Захар Захарыч, привет! — как ни в чем не бывало воскликнул Митька, увидев председателя, незаметно сунул под каблук папиросу, вскочил.

Посмеиваясь, поднялись и другие ремонтники.

— Значит, рассыпались бы? — переспросил Захар.

— Так точно, Захар Захарыч. В пыль, — тряхнул Митька своим великолепным чубом. — А отсюда, значит, можно и нам, грешным, уж без труда определить стойкость и крепость мужской части человечества...

— Раздерут когда-нибудь девки твой чуб по волоску.

— Так каждой надо что-нибудь на память. Пожертвую уж.

— Ох, Митька, Митька! — покачал головой Захар. — Да вслед за чубом они и головешку твою расколотят. Про крепость Кавказских гор не знаю, а это уж как пить дать — разобьют.

— Верно, дядя Захар, — согласился вдруг Митька, понизив голос. — Лимит на эти оплеухи я давно перебрал, чувствую. И давненько прикидываю — как бы свой чуб подставить в руки одной тут... Пусть уж теребит каждый день.

— Жениться, что ль, надумал?

— Да вот... Почищусь морально с годик...

Захар прошел в кабинет заведующего мастерской.

В комнате, тоже пропахшей соляркой, сидели трое: сам заведующий Филимон Колесников — кряжистый, неповоротливый колхозник с огромными узловатыми руками, черный, как ворон, бородатый бригадир первой бригады Устин Морозов и редактор районной газеты Смирнов. Несмотря на то что Смирнов был в дождевике, по выправке в нем сразу можно было узнать бывшего кадрового военного.

Перед Колесниковым лежала районная газета, но разговор шел не о районных делах.

— Мы, конечно, предлагаем эти американские базы убрать мирным способом, — говорил заведующий мастерской, внимательно рассматривая свои огромные кулачищи. — А не придется ли все же вот этими руками их ликвидировать? А, как ты думаешь, Петр Иваныч?

— Здравствуйте, — сказал Захар, цепляя фуражку на самодельную вешалку. — Все мировые проблемы обсуждаете?

— Да что же... Оно ведь невольно обсуждается, вроде бы само собой, — сказал Колесников.

— Я вот что заглянул, Филимон... К обеду должны из Ручьевки два больных комбайновых мотора подвезти и тракторный коленвал. Как у тебя, загрузно?

— Когда у нас незагрузно-то было? Да ведь чего поделаешь... А что с ними?

— Не знаю. Круглов говорит — что-то серьезное.

— Ладно, поглядим. — Колесников подвинул к себе толстую тетрадку, что-то долго выводил в ней, напряженно сосредоточась. — Так вот, значит, проблема-то какая, — продолжал он, отодвинув тетрадку. — Как, спрашиваю, думаешь, Петр Иваныч?

— Тебе сколько лет, Филимон Денисыч? — спросил вместо ответа Смирнов.

— С десятого года я. Аккурат осенью круглую половину простукнет.

— Сколько из них воевал?

— Да сколько... Всю Отечественную, как и ты, чуть ли не день в день отшагал.

— И как думаешь, не хватит с тебя?

Филимон вздохнул глубоко, протянул руку за кисетом к Устину Морозову, который крутил самокрутку, просыпая на могучие колени, обтянутые засаленными штанами, табачные крошки.

— По-человечески сказать — вроде бы хватит. И ежели еще по совести — какой с меня солдат! Мне вечно говорили, что я в строю как корова в конском ряду. Мне этими руками, — и Филимон покрутил в воздухе широкой, как лопата, ладонью, — мне этими руками привычнее вилы держать или там лопату, гаечный ключ... Да ведь не согласятся они на разоружение, на добровольное ликвидирование этих баз.

— Как же, не затем строили, — усмехнулся в бороду Устин, принимая обратно свой кисет, тоже засаленный, как штаны.

— А война что же — кому она нужна, — промолвил Колесников, зажигая папиросу.

Большаков присел рядом со Смирновым и сказал:

— Может, и есть такие, кому нужна.

В кабинете установилась тишина. Только Устин уронил, качнув головой:

— Это кому же?

Редактор газеты смотрел на председателя не мигая, чуть прищурив глаза. Филимон Колесников полез было зачем-то в стол, но передумал и осторожно задвинул ящик.

— Я так мир понимаю, — продолжал Большаков. — Мироедов мы придавили намертво. А те из них, которые сумели уволочь переломанные ноги, забились в самые темные и узкие щели и уж не осмелились оттуда выползти. Большинство из них подохло там без воздуха, от тесноты да собственной обиды. А может, кто и по сей день жив. Живет, как сверчок, да исходит гнилым скрипом в иссохший кулачок. Все ждет — не наступит ли его время, все надеется...

Под Устином Морозовым затрещал стул, он приподнялся и раздавил в металлической пепельнице, стоявшей на столе перед Колесниковым, окурок. Но тут же снова вытащил кисет и проговорил:

— Не осталось уж таких. На что таким надеяться?

— А вот на американскую бомбу хотя бы, — сказал Захар.

Редактор газеты проговорил:

— Такие, пожалуй, еще сохранились кое-где. Во всяком случае, в войну их было порядочно. По деревням то староста, то полицай объявлялся из таких. Многих мы переловили. А вот одного...

Голос у Смирнова вдруг перехватило, он встал, подошел к единственному в комнатушке окну и с минуту постоял, глядя на прибитую ночным ливнем, мокрую еще траву вдоль заборов. Потом продолжал, не оборачиваясь:

— А одного вот старосту не успел я поймать. В моей родной деревне всю оккупацию свирепствовал, всю мою семью погубил — отца, мать, невесту... А ведь мой батальон брал деревню. Улизнул, сволочь...

— Эк, жалко! — согласился Морозов. — Как же ты!

— Так вот. Сам я был тяжело ранен, в сознание пришел, когда уж...

— Что ж, может, и в самом деле живут где еще такие, — проговорил Морозов. Он сидел в своей любимой позе — согнувшись, облокотясь на колени, разглядывая крашеный пол между ног. — Как невесту-то звали?

— Хорошее было у нее имя — Полина.

— Поля, значит? И правда хорошее, — просто сказал Морозов, чуть качнув головой.

Еще раз установилось в кабинете молчание. Филимон свернул газету, положил ее на стопку других газет, лежащих на этажерке возле стола.

Председатель проговорил:

— Не сомневайся, Устин, есть такие. Вот были у нас в деревне кулаки — братья Меньшиковы. Ты, конечно, не знаешь их. А Филимон, однако, помнит.

— Слышать слышал. А вспомнить чего-то не могу, — сказал Колесников. — Мал, видно, еще был.

— Зато я их до последнего своего дня не забуду. Уползли куда-то после двадцатого года, скрылись. И, кто знает, может, живы еще. Старшему, Филиппу, лет восемьдесят, правда, теперь, да ведь и по сто, и больше люди живут. А младшему, Демиду, где-то за шестьдесят всего. Он моложе меня, кажется, года на два. Во время войны оба еще находились в силе и, может... может, говорю, в твоей деревне, Петр Иваныч, кто-то из их породы...

— Может быть, — негромко промолвил Смирнов.

Филимон Колесников глянул в окно:

— Иришка Шатрова, кажись, идет сюда.

Захар Большаков при имени Ирины машинально встал, снял с вешалки пропыленную фуражку.

— Эх, черт, не улизнешь теперь! — с досадой проговорил он. — Далеко она там?

— Вон подходит, — ответил Колесников, — Теперь где уж улизнуть... Да, может, и не к тебе она.

Но Ирина Шатрова шла к председателю.

Сноп солнечных лучей, бивших через окно, перерезал надвое кабинетик Колесникова. Переступив порог, девушка, маленькая и тоненькая, настолько тоненькая, что, казалось, вот-вот переломится, стояла, облитая этими лучами, и не то щурилась, не то улыбалась. Солнце отсвечивало на ее гладко зачесанных волосах, переливалось зелеными, голубыми, ярко-розовыми искрами на ее простенькой, дешевой брошке, закалывающей вырез платья, насквозь пронизывало это самое легонькое ситцевое платьишко, ясно обозначая чуть длинноватые по девчоночьи ноги. Она, конечно, не знала этого, не догадывалась, а если бы догадалась, то сейчас же смутилась бы устремленных на нее четырех пар мужских глаз. А сидящие в кабинете пожилые и просто старые мужчины смотрели на нее не отрываясь. Казалось, она зашла сюда не из мира сего, явилась не из той жизни, которая шумит за окнами, и вот если бы сейчас потухли солнечные лучи, девушка исчезла бы навсегда вместе с ними.

— Фу, а накурили-то! Лодку пустить, так поплывет! — воскликнула она, подбежала к закрытому окну и распахнула его.

Но, очевидно, один из четырех мужчин смотрел на девушку пристальнее, чем остальные, девушка почувствовала это и живо обернулась.

— Ты чего, дядя Устин, так на меня глядишь?

Морозов медленно опустил черные, как закопченное стекло, глаза, опять согнулся и облокотился о свои засаленные колени.

— Да мы все на тебя смотрим, — сказал Захар. — Больно уж ты сейчас была красивая.

Ирина, обернувшись к председателю, воскликнула:

— А ты не на меня, ты лучше в окно посмотри, дядя Захар. И если ты... если не разучился еще красоту понимать... — Ирина Шатрова не договорила, указала рукой в окно.

Через оконный проем виднелся переулок, не очень широкий, но прямой, с аккуратными палисадниками. В каждом из них были разбиты цветнички.

Еще не расцветшие, омытые ночным дождем георгины и гладиолусы покачивались на клумбах, роняя в сырую землю прозрачные капли. Построенные весной деревянные тротуары, высыхая под горячим солнцем, дымились, как и крыши домов.

Председатель колхоза, не вставая, невольно взглянул в окно:

— Ну, смотрю...

— Красиво?

— Ничего...

Ирина чуть не до крови закусила губу.

— А это?

— Что? — переспросил Большаков.

— Да грузовик-грязевик ваш!

По чистенькому переулку к мастерской действительно шел пятитонный грузовик, глубоко врезаясь колесами в раскисшую дорогу, брызгая во все стороны ошметками грязи.

Автомашина проехала, оставив после себя две глубокие колеи. На тротуарах лежали комья мокрой земли, палисаднички тоже были заляпаны. Переулок сразу потерял свой привлекательный и свежий вид.

— Ну? — торжественно произнесла Ирина, тряхнув головой.

— Высохнет, — проговорил Захар и посмотрел на сидевших в кабинете так, словно просил поддержки.

— Грязь не сало, конечно. Обсыпается, — произнес Морозов.

Колесников ничего не сказал, только двинул неопределенно плечами. Редактор же газеты с любопытством посматривал то на девушку, то на председателя колхоза.

— Эх вы!.. Петр Иванович, вы только поглядите, какие они... — губы Ирины задрожали, в карих глазах накопились слезы, готовые вот-вот пролиться.

— Ты погоди, погоди... — Захар встал. — Тротуары вон построили? Построили. И асфальтируем... И не одну улицу... со временем.

— Какие вы... толстокожие все! — с обидой и презрением бросила Ирина. — И ты, дядя Филимон, — повернулась она к Колесникову. — Ведь по этому переулку к твоей мастерской... и автомашины и тракторы. Его в первую очередь надо...

Колесников поднял голову, тряхнул рыжеватой, тоже уже с проседью, копной жестких, как прутья, волос.

— Так ведь не отказывает председатель, калена штука... Ну, что ты? — остановился он, видя, что Ирина презрительно усмехается.

— Ничего. Сказка есть такая. Должен был черт мужику. Приходит мужик за долгом, а черт: «Завтра отдам». На другой день удивляется: «Опять сегодня пришел? Я же сказал, что завтра». И так до сих пор...

— Вот что, Ирина-малина. Сказочка эта вроде не к месту, — сердито прервал девушку председатель. — Насколько помнится, в долг ты мне не давала...

— Да ты не мне, народу должен! — воскликнула Ирина, подступая к нему.

— Ну-у... — протянул Захар и развел в стороны руками, как бы говоря: «Против этого что же возразишь!» — Только сейчас не об асфальтах у меня голова болит. Видишь, какая погода стоит?! И вот, — председатель вытащил из кармана какую-то бумажку, потряс перед носом Ирины. — Весь июнь и июль дожди обещают. А мокредь в сенокос...

Ирина выдернула у него бумажку и обеими руками положила ее на стол перед Колесниковым.

— Ты не отговаривайся, дядя Захар! Я вот и хочу, чтобы у нас в деревне грязи в непогоду не было.

— А-а!.. — устало отмахнулся Захар и нахлобучил фуражку, давая понять, что разговор окончен.

Эта Ирина Шатрова, как жаловался Захар, проела ему все печенки. То ей тротуары строй, то стеклянную, с золотыми буквами, вывеску на колхозную контору в городе закажи, то поставь на общем собрании вопрос о палисадниках и цветочных клумбах под окнами колхозников. До смешного дошло — обсуждали ведь этот вопрос на собрании. Заставили пилорамщиков напилить для продажи колхозникам штакетника, а кладовщика — закупить голубой краски и цветочных семян. И все чтоб избавиться от настырной девчонки. Сама весной ходила по домам и заставляла высаживать цветы... А теперь вот требует асфальтировать главную деревенскую улицу и переулок к мастерской! Это уж не цветочки...

Но жаловался так, для виду. В душе он был «настырной девчонкой» доволен. Асфальт не асфальт, а насыпать шоссейку вдоль хотя бы главных улиц надо. В деревне действительно грязно, после дождя так не пролезешь. Но сейчас главной проблемой в хозяйстве были не улицы, а корма. И даже пока не корма, а земли, на которых можно их выращивать. Уже второй год колхоз ведет раскорчевку тайги за Чертовым ущельем. Вот и нынче с самой весны чуть не половина тракторов занята на этой работе. И хороша же земля под тайгой, да трудно дается. За полтора сезона всего гектаров около семидесяти расчистили. К осени будет, кажется, вся сотня. На следующий год должна отличная кукуруза уродиться... Но что этой девчонке кукуруза! Ей вынь да положь сейчас же асфальт!

Ирина только в прошлом году окончила десятилетку. За время экзаменов похудела так, что остались одни глаза да косы. Зато привезла аттестат почти с одними пятерками.

— Э-э, как состругало тебя, цветочница! — улыбнулся Захар. — Для поправки ступай-ка на молокоприемный пункт. Раз любишь чистоту — заведуй нашей молоканкой. Вот там и разворачивай во всю ширь эту... санитарию с гигиеной...

Однако Шатрова не приняла ни его улыбки, ни его шутки.

— Я лучше в телятницы пойду, — заявила вдруг она.

— Почему? — удивился Большаков.

— Потому что телки дохнут у вас, как цыплята.

«Как цыплята» — сказано, конечно, чересчур. Но телки иногда падали, это верно.

Разговор происходил как раз на скотном дворе, и телятница Пистимея Морозова, жена бригадира, старуха ласковая, тощая и молчаливая, обиженно поджала губы:

— На все воля Божья. Человек мрет, а скот и подавно Господним перстом не защищен.

— Скот не перста требует, а ухода. А ты, бабушка-пресвитерша, больше в молитвенном доме сидишь...

Это было правдой. По три-четыре раза в неделю Пистимея проводила в молитвенном доме свои баптистские богослужения. Кроме того, чуть не каждую неделю праздновала то день рождения, то день крещения, то день бракосочетания дряхлых старушонок своей общины. А уж о Рождестве, Пасхе, Троице или Преображении и говорить нечего. В эти религиозные праздники для нее хоть подохни все телята... Хорошо еще, что она перед праздниками каждый раз приходила в контору и просила подмены.

Захар несколько раз пытался снять ее с телятниц, но старуха обижалась и чуть не плакала:

— Это как же, Захарыч... За что обижаешь?

— Да ведь от ваших молитв телята в весе не прибывают, — говорил каждый раз с раздражением Захар.

И каждый раз Пистимея отвечала:

— Вот-вот, ты всю жизнь шпыняешь Бога... и нас, весь молитвенный дом, грозишься раскатать. Да убудет ли, коли старушонки мои какую молитву прошепчут? Перемрем — тогда и раскатывайте. А я ведь живу как? Молитву — Богу, а руки — людям. Какие ни есть, а все польза. Уж ты не строжись, а я старательней буду приглядывать за животинками.

На этот раз Пистимея, однако, не стала уговаривать оставить ее на работе. Она только оглядела с тоской свои руки, одна из которых была покалечена — указательный и средний пальцы на правой руке наполовину обрублены, — и произнесла:

— Одряхли, знать, совсем, проклятые. Отработали свое, кормилицы.

И пошла, сгорбившись, тяжело шаркая ногами. Шла так, что Захару даже жалко стало старуху.

— Считай, бабушка, что перст Господень распростерся и над скотом, — сказала ей вслед Иринка. И, почувствовав, что получилось это как-то грубовато, прибавила, оправдываясь: — Не люблю я ее...

Распростерся ли перст над беспомощными, тонконогими бычками и телками, защищала ли их теперь целая Божья длань, — во всяком случае, телки с тех пор не падали. И Захар только удивлялся: откуда берутся силы у этой хрупкой девчонки! Когда шел отел, она день и ночь пропадала в телятнике. В это время Ирина становилась раздражительной — лучше не приходи в ее царство без дела, из простого любопытства, — глаза вваливались, лицо бледнело.

Но чуть телята набирали силу, Ирина снова принималась за председателя, требовала чего-нибудь, — например, заново покрасить облупившиеся ставни на колхозной конторе, — и не отставала до тех пор, пока не добивалась своего.

... Нахлобучив фуражку, председатель опять присел на стул у стены и долго оглядывал Ирину с головы до ног. Оглядывал так, будто видел впервые. Ирина даже смутилась, отступила к окну:

— Ну чего ты, Захар Захарыч?..

— Да ты понимаешь, — Большаков постучал пальцами себе в лоб, — вот этим приспособлением соображаешь, сколько будет мороки с асфальтированием целой улицы!

— И верно, как это я не подумала! Еще вот с севом, дядя Захар, сколько этой мороки, особенно с уборкой каждую осень. Да и со скотом, если разобраться... И корма заготавливай, и коровники строй... И чего мы, в самом деле, себя мучаем!

— Ну! С таким ядовитым языком теща из тебя славная выйдет. Потолкли воду в ступе — и хватит. Пойдем, Устин, глянем на твои сенокосы.

И председатель пошел к выходу.

Колесников, Устин Морозов и редактор Смирнов тоже поднялись.

— А я говорю — не хватит! — воскликнула Ирина, загораживая дверь.

— Ты напрасно горячишься, калена ягода, — проговорил Филимон, подошел к Ирине и мягко отстранил ег от дверей. — Дорогу проложить — не половицу застелить. Нынче об асфальте и говорить нечего...

— Нечего и на будущий год, — сказал председатель. — Шутка, что ли? Одна главная улица почти два километра длиной. Не до того сейчас. Да и где мы асфальт этот самый возьмем? Ты подумай-ка...

— Ну, пусть не асфальт, ладно. Давайте хоть булыжником замостим, — не сдавалась Ирина, — Камней не покупать, все берега Светлихи ими засыпаны. Бульдозеры свои. А я комсомольцев, всех ребят и девушек... Ночами работали бы... Все увидели бы, как... ну, как это нужно всем и... Дядя Захар! Давайте начнем нынче, а?

Морозов усмехнулся, проговорил тихо, с каким-то злорадством:

— Начать можно с криком, до середки дойти — с хрипом, да там и язык вывалить.

Все, кроме Ирины, вышли из конторы. Захар послал Устина Морозова запрягать лошадь: когда было не к спеху, Большаков предпочитал ездить на лошадях, так как в последние годы от автомобильного чада у него быстро разбаливалась голова, и повернулся к Смирнову:

— По каким делам у нас?

— Да вот о ремонтниках твоих хочу материал в газету дать. Как?

— Чего ж... Люди заслуживают. Где остановился? У Шатровых, конечно.

— У них.

— Ага... Может, по лугам хочешь проветриться? Поедем.

— С удовольствием бы, да... — Петр Иванович взялся за сердце. Несколько раз его скручивал у них в колхозе тяжелый недуг. — Чувствую, отдохнуть надо. Кажется, зря сегодня так рано поднялся.

— Так чего же ты! — нахмурил брови Захар. — Машину, может, надо? Мы сейчас... Филимон!

— Да нет, не беспокойтесь. Пока ничего страшного. До Шатровых дойду, недалеко. Отлежусь немного. Вечером загляну в контору.

Глава 2

Как бы потешаясь над незадачливыми предсказателями погоды, предупредившими о длительных и затяжных дождях, установилась знойная безветренная сушь. Целыми днями полыхало над головой солнце, сваривало огуречные листья на колхозных огородах, травы на лугах. За неделю солнце содрало, спустило лохмотьями кожу на деревенских ребятишках. Казалось, оно испепелило бы молодой зеленодольский люд начисто, если бы не прохладная Светлиха. С утра и до вечера ребятишки барахтались на отмелях, шныряли, как мальки, вокруг парома, доставляя немало хлопот старому паромщику Анисиму Шатрову.

Но Захара Большакова не покидало беспокойство. По многолетнему опыту он знал, что такое эта безветренная сушь в их краях.

И хотя после благодатного ливня не оправились еще как следует травы на лугах, хотя по-доброму с недельку-полторы им постоять бы ещё, он бросил главные силы на заготовку кормов,

— Не раненько ли, Захарыч? — высказывали сомнение некоторые — Через пяток дней укосы бы вдвое пошли. Эко, погодка!

— Валить травы как можно больше и без промедления стоговать! — отдал распоряжение Большаков.

Опустели деревни. На лугах загудели тракторы, затрещали сенокосилки, поднялись первые стога и скирды.

Зловещий прогноз погоды начал сбываться с опозданием ровно на две недели.

Сперва спала жара. Тотчас гудом загудели комары, не давая работать. Потом стало мутнеть небо, то и дело подхлестывал холодный, как осенью, ветерок.

Тучи так и не появились, а небо мутнело все больше, опускалось все ниже. Скрылось, словно провалилось в бездну, солнце, и начал падать на землю сеногной — мелкий-мелкий дождичек. Его еще называют «мокрец» или «сеянец». Он шел день, другой, неделю...

И великое зло брало людей. Шпарил бы уж настоящий дождь, а здесь не поймешь — не то туман, не то морось. Проглянет на часок-другой солнце, пригреет, припечет и опять утонет в серых клубах, поднимающихся над сенокосами. Эти ядовитые клубы словно выпирали друг из друга, множились с непостижимой быстротой, заваливая все небо.

Тогда Большаков прекратил сенокос во всех бригадах, перевел людей на силосование.

И вот силосные ямы и траншеи были заполнены. Остались лишь те, что предназначались под кукурузу. А погода не улучшалась.

Председатель собрал всех бригадиров: что делать? Трава на лугах местами начала вымокать, гнить на корню. Продолжать ли силосование или приберечь оставшиеся силосные емкости под кукурузу, которая обещает быть хорошей?

— Засиловать-то все травы можно, да как же мы без сена будем? — говорили бригадиры. — На одном силосе не уедешь, белка в нем — кот наплакал, можно за зиму все животноводство угробить. Силос с сенцом хорошо.

Решили: легко ли, трудно ли, а косить травы на сено.

Захар Большаков каждый день отправлял на луга чуть не всех животноводов, полеводов, огородников и даже механизаторов, занятых в ремонтной мастерской и на раскорчевке леса. И что только не делали, с какого боку не подступались! Сушили накошенную траву на козлах, пробовали сметывать влажное сено в стога, пересыпая его солью. Островерхие зароды молчаливо и угрюмо стояли неделю, другую, а потом над ними начинали струиться зловещие парки. Зароды разбрасывали, вываливали черную, перегоревшую в труху сердцевину, снова пытались как-то сушить побуревшее уже сено, снова складывали. И опять через несколько дней стога принимались куриться прозрачными дымками.

— Тьфу! — то и дело в бессильном отчаянии плевал Андрон Овчинников, низкорослый и неразговорчивый колхозник.

— Н-да, — уныло отвечал ему всегда сутулый, с красным, как кирпич, лицом Егор Кузьмин, заведующий животноводством первой зеленодольской бригады.

— Что «н-да»? Для тебя ведь сено! — остервенело накидывался на него старый, тощий, как засохший кол, но крепкий еще на ногах мужичонка Илюшка Юргин, по прозвищу «Купи-продай».

— А я что сделаю? — обиженно говорил Егор. — Я, между прочим, сено не ем.

— Ладно вам, — останавливала готовую было вспыхнуть ни из-за чего ссору Наталья Лукина, до замужества Меньшикова, та самая «дочерь Натаха», после рождения которой Филипп собирался разодрать жену надвое. — Отдохните лучше, чтобы искорки попритухли.

Клашка Никулина, тридцатисемилетняя, уже полнеющая женщина, произносила средь общего молчания:

— Нынче зандакаемся, однако. — Клашка так точно ухватила интонацию, с которой Кузьма произносил свое «н-да», что все засмеялись.

— Завтра будет солнышко. Вот увидите! Вот увидите! — старалась рассеять уныние мокрая, как цыпленок, Ирина Шатрова. Но она говорила это каждый день, и ей никто не верил.

Отдыхали подолгу. Женщины поправляли сбившиеся волосы, перевязывали отсыревшие платки, мужчины курили. Табачный дым мешался с серой водяной пылью, плавающей в воздухе, и был почти незаметен. Только заведующий конефермой Фрол Курганов не курил. Он обычно сидел где-нибудь в сторонке и, тяжело свесив почти совершенно белую голову, о чем-то угрюмо думал.

Не садился отдыхать лишь Антип Никулин, Клашкин отец. Он суетливо топтался меж людей и без конца нудно, тоскливо ныл:

— Вона, хлюпь-то, до зимы, может, будет! А в газетах хвастают — человек, дескать, спутник запустил, природу покорил. Этот, как его... газетный редактор, что к нам все с району ездит... Смирнов, что ли?., то и дело пишет через свою газету: человек может то, достиг этого... А чего достиг? Я подписчик районной газеты, поскольку там Зинка, моя младшая дочь, работает. Перед раскуркой читаю, конечно. И думаю: «Ты, мил человек, жену хоть сумей покорить, да хвастайся тогда. Или хлюпь под носом убери. А то — природа... Прыток больно...»

Своими разглагольствованиями Антип добивался того, что то один, то другой замахивался на него вилами. Старик, не обижаясь, переходил на другое место и начинал снова...

Захар Большаков снимал теперь людей откуда только было можно и посылал на луга. Совсем приостановил раскорчевку леса. В самом Зеленом Доле не раздавался теперь из мастерской лязг и грохот металла. Сиротливо лежали груды кирпичей вокруг только-только начатого строительства водонапорной башни, все более чернели с каждым днем штабеля плах и теса.

Новую контору с недостеленными полами и не покрашенной еще железной крышей замкнули от вездесущих ребятишек на замок (внутри много сухих стружек, долго ли до греха). Даже дряхлых набожных старушонок председатель попросил взять грабли и хотя бы сидя разгребать помаленьку сырые валки. Анисим Шатров накрепко привязывал свой «крейсер» к припаромку и тоже отправлялся раздергивать копешки. Перевоз через Светлиху прекращался до вечера. Да и некого было перевозить.

Сам председатель тоже, давно пересев с рессорного ходка на «газик»-вездеход, с утра до вечера мотался по заречью, по сенокосам других бригад.

Люди измучились окончательно, валились с ног от смертельной усталости. Только Антип Никулин, не уставая, хрипуче проклинал погоду и колхозный скот, ради которого люди принимали такие муки, и Большакова с Устином, без конца заставлявших переметывать набрякшие водой пудовые пласты сена.

— А чего тут руками сделаешь! — крутился Антип однажды с самого утра вокруг председателя, приехавшего на заречье. — Тут машины надо. То есть технику. А что? Почему стога складывать есть машины, а разваливать — нету? Непорядок. Раз в колхозе имеются такие работы — давай машины. Это раньше было просто: выкосил лужок да сложил в стожок. А ныноче — все иначе. Ныноче, проще сказать, трансляция. Надо покосить, да надо и дождичку дать помочить. Должны были предусмотреть разваливательные машины. Деньги зря, что ли, получают?

Маленькая голова Антипа еще в детстве попала, видимо, в какой-то жом, лицо сплющилось, да так и не выправилось за всю жизнь. В тот момент Антип был, наверное, в кепке. Кепка, превратившись в блин, намертво прилипла к голове. Во всяком случае, никто еще не видел Антипа с непокрытой головой.

Ноги Антипа росли как-то странно, нараскоряку. Несмотря на это, толстые, висевшие трубками холщовые штаны, в которых Антип, вероятно, и родился, все время сползали, и старик Никулин поминутно их поддергивал.

— Так я спрашиваю: деньги зря, что ли, получают? — передохнув, еще ближе подступил Антип к Захару. — И ведь — знамо дело! — немалые. По тыщам огребают. А тут колхозник...

И вдруг неожиданно для многих Фрол Курганов, не стесняясь женщин, крепко-накрепко обложил все поле матом и с размаху глубоко вонзил вилы в землю — аж мелко-мелко задрожал до черноты отполированный ладонями черенок.

— Да почему я должен, на самом деле, зря спину надламывать?!

— И пуп надрывать, — тотчас добавил работавший рядом его рыжечубый сын Митька, тоже бросил вилы, протер рукавом залитые едким, соленым потом глаза и припал к ведру с холодной водой.

Непонятно было как-то, всерьез говорит Митька, в поддержку отцу, или, наоборот, вставил это в насмешку.

— Вот именно! — прикрикнул Фрол на сына, видимо тоже не понявший, что к чему в его словах.

Митька пожал плечами, закурил, упал лицом вверх в развороченное сено и стал равнодушно пускать в серое и без того мутное небо табачные кольца.

Бригадир Морозов окинул всех тяжелым взглядом, задержал глаза на Большакове.

А Захар, точно крик Курганова упал ему на плечи многопудовой глыбой, медленно опустился на кучу сена.

Устин подождал, пока он сядет, погладил свою черную бороду и ушел в балаган, служивший во время сенокоса походной бригадной конторой.

Рядом с председателем села Клашка Никулина, разморенная и, казалось, распухшая от тяжелой работы.

Над всем заречьем установилась туго натянутая тишина. Но Захару чудилось, что она вот-вот лопнет с какого-то края, вот-вот выплеснется и вспыхнет злое человеческое отчаяние.

Прошла минута, две. Захар все сидел на копне. Где-то в глубине он чувствовал и понимал, что растерялся, что жалок сейчас, и ненавидел себя за эту минутную слабость.

Однако вместо злых человеческих голосов услышал Захар сквозь дрожащую тишину — не то шуршит чахлый ивняк, растущий сбоку в ржавой и гнилой мочажине, не то друг о друга трутся серые, теплые клубы луговых испарений. И только еще минуту спустя понял — это тяжело дышат приостановившие работу люди.

Он медленно поднял глаза и оглядел колхозников. Клашка Никулина обливала Фрола укоризненным взглядом умных, по-женски мягких, обведенных синеватыми кругами глаз. Бухгалтер Зиновий Маркович неуклюже стоял по колено в сене, словно намертво врос в землю. Потом перевернул вилы и стал выправлять согнувшиеся рыжие тройчатки. Ирина Шатрова наглухо сдвинула брови. Была она похожа на ястребка, который, казалось, взовьется сейчас и кинется на Фрола. Может быть, ястребок разобьется о его мокрую и крепкую, как ослизлый камень, грудь, но все равно ринется... Наталья Лукина, сложив отяжелевшие руки на груди, тоже внимательно и грустно смотрела на Курганова. Казалось, она знает и видит то, чего не видят другие, и смотрела на Фрола не столь с осуждением, сколь с жалостью и материнской печалью.

И тогда горло Большакова чем-то перехватило, начало пощипывать глаза. От чего? От переполнившего чувства благодарности к этим людям за доверие и поддержку его, Захара Большакова? Может быть. От гордости за этих вот неприметных с виду, мокрых, уставших сейчас людей? Возможно, и от этого...

Захар опустил голову, поняв, что не прорвется у них возглас отчаяния и злости. Но если прорвется, то обрушится не на него, а на Фрола Курганова.

Видимо, понял это и Фрол. Он поспешно отвернулся, отступил и сказал уже примирительно:

— Тот руководит, другой руководит... — И, помолчав немного, опять вскипел неизвестно почему: — От руководства спина не болит!

Недобро усмехнулся Фролу в лицо заведующий гаражом Сергеев, взял вилы и направился к ближайшей копне. Качнулась мокрая бороденка старика Анисима Шатрова, сосульками стекавшая на узкую, прикрытую старенькой черной рубахой грудь. Он повернулся к Митьке и проговорил сурово:

— Пуп, говоришь, надрывать? У него не с пупка грыжа вывалится, а скорей всего из того места, откуда язык растет. Пошли, Арина!

И тоже принялся раздергивать влажную копну на мелкие клочки.

Ирина, так и не раздвигая бровей, полоснула взглядом Фрола, а заодно Митьку и встала рядом с дедом.

Вслед за стариком Шатровым и его внучкой поднялся с копны Митька. Поднялся, отбросил окурок, потянулся, словно сытый кот после спячки, — аж хрустнуло что-то в его бычьей груди, — и объявил:

— Это бы, конечно, дело сейчас — минуток шестьсот храповицкого подавить... Да еще на пару с горяченькой вдовой вроде вон Клашки. Чтоб просушила насквозь...

Митька глянул в задумчивое Клашкино лицо, нахально подмигнул ей и, насвистывая, подошел к Анисиму с Ириной.

— Посторонитесь, товарищ капитан, на два лаптя правее солнца, — попросил Митька и легонько отнял у старика вилы, — Дай-ка, папаша, так называемый ручной инвентарь. А проще говоря, отдохни малость.

Когда старик отошел в сторону, Митька двумя-тремя взмахами развалил копну, так же, как минуту назад Клашке, подмигнув Ирине:

— А коли вдова походила бы на воспитателя подрастающего поколения крупного рогатого скота, то и минуток тысячу...

Захар увидел, как вспыхнули гневные искры в глазах внучки Шатрова, как розовый отсвет от этих искр растекся по ее чуть загорелым щекам. Видел, как выхватил дед Анисим вилы у Иринки и замахнулся на Митьку, как со смехом отскочил Митька — и пошел, пошел разбрасывать многопудовые копны, словно машина.

Зашевелился остальной народ, приступая к работе.

— Ну, дьявол! — восхищенно произнес дед Анисим вслед Митьке.

— Надо же позор отца-то прикрыть, — усмехнулась Клашка.

— Чего, чего ты на него уставилась! — крикнул вдруг на свою внучку дед Анисим. — Глаза полиняют, мир не в том свете казаться будет!

И уже тише, насмешливо сказал, мотнув бороденкой в сторону Фрола:

— Грех да позор — как дозор: хошь не хошь, а нести надо.

А Фролу, видимо, было бы легче, если бы вместо каждого слова ему вбили в голову по раскаленному добела гвоздю. Он пошатнулся и, обмякнув, сел, как упал, на кошенину, будто его в самом деле ударили по голове. Глянул на балаган, куда скрылся Устин Морозов, и медленно сник как-то, сжался, стал смотреть вниз.

Садясь, Курганов заметил, что в это время поднялся Захар. Фрол думал, что председатель подойдет и добьет его сейчас каким-нибудь словом. Но Большаков ничего не сказал, даже не посмотрел в его сторону.

... Вокруг крохотного, всего метров тридцать в диаметре, лугового озерка стояло несколько бревенчатых бараков, в которых жили колхозники во время сенокосной страды, помещалась кухня, столовая, склад для мелкого инвентаря. Но и бараки и столовая обычно пустовали. Почти все предпочитали есть и спать на чистом воздухе, для чего возле кухни соорудили два длинных стола, для ночлега каждое лето ставили на скорую руку травянистые балаганы.

Однако нынче балаганы пустовали. В них было холодно, сыро, неуютно. И комары, залетая туда, видимо, по привычке, пищали жалобно и обиженно.

... Вечер, как и все предыдущие вечера, навалился тяжелый, молчаливый и сразу, без обычных сумерек, превратился в ночь. На небе не было видно ни звездочки.

Все бараки ярко светились окнами. Полосы света падали с разных концов на темную гладь озерка, разлиновав его вдоль и поперек, разрезав на треугольники, ромбы, квадраты.

Из столовой доносились голоса, звон посуды. Но Фрол Курганов ужинать не стал. Выйдя из барака, он направился к стоявшей метрах в пятидесяти конюшне, — видимо, проверить, все ли там в порядке.

Через полчаса вернулся, спустился по тропке к самой воде и сел.

Озерко по-прежнему лежало молчаливое, неподвижное, словно застывшее. Но минут через пять Фрол все таки уловил еле слышимый шорох крохотных волн. Уловил и, удивившись чему-то, стал внимательно прислушиваться к этому шороху.

Так он недвижно просидел еще с полчаса. Спина затекла. Фрол вздохнул, потянулся. И тотчас сзади раздался испуганный голос Клашки Никулиной:

— Кто тут?!

На землю упало что-то тяжелое.

— Ну, я это, — недовольно промолвил, вставая, Фрол.

— Фу-ты... Я думала — зверь какой. Или собака.

— Собака тоже зверь, — сказал зачем-то Фрол. — Чего по темноте шляешься?

— Да постирать вот...

Никулина, присев на корточки, начала складывать в таз вывалившееся белье.

— В темноте-то чего настираешься...

— Мне сполоснуть только.

— Ну, иди. — И посторонился.

Клашка зашла по колено в воду, принялась полоскать белье. По озерку прокатились волны, светлые полосы заколебались, ожили.

Фрол, покуривая, сидел на старом месте, смотрел на эти извивающиеся по воде огненные полосы, точно ждал, когда они перестанут извиваться, успокоятся.

Кончив работу, Клавдия пошла обратно.

— Караулишь, что ли, кого тут? — спросила она.

— А, чтоб тебя! — вдруг рассердился Курганов. — Проваливай ты...

Однако Клашка поставила таз с бельем на землю и сама опустилась на траву,

— Эт-то еще что? — удивленно спросил Фрол, снова поднимаясь.

— А ты сядь, — попросила тихонько Клашка. — Поговорить хочу с тобой.

— Вот как? Не время вроде. И не место. — В голосе Курганова была насмешка.

— Это-то верно, — согласилась Никулина. — Да ведь что время! К тебе ни днем, ни ночью не подступишься. Одичал, что ли, с конями ты?

Курганов усмехнулся в темноту.

— В контору вызвала бы для разговоров. Ты имеешь право.

— Да ведь не придешь.

— Не приду, — вздохнул Курганов.

— Вот-вот... А почему?

— Слушай! — повысил голос Фрол. — Какого тебе черта от меня надо? О сегодняшнем... за эту стычку с председателем, что ли, прорабатывать пришла? Как колхозная активистка? Как член правления?

— Зачем? — негромко произнесла женщина. — Не эту стычку. И не как член правления...

— Ну уж... знаем! Давай совести!!

— Ничего ты, Фрол Петрович, не знаешь, — еще тише, с печалью в голосе проговорила Клавдия.

Курганов долгим взглядом посмотрел на Никулину, точно хотел в темноте разглядеть выражение ее лица.

В одном из бараков уже давно, кажется — с тех пор, как подошла к озерку Клавдия, играли на гитаре. Оттуда доносились озорные частушки, прерываемые взрывами смеха. Фрол прислушался невольно, как выговаривает под гитару лукавый девичий голосок, сообщает:

... А милый пристает опять:

— Можно ль вас поцеловать? -

Я сказала: — При луне

Целоваться стыдно мне...

И тотчас взмыл сердитый мужской бас:

А месяц ходит по небу -

В тучу скрылся хоть бы,

Этот месяц взять бы

Снять да расколоть бы...

Фрол до конца прослушал частушечников, до самого того места, когда наконец парень и девушка поцеловались во время свадьбы при всем честном народе, и сел.

Несколько минут они молча слушали, как веселится молодежь. Озеро снова было гладким, квадраты и треугольники лежали на нем спокойно.

— Я вот, Фрол, все гляжу на тебя и думаю: с чего ты такой? — подала наконец голос Клавдия. — Сколь я тебя помню, ты все угрюмый, нелюдимый. И злой.

— Ишь ты какая приметливая, — в голосе Фрола засквозил прежний холодок.

Клавдия уловила его.

— А ты, Фрол, не сердись. Ведь, сдается мне, сам на себя сердишься.

— Слушай, уйди-ка ты, а?

Но Фрол это произнес уже не гневно, как первый раз, а просящим, уговаривающим тоном.

— Да я могу и уйти. Только... Ты вот говоришь: «Давай совести за сегодняшнее». Но ведь тебе и без меня совестно. Перед самим собой. А?

Фрол, огромный, неуклюжий, пошевелился и чуть отодвинулся от Клашки. Помолчал и сказал неожиданно:

— Слышишь, живет?

— Кто живет? — не поняла Никулина.

— Озеро. А так вроде мертвое.

Клашка прислушалась и тоже уловила еле внятное всплескивание невидимых в темноте маленьких волн. И вдруг ей стало понятно, что хотел сказать этим Курганов.

— Тогда в чем же дело, Фрол? — осторожно спросила она.

Фрол сидел к Никулиной боком, сильно ссутулившись. Он плотнее запахнул пиджак, точно ему было холодно. Но ничего не ответил. Тогда Клавдия, почти шепотом, спросила еще раз:

— Что же, Фрол Петрович, происходит с тобой?

Курганов сворачивал новую папироску. Но при этих Клашкиных словах пальцы его дрогнули, кисет с табаком выпал из рук. И то ли от того, что дрогнули руки и выпал кисет, то ли от чего другого, Фрол вскипел вдруг, швырнул в темноту незажженную папиросу, повернулся к Никулиной, сдавленно прокричал:

— Слушай, чего ты в душу лезешь? Кто тебя просил?

— Да никто, сама я хотела...

— Сама? — перебил ее Фрол. — А что сама?! Чего ты хочешь разглядеть во мне? И чего можешь? Катитесь вы все... Может, я ненавижу всех вас! А, как это?! Ненавижу за то, что живете так, как хотите. За то, что для вас все дни будто из одной радости сотканы, что... Вишь, поют вон, на музыках играют... Э-э, да разве вы поймете...

И Фрол умолк, словно в недоумении, словно только что сам услышал свои слова. А Никулина с упреком и горечью произнесла:

— Это у меня-то сотканные из одной радости...

Уже много лет клавдия Никулина жила отдельно от отца, в маленьком, всего в три оконца, деревянном домике. Жила тихо и строго, как монашка, и все ждала, ждала своего мужа, Федора Морозова, сына Пистимеи и Устина, с которым ей не пришлось даже и переночевать. Ранним августовским утром 1943 года ее жених вскочил верхом на подведенную ему лошадь и ускакал в военкомат. Рассеялась пыль из-под копыт — и словно не было на свете Федора Морозова.

А потом, спустя год, вызвал председатель колхоза, Захар Большаков, Клашку в контору, отворачивая лицо, дал ей маленький листок, на котором прыгали, как черные пауки, неровные буквы: «... Федор Устинович Морозов... геройски погиб в боях за деревню Усть-Каменку...»

— Нет, нет... Не может быть... — проговорила Клашка совсем спокойно. Только голос был тихий и бесцветный. И уж потом закричала и в беспамятстве упала на крашеный, чисто вымытый пол.

Потекли годы. Ложились на землю снега, таяли. Шумело травами заречье. Снова толстый слой снега покрывал их на долгие месяцы. Но проходило время — и он снова таял.

Клашке казалось: придет час — и ее женская тоска растает, распустится, как снег под солнцем, и выльется, стечет теплыми и радостными, облегчающими душу слезами. Это произойдет, когда вернется Федор.

И это казалось Клавдии уже почти двадцать лет.

Зеленодольские бабы смотрели на Клавдию с удивлением и женской жалостью, мужики — с уважением, а деревенские девчушки просто благоговели перед ней. Иринка Шатрова так вообще считала ее чуть ли не за святую. И только Илюшка Юргин иногда ронял в ее адрес грязноватые смешки, Андрон Овчинников глубокомысленно произносил при случае «сомневаюсь», да ее родной отец, Антип Никулин, слушая разговоры о Клашке, всегда вставлял в конце презрительное: «Хе!»

... Голоса молодежи в бараках по-прежнему не утихали. Только теперь не пели, а, кажется, затеяли танцы под гармонь. Промокшие поля, влажная темнота то и дело оглашались взрывами хохота.

— Это у меня-то сотканные из одной радости... — снова повторила. Клавдия с упреком. Но горечи в ее голосе теперь не было. — Эх, Фрол, Фрол... Ну ладно, не хочешь поделиться своей печалью — не надо.

— Нечего мне делить, — упрямо проговорил Фрол. — И ничего со мной не происходит.

— Не вижу, что ли, я?

Курганов захлопал ладонью по траве, пытаясь отыскать табак. Клашка тоже пошарила в темноте, протянула ему кисет.

Огненные полосы на водной глади снова чуть заколыхались — потянуло ветерком. И кажется, стало чуть светлее, будто после всего получасовой ночи вдруг наступил рассвет.

Ни Фрол, ни Клавдия долго ни о чем не говорили. Сидели друг подле друга, думали каждый о своем. Фрол курил, освещая вспышками самокрутки тяжелый, с широкими ноздрями нос, обветренные губы, крутой, с неделю не бритый подбородок, большую, с жесткими пальцами руку, в которой держал папиросу.

Вдруг на небе образовался просвет в тучах, проглянуло несколько звезд, стало немного светлее, и оба, Клавдия и Фрол, подумали, что ночь еще не наступила, что, не будь туч, над землей плыли бы светлые сумерки, а над горизонтом отцветал бы веселый закат, обещая на завтра погожий день.

— Неужели к утру разведреет, Фрол, а? — проговорила Никулина.

Фрол поднял голову к небу:

— Вряд ли так скоро... Вон, видишь, все погасло...

Редковатые звезды над головой действительно исчезли, открывшийся в тучах небольшой просвет снова затянуло наглухо.

— Пойду бельишко раскину. Может, проветреет к утру.

И она поднялась.

Фрол бросил папиросу, но остался сидеть на месте. Только спросил:

— Слушай, а все же таки... ради чего ты это со мной вдруг тут... такой разговор?

— Н-не знаю... — произнесла она неуверенно, вероятно, потому, что не могла до конца понять смысла его вопроса. — Жалко мне тебя, может. Человек ведь ты.

— Я-то?

— А как же... Озерко-то вон, сам говоришь, живое все же...

Курганов медленно встал, подошел к Клавдии почти вплотную.

— Во-он что! — протянул он с изумлением. Помолчал и прибавил, чуть склонившись к ней: — Интересно бы при свете в твои глаза поглядеть.

Это женщину вдруг не то смутило, не то испугало. Она сделала несколько шагов назад, остановилась, точно хотела что-то сказать. Но повернулась и быстро ушла к баракам.

Там, куда она ушла, было тихо, молодежь больше не плясала, не шумела. Оттуда доносился только тоскующий девичий голос:

Над землею солнце тихо поднимается...

Солнцем высвечены дальние края,

Где-то счастье, словно утро, занимается,

Где-то ждет меня любовь моя...

Песня была чуточку грустноватая и какая-то очень доверчивая.

Фрол, уронив тяжелые руки, стоял, ни о чем не думая. Ему только казалось, что если он пошевелится, то неминуемо спугнет песню, и она тотчас умолкнет.

Шли дни за днями, а погода не улучшалась. Унылое и промозглое небо теперь почти совсем не пропускало солнечных лучей.

Все заречье превратилось в сплошную хлюпь. Оттуда плыла на деревню теплая, сладковатая прель.

Захар по-прежнему несколько раз на день приезжал на луга.

Если он появлялся во время отдыха, бригадир Устин Морозов, работавший наравне со всеми, морщился, нехотя брал свои вилы, вздыхал тяжело:

— Поднимайтесь...

— Ты, дядя Устин... Председатель, что ли, виноват?! — воскликнула однажды с обидой Ирина.

Устин глянул на девушку — словно плетью мокрой хлестнул, но ничего не ответил. Вместо него на Ирину окрысился Илюшка Юргин:

— А что, панфары ему бить, что ли, за издев над людями?

— Фанфары, — насмешливо поправил Митька и добавил: — Музыка такая. Исполняется в торжественных случаях.

— И ты, Митька... — вздрагивая губами, повернулась к нему Ирина.

— Замолчи-ка ты, щенок, в самом деле, — негромко сказал Митьке отец и почему-то глянул на Устина Морозова. Тот, не поворачиваясь, сдержанно усмехнулся.

Ирина быстро-быстро задышала, сжала обеими руками вилы, будто хотела проколоть Юргина. «Купи-продай» приподнял мокрую верхнюю губу, утыканную кое-где толстыми и жесткими, как прошлогодняя пшеничная стерня, волосами, выдавил сквозь зубы длинную струйку слюны и, бесстыдно смакуя каждое слово, проговорил:

— Сучат ногами тут всякие... Ровно их за голую титьку щупают. — И демонстративно отвернулся.

В лицо Ирины будто ударился ком ослизлого, вонючего гнилья и растекся, не давая дышать. Вспыхнув от стыда и злости, она хотела что-то крикнуть, уже шагнула было к Юргину. Но Лукина положила руку ей на плечо, удержала:

— Не тронь ты их. Ну их, право... Подальше от грязи — чище будешь.

— Так ведь Устин кривится, как от зубной боли, едва председательская машина покажется. Бригадир ведь. А люди не слепые, видят. А этот... этот.

— Измотались люди, вот и плещет злость. Устин — он тоже человек, — сказала Наталья.

— И ты, Митька! — еще раз повернулась к нему со слезами на глазах Ирина.

Митька, колючий и зубастый, на этот раз виновато отошел прочь, как побитый.

В этот день, как, впрочем, и в другие, председатель, приехав, ничего не спросил, потому что все было ясно и так. Давно не бритое лицо его осунулось, подковки усов свесились, казалось, еще ниже. Спросил Морозов:

— Прогноз там... не изменился? Нет просвета?

— Переменная облачность, незначительные осадки, — ответил за Большакова агроном Корнеев, подъехавший на ходке почти одновременно с председателем.

— Незначительные! — поводил черными бровями Устин. — Останемся без сена, однако, Захар. Как в других бригадах там?

— Одна картина, — махнул рукой Большаков.

В безмолвии выкурили по папиросе.

Агроном Корнеев, чуть грузный, приземистый, напоминал увесистый пшеничный сноп. Вероятно, потому, что буйные рыжие волосы его рассыпались во все стороны, свешивались, как колосья, на круглый лоб, на виски. Сейчас из-под фуражки не выглядывало ни одной пряди, лоб его казался огромным, как булыжник.

Время от времени на этом лбу возникали неглубокие морщинки, потом исчезали.

— А может, Захарыч, еще посилосовать травки? — сказал Морозов. — Ведь так и так...

Большаков помял обеими ладонями лицо. На лбу главного агронома опять образовались морщинки и расправились.

— Так что же делать, Борис Дементьевич?.. — вздохнул Морозов. — А кукурузку, Бог даст, осенью в стога смечем... на сухой корм.

— Кукуруза-то, Захар, в иных местах гнить начинает. Вот что, — промолвил тихонько Корнеев. — В Ручьевке вон...

— Знаю, Борис Дементьевич. Я и попросил тебя сюда подъехать, чтоб посоветоваться... В четвертой бригаде я уж распорядился сегодня силосовать ее...

— Кукурузу?! — воскликнул Филимон Колесников, тоже покинувший сегодня свою мастерскую. — А если...

— Что «если»? — строго поднял голову агроном.

Морозов тоже поглядел внимательно на Филимона, ожидая, что он еще скажет. Но тот ничего больше не сказал. Тогда бригадир перевел взгляд на председателя. Захар приметил: еле различимые зрачки его черных глаз чуть пошевеливались.

Корнеев поднялся:

— Что же, Захар Захарыч... поеду в Ручьевку, тоже распоряжусь.

— Езжай.

Когда агроном уехал, Морозов сообщил:

— Сегодня утром еще три стога загорелись.

— Надо разваливать и как-то сушить. Больше выхода не вижу.

Захар старался не глядеть на бригадира. Ему казалось, что зрачки Морозова до сих пор неприятно пошевеливаются.

Пообещав подослать на луга еще людей, Большаков пошел к машине.

— Каждый день обещает, а где их возьмет? — спросил неизвестно у кого Илья Юргин. — Сядут, что ли, вместе с Корнеевым на яйца к ночи да высидят к утру?

— Я тоже сомневаюсь, — ответил ему Андрон Овчинников.

Андрон с детства работал в колхозе возчиком. Каждый день, в летний зной и зимнюю пургу, он куда нибудь за чем-нибудь ехал. По деревне ходил всегда с кнутом. И даже сейчас странно было видеть в его руках не кнут, а вилы.

— Обманывает народ еще... — цедил Юргин, оглядывая насмешливо колхозников, — Все они горазды обещать да работать заставлять...

... Как-то дней через пять после этого колхозники возвращались субботним вечером домой — хоть помыться в бане да просушить одежду.

Уставшие люди входили по одному, по двое на паром, рассаживаясь прямо на полу.

— Все, что ли? — спросил Анисим, готовясь отправить свое судно.

— Митьки еще с Егоркой нету.

— Жди их, окаянных! — заворчал старик.

— Погоди, вон, кажись, Митька бежит, — проговорила Ирина.

Когда Митька зашел на паром, раскисшие его сапоги сердито чавкали.

— Со скрипом обутки. Фертом, Митяй, ходишь, — заметил Овчинников, будто даже позавидовал.

— Гробишь новые сапоги, Митря. Похуже, что ль, нет? — покачал головой Филимон. И спросил у Фрола: — А ты чего не смотришь за парнем?

Фрол Курганов угрюмо глядел на Клавдию Никулину, которая сидела напротив, и будто соображал — она или не она говорила с ним недавно на берегу озера? На коленях у нее лежал платок, в зубах были шпильки. Она брала изо рта по одной и закалывала волосы.

— Ничего, папаша. Мне жениться надо, потому и хожу в новых сапогах, — откликнулся вместо отца Митька и подошел к Клашке. — Подвиньтесь, девушка. ...




Все права на текст принадлежат автору: Анатолий Иванов, Анатолий Степанович Иванов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Тени исчезают в полденьАнатолий Иванов
Анатолий Степанович Иванов