Все права на текст принадлежат автору: Фазиль Абдулович Искандер, Анатолий Андреевич Ким, Евгений Иванович Носов, Ахмедхан Абу-Бакар, Юрий Валентинович Трифонов, Александр Михайлович Борщаговский, Олесь Гончар, Юрий Павлович Казаков, Юрий Васильевич Бондарев, Владимир Алексеевич Солоухин, Нодар Владимирович Думбадзе, Грант Игнатьевич Матевосян, Валентин Григорьевич Распутин, Борис Андреевич Можаев, Павел Филиппович Нилин, Юхан Смуул, Александр Евсеевич Рекемчук, Богдан Иванович Сушинский, Андрей Георгиевич Битов, Григол Самсонович Чиковани, Георгий Витальевич Семенов, Андрис Якубан, Бердыназар Худайназаров, Айвар Калве, Алесь Александрович Жук, Агаси Семенович Айвазян, Эрлом Сергеевич Ахвледиани, Мар Ташимович Байджиев, Оролхон Бокеев, Арво Валтон, Ибрагим Гази, Ирена Гансиняускайте, Евгений Филиппович Гуцало, Рустам Ибрагимович Ибрагимбеков, Анатоль Павлович Кудравец, Георгий Николаевич Менюк, Шерхан Муртазаев, Фазлидин Аминович Мухаммадиев, Аскад Мухтар, Альгирдас Поцюс, Рейн Рудольфович Салури, Михась Леонтьевич Стрельцов, Григор Михайлович Тютюнник, Федор Уяр, Геннадий Анатольевич Юшков.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Рассказы советских писателейФазиль Абдулович Искандер
Анатолий Андреевич Ким
Евгений Иванович Носов
Ахмедхан Абу-Бакар
Юрий Валентинович Трифонов
Александр Михайлович Борщаговский
Олесь Гончар
Юрий Павлович Казаков
Юрий Васильевич Бондарев
Владимир Алексеевич Солоухин
Нодар Владимирович Думбадзе
Грант Игнатьевич Матевосян
Валентин Григорьевич Распутин
Борис Андреевич Можаев
Павел Филиппович Нилин
Юхан Смуул
Александр Евсеевич Рекемчук
Богдан Иванович Сушинский
Андрей Георгиевич Битов
Григол Самсонович Чиковани
Георгий Витальевич Семенов
Андрис Якубан
Бердыназар Худайназаров
Айвар Калве
Алесь Александрович Жук
Агаси Семенович Айвазян
Эрлом Сергеевич Ахвледиани
Мар Ташимович Байджиев
Оролхон Бокеев
Арво Валтон
Ибрагим Гази
Ирена Гансиняускайте
Евгений Филиппович Гуцало
Рустам Ибрагимович Ибрагимбеков
Анатоль Павлович Кудравец
Георгий Николаевич Менюк
Шерхан Муртазаев
Фазлидин Аминович Мухаммадиев
Аскад Мухтар
Альгирдас Поцюс
Рейн Рудольфович Салури
Михась Леонтьевич Стрельцов
Григор Михайлович Тютюнник
Федор Уяр
Геннадий Анатольевич Юшков

Рассказы советских писателей

От составителя

Существует ли такое самобытное художественное явление — рассказ 70-х годов? Есть ли в нем новое качество, отличающее его от предшественников, скажем, от отмеченного резким своеобразием рассказа 50-х годов? Не предваряя ответов на эти вопросы, — надеюсь, что в какой-то мере ответит на них настоящий сборник, — несколько слов об особенностях этого издания.

Оно составлено из произведений, опубликованных, за малым исключением, в 70-е годы, и, таким образом, перед читателем — новые страницы нашей многонациональной новеллистики.

В сборнике представлены все крупные братские литературы и литературы многих автономий — одним или несколькими рассказами. Наряду с произведениями старших писательских поколений здесь публикуются рассказы молодежи, сравнительно недавно вступившей на литературное поприще. Двадцатипятилетняя Ирена Гансиняускайте — самый молодой из авторов сборника, среди которых такие корифеи литературного труда, как Павел Нилин, Григол Чиковани, Ибрагим Гази, Бердыназар Худайназаров, Федор Уяр. Особенно широко представлено в сборнике среднее поколение, плодотворно работающее в последние годы: Евгений Носов, Юрий Казаков, Валентин Распутин, Григор Тютюнник, Грант Матевосян, Андрей Битов, Фазиль Искандер, Нодар Думбадзе, Агаси Айвазян, Андрис Якубан… От творческой энергии писателей этого поколения в значительной мере зависит — и это показывает сборник — судьба рассказа сегодня.

Можно ли найти какие-то общие черты, объединяющие столь пестрое содружество талантов, художественных традиций и школ, стилевых манер? Если говорить о том, что несет на себе печать последних лет 70-х годов, то для братских литератур несомненно общее — отход от этнографизма и бытописания и ориентация на проблемный рассказ.

Не сразу и не без труда преодолевает новеллистика некоторую робость перед сложной проблематикой современной жизни. Но все же овладевает ею. Рассказ описательный, иллюстративный, благодушно сторонящийся острых вопросов, какие ставит ныне жизнь, постепенно отступает, теряет кредит у читателя, а на первый план выходят произведения совсем другого духовного потенциала. Именно они и определяют тенденции роста и развития.

Конечно, необходимы уточнения и не следует слишком поспешно обобщать. Сказанное выше нельзя отнести в равной мере к русскому, украинскому или узбекскому рассказу — у каждого из них свои свершения и надежды, свои традиции и пути. Ведь истинное значение творческих достижений писателя можно понять до конца только в контексте национальной литературы.

Молодой эстонский прозаик Рейн Салури, внимательно изучающий опыт западноевропейских мастеров, совсем не похож на Григора Тютюнника, вносящего в украинскую новеллу ноту сурового реализма, характерного для украинской литературы XIX века; размытые пастельные краски латышской новеллы резко контрастируют с густой и яркой живописью Нодара Думбадзе. Столь же контрастен по отношению к лирическому, мягко напевному белорусскому рассказу графически четкий рисунок рассказа Оролхона Бокеева, воспринявшего уроки замечательной плеяды основоположников казахской прозы. У Евгения Носова и Гранта Матевосяна общая для них тема «истоков» находит разное выражение, в духе разных национальных и художественных традиций русской и армянской литератур. Все это так. Различия очевидны.

Однако и общее тоже проступает явственно — что и позволяет представить читателю это пестрое собрание рассказов и многоцветную панораму жизни как нечто цельное, связанное единством художественного и духовного поиска.

Ахмедхан Абу-Бакар Человеку дарят имя

«Дерхаб!» — слово, достойное любой похвалы.

Не упрекайте меня, почтенные, в излишнем пристрастии к этому слову — я готов повторять его при каждой встрече с добрыми людьми. Уж сколько веков оно служит нам, а ничуть не износилось от частого употребления, лишь отполировалось до блеска. На самой скромной свадьбе, на самом пышном торжестве, от бритоголовых вершин Дупе-дага до отвесных скал Цудахара — всюду: и на равнине, и в горах моей страны — звучит и радует слух это доброе даргинское слово, смысл которого составляют самые сердечные, самые светлые пожелания. Слово это полно радостью до краев, как полон рог и бокал с геджухским вином, сопровождающие «Дерхаб!» по обе стороны, как самого почетного гостя.

«Дерхаб!» — этим словом началось торжество в доме кузнеца Асхаба. Поскольку мы с вами немного запозднились, позвольте мне теперь познакомить вас с кузнецом Асхабом из рода Сурхаевых, его милой женой Меседу и гостями. Начнем, как водится, с главы дома. Кузнец… Слышите, сколько упругого звона в этом слове? Скажешь — и сразу видится маленькая сельская кузня с закоптелыми стенами, пропахшими окалиной; старые залатанные мехи раздувают горн; на сплющенную наковальню то присаживаются острокрылые щипцы, чьи губы напоминают птичий клюв, то падает с тяжким уханьем древняя кувалда, за которой в споре с железом всегда остается последнее слово. Кувалда… Слово старое, но смысл его стал совершенно иным. Хозяин дома теперь работает на заводе сепараторов, где кузня — ведущий цех: здесь кузнецы не жонглируют кувалдой, а работают пневматическим молотом, который в тысячу раз тяжелее кувалды и на столько же легче для мускулов мастера. Древнее ремесло обрело в наше время почет и уважение не только за мощные бицепсы кузнеца, но и за его умную голову.

Пятнадцать лет назад кузнец Асхаб женился на дочери хромого бухгалтера с красивым, как зарница в июне, именем — Меседу. И я скажу, и земляки подтвердят: Меседу по праву носит свое имя; отец красавицы не зря твердил, что готов стать хромым на обе ноги, если кто усомнится в том, что его дочь — самая ладная в ауле, хотя спесь и не лучшее украшение папахи мужчины…

Первые пять лет кузнец прожил в согласии и уважении (в отличие от всех горцев, которые любить, ладно уж, согласны, но чтоб уважать — не уговоришь и не заставишь) со своей женой в ауле. Всюду их видели вместе, что немало удивляло тех, кто избегает показываться со своей половиной на улице, не сядет с ней рядом в клубе, чтобы послушать лекцию о равноправии женщин, я уж не говорю о том, чтобы поддержать под руку мать своих детей, помочь, когда она несет воду или вязанку хвороста. Спросите: а что мешает мужчине самому принести воду или дрова? Отвечу: предрассудок, чтоб его… Ну, ладно, мы люди культурные, будем жить надеждами, что этот самый предрассудок вот-вот сойдет на нет, как нефтяные пятна на волнах Каспия… Вах! Мы, кажется, отвлеклись, далеко отошли от праздничного стола в доме кузнеца Асхаба.

Все, казалось, было хорошо в его молодой семье, и в пасмурный день первый луч солнца заглядывал к ним раньше, чем в другие сакли, и гости у них бывали, и не за пустой стол садились, только одно обстоятельство омрачало юных супругов. Каждый — втайне от другого — печалился и грустил, горевал и беспокоился. Не было детей.

Родные кузнеца не раз и не два намекали ему, чтобы развелся с бездетной — тут не то что предрассудок, сам закон был на его стороне — и женился на другой.

Родственники мужа пытались осторожно втолковать и жене, что все равно без детей крепкой семьи не создашь. Меседу от этих разговоров «по душам» делалась кроткой, молчаливой и на все вопросы отвечала горькими слезами. Но кузнец о разводе и слышать не хотел, даже если суждено оборваться прославленному роду Сурхаевых.

Чтобы уберечься от возможных и даже неизбежных распрей, Асхаб решил переехать в большой город, где никто никого толком не знает. А там можно взять ребенка на воспитание: в конце концов, не тот отец, кто жизнь дал, а тот, кто воспитал, человеком сделал.

Для работящего всюду дело найдется. В городе кузнецу особенно повезло: вместе с другими рабочими он первым закладывал фундамент завода сепараторов, на котором и теперь кузнецкое дело — не лишнее. Здесь Асхаб обрел верных друзей, завоевал уважение. А в награду за терпение и верность спустя пятнадцать лет после свадьбы Меседу родила сына. Да еще какого! Через месяц младенец улыбался миру четырьмя зубами-жемчужинами. Не верите? Хотите уличить меня в незнании законов природы? А известно ли вам, почтенные, что у природы бывают свои причуды? Захочет — у одной матери из трех сыновей вырастут два мастера-умельца, а третий — доцент. И что поделаешь? Еще не все законы природы нами познаны…

А вы посмотрите, как славно улыбается малыш, которого мать бережно запеленала и уложила в деревянную, изукрашенную выжженными узорами колыбель: это родные кузнеца, как гром среди ясного неба, явились с подарками и сразу же, как на пожар, умчались обратно в свой аул — видимо, совесть их грызла, поджаривала за былые попреки, хотя Меседу — гордая, счастливая — уже не помнила зла. Сегодня ее сердце, как говорят горцы, не умещалось на земле, вот он, ее первенец, ее солнышко, смысл и цель жизни. У нее даже голос стал звонче, моложе…

За столом кузнеца собрались самые близкие друзья. Сегодня предстояло торжество особого рода: новорожденный получит имя, с которым ему долго-долго жить, учиться, служить в армии, работать, отзываться на голоса друзей и — так ведь тоже бывает — приводить в трепет врагов…

Имя человека! Не такое это простое дело выбрать имя. Я знаю: один папаша, тот самый доцент, решил назвать своего сына Электроном — еле дедушка с бабушкой отстояли, а вот за внучкой не углядели — то ли шайтан попутал, то ли аллах не уберег юных родителей, но их младшую дочь, милую, славную аптекаршу, зовут Станей — это сокращенно Станя, а полное имя — Гидроэлектростанция!

Нет, нет, сыну нашего кузнеца подобное не угрожает: сегодня ему дадут имя, достойное рода Сурхаевых, где каждое новое поколение получало в наследство мастеровитые руки и умную голову.

Ну, вот мы и познакомились с хозяевами, а теперь прошу к столу, где дымится в глубоких блюдах мясо черного барана, кость которого разбивать ни при варке, ни во время еды не полагается — иначе новорожденный вырастает хворым на тело и слабым на голову. Предрассудок, скажете? Возможно, но безобидный и благожелательный предрассудок неизбежно превратится со временем в добрый обычай, которыми украшается наша жизнь. Согласны?

—..Мне говорили: разведись! А я отвечал: не разведусь! — уже не в первый раз вспоминал кузнец. — Вот представьте себе: мог я поддаться уговорам, разрушить семью, потерять Меседу? И сына, значит, не было бы… — В счастливом умиротворенном голосе кузнеца прозвучала тревога. Он даже оглянулся на колыбель — там ли его счастье, его отцовская гордость?

— …Я не разрушил, я сохранил… Верьте, не хвастаюсь… Хорошая у меня жена, порой ей доставалось, ой как трудно…

— Каждой достается от своего мужа, — улыбнулась Меседу, не боясь упрека, что без позволения вмешалась в разговор.

— Дорогой Асхаб! Горцы говорят: у первой жены найдется один недостаток, у второй — обнаружится два, а у третьей — наверняка сыщутся все три повода для развода, — напомнил мастер Максуд.

— Что верно, то верно! — поддерживал мастера молодой кудрявый инженер. — Только вот откуда появилась притча — лишь тот мужчина, кто имеет семь шрамов от боевых ран и семь жен?..

— Семь шрамов, семь жен?.. Ты-то что в этом понимаешь? — вмешалась жена кудрявого. — Смотрите, друзья: вчера женился, а сегодня уже обсуждает такие проблемы!

— И не вчера, а два месяца и семь дней! — уточнил инженер и грозно сдвинул угольно-черные брови над смеющимися глазами. — Помолчи, раскрепощенная! Дома поговорим, а в гостях веди себя прилично! Ну, дорогой наш Асхаб, твоя радость — наша радость! Да последуют за первенцем еще сыновья! Дерхаб!

Дав бокалам отзвенеть за этот приятный сердцу каждого отца похвальный тост, кузнец с достоинством ответил:

— Пусть плодоносит моя Меседу, как анаровые рощи нашего колхоза! Хотите верьте, хотите нет, только вряд ли кто видел такие гранаты, какие выращивают у нас! В прошлом году председатель привез на выставку анары весом в два килограмма!

Мастер Максуд, поглаживая опаленные кислотой усы, подмигнул соседу-инженеру:

— Наш Асхаб немного похож на акушинца. Когда спросили, что нового в ауле, акушинец ответил: пока все по-старому, новость одна: вырастили такую тыкву, что она заслонила собой солнце; теперь жители соседних аулов страдают — у них нет тенистой прохлады, какую дает тыква акушинцев.

Все рассмеялись, а кузнец, немного захмелевший, не столько от вина, сколько от счастья, искренне огорчился:

— Не верите? И я удивился: такие гири-гранаты как удерживаются на тонких ветвях? Во время сбора плодов председатель выдает всем пожарные каски, чтоб люди не получили травму…

— Ха-ха-ха! — грянуло за столом.

Мастер, покрутив бурый ус, добавил;

— Вот-вот… и кубачинцы решили помочь соседям: смастерили такой котел для варки акушинской тыквы что удар молотка по одной ручке котла не слышен клепающему вторую ручку! Неплохие габариты, Асхаб! Под стать твоим гранатам!

— Ну, это ты уже зря, — посерьезнел кузнец. — Я своими глазами анары видел…

— И на вкус пробовал?

— Нет, гранаты стали выращивать уже после моего отъезда в город.

— Ну, и шутник! — развеселился мастер. — А ты знаешь, что полагается за приписки?.. На первый раз — взыскание, а там…

Гости смеялись, даже Меседу улыбалась, видя озабоченное лицо мужа: как же ему доказать свою правоту? Как на грех именно сегодня не было у гостеприимного кузнеца ни одного земляка из родного аула… Он чуть было не грохнул по столу кулачищем, который вполне мог заменить если не кувалду, то хороший молоток, но вовремя удержался, вспомнив, в честь чего собрал гостей.

Кузнец рассмеялся, не желая отставать от друзей:

— Ладно, придет день, я познакомлю вас и с нашим председателем, и с нашими гранатами! Дерхаб, друзья! Пусть плохим людям живется скучно, зато моим друзьям — сытно да счастливо! Дерхаб!

— Дерхаб! — отозвались сидящие.

В это время в дверь кто-то постучал.

Меседу, всегда встречающая гостей сердечно, приветливо, кинулась к двери:

— Входите!

На пороге стоял молодой парень. Невысокий рост, скуластое, сухощавое лицо, пылающее здоровым деревенским румянцем человека, большую часть суток проводящего под открытым небом, выдавали в нем жителя аула. Из-под черной папахи доверчиво поблескивали живые, чистые глаза; губы, плотно сжатые, заявляли о воле и упорстве, а светлый шрам на подбородке — след падения на горных лыжах — говорил о храбрости.

— Простите-извините, не скажете: здесь живет Асхаб Сурхаев? — стеснительно начал парень.

— Входи, входи, дила узи[1]. — Меседу улыбалась, будто все пятнадцать лет с нетерпением ждала именно этого гостя.

— Вы, наверное, меня не узнаете…

— Узнала, как не узнать! Проходите к столу!

— …Когда я… меня вызывали на соревнование по вольной борьбе, мать очень просила, чтобы проведал родственника. Вот… пришел, но у вас гости… простите-извините, если некстати. — Он тщательно вытирал ноги о коврик, а потом решительно сбросил с ног ботинки и остался в одних шерстяных носках домашней вязки.

Меседу, по секрету говоря, большая чистюля, была польщена таким жестом гостя.

— Входите, входите! Грешно разговаривать у порога, когда все ждут за столом… Мы давно уже из аула и многих не узнаем сразу, но рады, очень рады землякам. Папаху можно положить здесь, на столик.

— Мать записала адрес, а я потерял листок. В городе дали справки на троих Сурхаевых… — продолжал объяснение новый гость уже в комнате.

— Садись, дорогой! Объяснительную записку потом подашь! Меседу, дай еще бокал. — Кузнец подвинул стул и крепко, с какой-то особенной признательностью пожал руку пришедшего: вот теперь, когда появился кунак из его родного аула Банава, пусть только попробует кто-нибудь усомниться в том, что анаровые рощи дают крупные плоды.

— Как твое имя?

— Бахадур!

Должен заметить, почтенные, на нашем наречии Бахадур означает: смелый, храбрый. Как правило, в горах первенцу дают имя или погибшего отца (что случалось в грозные времена былого не так уж редко: сын появлялся на свет, когда отца, сраженного в бою за свободу, за честь рода, уже унесли на кладбище), или нарекают именем деда. Есть у нас добрый уважительный обычай: давать имя пришедшему в мир человеку в честь кунака, посетившего саклю, где появилась яркая, расписная люлька для новорожденного. В день, когда родился Бахадур, в ворота дома его отца постучался старый верный кунак…

Шло время, Бахадур рос, и все чаще его отец говорил:

— Из этого воробья должен вырасти орел.

Для таких слов были основания: в мальчишке рано проступили черты упорства, воли к победе в спортивных играх, стремление защитить слабого.

Борьба — наш древнейший вид спорта, любимый и почитаемый не менее, чем джигитовка, стрельба на скаку, метание камня. Если первые два вида очень ценятся наставниками наших призывников, то метание камня — его проводят в дни празднеств первой борозды — сочетает в себе приятное с полезным: сколько полей очистили джигиты — об этом знают только груды валунов, сброшенные ловкими, сильными руками, да спелые колосья, выросшие на земле, освобожденной от каменной тяжести. Я так думаю: каждый вид спорта должен вместе с красотой иметь пользу, взрыхлять поле жизни. Вот только не могу додуматься, какое поле взрыхляют заграничные конькобежцы-прыгуны через пять, семь, а если чемпионы, то и через десять бочек, уложенных в ряд на ледяной дорожке?..

Ну, ладно, пока мы с вами толковали о разных видах спорта, наш воробышек Бахадур успел оглядеться и даже настолько осмелел, что отказался от штрафного бокала вина.

— Понимаете, ну никак нельзя… — Парень покраснел, но решительно накрыл бокал своей крепкой смуглой рукой.

— Почему не можешь? Болит что-нибудь? Врачи не велят?

— Понимаете, вызвали на сборы борцов и сказали… ни капли.

— То-то, я вижу, у тебя шея крепкая! — догадался мастер Максуд. — Слышали, интересные предстоят схватки. Ну, если режим, — не будем настаивать. За победу нашего приятеля! Дерхаб!

Бахадур был очень польщен вниманием к себе: первый раз пришел к родственнику и всех, можно сказать, светлым крылом задел, встретили, как родного.

Бахадур поднял бокал и чокнулся со всеми:

— Дерхаб! За вашу радость! Пусть она часто гостит в этом доме!

Кузнец, выждав, пока гость закусит добрым куском баранины, напомнил об анаровых рощах родного аула, где каждый куст — ростом с корабельную сосну, а каждый плод — не меньше арбуза.

Бахадур слушал кузнеца с недоумением, но быстро сообразил, что хозяин решил повеселить гостей и его, Бахадура, приглашает быть партнером в розыгрыше.

— Точно, дядя! — с ходу подхватил юный гость. — У нашего председателя именно такие рощи, если считать орешник за анар, орех — за гранат, а двухпудовую гирю — за штангу в шестьсот килограммов!

Мастер схватился за живот. Инженер поперхнулся так, что жене пришлось постучать своему супругу кулачком по широкой спине.

— Вот тебе и анары, Асхаб! — закатывался мастер Максуд, хлопая в ладоши.

— Что ты говоришь, парень, — вскипел кузнец, — ты что, не видел республиканскую газету, где рощи нашего председателя сравниваются с хвалеными цитрусовыми плантациями?

Бахадур и эту шутку оценил по достоинству:

— Верно, дядя! Это только здесь, в городе, не знают, что наш аул окружен райскими садами: ветви ломятся от плодов; одно дерево по-разному плодоносит: внизу — манго, наверху — бананы, справа — финики, слева — ананасы!

— Замолчи! — рявкнул кузнец. И тут же прихлопнул рот рукой: не следует так вести себя с гостем, хотя он и младше тебя. — Ты, парень, напрасно меня на смех поднимаешь…

— Я?! — изумился Бахадур. — Это вы, дядя, разыгрываете всех нас…

— Нет, ты вспомни, на всю первую страницу газеты был снимок: наш председатель в анаровой роще, — не унимался кузнец.

— Для славы чего не сделаешь, чтоб в газету попасть, наш толстяк мог и в чужой сад залезть…

— Как ты сказал о нашем председателе? «Наш толстяк»? Как это?..

— Да наш же, Мустафа, помните, дядя, пришел Мустафа с войны: самый худой и самый длинный. А теперь посмотрели бы: апогей с перигеем сравнялись, очень упитанный стал. Может, и от возраста?..

— Мустафа?.. Упитанный? А куда вы дели председателя Алибека? Маленький такой, рванулся в небо на метр сорок вместе с папахой!..

— Не было у нас Алибека… — Парень нахохлился, ну точь-в-точь воробей в дождливый вечер. — Я с детства помню только одного председателя — Мустафу. Толстяка Мустафу.

— Стой, стой, друг! Скажи-ка, ты сам из какого аула?

— Я?!

— Не я же!

— Из Гулебки…

Теперь за столом громче всех хохотал кузнец. Остальные усмехались, понимая, в какое неловкое положение попал воробышек. Кузнец поднялся со своего места, подошел и обнял парня за опущенные плечи:

— Я, дорогой, из аула Банава, есть такой, недалеко от Дербента. Ваш Гулебки — вон он где, в Сирагинских горах, а мой Банава — вон он где, у самого синего Каспия. Ясно?!

Бахадуру все стало ясно: ошибся, ох как ошибся он, сев за чужой стол. Он поднялся, поправил пояс и оглядел собравшихся:

— Простите-извините меня, почтенные. Я виноват и перед вами. Пусть всегда в этом доме будет так тепло и радушно, как сегодня. Мать сказала: не может того быть, чтобы ее брата из рода Сурхаевых не знали в городе; для нее город — такой же аул: все знают каждого, а каждый знает про всех. Вы так любезно встретили… я подумал… конечно, вы и есть мои родственники. Позволил себе шутить, как с односельчанами… Простите-извините, еще раз прошу…

— Ну, ну, пустое говоришь! — успокаивал кузнец гостя.

— Позвольте, я уйду…

— Нет, нет, — вмешалась Меседу. — Гость в такой день — счастье для нас, для нашего маленького. И… даже интересно, как ты здорово поддел моего Асхаба, — засмеялась она молодо, звонко.

— Спасибо. За все я благодарен… но лучше я пойду искать своего родственника. У меня еще два адреса…

— Э, нет, дорогой! Есть дело поважнее, чем анаровые рощи аула: надо моему сыну дать имя. Как можешь уйти?

— Почему это «моему» сыну? — вскинула тонкие дуги бровей Меседу.

— А как надо сказать? — не понял кузнец.

— Поглядите, люди! Работает на заводе, в коллективе, а дома ведет себя единоличником! Что ж, по-твоему, сын только твой? Я, значит, не принимала никакого участия?

— Правильно, Меседу! — поддержал мастер. — Так его, воспитывай, сбивай спесь.

— Хорошо, хорошо, пусть будет — наш сын.

— Пусть — совсем не хорошо! Что значит «пусть»?

— Опять не так сказал? Да, да — наш сын. Теперь довольна? Друзья! — Кузнец обратился ко всем и обнял Бахадура за плечи по-родственному, будто два аула — Гулебки и Банава — испокон веков стоят так близко друг от друга, что уже никто и не может сказать, идет ли он по тропинке Банава или уже спустился на землю Гулебки. — День этот запомним по двум событиям: встрече с нашим молодым кунаком Бахадуром и тем, что сегодня дадим нашему сыну имя. Мы тут с Меседу не только спорили, но успели обсудить и решили…

— Что же вы решили? — не дождался конца паузы инженер.

— …Не отступать от доброго горского обычая: в честь нашего юного кунака назвать первенца Бахадуром. Дерхаб!

Все подняли бокалы. Взволнованный Бахадур на этот раз забыл строгие наставления тренера. Да и чем угрожает один бокал вина, выпитый по такому торжественному поводу? Говорят, в одном ауле отец крепко проучил своего сына кизиловой тростью: не за первую рюмку и не за последнюю, а за все те, что были между, ними: больше десяти раз, говорят, прогулялся кизиловый сук по спине и бокам выпивохи. Синяки сошли, а память осталась. Так что, если кто не попадет к чародею-врачу, можем предложить курс лечения от пагубной страсти к вину у нас — в горах кизил растет повсеместно.

Первый и единственный бокал за всю свою жизнь осушил Бахадур. Он поблагодарил собравшихся, родителей новорожденного, дал клятву быть старшим братом мальчику, который с этой минуты носит его имя, и закончил свой тост добрым даргинским словом, смысл которого составляют самые светлые, самые сердечные пожелания:

— Дерхаб, Бахадур! Дарю тебе имя!


Перевод с даргинского Т. Резвовой

Агаси Айвазян Вывески Тифлиса

Восемнадцать ступенек вело в подвальный кабачок «Симпатия». Спускаться по лестнице было трудно, подниматься еще труднее: только настоящий мужчина, выпив у Бугдана пять-шесть бутылок вина, мог удержаться на ногах и одолеть эти самые восемнадцать ступенек. А если бы на полпути у него подогнулись колени, он уже не рискнул бы снова здесь появиться. Мало того, у Бугдана тяжелая дверь на улицу, и выходящий должен был еще толкнуть и ее, а для этого нужны крепкие руки.

Если ты коротышка, «Симпатия» поднимет тебя на смех, если ты верзила, голова твоя уткнется в низкий потолок. Надо было быть высоким и так незаметно сгибаться, чтобы никто этого не заметил, ибо в «Симпатии» не любили склоненных в поклоне мужчин. Чуть легкомысленным был Тифлис, чуть мудрым, чуть щедрым, чуть печальным… Бог с ним…

Со стен «Симпатии» смотрели Шекспир, Коперник, Раффи, царица Тамар и Пушкин. Нарисовал их Григор. И остальные стены тоже он разукрасил. И все хорошо знали Шекспира, Раффи, Коперника и Григора. И Григор любил всех: хорошие были люди — веселились, кутили, тузили друг друга, грустили, порой плакали, порой песни горланили… Григор словно вобрал в себя всех этих людей — когда разговаривал с Бугданом, как бы сам с собой разговаривал, когда разговаривал с Пичхулой, опять-таки сам с собой разговаривал. И Григор был Григором, и Пичхула был Григором. И все люди для Григора были единым существом. У Григора душа нараспашку, сам до конца раскрывался и у других все выпытывал. Поверял им свои сомнения, рассказывал о слабостях и грешках своих, всю душу выскребывал и — наружу… Когда же ему казалось, что собеседник знает его лучше, чем он думал, Григор втягивал его в себя, чтобы он, этот другой человек, обосновался в нем… Какое-то странное чувство владело Григором: ему казалось, что, если он не откроется, если не обнажит свои слабости, свои сомнения и свою веру, не будет ему жизни. Скрывать свою сущность — боль, радость, порывы, мысли, опасения — значит уничтожать себя и взамен создавать другого человека. Но это уже видимость, а не человек, иллюзия, маска… Самого человека нет. И поэтому у Григора была потребность откровенности — единственное доказательство его существования.

Откровения Григора захватили весь Тифлис: он расписывал вывески на дверях кабачков, на витринах парикмахерских, над духанами…

Над дверью духана Капло Григор нарисовал танцующих кинто и ниже вывел очень свободно и ясно, радостно и просто:

ТАНЦУЮ Я

ТАНЦУЮТ ВСЕ

ХОЧИШ СМАТРИ

ХОЧИШ НЕ.

Григор был уверен, что эти неуклюжие слова, от которых несло вином, одухотворены. Истинная свобода… ХОЧИШ СМАТРИ, НИ ХОЧИШ НИ СМАТРИ… Ва! Это был гимн его свободы… Свобода, братство, верность… Хочиш сматри, хочиш не…

Вывеска над Шайтан-базаром:

БАРЕВ, КАЦО, МАРД ОКМИН[2]

ДОБРИ ЧЕЛАВЕК…

Вывеска в Сирачхане:

БАЛНИЦА

ЧАСТИ ВЕНЕРИЧЕСКИ

ФЕЛШЕР,

НЕ ЗАХОДИ, НЕ НАДО

ПУСКАЙ БЕЗ РАБОТИ

УМРУ Я

ЛЕЧУ ВСЕ БОЛЕЗНИ

ИМЕУ ПИАВКА

Вывеска в Ортачалах:

ГОСТИНИЦА.

НЕ УЕЗЖАЙ ГОЛУБЧИК МОЙ

Вывеска в Авлабаре

ДУША РАЙ

ДВЕРЬ ОТКРИВАЙ

НЕ СТУЧАЙ

Вывеска в Клортахе[3]:

ЗДЕСЬ ЖИО

САПОЖНИК ШИО

ВИНО ПИО

САПОГИ ШИО

Вывеска в Дидубе:

«МОБРДЗАНДИ, ДАБРДЗАНДИ,

ГАЛАМАЗДИ, МИБРДЗАНДИ»,

что в переводе с грузинского означает: «Заходи, сиди, стань красивым, уходи».

И дело было не только в смысле этих слов. Григор был во всем. Вывески Григора стали девизами Тифлиса. Любая замызганная улочка имела свою вывеску, и вывеска эта открывала улицу, освещала ее. Откровенность Григора парила над городом, и каждый оттенок его чувств окрашивал по-своему разные районы и кварталы Тифлиса… Вот так и жил в этом городе Григор…

В «Симпатии» посетителей не было. Пичхула играл на шарманке. Григор рисовал Хачатура Абовяна рядом с Шекспиром, Раффи, Коперником и царицей Тамар, а Бугдан, уткнув свою тяжелую голову в ладони, смотрел на пальцы Пичхулы и на кисть Григора. Бугдан и сам верил, что он добрый человек: Соне, одной из девочек мамаши Калинки, он часто давал выспаться в какой-либо из задних комнат кабачка. Иногда Соня с робкой страстью целовала жирную руку Бугдана, иногда Бугдан ложился с Соней в постель, бывал печален и пьян, звуки шарманки трепетали в его ушах, и он проникался к себе жалостью.

Бугдану захотелось сделать добро Соне, и он решил выдать ее за Григора.

Григору захотелось сделать добро Соне, и он решил взять ее в жены.

И, как только собрались в кабачке кинто, шарманщики, карачохели и дудукисты, зажгли разноцветные свечи, сплясали шалахо и поженили Григора с Соней — одной из девочек заведения мамаши Калинки.



Низкий сводчатый потолок «Симпатии» сгустил, придушил воздух, и густ был красный свет, и густ был цвет вина в красном, и густы были в красном красные газыри архалуков, и черны были в красном черные чухи, и в разрывы этой густоты врывались, подпрыгивая, звуки шарманки, жаждали простора, вносили страсть, стоны и стенания в эту красную густоту. Со стен смотрели Шекспир, Раффи, Коперник, царица Тамар, Хачатур Абовян и Пушкин. Мамаша Калинка вытирала глаза. И шарманка заиграла шаракан[4]. Бугдан улыбался из-под усов и радовался, что он так добр. Перемешались добро и зло, земля и небо. Все слилось воедино, все было единым, все было печально и радостно, и все было правда…



В подвальном кабачке и свадьба была, и пир, и церковь…

Ночью Григор и Соня осталась вдвоем. Григор смотрел на Соню, и ему казалось, что это он сам сидит напротив себя и разговаривает сам с собой. И полюбил Григор Соню. Каждую, ночь он рассказывал Соне о любви, говорил о таких вещах, о которых и сам до сих пор не подозревал… Говорил о том, что знает Соню уже несколько сотен лет, и с ее помощью вспомнил свое начало, своих предков и ту их большую любовь, от которой зародилась, взорвалась, разлетелась в разные стороны и теперь вновь соединилась их любовь. Вспомнил и словно бы увидел тех людей, которых было много и которые размножались…

И он, и Соня оказались воплощением этого множества людей: с их бедами, с их прожитой и вновь возрожденной страстью, воплощением чувств и сумятицы жизни всех этих людей. И Соня стала ему близка, и оба они были одним существом.

Ночи Григора обратились в вывески, ворвались в закоулки и трущобы города. Его безумная любовь взлетела на фасады больниц, на уличные фонари, на стены церквей и мелких лавчонок… Григор открывался напропалую: своей радостью и грустью, своими слабостями, желаниями и нежеланиями, своим величием и ничтожеством… Он выносил свою любовь на обнажённые холодные улицы, под студеный сквозной ветер… И вывески полюбили…

Тифлис был влюблен.

Влюбленный город…

Рядом с Шекспиром, Коперником, Раффи, Пушкиным, царицей Тамар и Хачатуром Абовяном оставалось еще свободное место. Григор решил нарисовать Соню. Где ему было знать, что Соня продолжает захаживать в «Симпатию» Бугдана и с той же робкой страстью целовать его руки.

Григор спустился по ступенькам в «Симпатию», развел краски, подошел к стене и в щель за занавеской увидел Соню с шарманщиком Пичхулой. Поздоровался, поискал глазами знакомых, увидел Бугдана, еле узнал. Бугдан сказал:

— Ничего, ничего…

Потом Григор заметил, что это не Бугдан, немного погодя заметил, что Пичхула — это не Пичхула, и Соня — не Соня, а какая-то другая женщина. Григор протер глаза, снова вгляделся — другие это были люди, не мог он их узнать. Оглянулся — со стены смотрели Шекспир, Раффи, Коперник… посмотрел на сидящего в углу Капло. Капло тут же на глазах как-то изменился и превратился в другого человека и этот другой человек, улыбнулся. Григору показалось, что его тоже не узнают, что он тоже другой… Может, он и не был знаком с этими людьми?.. Смутился Григор, собрал свои краски и пошел к выходу.

Дома выпил водки Григор и стал бить себя по голове.

Всю ночь бродил Григор по улицам Тифлиса и срывал свои вывески. Спустился к Шайтан-базару, поднялся в Авлабар, прошелся по Дидубе и Харпуху… Сорвал все, что сумел, соскоблил надписи со стен, закрасил стекла витрин…

Проснулся Тифлис, и вывесок Григора уже не было. Бугдана это не взволновало: позвал Зазиева, угостил утром хашем с водкой, днем — чанахом с вином, вечером — портулаком опять же с вином и заимел новую вывеску. Потом и его сосед повесил новую вывеску, а Соня вернулась к мамаше Калинке…

Казалось, никто не заметил отсутствия Григора, но мало-помалу Тифлис загрустил, и какая-то серость навалилась на него, словно зевота напала на город, и стал он равнодушен ко всему. Не сразу, но все-таки почувствовали тифлисцы, что в городе чего-то недостает. Разобраться в этом было трудно… Никто не понимал, почему новые вывески — яркие, написанные более опытными руками — не могут заменить вывесок Григора… Никто не мог представить, что откровенность одного слабого человека, честность одного бедного человека могли полонить большой и богатый, щедрый, красивый и жестокий город…

По какому-то странному наитию продолжали собираться тифлисские горемыки под низкие своды кабачка «Симпатия», со стен которого еще долго смотрели наивный Шекспир Григора и наивный Раффи, наивная царица Тамар и наивный Коперник, наивный Хачатур Абовян и наивный Пушкин… и кусок белой стены, на котором Григор не успел нарисовать Соню. Долгое время оставались на стене кабачка эти портреты. Потом и эту стену закрасили…

Много позже, когда догадались, чего недостает городу, начали искать вывески Григора…

И по сей день, заприметив в комиссионном магазине или в лавке старьевщика, на базаре старый рисунок — будь то на искромсанной тряпице, на куске фанеры или жести, — люди с жадностью набрасываются на него, осторожно берут в руки в надежде обрести откровение…


Перевод с армянского Л. Бояджана

Эрлом Ахвледиани Когда мы будем рыбами

Вон то — камень. Я тоже камень. Между нами вклинилась земля и пыль, как остановившееся мгновение нашей разлуки.

Сейчас тихая городская ночь. Завтра встанет солнце и погаснет одиноко дремлющий фонарь на столбе. Наступит полдень, и солнечные лучи беспощадно высосут из земли последнюю влагу, земля высохнет, потрескается.

Потом пойдет дождь, омоет нас, размягчит землю — и в нас шевельнется окаменевшая надежда: может быть, мы коснемся друг друга…

Но ветер разгонит тучу, выглянет солнце, уставится в землю, вновь станет пыльной улица и неподвижное мгновение между нами снова заполнится.

Все неизменно для нас. Для нас все из камня: из камня наша радость и наша разлука, и близость наша тоже из камня; из камня мысли наши, и мечта, и глаза наши; окаменело наше небо и наши звезды; и горечь наша из камня и камень наш бог…

Сейчас тихая городская ночь. Тот камень, видно, спит… Может быть, это я сплю, а не тот камень? Но что есть сон камня? Или что есть его пробуждение?

И сон наш — камень, и пробуждение наше из камня…

Я не сплю. Я лишь вспоминаю прошлое и мечтаю о будущем. Это, наверно, потому, что у меня нет настоящего. Для камня не существует настоящего. У камня есть только то, что было, и то, что будет. И захоти я даже найти свое настоящее, я не увижу его между моим прошлым и будущим — у камня настоящее раньше прошлого и позже будущего.

Я только вспоминаю…

Мое прошлое кажется мне порой моим же предком, так много у меня воспоминаний. О, с какой великой радостью променял бы я свое необъятное прошлое на сегодняшний день хотя бы одной крохотной рыбки… И теперь я терпеливо жду завершения своего будущего, после чего должна начаться моя жизнь.

Изначальным моим прошлым была холодная, твердая скала. Я был замурован в эту скалу. Я не знал, где начало мое и где конец. Долго так было. Потом шли дожди, омывали скалу, всходило солнце, тускнела луна, был холод, была жара, снова лил дождь, рассветало, смеркалось, возвращались в небо секунды, минуты, годы, века…

Скала полопалась, покрылась паутиной трещинок-морщинок. Появились расселины. Расселины углубились, почернели, набились землей и пылью. В земле пустили корни деревья… А в нас не пустили корней, жизнь зародилась вне нас.

Потом опять шел дождь, обмывая нас, всходило солнце, садилась луна, был снег, холод, была жара…

Скала обрушилась.

Дно Техури, где я очутился, это самое счастливое мое прошлое. Тогда я был мокрым, как рыба. Надо мной в водяном небе плавали чудесные рыбки. Всходило солнце, и я уже забыл, что солнце одно — тысячекратно преломлялось его отражение, прежде чем достигнуть дна.

Долго лизала меня благословенная Техури. Постепенно стерлись мои угловатые бока и я сделался скользким, как рыба.

Опять где-то совсем рядом была жизнь, и опять я был камнем.

Какое было время!

Много плавало рыб в водяном небе надо мной. Но все они запомнились мне как две рыбки. Одна была резвой и гибкой. Вторая — степенной и чуть побольше первой. Они всегда были вместе. Иногда рыбки прятались в зеленых тенях синей воды. Потом снова появлялись. Только чуть другими были теперь их движения — исполненные какой-то непонятной мне тайны. Именно тогда я почувствовал необычную тоску: они были живые, эти рыбы, а я нет. Рыбы плавали надо мной, только я валялся на дне реки, как чье-то несбыточное и забытое желание.

Именно там, в Техури, родилась моя мечта — быть живым. Но тогда я не знал, зачем мне нужна жизнь. Сейчас знаю…

Печально закончилась история с рыбами. Степенная зацепилась за крючок, и потащили ее вверх.

Бедняга…

Но еще несчастнее тот, кому не дано даже быть рыбкой, трепыхающейся на крючке.

Беспомощная маленькая рыбка носилась вокруг обреченного друга, старалась спасти его, не спасла. Оставшись одна, она все кружила на том же месте, надеясь, что вернется ее друг. Но я-то знаю: всякий, кто однажды покинет наш подводный мир, — не возвратится никогда.

Долго лежала на моей груди опечаленная маленькая рыбка. Потом она уплыла и навсегда покинула наши края.

Так закончилась эта история. До сих пор у меня перед глазами их игры и ласки. Тогда ведь и запала в мое каменное сердце та самая мечта.

И настал еще один день в моем прошлом.

Пребывал я спокойно на дне реки и вдруг заметил над собой тень. Тень медленно приближалась и наконец превратилась в человеческое тело. Совсем близко я увидел человеческую руку… Она шарила по дну, и я попался ей на пути.

О как трудно, оказывается, когда нарушают твой покой — будь то к счастью, будь то к беде.

На берегу стояли голые мальчишки…

— Достал, выиграл пари! — кричали они.

Выиграл пари — достал меня со дна Техури. За какие-то минуты высохла на мне вода, потому что наверху было солнце. За какие-то секунды исчезло мое самое прекрасное прошлое.

Шел дождь, омывал меня, всходило солнце, стояла жара, и я укрывался в собственной тени, тускнела луна, перекатывался день по моей груди, день сменялся ночью, светили звезды, падал снег, облетала листва с деревьев, и за секундой текла секунда, дни цеплялись за дни, один год тащил за собой другой, один век передавал меня другому.

Все было отчетливым вокруг. Солнце вновь стало одно. Небо было сухим, и высоко надо мной летали птицы. Поблизости извивался прозрачный ручеек. Крестьяне любили стоять на деревянном мосту и глядеть в Техури.

Иногда Техури разливалась, лизала меня, ласкала, напоминала о своем тепле.

Из этого прошлого я вспоминаю юношу, который приходил каждый вечер и садился на берегу Техури. Он напевал тихую песенку и возвращал камешки Техури. Лишь совершенно случайно я не вернулся на дно.

Шел дождь, омывал меня, всходило солнце, тускнела луна, мерцали звезды, падал снег, облетала листва с деревьев, небо наполнялось веками…

Вечерами на берег Техури выходила девочка мингрелка, садилась у реки и пела ту же песню, что некогда тихо напевал юноша. Девочка пела и бросала камешки в Техури. И мне досталось тепло ее руки, только я оказался слишком тяжел для нее и не смог вернуться в свою влажную обитель.

И настало мое последнее прошлое. Кто-то у кого-то в шутку вытащил тайком еду из дорожной сумки. А вместо нее сунул в эту сумку меня.

До города лежал я во мраке. Затем распахнулось окно и меня выбросили на улицу. Здесь был подъем…

Небо еще больше отдалилось от меня — по обе стороны подъема стояли дома. Надвигалась ночь, и уже зажглись уличные фонари. Светились изнутри окна. Из открытых окон доносились песни.

Шел дождь, омывал меня, вокруг была грязь, я увязал в ней, уходил в землю, иногда колесо тяжелой машины прокатывалось по мне, листва облетала с деревьев, всходило солнце, заглядывало и на нашу улицу, тускнела луна, озаряли улицу фонари.

На подъеме это и произошло. Тут я почувствовал всю сладость моей мечты. Понял, отчего так жаждал исполнения своего заветного желания.

Тут я встретился с тем камнем.

Произошло это так.

Подъем не был вымощен. Приехала груженная булыжником тяжелая машина. Я уже был здесь. Оказывается, был здесь и тот камень, только в этой непролазной грязи мы не видели друг друга. Пришли рабочие и принялись мостить нами улицу. Тот камень был совсем маленький, и рабочий хотел выбросить его, но поленился. Мы очутились рядом, я и тот камень, только земля и пыль вклинились между нами, как неподвижное, безжалостное мгновение разлуки.

С тех пор мы так и лежим. С тех пор мы все хотим приблизиться друг к другу. Нам кажется, если мы коснемся друг друга, случится необыкновенное. Может быть, тогда вдруг и обнаружится, что мы не камни, и мы затрепещем, как рыбы!

Но нет…

Мы камни. Из камня все, что внутри нас. Из камня и радость наша, и разлука, и наша близость тоже из камня. Камень — глаза наши и наша мечта; окаменело наше небо и наша любовь, и сами мы — камни.

Камень наш бог…

Из камня эта наша беседа:

— Я камень.

— Я тоже камень.

— Между нами застывшим мгновением вклинились земля и пыль.

— Льет дождь, омывает нас, смягчает нашу разлуку, сделавшуюся землей.

— Восходит солнце.

— Садится луна…

— Секунды превращаются в минуты.

— Минуты наполняют дни.

— Дни наполняют годы.

— Века наполнят вечность.

— Тогда мы исчезнем.

— Потом мы вернемся.

— Когда мы вернемся…

— Тогда мы будем рыбами.

— Когда мы будем рыбами…

— Ты будешь мамой, я — отцом;

— Ты будешь отцом, я — мамой.

— Когда вернемся…

— Когда мы будем рыбами…

Идет дождь, омывает нас, восходит солнце, тускнеет луна, сияют звезды.


Перевод с грузинского А. Абуашвили

Мар Байджиев Улыбка

В маленьком, занесенном снегом аиле, укрывшемся в одной из расщелин Тянь-Шаня, в сером глиняном домике под серой глиняной крышей умирала старая женщина. Умирала она давно. Так давно, что и сама не помнила, когда начала умирать. Может, с того дня, как родила первого ребенка, может, с той ночи, когда стала женщиной, а может, еще раньше… Иногда ей казалось, что она давно уже умерла и лежит в большом светлом помещении; из окон струится свет, на стенах играют солнечные блики; а за окнами шепчутся тополя.

В ее сознании путались прошлое и настоящее, осень и весна, день и ночь. Она лежала с закрытыми глазами и открывала их только тогда, когда далекий голос звал выпить чаю.

Старуха приподнимала голову и высохшими, как саксаул, руками брала пиалу с горячим чаем (ладони не ощущали ни жары, ни холода), пила, смотрела перед собой не мигая и почти не видела девочку, которая бросала ей в пиалу кусочки хлебного мякиша.

Больная пила чай и не замечала, что там хлеб, потом она протягивала вперед жилистую руку. Девочка подставляла голову, старуха шершавой ладонью гладила ее волосы.

— Сама-то пила? — спрашивала старуха.

— Пила, — отвечала девочка.

— Отец приходил? — спрашивала старуха.

— Приходил…

— Что принес?

— Мясо и сладкие пряники.

— И опять в горы ушел?

— Ушел. Сказал, отару спустит вниз, комиссия будет пересчитывать.

— А чего пересчитывать? Волков не было, джута[5] не было…

Можно было не отвечать — бабушка говорила сама с собой.

— А мать твоя?

На этот вопрос надо было отвечать, но девочка молчала.

— А мать что, спрашиваю?

— В городе…

— В городе. А ты написала, что она стерва?

— Нет…

— Напиши! Даже волчица не бросает своих красноглазых волчат… А мать твоя стерва. Красивой жизни захотела. Знала бы, что в утробе моей росла змея, сама бы себе брюхо вспорола…

Теперь опять можно было не отвечать. Девочка убирала пиалу, чайник, хлеб и прятала в шкаф.

— В город захотела. Посмотрим, как она проживет в своем городе. Там даже за воду деньги надо платить… Э-эх, несчастная! А когда я умру, с кем останешься? — вдруг спрашивала старуха.

— С отцом…

— С отцом… Будешь ходить по горам, пасти овец?

— Буду…

— Будешь? Ноги будут в цыпках и кривые, как клещи, замуж не возьмут, — предупреждала старуха.

— А я не пойду замуж.

— По-ойдешь! Все живые живут парами. Детей рожают… Да и отец твой пока терпит, потому что переживает. Привыкнет — возьмет себе другую жену. Она будет бить тебя. И никто не заступится. Меня-то не будет. Э-эх, бедняга! В какой черный день ты родилась…

Девочка вышла из дома, принесла охапку дров, кизяк и бросила у печки.

— Дом хочешь спалить? — повернулась бабушка на звук.

— Буран будет?..

— Откуда ты знаешь?

— По телевизору сказали?..

— Кто сказал?

— Красивая тетя сказала…

— Красивая тетя! Все красивые тети обманщицы. Чужих мужиков любят. Ты тоже, пока маленькая, — хорошая, вырастешь — будешь обманывать…

— Не буду.

— Бу-удешь. Все девочки хорошие, откуда берутся плохие женщины?

Сегодня бабушка говорила больше обычного, значит, чувствовала себя лучше.

Девочка подошла к старухе, укутала ее теплым платком.

— Ты что кутаешь меня? Не пойду я на улицу! — обиделась бабушка, как будто была способна выйти из дома.

— Двери открою. А то печка не тянет, дым…

— Простужусь — может, умру пораньше…

Однако, когда девочка распахнула дверь, старуха с головой укрылась одеялом и затихла. С улицы ворвался студеный ветер, закружил по комнате, заставив дрожать тряпье, вытеснил острый запах кизячного дыма. Старуха чуть приоткрыла одеяло и высунула голову так, чтобы можно было дышать. Свежий морозный воздух пощекотал ноздри, пробрался в грудь, отчего у нее приятно закружилась голова и навернулись слезы. Старуха погрузилась в полудрему…

А девочка опять вспомнила о ящике, спрятанном в сарае. Неделю назад, когда точно так же она распахнула дверь, чтобы проветрить комнату, и бабушка уснула, к дому подъехал всадник. Это был почтальон Батырбек.

— Эй, большая девочка! — позвал он (так обращаются к девочкам-подросткам). — Что же посылку не забираешь? От матери, наверно, — сообщил он.

— Бабушка не разрешает! — ответила девочка.

— Нельзя быть такой жестокой. Все же мать она тебе родная, не посылать же назад. — Батырбек вручил ящик и отъехал.

Девочка отнесла ящик в сарай. Посылка действительно была от матери. Но бабушка приказала ничего от нее не принимать.

И вот этот ящик уже целую неделю лежал спрятанный в сарае…

Девочка закрыла дверь, взяла большой нож и начала строгать лучину для растопки, а сама все думала о посылке. Что там? Конечно, что-нибудь сладкое и, может быть, красивое платье или кожаные ботинки, такие же красивые, как у Закен: подошва гладкая, коричневая, а у самого каблука выдавлена цифра 30. А может, там что-нибудь такое, о чем она и не подозревает… Но сколько надо ждать, пока умрет бабушка? А когда она умрет, набегут со всех сторон родственники, начнут плакать, голосить, хозяйничать в доме, резать баранов, развешивать в сарае красное мясо и обязательно обнаружат посылку.

Может, мама тоже приедет, хотя бабушка запретила ей приезжать на похороны. Мать тогда прижалась лицом к ногам бабушки и твердила одно: «Прости меня… прости меня… прости меня…» Бабушка подняла свою сухую руку и сказала: «Жогол» — «Уходи».

А мать, словно только этого и ждала, схватила маленького сына, прижала к груди и выбежала, забыв большой платок, в который были завернуты ее вещи и одежда мальчика. Девочка схватила узел, выбежала вслед за матерью, но мать уже села в машину с черными клеточками по бокам, хлопнула дверцей. Девочка бросилась за ней, но машина обогнула дом и исчезла. Девочка в отчаянии забегала вокруг дома. Не могла же мама, родная мама, бросить ее и уехать! А потом увидела завесу пыли далеко от аила. Машина, блестя лакированной спиной, увозила маму. Девочка упала и зарыдала, обняв землю. Аильчане, высыпавшие смотреть, как Сонун уезжает в город, окружили девочку и молчали: пусть наплачется — легче станет. А потом подняли на руки, понесли в дом и наперебой бранили мать, которая ради красивой жизни бросила родное дитя…

Отец вернулся поздно ночью, когда аил спал. Он молча гладил большой неуклюжей ладонью голову дочери и долго смотрел на огонь… Бабушка лежала на кровати и кашляла. Казалось, что кашляет она потому, что ей стыдно перед зятем. «Что я могла сделать? Я же очень старая и очень больная», — говорил ее кашель. А девочке почему-то было хорошо в этот вечер — отец никогда раньше не ласкал ее, редко с ней разговаривал, а сейчас она чувствовала, что у него нет никого ближе и дороже, чем она. Приятно было ощущать, что вся нежность сильного человека обращена к ней одной.

…Девочка разожгла печку. Почти в тот же миг зашумел чайник, который начал было остывать. И тут ей пришла в голову хитрая мысль. А что, если открыть ящик, посмотреть и снова закрыть?! Бабушка спала и шевелила губами, наверное, и во сне ругала свою непутевую дочь. Девочка тихонько вышла в сарай, вытащила ящик и осторожно его открыла. Сверху в конверте лежало письмо, адресованное ей. Девочка некоторое время раздумывала и все же вскрыла конверт: «Доченька! Из глаз моих каплет кровь, когда я думаю о тебе. Может, тебе внушают, что я бросила тебя ради городской жизни, а может, говорят, что я бросила твоего отца, потому что он не окончил института? Это не так, моя малышка. Я хотела забрать и тебя вместе с маленьким Таалайбеком, но пожалела твоего отца. Он бы умер от тоски и одиночества. Он очень хороший человек и не заслуживает того, чтобы отнимать у него все. Таалайбеку нужна материнская грудь, а ты уже большая и сможешь жить с отцом и бабушкой. Да и бабушку я не смогла бы оставить одну. А отец твой для нее теперь чужой человек… Сейчас ты еще маленькая, а когда станешь большой, поймешь, что жизнь человека, которая кажется очень длинной, на самом деле очень коротка. Жизнь — это не весь отрезок времени, заключенный между рождением и смертью! Это, может быть, всего один час, минута, когда ты вдруг почувствуешь себя птицей, захочешь бросить все и улететь очертя голову на край света. Вот этот миг и есть кусочек настоящей жизни, ради которого стоит жить. И если у тебя никогда не будет такого мгновения, или ты сама струсишь и упустишь его, не послушав своего сердца, — можешь считать, что не жила на свете, потому что вся остальная жизнь человека есть его медленное умирание. Бабушка твоя — моя родная мать — никогда не могла понять этого и не поймет. Она всю жизнь работала в поте лица. Жизнь для нее была борьбой за кусок хлеба. Она никогда не могла забыть о своих заботах, не могла от души посмеяться со своими друзьями, с мужем, не могла забыть о том, что после этого придется тащить на спине мешок с кизяком, топить печь, кормить детей, ругаться с подвыпившим мужем. Всю жизнь она экономила каждую горсть зерна, каждый рубль и всю жизнь бедствовала. Мечтала иметь дюжину белых простыней и никогда не имела больше трех. Пока она покупала четвертую, первая изнашивалась. А купить сразу двенадцать не решалась — боялась, что завтра не останется денег на хлеб…»

Письмо было очень длинное — на нескольких тетрадных страницах. Мать сообщала о том, что живет пока у чужих людей, так как еще не получила квартиру, что работает она на фабрике, где делают конфеты. Девочка прочла все, хотя не все поняла. Мать умела писать. У нее была толстая тетрадь в блестящей гладкой обложке, где она чернилами рисовала цветы и сочиняла песни. Девочка не однажды открывала эту тетрадь. И хотя каждое слово там ей было понятно, все они, вместе взятые, хранили какую-то тайну. Так было и с письмом. Как будто все понятно, и в то же время не все. Ясно было одно: поступок матери — не каприз и не глупость. Тут был какой-то очень сложный смысл. Хотя бы потому, что мать не оправдывалась перед дочерью, она стремилась объяснить нечто такое, чего, очевидно, не понимали ни бабушка, ни отец, ни аильчане. Хотя, может быть, отец все понимал, да не мог ничего поделать.

Ясно было и то, что мать поступила так, как поступают очень редко и только по особым причинам.

Мать писала, словно была очень довольна своей жизнью, но девочка почувствовала, что не так-то уж ей сладко, хотя она и работает на конфетной фабрике.

Девочка аккуратно сложила письмо, спрятала за пазуху. В ящике были конфеты, теплые чулки и трикотажное белье. Отдельным свертком лежали белые полотняные простыни. Мать писала: «Купила тебе красную шапочку, но ее пошлю после, увидит бабушка — бросит в печку, а рубашку и чулки носи так, чтобы она не заметила. Будут деньги — куплю тебе шубку беленькую с черными крапинками. Говорят, это такой материал, который можно стирать. Четыре простыни — для бабушки, скажи, что нашла в старом сундуке…» Мать не знала, что бабушка почти перестала видеть.

Девочка вспомнила, что бабушкины простыни пожелтели от времени и стирки, и решила их заменить, пока та спит. Она вернулась в дом, на цыпочках подошла к старухе, осторожно сняла с нее ватное одеяло и старую простыню. Бабушка что-то пробормотала, свернулась в калачик и стала похожей на маленькую замерзшую собачку. Почуяв запах свежей простыни, она открыла глаза, начала щупать ее пальцами.

— Эй! — позвала бабушка.

Девочка не ответила.

— Эй! Я знаю, что ты здесь! Где взяла простыню?

— В старом сундуке, — ответила девочка.

— В старом сундуке… Я же для себя берегла.

— Вот и постелила вам…

— Убери! В могилу мою постелили! — отрезала бабушка.

У девочки расширились глаза. Бабушка была похожа на старую ворону: лицо заострилось, жидкие седые волосы были распущены.

— Чего стоишь, как полено? Положи в сундук. Зачем разрезала белую материю?

— Ничего я не резала…

Чем больше бабушка раздражалась, тем больше становилась похожей на старую ворону.

— Десять метров было… Пятнадцать лет хранила… Хоть на том свете посплю в чистом белье…

Девочка вспомнила, что в старом сундуке хранился рулон белой материи. Мать говорила, что это бабушкино приданое. Только теперь она поняла ее назначение: это приданое не к свадьбе, а к похоронам. Девочка открыла сундук и принесла рулон, тщательно завернутый в марлю и перевязанный тесемкой. Старуха пощупала рулон, удостоверилась, что «приданое» в сохранности, и успокоилась.

— Так бы и сказала. А то: не резала. Туповатая, видать, будешь женщина. — Старухе было неловко, что зря ругалась, но признаться в этом она не хотела. — Опять стоишь, как полено. Отнеси на место! Насмотришься, когда помру, будут заворачивать меня…

Казалось, старуха была обижена на всех за то, что много прожила, состарилась и теперь должна умереть.

Девочка положила сверток в сундук. Теперь можно было не слушать бабушку, заниматься своими делами и обсасывать конфету, которую все еще держала за щекой. Она достала из сумки тетрадь в клеточку, учебник по арифметике и начала решать примеры на умножение.

— А что она еще сказала?.. — вдруг спросила старуха.

Девочка вздрогнула — неужели узнала о письме? Бабушка сидела, свесив ноги с кровати, и теперь была похожа на старую колдунью, которая угадывает мысли и предрекает судьбу. Она смотрела в ее сторону, поджав бескровные губы, и ждала ответа.

— Сказала, будет буран, и все?

У девочки отлегло от сердца — бабушка спрашивала о дикторше телевидения.

— Она сказала: «Будет снег, и будет холодно».

— Бога нет, бога нет! — брезгливо сказала старуха, словно кого-то передразнивала. — А сами погоду предсказывают.

— А погоду не у бога узнают.

— Не у бога?.. А кто им говорит? Твой покойный дед погоду угадывал по звездам… Пока не пил. А как запил, ничего не мог угадать.

Теперь бабушка была похожа на обыкновенную старуху. Когда она начинала говорить о своем покойном муже, становилась обыкновенной старухой.

— Никакого бурана не будет! Врет она! Все врут…

Разговор снова перешел в ворчанье. Бабушка опять стала похожа на старую ворону, и девочка вновь принялась за уроки.

— Красивая. Прическа высокая! (Это о дикторше.) А красивые бабы — дуры все… Вон мать твоя… У, чтоб ей!.. Тоже красивая была. А теперь небось высохла в щепку, в городе-то. Там даже за огонь надо деньги платить, — ворчала старая ворона.

Девочка решала примеры на умножение. В трубе гудел ветер. Погода готовилась к чему-то важному и набирала силу. Старуха слушала вой ветра и видела силуэт девочки.

«…Сидит себе и пишет. Точь-в-точь, как мать. Та тоже любила сидеть за этим столом, поджав под себя ноги. Сидит себе и не знает, что завтра будет оплакивать меня. А попробуй сейчас сказать ей что-нибудь. Будет слушать и ухмыляться: «Поговори, мол, старая, поговори. А я знаю, что все это не так». Это книжки выворачивают им мозги…»

…Буран приближался. А зятя все не было. Не застанет ли его пурга в пути? Ему бы она рассказала все. Он бы понял. Сегодня ночью старуха видела сон. Снилось ей, будто лежат они с мужем в широкой степи на огромном стоге сена. Молодые, красивые. Он положил руку свою на ее грудь, обнимает упругое тело, пахнущее свежескошенным лугом. Ее черные длинные волосы разбросаны по плечам. И ей нисколько не стыдно своей наготы, не ежится она под его взглядом. А над головой небо. Оно синее-синее, высокое-высокое. Вот на горизонте показались две беленькие звездочки. Это бегут два сына — близнецы Асан и Усен. (Они погибли под Сталинградом.) Они совсем маленькие. Они бегут, держа за утолки белую простыню, накрывают родителей и убегают. Сверкают детские ягодицы и пятки, зеленые от свежей травы. А они с мужем, обнявшись, летят в синее-синее небо мимо облаков. А там, внизу, на земле, поют женщины, поют громко и слаженно… Старуха проснулась, долго лежала, смотрела на потолок, хотя ничего не видела. Она поняла, что часы ее сочтены. Пыталась вспомнить взрослые лица Асана и Усена и не смогла вспомнить. Забыла. За свой долгий век она видела столько смертей, порою самых неожиданных, что давно привыкла к мысли о смерти как к чему-то обязательному и неизбежному, что может прийти в любое время и, подобно нищему, постучать в любую дверь. Смерть казалась ей вечной тишиной, умиротворением, избавлением от земной суеты. Солнечные блики не будут раздражать глаза. Человеческий плен не будет отягощать душу и тянуть в омут.

Старуха слышала, как ветер треплет калитку, как гуляет по крыше, поднимая снежную пыль. Буран начинался. А зятя все не было. Неужели она так и унесет с собой все свои думы, и никто никогда не узнает о них? А сказать ей было что. Сколько накипело на душе за три четверти века. Она хотела сказать, что бог, который создал человека, большой дурак: бездушная земля и камни вечны, а человек начинает умирать с самого начала своей жизни — каждое движение его тела, мысли, души направлено на то, чтобы не умереть, но он умирает; жизнь человека бесконечно длинна и безотрадна. А разве нет? Была девочкой, мечтала встретить хорошего человека, выйти замуж, встретила, вышла, вскоре услышала, что он ходит к толстой тетке, которая никогда не знала, что такое белые простыни… Мечтала родить сына, родила двух, вырастила — обоих унесла война… Мечтала иметь дочь, родилась красивая девочка, выросла, вышла замуж, на неделю съездила к тетке во Фрунзе, вернулась, забрала маленького сына, оставила мужа, дочь, больную мать, уехала в город — разбила семью. То ли спятила баба, то ли напилась какого-то зелья… А что было еще? Был муж. Он умер (старики часто умирают раньше). Пил. Напился, узнав о гибели сыновей, и до последних своих дней не переставал пить. Болел, клялся, что больше капли в рот не возьмет, а через неделю все повторялось. Да и умер, видимо, от водки. Утром уехал на сенокос. Вечером привезли труп. Говорят, кровь ударила в голову. Господи! Что находят люди в этом диком напитке?! Неужели эта горькая жидкость приятнее детской ласки, теплее женского тела? А почему люди тянутся к ней? Сама она никогда не пробовала хмельного. Суеверие? Страх? Нет. Женщина пить не должна, и все. В годы войны, когда муж ушел в трудовую армию, солдатки и вдовы готовили бузу, звали ее в компанию, пили, ели, а потом плакали. Иные, чего греха таить, встречались с чужими мужчинами и даже с подростками — утоляли свою бабью тоску. Но она, хоть и бывала в этих компаниях, держалась строго — женщина должна знать только мужа. Мужа она боялась и уважала. Когда пришло известие о гибели сыновей, муж рыдал в голос, как девчонка. Стал нелюдим. Однажды налил водки и протянул жене: «Выпей, легче станет». Женщина поднесла пиалу к губам — может, действительно легче станет? В нос ударил острый неприятный запах. Она поставила водку на стол. Это был первый случай, когда она не подчинилась его воле. Он выпил всю водку сам и помотал головой.

— Горькая? — спросила она.

— Горькая, — ответил он.

— А кто заставляет пить? — спросила она.

— Гитлер, — ответил он, встал и ушел.

После этого она не задавала подобных вопросов. И теперь, на смертном одре, старуха почему-то вспомнила об этом разговоре. Почему он так сказал тогда? Неужели эта горькая жидкость может заглушить горе? После войны начали пить даже верующие старики. Пустили слух, что пиво — не алкоголь, значит, его употребление грехом не считается. Пили пиво допьяна. Пили все, а она не попробовала.

При этих воспоминаниях старая женщина почувствовала, как пересохло в горле — мучила жажда. Жажда мучила ее давно, несколько лет.

Как-то муж послал ее за пивом. Она купила полный бидон, и, когда несла его через поле, оно плескалось и выливалось через край. А он отбросил в сторону кетмень, широко расставил ноги и жадно пил. Пиво текло у него по усам и падало на сухую землю. Она, щурясь от солнца, смотрела на него и видела, как ходит его кадык… Больная проглотила слюну, ей показалось, что сейчас глоточек такой жидкости мог бы утолить жажду раз и навсегда… После смерти мужа она не однажды хотела испробовать пива, да так и не решилась — стеснялась дочери, зятя, соседей… А сейчас все это было безразлично. Все равно в мире нет ничего святого. Даже самого бога костерят, и никто за это не наказан. Все равно твое тело, мысли, совесть, стыд, страх, любовь — все твое существо превратится в прах… Дышать становилось труднее. Во рту, в горле, в груди становилось горячо. Очень хотелось пить. Попросить чаю? Нет. Это не то. Глоточек, один бы глоточек пива, и все — кончилась бы жажда!..

Старуха подняла сухую, как саксаул, руку (так она просила пить). Девочка встала, налила чаю. Бабушка помахала рукой. Девочка отставила пиалу, выдвинула из-под кровати тазик. Старуха покачала рукой.

— Ну что? — спросила девочка.

— Пива…

У девочки расширились глаза — бабушка бредила.

— Деньги там… в кошельке, — сказала старуха.

Нет. Бабушка не бредила. Она выглядела как обычно.

— Зачем вам пиво?

— Пить.

— Пить?

— Иди, принеси.

Девочке пришлось набросить шубу и идти к продавщице. Когда вернулась с двумя бутылками пива, бабушка лежала с закрытыми глазами.

— Есть? — спросила она, не открывая глаз.

— Есть.

— А продавщица что?

— Я сказала — для отца…

— Умница. Подогрей…

Девочка поставила холодные бутылки к печке, села за круглый столик и принялась за уроки. Бутылки же вспотели, по их стенкам, как слезы, покатились струйки, рисуя на полу мокрые круги. А девочка, видимо, забыла о них. Она решала примеры: шестью восемь — сорок восемь, плюс семнадцать…

— Подогрела? — спросила старуха. Она сидела на кровати и опять была похожа на старую ворону.

— А?

— Если бутылки сухие, значит, согрелись…

Девочка осмотрела бутылки — струйки-слезы высохли.

— Ну что ты возишься?

— Открыть не могу.

— Дед твой зубами открывал…

Девочка попробовала — не вышло. Она долго возилась с железной пробкой, наконец, открыла ножом, налила в пиалу.

Старуха вытянула губы, словно пила горячий чай, осторожно сделала маленький глоток — пиво показалось невкусным, подержала в руках, а потом закрыла глаза и выпила все до дна. Вернула пустую пиалу и откинулась на подушку. Она смотрела так, словно только теперь совершила то, к чему готовилась всю жизнь, чтобы отомстить за все свои муки.



— Налей еще.

Девочка налила еще полпиалы и поставила перед ней.

— Чего смотришь, иди спи!

Девочка собрала тетради, юркнула в постель и тут же уснула.



Старуха ощущала такое облегчение, как будто никогда не болела, а просто прилегла отдохнуть после тяжелой работы, будто она вовсе не старуха, а такая же молодая и красивая, как полвека назад…

Во рту все еще держался горьковатый привкус. А по всему телу расползалась сонная теплота.

Качалась и скрипела калитка. Выл ветер. Там была ночь и пурга…

Старуха отпила еще два глотка. Она уже не чувствовала прежнего тепла, но руки и ноги словно налились молодой силой. Казалось, что сейчас она может уйти в степь и бродить там до восхода утренней звезды — Чолпон; пойти туда, где шумит река, где цветут пахучие желтые цветы, где ходили они с будущим ее мужем, обнявшись, и лошадь покорно шла за ними; там целовались они, и лошадь трогала их плечи теплыми замшелыми губами, трогала ее руки, в которых были цветы. Потом они шли дальше, вдоль берега, и лошадь брела за ними, блестя выпуклыми глазами, шумно щипала прибрежную сочную траву… Возвращались к утру, и никто не знал об этих ночах. А ночи были сказочные. Почему она не вспомнила об этих ночах прежде? Может, жизнь, которой она жила каждый день, была настолько не похожа на ту сказку, что не хотелось сравнивать, иначе уж лучше броситься со скалы. А он? Разве он был плохим мужем или плохим отцом? Пил? Не он первый, не он последний. Пил с горя. Значит, не пить не мог. Обижал? Ну и что? Будешь есть один мед — затошнит. А там, у реки, сейчас хорошо. Шумят сосны. Цветут пахучие желтые цветы. Они кланяются человеку в ноги. Солнце сияет. А большая раздвоенная сосна, на которой можно сидеть долго-долго, смотреть на бурлящий под тобой поток и ни о чем не думать… Остались ли на ней зарубки, которые он тогда сделал перочинным ножом? На второй день там заблестела янтарная смола. Он сказал, что сосна плачет от боли. Прилепили к ране сосны подорожник и перевязали. Раны? Они заживают…

Старуха осторожно встала с постели. Ноги дрожали от слабости и непривычки — два года не поднималась. Она нащупала свою одежду, повязалась платком, оделась, осторожно открыла дверь и шагнула в темноту…

На краю села у конторы качался фонарь. Пурга замела дорогу. Дома стояли, укутанные в белые снежные простыни. Где-то скулила озябшая собака.

Старуха шла по цветущему клеверу. Жужжали медовые пчелы. Дочка любила высасывать сладкий нектар из розовых пестиков трехлистного клевера, росшего по обочинам дороги, по которой должен был возвратиться он. Они ждали и искали стебелек с четырьмя лепестками — загадывали, скоро ли он приедет. Завидев далекий силуэт отца, дочка бежала навстречу и кричала: «Это я нашла счастливый клевер. Я!» Он брал дочку на седло. По скуластому, чуть тронутому оспой лицу скользила смущенная улыбка, и он слегка трогал жену камчой: «Ну как?» — «Ничего…» — отвечала она, брала поводок, вела коня к дому, отвязывала курждун. Там уж обязательно было что-нибудь для нее: яркое платье или красивая косынка, словом, что-нибудь очень яркое. Так он выражал свою любовь. Он целовал дочку, а мать ощущала его поцелуй на своей щеке. Дочка! Как она там, бедняжка! В городе-то за все деньги надо платить. А она плохая хозяйка. Может отдать последнее, а сама будет сидеть голодная. Сладко ли ей живется? Небось приходят к ней подвыпившие мужики, пристают. Своего-то нет.

…Пчелы жужжали. Пахло цветущим клевером. Там, на краю села, сияло и раскачивалось солнце. Клевер был такой густой и высокий, что с трудом давался каждый шаг… Бросила?! Может, в книгах написано, чтобы так поступали. Зять? Он еще молод. Он еще найдет свое счастье… Солнце било в глаза. Она шла к тому месту, где горная река, словно набухшие вены на человеческой руке, разветвлялась по широкой долине и поила жаждущую землю. Там стояла большая раздвоенная сосна, на стволе которой были две зарубки, сделанные полвека назад влюбленным юношей. Старуха прошла мимо солнца. Солнце, раскачиваясь, осталось за спиной. Руки, лицо, шея горели, ломило в пояснице, словно весь день она пробыла на сенокосе с непокрытой головой. Женщина решила отдохнуть и опустилась на землю. Пчелы жужжали. Клонило ко сну. Она легла на спину и раскинула руки. По небу плыли облака. Небо было синее-синее, облака — белые. Облака спускались все ниже и ниже, делились на мелкие кусочки, превращались в белые листовки и летели на землю. Точь-в-точь как много лет назад в день Победы, когда над аилом пронесся самолет и осыпал землю листовками. Детишки бегали по степи и ловили их. Листовки покрыли землю белым ковром. Женщина слышала топот сапог. Два сына — Асан и Усен — в солдатской форме шли в ногу. Они держали за уголки большую листовку, которая превратилась в белую простыню. Сыновья накрыли ее и пошли дальше. «Спасибо, дети мои!» За ними шли еще два солдата и тоже несли простыню. Накрыли, прошли. За ними шли еще и еще. И все были похожи на Асана и Усена… «Спасибо, дети мои!» Становилось тепло и так приятно, словно чьи-то очень большие сильные руки качали и убаюкивали ее. О жизнь! Слезы катились по ее щекам и задерживались на мочке уха, превращаясь в жемчужины. Диск солнца, раскачиваясь, улетел в небо. На лице ее навсегда застыла улыбка.

Андрей Битов Образ

Когда Монахову напоминали — друзья ли, родичи ли или прослышавшие о том люди, — что он скоро станет отцом, он видел и слышал их издалека, и лишь слегка удивляли его выражения их лиц, самые различные — то ли проникновенные, то ли сочувственные, но им не подвластные: все с оттенками подрагивания и подмигивания. Притом, чему они подмигивают, им, по-видимому, не было вполне ясно, это было помимо их воли, — и тогда на смену этим выражениям приходила мина достойная. Независимо от того, были ли они сами отцами, эта достойная мина подчеркивала их посвященность в таинство: что они-то знают, что там, за той дверью, которую ему, Монахову, еще предстоит открыть.

Монахов объяснял в ответ, как бы оправдываясь, что, хотя его жену и увезли в больницу, но увезли еще не рожать, а понизить давление, что еще не скоро… но, заметив несколько раз выражение скуки и нетерпения на лицах, перестал объясняться таким образом. Да и самому надоело: от повторения переживание это притуплялось и пропадало. Он теперь как бы принимал приглашение на некоторый короткий ритуал и воспроизводил на лице ту же мину, которую исполнял вопроситель — родич ли, знакомый: либо достойную, либо хихикающую, — и не чувствовал от напоминаний ни волнения, ни потрясения, ни внезапного осознания, ни помрачнения, ни взлета — никакого переживания. Он испытывал лишь некоторое нетерпение от каждой подобной встречи, даже без особой неприязни к вопросителю; взгляд его убегал, замирал в бесконечности или просто становился безразличным.

Странное его лицо никого при этом не смущало. Все понимали, что он, вполне естественно, волнуется.

Он же расставался со знакомым и шел дальше с легким удивлением от собственной бесчувственности в преддверии события, столь важного в его жизни.

В общем, сознание того, что при мысли или напоминании о предстоящем его отцовстве никакого чувства в нем не возникает, и было основным его по этому поводу чувством. Он размышлял о странной роли отца во всем этом деле: действительно необходим был он лишь на какую-то, теперь уже такую далекую, секунду. Дальше же — раз, и все: дальше он не продолжался, он был оставлен, покинут и брошен. Оборванное его чувство росло в пустоту. При чем тут я? — спрашивал он тогда себя парадоксально.

Просто это не умещается в мозгу, однажды ловко подумал он о своей бесчувственности, слегка беспокоившей его.

Жену он ежедневно навещал, носил передачи и писал письма, излагая в них перипетии всяких своих дел, которые как раз в это время были тоже как бы на сносях, вот-вот решались, и это много значило для него — следовательно, для жены, которая была в курсе и разделяла его деловые переживания, и, следовательно, для их будущего сына или дочери.

Написав письмо и вложив его в передачу, он направлялся на улицу под ее окно. Свистеть он не умел и знаками пытался привлечь чье-либо внимание, чтобы подозвали к окну жену. Всякий раз Монахов испытывал при этом неловкость и легкое унижение и внутренне боролся с ним. Наконец жена подходила, и они объяснялись хлестами, улыбались и кивали, недослышивали и недопонимали, а прохожие «хорошо» улыбались, наблюдая эту трогательную сценку из жизни, за что Монахов их не любил, конечно. Потом, вспугнутая сестрой или врачом, жена пропадала в своем окне.

Эта поспешность и этот испуг казались Монахову почему-то неправдоподобными. Некоторое время он еще стоял под пустым окном, на него поглядывали другие жены из других окон, и он на них поглядывал, а потом, не то с чистой совестью, не то с облегчением, направлялся домой или куда там ему надо было… Жене его было еще рожать и рожать.

В один из таких дней поворот дел Монахова наконец произошел, и все кончилось успехом. (Важно обозначить, что дело у Монахова было непростое и значительное, а успех — крупный и заслуженный.)

Закрепляла этот успех некая большая бумага, выданная Монахову в том, что он имеет отношение к делу, которым был занят и без нее. Но как бы до подписания этой бумаги и этого дела его не существовало, и работы его, и чуть ли самого Монахова тоже. Теперь же, по этой бумаге, ему начинали платить значительные деньги и оказывать всяческое уважение. И именно её держал он сейчас в руке, свернутую трубочкой, и постукивал ею по краю директорского стола. А потом сложил как бы небрежно и сунул в карман.

На лестнице ему показалось, что он положил ее мимо кармана, и его прошиб пот. Но нет, она была на месте. Он развернул ее, ласково оглядел штамп и подпись и с удивлением и удовлетворением прочел в ней свою фамилию, напечатанную крупными буквами, а имя-отчество — помельче… Он даже удивился, что у него такая фамилия и словно не его даже. Он решил тотчас ехать к жене в больницу и поделиться радостью, и автобус тотчас подошел. «Это нехудо, это нехудо», — уже не слыша этих слов, чему-то в такт повторял Монахов, взбираясь в автобус, и для уверенности снова потрагивал бумажку.

«Ну да ладно, ну да ладно…» — повторял он, глядя в окно.

— Господи, Алексей! — услышал он и голос сразу узнал, но не поверил, и одновременно почувствовал, как проседает с ним рядом кресло и запах духов «пиковая дама» был все тот же, — все это в тот момент, когда, вздрогнув от неожиданности, быстро обернулся к говорившей. И больше всего поразился, что это действительно была она, что так сразу узнал ее, даже еще не увидев, За столько-то лет и не встретил ни разу, и не вспомнил, а в ту же секунду… — какая же прочная была в нем запись!

— Ну, здравствуй, — сказала она и подставила щеку таким знакомым движением (ну да, чтобы ничего не размазать!). Автобус в этот момент качнуло, так что он, не поняв, хотел ли он этого и было ли это так уж ему приятно, но уже приложился, очень скосившись, однако, на пассажиров: как же это все со стороны понять можно и нет ли все-таки знакомых?

— А ты все так же неловок, — засмеялась она. — Ну же, как следует… — и снова подставила щеку, все тем же, таким знакомым движением. И он, ощущая полную потерю чувствительности в губах, старательно и не глядя уже на пассажиров, как бы махнув рукой, но не закрыв глаза, так что увидел, слишком близко, морщинку с кремом, которой не было раньше, приложился к ее щеке.

— Как же так… — с облегчением отстранившись, бормотал он, уже по привычке используя то, что всякое движение может быть понято как угодно, и лишь слегка направить его надо: так, не в силах скрыть некоторого своего смущения и даже неприятности происходящего, успел он придать смущению своему форму как бы естественного волнения и замешательства. — Как же так… — бормотал он. — Ася… может ли быть?..

И они заговорили оживленно, он тоже говорил, но услышал, о чем речь, лишь две остановки спустя, а пока справлялся со странным смущением удивления и недоверия, что эта женщина, сидящая с ним рядом, — кто бы мог подумать, но это Ася. И дело было не в том, что она очень постарела или подурнела, было и это, но это был все равно ее голос и ее лицо, и, тем не менее, лица незнакомых людей показались бы Монахову сейчас менее посторонними. И он начинал догадываться, что окажись сейчас с ним рядом каким-то чудом совершенно та, прежняя Ася, — эффект был бы тот же. Потому что той Аси, Аси, которую он помнил, вообще никогда не было. Был образ, Монахов держался за него и год и другой, образ сохранился даже в мучении разрыва, а потом и в памяти. Сейчас он как бы держал в руках портрет и сличал его с оригиналом, и ничего не совпадало. Ася, постаревшая Ася, сидевшая рядом с ним, была просто неловкой кустарной поделкой, и ему как бы даже странно было, что он разговаривает с ней, как с Асей. И это движение, которым она подставила щеку, такое знакомое, показалось ему заученным и ненатуральным, и той же голос, и тот же хохоток — тоже были эрзацем, химией, синтетикой, что ли, но не правдой, и даже глаза, как он всегда думал, самые красивые, что он встречал в жизни, были хоть и голубыми, как у Аси, но плоскими и пустыми, и, что говорить, у его жены глаза были красивее. Но, по мере того как он убеждался, что это Ася и сомнений быть не может, в этом процессе сличения с оригиналом началась обратная реакция — недоверия к образу. Это распадение образа, может, впервые в его жизни происшедшее столь наглядно, что он видел как бы рвущиеся линии и исчезающие краски, было неосознанно болезненным, и, когда образ испарился и уплыл, растаяв, словно облачко, он почувствовал облегчение, ожил — ему стало интересно. Потому что ощущение, им теперь овладевшее, называлось уже любопытством: именно оно присутствует при сличении старых механических записей, с новыми, еще не известными.

Именно тогда, проехав уже две остановки, он услышал, о чем они говорят, и лишь легкое затруднение испытал в том, что теперь, любопытствуя, но не помня начала разговора, может повториться, а это может показаться невниманием, чего он уже не хотел, испытывая любопытство уже не только к рассказу, но и к сидевшей рядом с ним новой женщине. Он, впрочем, быстро сообразил, что и это может быть отнесено за счет столь уместного тут волнения и надо только учесть это.

— Так ты что, недавно приехала? — спросил он.

— Помилуй, я никуда не уезжала.

— Как же мы с тобой и не встречались ни разу? — действительно удивился Монахов. — Вот раньше — встречались каждый день и даже еще, не сговариваясь, сколько раз сталкивались просто так на улице, помимо свиданий, а как расстались — ни разу. Я был уверен, что ты уехала.

— А ты все такой же рассудительный… — ласково засмеялась она.

Монахов снова отметил неестественность ее интонаций, но теперь это его вполне устраивало, потому что намекало на некую возможность, уже начинавшую увлекать его и в то же время ни к чему его впоследствии не обязывающую.

— А ты куда сейчас едешь? Если не секрет? — сказал он.

— На работу, — сказала она.

— Надо же! — опять вполне искренне удивился Монахов. — Так ты что, каждый день этим автобусом ездишь?

— Конечно, — сказала она.

— Так я ведь тоже на работу на нем езжу, — сказал Монахов. — Вот ведь странно, впервые встретились…

— Очень просто, — сказала она, — просто мы ездим в разных автобусах.

— Да… — протянул в ответ Монахов и посмотрел на нее с недоумением.

— Ты что на меня так смотришь? — засмеялась она. — Как на дуру. Просто мы ездим на встречных автобусах: ты работаешь там, где я живу, а я наоборот, — вот мы и разъезжаемся все время.

— Ну, я тебе скажу!.. — как бы восхищенно сказал Монахов. — Голова у тебя все такая же ясная. Я бы никогда не сообразил.

— Ты что же думаешь, — кокетливо хохотнула Ася, — что у меня уже склероз обязательно должен быть! Неужели я кажусь тебе такой старой?

— Нет, что ты, — не вполне искренне сказал Монахов, — ты прекрасно выглядишь. — И, чтобы придать достоверность своим словам, сказал как бы грубовато, но так, что любая женщина легко бы простила, будто это подтверждало его искренность: — Помнишь, ты сама говорила: маленькая собачка — до старости щенок.

— Верно, верно, — обрадовалась Ася, — маленькая собачка…

А Монахов, еще раз взглянув ей в лицо, теперь обнаружил его не постаревшим, а даже помолодевшим. Все-таки тогда он был совсем мальчик, а она на пять лет старше, а теперь он ее как бы нагнал. Это было и на самом деле странное чувство, он его уже отмечал в последнее время… Однажды люди, всю жизнь бывшие значительно старше его, решительно помолодели. Учительницы, например.

— А ты тоже совсем не изменился, — сказала Лея, — хотя вот и седеть, я вижу, начал. — Монахов поймал и узнал этот цепкий Асин взгляд: таким он был у нее, когда таскала она его, мальчиком, за собой по магазинам или смотрела на проходящих мужчин, — и он не любил его тогда, а сейчас этот взгляд польстил ему. — Это девочкам должно нравиться: лицо молодое и виски седые.

— У меня уже и зубов нет, — расплывшись, неумно хвастался он. — Вставлять хожу.

— И костюм на тебе хороший, — сказала она, скользнув по пиджаку тем же цепким взглядом.

И Монахов ощутил освобождение, облегчение, с него как бы спали цепи, гири насилия над собой, благодаря которым был он человеком с такими-то и такими-то редкими качествами, а без гирь и цепей, свободного, его просто не было — одно желание, желание, усиливавшееся всеми теми неприятными ему по вкусу, уму или морали чертами, которые бросились ему в глаза через столько лет в его первой любви. Тут уже было не воспоминание-узнавание, а нечто обратное и противоположное: садизм разочарования — изнанка, негатив прежних чувств. И тем страннее, где-то вдали, мутно, показалось ему подобие… Потому что, обратным ходом, прежние-то чувства были спечатком с того же негатива.

Начиналось отчасти то, что теперь называется не в силах подобрать другого слова и разбираться в нем, «заводкой». Что-то ложное и обратное всем чувствами мыслям и, одновременно, на этот момент словно бы наиболее правдивое, появилось на свет, раздвигая скорлупу. Нечто отодвигаемое в постоянном испуге перед собой и своей слабостью справиться с этим, что-то тщательно хоронимое от других и еще более от себя, что-то задавленное полнотою общепринятого в том или ином кругу и никак не разрешенное личностью и оттого все высовывающееся, вылезающее — и нечистая сладость в этом. И договариваются напиться, ничего уже не имея как бы в виду — но все для этого, и даже почти необходимость и некий институт регуляции в этом, периодичность и режим. И никто не скажет себе: зачем? — прозвучит неприлично, пошло, можно сказать — несправедливо. Просто повеселиться, выпить среди друзей «заводка»… Тут как бы человек махнет рукой, закроет глаза — и поехали. «Ну и пусть, ну и пусть», — бессмысленно повторяет человек. И царское чувство вседоступности вдруг исходит током, от одного к другому, охватывает всех, и наутро разъезжаются тихие, а глаза бегают.

И весь этот механизм «заводки» настолько уже не составлял для Монахова тайны, что становился еще большей тайной. Но ток уже был установлен, он был взаимен — это тотчас почувствовали и он и Ася, они разрешили тут же его себе, он рос и усиливался от обмена, этот ток. И они вдруг замолчали, как бы обо всем договорившись. Помолчав и пережив в себе что-то, они, отдыхая, как тянутся за сигареткой, некоторое время не глядя друг на друга, продолжили разговор, в том тоне новой близости и отдаления после близости, какого не могли бы позволить себе сразу.

— Ну, и как твой доцент? — спросил Монахов с тем вечным удовлетворением в голосе, что рождается от мнимого превосходства над другим мужчиной, если его женщина рядом с тобой.

— А мы расходимся, — легко сказала Ася.

Все-таки где-то, далекими тенями, была еще в Монахове память о пережитом: о ненависти к этому человеку и о боли. Теперь же ему предстояло некрупное торжество, вроде записи задним числом или подделанной подписи…

— Так ты что же, все это время с ним? — сказал он и не мог скрыть разочарования; взглянул в окно: остановку свою он проехал.

— А ты все еще ревнуешь? — снова засмеялась Ася, и смех ее уже вовсе показался Монахову неживым и бренчащим. Но вопрос поразил своей грубой точностью. Его, как человека, удалившегося по ходу мыслей от первоисточника так далеко, что не видна уже ни цель, ни отправной пункт, а лишь вечная середина, пустыня, удивил столь прямой перелет над этим морем рассудка и прямое называние предмета, ему, за деталями, не различимого…

Монахов промолчал, удивляясь. Ася сказала:

— У нас уже дочь в будущем году в школу пойдет.

— Подумать только, — сказал Монахов, повторяя про себя ее фразу и бессмысленно перемещая по ней слово «уже», которое спокойно помещалось в любом месте фразы и тем ее окончательно разваливало. — Так ты все-таки умудрилась выйти за него замуж? Мне казалось, он на это никогда не пойдет…

— Что ты! Он умолял меня… — сказала Ася.

— Значит, упросил, — сказал Монахов.

— Да нет, я, в общем, этого и хотела, — сказала она.

— М-да, — сказал Монахов.

— Ну, а у тебя, — спросила Ася и опять прицелилась взглядом, — дети есть?

Монахов немножко вздрогнул и задумался.

— Н-нет… — сказал он неуверенно.

Ася усмехнулась.

— Но ты женат?

— Женат, — сказал он, опять подумав. Почему-то, если его все-таки вполне устраивало, что она замужем, то он сам вроде бы должен был быть свободен…

— Значит, ты пропал для женщин, — сказала Ася. — Жаль.

— Как сказать… — Монахов выпрямился, надулся и поелозил в кресле. — Смотря для кого… Для тебя — нет, — наконец сказал он и шумно вздохнул.

— Покраснел! Покраснел! — рассмеялась Ася. — Все такой же ребенок!

— Я жеребенок молодой, заносчивый и гордый… — пропел Монахов.

И они оба рассмеялись и заговорили оживленно, а Монахов опять не мог бы вспомнить — о чем. «Почему это, — мимолетно удивился он, — как только я начинаю вести себя, с моей точки зрения, как раз не по-детски, женщины говорят, что я ребенок?» — и он чуть повернулся седым виском к Асе. Так они смеялись и болтали оживленно, перебивая друг друга и ничего не запоминая; слегка плавали и подпрыгивали расплывшиеся пятна лиц — они уже не стыдились автобуса; как бы плавали над всеми в состоянии невесомости.

— Нам выходить, — вдруг сказала Ася.

«Нам…» — подумал Монахов.

Они сошли на Островах… По обе стороны улицы, свободные, без решеток, стояли старые деревья почти нагие, где-то за ними маячил обветшалый желтый особнячок — они шли по улице, улица изгибалась, соединяя мост с другим мостом. И Ася спросила:

— Ну и какая она, твоя жена?

— Как — какая?.. — несколько оторопел Монахов.

— Красивая?..

— Да, наверно, — неохотно ответил Монахов.

— На меня похожа? — сказала Ася и состроила гримаску. Гримаска ей не пошла.

Монахов от гримаски отвернулся, подумал, что ответить, стал вспоминать, какая же она, его жена, в двух словах, и вдруг оживился от внезапного открытия, которое раньше никогда ему на ум не приходило.

— Представляешь, — сказал он звонко, — как странно… Полная тебе противоположность. Как будто специально подобрал, — рассмеялся он и спохватился. — Представь себе женщину, столь же красивую, как ты, — сказал он дипломатично, — но полностью тебе противоположную: ростом, и полнотой, и голосом, и мастью…

— Получается что-то очень большое? — сказала Ася, и на этот раз интонация очень удалась ей, и Монахов рассмеялся и тут вдруг вспомнил Асю всю, какую любил: ей и раньше, бывало, удавались такие фразы. Он вдруг вспомнил Асину близость — желание, почти тоскливое по силе, поднялось в нем.

— И темперамент, — подавленно добавил он, опять удивившись, что противоположным было все, даже постель, и что-то тут было не просто так и недаром. «Как же все-таки все необходимо связано, чтобы быть цельным… — подумал он. — Чтобы не рассыпаться».

— И живете вы, конечно, с твоей мамой? — Тут Монахов опять вспомнил всю Асю: так она сказала «м-ма-мой», — эту Асю он в свое время боялся и, кажется, даже не любил, но хотел еще больше, чем Асю любимую.

— Это чувство, я вижу, в тебе не ослабло с годами, — сказал он.

— О да!.. — сказала Ася. — И как она с ней ладит?

Монахов отметил это «она с ней», как нежелание назвать ни ту, ни другую, уловив в этом и в тоне некую ревность, что ему опять польстило.

— Очень хорошо, — сказал он убежденно, хотя у него не было на это оснований, и покосился на Асю: как она это воспримет.

Ася же отнеслась к этому необычайно равнодушно и, казалось, думала о другом.

— Значит, у тебя нельзя, — сказала она.

Монахов задохнулся.

Ася взглянула на него и расхохоталась.

— Ты все такой же!

Монахов не вполне внятно развел руками.

Они дошли до красной кирхи, и Ася остановилась.

— Дальше меня не провожай.

— Что так? — обиделся Монахов.

— Просто меня там на остановке ждут. — Она взглянула в нелепое лицо Монахова и счастливо рассмеялась. — Ну да, ждут.

— Муж?

— Нет, жених.

— Слушай, — сказал Монахов, — и ты не устала еще? Ты опять собираешься замуж?

— Что поделать… — искренне вздохнула Ася.

— Сколько же у тебя энергии! — сказал Монахов почти с восхищением.

— Устаю я… — сказала она просто.

— У тебя есть комната, ты хорошо зарабатываешь… Отдохнула бы хоть…

— Ох, с удовольствием! — Ася устало улыбнулась и подмигнула Монахову. Подмигивание ей снова не удалось. — Монахов почувствовал себя неловко.

— Хороший хоть парень? — спросил он.

— Хочешь посмотреть? — сказала Ася. — Я пройду вперед. А ты потом за мной, как бы невзначай. Вечером расскажешь, как он тебе понравился. Хочешь? — оживленно и настойчиво спрашивала Ася.

— Давай, — сказал Монахов. Это «вечером расскажешь» очень ободрило его. Он прямо-таки не ожидал такой легкости.

Ася ушла вперед. Он выждал и последовал за ней. Подойдя к остановке автобуса, Ася подкралась к высокому человеку, стоявшему в конце очереди, и, подпрыгнув, обхватила его со спины, повисла. Монахов услышал рассыпавшийся ее смех, то, как она наскочила и обняла незнакомца, было в точности знакомо ему и ни капли не изменилось. Она, маленькая, привстала на цыпочки, он, длинный, наклонился и подставил ей щеку, и они заговорили оживленно, не выпуская рук. Монахов почувствовал странное смешение в мозгу, до того он вспомнил себя сейчас этим вот длинным человеком. «Кто он? Кто Ася? Кто я?» — странно подумал он и поглядел на них как-то косясь, бочком, слегка склонив голову набок, как курица поглядел. В голове слегка зазвенело. «Зря это она»… — подумал он, но относилось это не к длинному, а к нему самому, это он себя пожалел, не понимая еще — за что. «Не надо было мне этого знать…» — подумал он. «Ничего не надо ни о ком знать!» — подумал он с раздражением, вдруг представив себе жену, которая, допустим, вот так же бы подошла сейчас к нему, оставив за утлом, допустим, этого длинного. «Тьфу, черт!» — процедил Монахов, но он уже поравнялся с ними, исподволь разглядел лицо длинного. Лицо длинного понравилось Монахову, и тогда он его пожалел. В этом было, впрочем, и некое тщеславие. Длинный вдруг поднял лицо от Аси и взглянул в глаза Монахову, внимательно и простодушно, и Ася в этот момент успела подмигнуть Монахову. Длинный снова склонился к Асе, а Монахов уже удалялся от них, сдерживая в себе желание оглянуться, чувствуя, как стягивается на спине кожа в какую-то гуляющую знобливую складку; он удалялся, пощупывая в кармане бумажку с телефоном, по которому ему было назначено позвонить через два часа, и смешанное чувство удовлетворения и неприязни жило в нем. «Вот ведь… — самодовольно и грустно думал он. — Переменились роли… Нет, тогда была не роль!.. Тут есть над чем подумать…»

«Надо же! За десять лет, и не встретил ни разу — как исчезают люди! А может, десять лет исчезли?» — так думал Монахов и вдруг подошел к больнице. Справился о здоровье жены: все было в порядке, давление упало, и скоро ее выпишут, чтобы она уже дома дожидалась срока. Он написал жене письмо, слова не шли, и он не мог ни о чем вспомнить, о чем бы таком написать. И лишь отойдя порядочно от больницы, вспомнил, что спешил поделиться с женой радостью по поводу утренней своей удачи.


Мать пекла пироги и курсировала по коридору из комнаты в кухню и из кухни в комнату, все что-то забывая и вспоминая, Монахову никак не удавалось остаться наедине с телефоном. Он с удивлением обнаружил, что нервничает. Он чувствовал себя, как десять лет назад, может, чуть глуше, но так же. Чувства его свернули на боковую, заросшую, но удивительно знакомую тропинку. И в этом смысле он становился на десять лет моложе. Хуже было то, что он почти тут же сознавал это, не успевая чувствовать долго. Во всяком случае, запахивая пальто и бурча невнятно про сигареты, которые якобы кончились, он испытывал почти удовольствие от позабытых волнений, выскочив на улицу.

В автомате, набрав номер, в ожидании гудка, он уже заволновался по-настоящему, без наблюдений и фиксаций: а вдруг ее нет или номер неправильный… — время для него на мгновение выпало, и он вздрогнул, услышав неожиданный голос, и, уже понимая, что это Ася, на всякий случай спрашивал Агнессу Михайловну.

— Это же я, глупый! — говорила Ася. — Подъезжай ко мне.

Детский сад, которым руководила Ася, находился на окраине, в новом районе. Монахов распрямился и шел все более упруго, приближаясь к цели. Уверенно спрашивал дорогу. В какой-то момент спохватился и почувствовал себя неумным. «Неужто победителю обязательно быть глупым?» — было подумал он, но тут же как бы обрадовался этому поглупению и как бы похвалил себя за него: «Зато насколько полноценнее я себя чувствую», — сказал он себе с полуусмешкой.

Желтоватый дом стоял в парке, выгороженный заборчиком. Парк был пуст, Монахов пересекал вытоптанную площадку перед домом, огибая горку, и гриб, и порожнего лебедя так решительно, так — как бы ни на кого не глядя, словно шел в толпе, где все останавливались, поворачивались и с восхищением смотрели ему вслед. Он чувствовал себя выше своего роста. Он очень быстро рос, подходя к дверям, вестибюль и лесенка были уже малы для него — это казалось естественным для детского сада, — на лице Монахова появилась добрая улыбка, он поднимался по лестнице, как бы мимоходом приостановившись и потрепав по голове выбежавшего навстречу озорника, но было тихо и пусто. Весь шум был шумом крови Монахова. Открывая дверь с табличкой «Заведующий», Монахов был уже так высок, что слегка пригнулся, чтобы не задеть головой притолоку.

Ася встретила его очень деловито, почти не взглянула. Монахов тут же стал своего роста, это получилось резковато, так что он почувствовал себя приниженно. И низкое кресло неожиданно глубоко присело, и Ася за столом возвышалась над ним — его омоложение схлынуло. Ася сосредоточенно переписывала с черновика. «Учебный план», — прочел Монахов заглавие. Ася подчеркнула его по линейке красным карандашом. Монахов хотел пошутить по поводу учебного плана в детском саду и не пошутил. А так и продолжал молча сидеть. Кресло было неудобным.

Зазвонил телефон. «Милочка!» — Ася закудахтала. Монахов откинулся, вжимаясь в кресло, глядел на Асю издалека, отчуждался. Ася уже договаривалась прийти примерить: «Ты никому, смотри, больше не предлагай. Мы к тебе зайдем». Ася рассмеялась по-своему звонко, отдельным от себя смехом: «Нет, нет, ты не знаешь!» — и подмигнула Монахову.

Повесив трубку, она выбежала из-за стола и села Монахову на колени. Поцеловала. Рассмеялась. Монахов попробовал в свою очередь поцеловать ее, она ускользнула.

— Сейчас, Алеша. Еще один звонок, — сказала она озаботившись.

Это был деловой звонок. Монахов слушал Асю и немножко удивлялся. «Это возмутительно! — говорила она. — Ведь дети мерзнут!» — она стала расстегивать халат. Под халатом была рубашка. Это было неожиданно для Монахова. Ася поймала его взгляд, посмотрела сама себе на грудь и вдруг взглянула на Монахова так откровенно и просто, что Монахов задохнулся. «Какое мне дело! — тут же вскрикнула она. — Хотите нажить неприятности? Завтра будут», — и бросила трубку.

Этот тон, каким она говорила по телефону, и этот ему взгляд очень польстил Монахову, он бы не мог ответить себе — почему.

Ася проходила к шкафчику, на ходу сбрасывая халат, натягивала кофту, говорила «застегни», подставляя спину. Монахов бережно тянул молнию. Входила нянюшка. Монахов продолжал сидеть в том же кресле, но уже как будто что-то тайное произошло в этой комнате: поза его была той же, но раньше она была неудобной, а теперь небрежной. Он снисходительно прислушивался к разговору. Нянюшка, белесая девица, что-то быстро сказала, невпопад взглядывая на Монахова не то с любопытством, не то с замешательством, и это ему тоже льстило. Он вдруг заметил, что Ася умно смотрит на него, и смутился, отвернулся. Нянюшка сбилась. «Ладно, Настя, ступай», — сказала Ася.

Выйдя из детского сада в парк, они увидели, как два мужичка, тщательно расположившись на скамейке, выпивали и закусывали. Монахова умилила эта мирная картинка, и он сказал Асе:

— Может, выпьем где-нибудь?

— Мне нельзя, — сказала Ася.

В который раз у Монахова схлынуло в предчувствии поражения.

И дальше Монахову временами становилось вовсе непонятно, что происходит. Он проталкивался за Асей по магазинам, задевал ее сумкой чужие ноги. Ася в магазине становилась так далека от него, он снова вспоминал чувство десятилетней давности, когда вот так же сопровождал ее, и, хотя теперь он не страдал и был независим от Аси, ему становилось неуютно видеть в Асе свое столь полное отсутствие. На Асином лице было одно из немногих не подвластных ей выражений, когда она щупала вещи, — пристальное, цепкое, такое поглощенное, око было настолько чужим и непохожим, что не только влюбленному, но и нынешнему Монахову становилось не по себе. Словно выдавало ее с головой, словно сдергивало парик, и это не подвластное ей лицо с испугом осознавалось истинным. И когда, отходя от прилавка, она оборачивалась к Монахову, на секунду примерив прежнее свое лицо, натянув улыбочку, поспешно, кое-как, так, что два ее лица как бы не совмещались на какую-то секунду, и на бровь одного приходился глаз другого, а губы — на одну щеку, Монахову казалось, что она держит в каждой руке по маске на палочке и немножко путается, какую приложить, но она уже устремлялась в следующий отдел, отдел обуви.

Они купили туфли, которые Ася тут же надела.

Она была счастлива, прижимаясь к Монахову, заглядывала, смеясь и щебеча: он начинал чувствовать тепло, приятно смущался, и ему казалось, что это он купил ей туфли.

Он заходил вместе с ней к одной знакомой по делу. Тощая темнолицая женщина с седыми нечесаными волосами в нечистом халате, расшитом хризантемами, подавала свою жесткую руку и представлялась: «Тося». Ася начинала издалека. Монахов сначала не понимал, а потом устал пытаться понять. Женщина судорожно курила, но судорожность эта была лишь манерой: женщина отнюдь не волновалась — волновалась Ася. Они перешли на полушепот, а потом и вовсе скрылись в соседней комнате. Монахов листал журнал «Болгарская женщина». Асин голос стал возбужденно громок за стенкой, но слов было не разобрать. Монахов закрыл журнал. На обложке была изображена знатная сборщица табака, и тогда он догадался закурить.

Ася вышла, явно поссорившись.

— Пойдем, — бросила она Монахову.

— Дай закурить, — сказала она, остановившись на площадке этажом ниже. Жадно затянулась.

— Что случилось? — мутным голосом сказал Монахов, и его насторожило, что ему совершенно все равно, что там стряслось у Аси, и, более того, он не хочет этого знать.

Ася внимательно взглянула на него и, как бы стряхнув с себя все это, мужественно улыбнулась.

— Ничего. Пойдем, — сказала она. — Пойдем к той подруге, с которой я, помнишь, говорила по телефону.

Ехали они уже молча. Монахов туповато и покорно поддался чувству ведомого. Ему было безразлично куда, и он не запоминал дороги. Он вяло ждал неизвестно чего. Все это просто так сегодня уже не могло кончиться. Но инициативу в какой-то момент определенно взяла на себя Ася, и он сразу спаразитировал, предоставляя ей все заботы, и только слегка подумал, что когда-то все было наоборот. «Если кому-то надо ухватиться за тяжелый конец, то ухватится за него тот, кто ухватится за него первым», — косноязычно подумал он, мысль вдруг стала трудна ему.

На лестнице Ася приостановила его. Быстро и деловито, по-родственному чмокнула в щеку.

— Ты тут подожди, — сказала она. — Я с ней поговорю сначала, а потом тебя позову.

Монахов остался обдумывать эти слова, Ася же исчезла, в радостных возгласах.

Он сел на батарею. Она была холодной. «Ведь вот, еще не топят… — медленно подумал он. — Еще не зима…» Ему было зябко и вдруг показалось, что он уже очень давно ждет. Много лет. Люди поднимаются по лестнице, слегка измерив его, скрываются в свои норы. Монахова нисколько не волновали и не смущали их взгляды, что они могли подумать, что он ждет тут кого-то, как мальчик. «В том-то и дело, что я уже не мальчик…» — не то важно, не то грустно отметил он. Это когда-то ему казалось, что все про него все знают и всем только и дело, чтобы влезать ему в душу. Теперь эти взгляды не трогали его. Это были теперь не те взгляды, что когда-то. В конце концов, он, быть может, просто привык к человеческим взглядам, теперь-то он знал, насколько им все равно: есть он, нету его, — и во взглядах людей прежде всего видел незаинтересованность в нем, Монахове. «Да и что тут интересного…» — подумал он.

Он закурил. И голова вдруг закружилась. Это было по ощущению в точности так, как когда-то, когда он начинал курить… На секунду Монахов почувствовал себя очень юным. «Это от голода, — тут же сообразил он. — Я с утра ничего не ел, — скучно подумал он. — Да, все повторяется… — печально подумал он. — Все ситуации те же. Как оттиски. Точка в точку. Только бледнее. Или как пластинка заскочила. Все то же, только звук с каждым оборотом хуже. Хрипы, трески… Все то же, только мы уже не те…»

Он с тоской посмотрел на дверь, за которой скрылась Ася. Когда же она наконец позовет его? Ему уже ничего не хотелось, только погреться бы, напоили бы хоть чаем… «Да и хотелось ли мне?.. — вдруг подумал Монахов. — Уйти, что ли?» Но продолжал ждать.

И думал о том, что все то же… Что вот она заставляет его ждать, назначает сложные свидания, таскает его за собой по путаному маршруту и графику — все так же, но все уже не то. Он вот нисколько не страдает от этого, как раньше. «Я допускаю ее отдельное от меня существование, — подумал Монахов. — Я допускаю отдельную и самостоятельную жизнь, соглашаюсь с этой жизнью. Попросту — я равнодушен».

Монахов задремал. Ему померещилась больница. Он встряхнул головой и увидел перед собой Асю. Она рассмеялась коротким оборванным смехом.

— Ну, пошли, — сказала она решительно.

Монахов встал на затекшие, не свои ноги. Ася взяла его под руку и, вместо того чтобы повести наверх, потянула вниз по лестнице. Он вопросительно посмотрел на дверь Асиной подруги.

— К ней сегодня нельзя, — сказала она.

Тут время опять выпало.

Он услышал долгий, нечеловеческий, но нестрашный почему-то крик. Странно далекий и близкий одновременно. Почему-то нисколько не удивился крику и очнулся у кондитерской фабрики. Это стало понятно по мерзкому сладкому запаху, который и вернул его к действительности. Улица была пуста, фонари горели отчужденно, и это была уже ночь. Они шли, и подошвы его горели. Это был далекий окраинный район, и тогда Монахов понял, что они прошли пешком через весь город. Поминутно они останавливались и долго и исступленно целовались. Рука Монахова обнимала Асю за шею, рука как-то затекла и ничего не чувствовала. Ему было неудобно так идти, но руку, которую он вдруг обнаружил столь странно, так вдруг убрать он тоже не мог. Он ничего не понимал. Из подворотни высунулась дворничиха. Ася отскочила в сторону и рассмеялась, как девочка. Монахов потряс свободной теперь рукой и идиотски захохотал. И они побежали.

«Пойдем так», — сказала она.

В парке на центральной аллее еще горели фонари и был кое-какой народ. Монахов понял, что еще не так поздно. И только тогда он догадался взглянуть на часы — не было даже одиннадцати, приложил к уху — нет, они не стояли. Народу на аллее было несколько пар, немного — они как бы высовывались из боковых темных аллеек, хмурились на свет и снова пропадали; остальной же народ, разрозненный, озабоченный и спешащий, имел одно направление — на электричку: короткий путь лежал через парк. Чумазый, как бы состоящий из одних теней парень попросил у Монахова закурить, и опять только тогда Монахов понял, что давно не курил, и с наслаждением, уверенно и самодовольно поглядывая на свою даму, закурил сам. Все сегодня он понимал лишь с помощью других: и время, и место, и собственные желания, — сам бы уже не догадался.

Тропинка пошла вниз, и повеяло холодом. Тогда воздух показался Монахову свежим. Он вдохнул его чрезмерно глубоко и сделался сентиментален.

— Будто ничего не изменилось… Так я не ходил десять лет. Будто и время не прошло…

— Да, нам опять негде, — сказала Ася.

Монахов, переполнившись, попробовал снова привлечь к себе Асю, но она увернулась.

— Давай лучше посидим, покурим, — сказала Ася.

Тут, у пруда, было совсем темно. Монахов некоторое время сидел молча и как бы отдельно, деревянный от оборванного своего движения. Тишина и темнота, окружавшие его, постепенно наполнялись шорохом и всплеском: что-то ворочалось в кустах, большое и неловкое, но не в одном месте, а как бы перепрыгивало за кустами и, устроившись поудобнее, снова вспархивало и казалось Монахову надутым матрасным мешком.

— Я тебе не рассказывала, — сказала Ася, — тут хулиганы… Тут вечером опасно… Тут недавно девочку одиннадцати лет изнасиловали и зарезали… — Ася снова хохотнула, и Монахову показалось, что она отодвинулась, он неловко и грузно повалился вперед, на Асю.

— Не надо, — сказала она и, легко вывернувшись из пустых его рук, встала. Она стояла над ним, Монахов остался полулежать, опершись о локоть, и смотрел, как она поправляла вздернувшуюся юбку. Коленка, бывшая у него перед глазами, померещилась ему мордочкой, он посмотрел на неясное пятно Асиного лица и поразился сходству.

— Вставай, вставай, — сказала Ася.

Монахов тупо встал. Ася пошла вперед, он последовал, чувствуя себя неуклюжим.

— Это самый короткий путь, — сказала Ася.

Монахов уже не задавал себе вопрос, куда он, короткий этот путь.

— Вот мы и пришли, — сказала Ася.



Монахов стоял перед двухэтажным домом. Окна в нем не горели. Парк кругом был темен, а на площадке перед домом на одиноком столбе горела сильная лампа. Свет падал из-под колпака широким конусом и освещал горку и деревянного лебедя, казавшегося черным, и первый этаж, вполокна.

— Откуда ушли, туда и пришли, — сказал Монахов с непонятной самому себе интонацией.

— Ты тут подожди, — сказала Ася. — Она согнула ногу и сняла туфлю, вынула ее из-за спины, как бы желая вытряхнуть камушек, и подала Монахову. Он машинально взял. Она стояла на одной ноге, а он не понимал. Тогда она подала ему вторую туфлю. Монахов стоял, держа перед собой туфли, по одной в каждой руке. Ася перед нам стала ниже ростом и от этого как-то беззащитней и ближе. Она была сейчас перед ним прежней Асей, какую он знал когда-то, — ну да, тогда ведь высоких каблуков не носили…

— Ты не ходи, — сказала она.

Он видел, как она пересекла освещенное пятно, приблизилась к дому. Монахову не было ни холодно, ни страшно, но, один, он вдруг стал дрожать крупной, бессонной дрожью, как конь. Белым ночам было явно не время, должно было быть совсем темно, однако какой-то призрачный свет все стоял у Монахова перед глазами и поворачивался вслед за ним, но за светом этим он уже ничего не различал. Будто это он сам светился. Время чрезвычайно замедлилось, вытянулось — собственно, остановилось. Так ему казалось, или так он потом вспоминал об этом. Он не ручался бы, что все именно так, как он видел… Может, она и не пошла в чулках по песку, может, он ее до самой двери проводил и лишь там, на пороге, вручила она ему свои туфли, а он потом отошел под гриб… Но почему-то в памяти она долго шла босо к дому, а Монахов даже и потом поджимал пальцы в ботинках при воспоминании. То, что она так изменилась без каблуков, — это помнил. Помнил или видел?.. Она шла неловко и задела юбкой клюв лебедя. Приникла к двери ухом. Подергала, попробовала какой-то ключ. Тот, видимо, не подошел. И тут все стало уже очень странно — так ему казалось, или так он потом вспоминал, будто Ася, крадучись, чтобы быть ниже окон, прошла к пожарной лестнице, отряхнула ладошкой одну ступню и поставила ее на железный прут, первую ступень, затем отряхнула вторую и так медленно полезла вверх. И так Монахов ощутил за нее холод железа, что протянул ей вслед ее туфли безотчетным, глупым движением… Ася пересекла линию света и оказалась в темноте. Монахов еле различал медленное и громоздкое теперь пятно. Может, и не различал. Может, она и не лезла, а лишь подергала за лестницу и от такого безумия отказалась, Монахову, во всяком случае, это казалось преувеличением, что она по лестнице лезла. Однако он допускал и такое. Было, могло быть или не было — находились здесь в некоем равновесии, если не равенстве. Обозначали факт, хотя им и не были. Острое, слезное чувство владело Монаховым. «Да, — думал он восхищённо и пораженно. — Она же здесь начальница… Вот ведь недаром… Недаром все это со мной тогда было… Именно это я в ней любил…» — думал он, следя за темным пятном, угадывая в нем Асю и проглатывая судорожный комок в горле. В этом своем невнятном восторге различил он ее как бы стоящей на подоконнике — она дергала раму, и та не поддавалась. Монахов затаил дыхание, мальчишечье волнение и какой-то веселый страх распирали его. Может, только вот это волнение Монахова и было, ничего, кроме него, и не было… Но звон стекла был уж точно. Вдруг он услышал хруст и звон рассыпавшегося стекла.

Ася выругалась. Внизу загорелись сразу три окна, Монахов стоял ни жив ни мертв. Во всяком случае, когда он снова осмелился поднять глаза туда, где, казалось ему, должна была повиснуть Ася, ее уже не было. Он услышал в тихом доме громкие, подбадривающие себя голоса; свет зажегся и на втором этаже. Затем голоса стали глуше, и свет наверху погас.

Монахов стоял за кустом и напряженно следил за домом, нелепо держа перед собою Асины туфли. Но в этой тишине он различал лишь шорох сосны за спиною и внезапно сник и завял, и ему стало зябко; он опять подумал, что не ел целый день.

Ему показалось, что уже светает, он понял, что прошло время, сколько — он не знал, но он стоял тут под кустом с туфлями уже целую вечность. Дом был снова слеп и нем.

Замирая от смелости, он сделал шаг из кустов. Постоял озираясь. Мелкими шажками, неся руку с туфлями впереди, как бы следом за ними, перебежал он площадку и встал под грибом, пристально вглядываясь в темные окна. Под грибом он стоял тоже долго, прежде чем решился — и тут им снова овладело детское и радостное чувство опасности и страха — перебежать к двери. Приник к ней ухом и ничего не услышал. Только что-то тикало там внутри. «Внутри» ему представлялось черным и густым, как вар, тикало, как мина. Что-то громко скрипнуло, сердце Монахова громко подпрыгнуло вверх и там где-то остановилось не стуча. Он отпрянул от двери и прижался к стене. Но это было просто так — показалось, снова та же тишина. Уже не понимая, что делает, он, как прежде Ася, подкрался к пожарной лестнице и уже занес ногу на ступень… «Алеш-ша» — услышал он шипящий шепот, вздрогнул, настигнутый, и увидел на пороге распахнутой двери Асю — она манила его. Неуклюже и как будто виновато, потупившись, он вернулся назад, и Ася, цепко и больно ухватив его за руку, втянула внутрь, в темноту. В темноте он почему-то все совал ей туфли, она же нетерпеливо и жестко подталкивала его вперед; одну туфлю он уронил, что наполнило весь дом страшным грохотом. Ася недобро зашикала. «Не споткнись, — сказала она, — тут ступенька». И он споткнулся. «Агнесса Михайловна, это вы?» — послышался отдаленный голос. «Я, я!» — сердито откликнулась Ася, резко устремляясь по коридору вперед и немного наверх, волоча за собой Монахова и жестко сжимая ему руку. Она втолкнула его куда-то. «Сиди тихо и жди», — сказала она и закрыла за ним дверь. За дверью зажегся свет и выбился в щель. Кто-то окликнул Асю, она ответила бодро и звонко, и оба голоса, оживленно переговариваясь, поспешно удалились.

Монахов огляделся. Это была большая комната во много окон. Окна выходили на две стороны, и из них шел небольшой свет. Косые и призрачные тени переплетов ложились на пол. В углу темнели большие фикусы. Вдоль стен рядами стояли маленькие стулья. В центре помещался корабль с флажками, в комнате было как-то очень пусто и прибрано. Это была, как сообразил Монахов, комната игр.

Стараясь не нашуметь, не скрипнуть, Монахов сделал три тяжелых шага и грузно опустился на маленький стульчик у стены. Он смотрел на узкую щель света из-под двери и прислушивался. Только сев, он почувствовал, как устал. Некоторое время он тупо смотрел в призрачные мерцающие окна и ничего не думал. Глаза уже хорошо видели в темноте. Он разглядел даже портрет кудрявого мальчика на стене, когда дверь приоткрылась, свет кубом вошел в комнату, выхватив из нее Монахова, и в комнату проскользнула Ася. Она была уже в халатике. «Жив?» — сказала она смеясь, Лицо ее было диковато и красиво. «Жив», — сказал он. Ася порывисто обняла его, по-юному неумело прижав его голову к груди и так на секунду застыв в неловкой позе. Монахову стало неудобно в шее, и дышать трудно… Он деревенел в ее объятиях и ничего не чувствовал. Ася вдруг отодвинулась и присела перед ним на корточки. «Ты что? — сказала она, держа его голову в руках, как бы повертывая и разглядывая. — Ты это что?» Монахов молчал. «Ладно, — сказала она, — посиди еще немного. Я сейчас приду». Она резко поднялась. «На», — она сунула ему что-то в руку и вышла. Это были два небольших яблочка, в черных жестких точках. Монахов недоуменно повертел их. «Ева, — сказал он. — Адам…» Он укусил яблоко — ему показалось, что треск яблока раздался на весь этот мертвый дом. Где-то под ним, над ним, со всех сторон, спали дети, как личинки. Монахов располагал этих детей в заплечном своем пространстве, но они были неодушевленными для него. «Эти яблочки им давали сегодня на третье…» — сообразил он. Он понял, что ничего не хочет и не ждет, и ему стало гадко от себя. Ася была ему как бы понятна и казалась прекрасной, он же сам себе сильно не нравился, потому что, казалось ему, должен был сейчас быть в некой буре чувств и желаний, иначе как бы он тут оказался, среди ночи, в спящем детском саду, в комнате для игр? Что бы его сюда привело, взрослого солидного человека? с семьей и положением? Он подумал, что все какая-то кошмарная, кромешная подтасовка, подмена всех желаний, чувств, мыслей, и там, где мы (он думал о себе во множественном числе) осознаем, что чего-то хотим, то уже и не хотим, а хотим лишь, пока не понимаем еще, что с нами происходит. Что желание — и не есть желание в том смысле, в котором можно рассказать о нем и изложить его, а что-то вовсе другое. Что желание теряется где-то на полдороге и чуть ли не при первом шаге… И даже безрассудство — вовсе не доказательство силы желаний и чувств, а лишь свидетельство нашей к ним неспособности. Одна лишь видимость решительности, на самом деле — полная растерянность перед мутностью и неясностью собственных ощущений. Ах, что так — что этак… Верность любого обобщения испугала Монахова.

Он обводил потрясенным взором призрачный объем неожиданного помещения, и оно казалось ему удивительно подходящим, заслуженным и оправданным в своей неправдоподобности. «Со мной уж только неправдоподобное и должно происходить…» — горько усмехался Монахов. Господи! как мучителен опыт! Не приобретение его, не рождение, нет — сам опыт, его наличие. Какая нечистота!

…Когда, в детстве, были реальны чувства — нереальны были люди: они были носители, объекты, они были — образы. Когда же опыт придал людям реальность в наших глазах — нереальны стали чувства. Теперь как бы чувство стало образом, образом чувства. Чувства нет, а есть его образ: не любовь — образ любви, не измена — образ измены, образы дружбы, труда, дела и т. д. И человек с опытом стал еще меньше разбираться в этом мире, чем ребенок, еще более запутался в нем из-за нереальности собственных чувств. У него появился выбор там, где раньше чувство не предоставляло выбора: любит — не любит, сделать — не сделать, поступить — не поступить… И оба варианта, по опыту, вдруг оказались однозначны, равновеликий выбор: одинаково хорошо, или одинаково плохо, или одинаково все равно — уехать или остаться, придут к тебе или не придут, и даже вот: переспать или не переспать… Свершение грозит пустотой и разочарованием, и тогда все несостоявшееся, небывшее, непроисшедшее приносит чуть ли не удовлетворение, едва ли оправдываемое сохранением энергии и прочих возможностей — последних ресурсов, как в метели.

Давно бредешь, и устал, и темнеть стремительно начало. И нет уже ни времени, ни сторон света. Откуда вышел и куда идешь? И утробы-печки не видать уже, и цели не видать еще. Середина. Воет. Крутит. Смерч. В сон клонит. И страх вдруг исчезает. Тепло и равнодушно. В сугроб — и спать…

Почти так думал он, гремя яблоком, и оно грохотало, когда он его жевал, грохотало в его голове, как камнепад, и лишь постепенно, внушением, убедил он себя, что это не всеобщий грохот, от которого все просыпаются и вскакивают с постели и несутся с криками ужаса и непонимания, а лишь его собственный, маленький, внутренний грохот, в полной, глухой тишине. «И мы в тиши…» — какие-то строчки вспомнились ему, забубнили в нем. «И мы в тиши та-та-та-та-та…» Откуда, чьи?.. Они очень нравились ему когда-то — это он вспомнил, — волновали его. Хотя он их не понимал тогда. Будто своей непонятностью они ему нравились…

И мы в тиши полураспада
на стульях маленьких сидим…[6]
только и удалось вспомнить ему теперь. И тут холодный восторг понимания, полного понимания этих невнятных строк поразил его. Надо же! Как бы ни был далек поэтический образ, чужд и странен — он, прежде всего, всегда конкретен, даже не только точен, а именно предметен до чрезвычайности. Вот он, Монахов, сидит на маленьком стульчике, в такой уж тиши… У-ди-ви-тель-но! «Это о нем, именно так, правильно, так…» — с уничижающим восторгом думал Монахов, слезы навернулись ему на глаза. Тогда он эти стихи помнил, но не знал, а теперь знает, но не помнит… Слезы наполнили ему глаза и тут же кончились, хотя ему так хотелось плакать безудержно, навзрыд — но уже не получалось, уже прервалось. Разучился… И он лишь длил их, две сладкие большие слезы, боясь сморгнуть.

Сверху заплакал ребенок. Монахов взглянул на потолок, и слезы скатились. Снова раздались голоса, возбужденные, они росли, приближались. Один был Асин, убеждающий, другой — неприятно простой, подозрительный. Монахов больше не пугался, не замирал, и сердце его не ёкало — размеренно билось его сердце, и, даже если бы сейчас его арестовали и повели скованного, он, казалось, не возражал бы.

Но Ася убедила, шаги, голоса стали удаляться, и тогда в Монахове что-то испарилось и исчезло, как то же облачко. Он смотрел в окна — они, пожалуй, посветлели: стулья и кони выплыли из углов и потеряли в таинственности, становясь просто скучными, облезлыми. Он чувствовал себя ждущим словно бы с температурой в больнице, чтобы получить бюллетень, ждущим с пустотой и апатией начинающегося гриппа, чтобы уйти после всех этих ненужных осмотров и записей и тихо лечь и попытаться уснуть. Впервые, быть может, за этот день зашевелилось в нем и опасение перед домом, поздним возвращением и объяснениями. Правда, жена в больнице, но тем более ему должно быть стыдно и неловко — однако эти совестливые веяния он прогнал. Он еще отодвигал предчувствия расплаты и даже подумал: за что и какая тут может быть расплата? Просто объяснить ничего никому по правде невозможно… Ну, соврет что-нибудь: жена-то в больнице, а мать его не выдаст… Тут же он морщился от подобных своих соображений, но беспокойство росло, и озабоченность, как все это кончится и утрясется, кружила над ним и снижалась.

И когда Ася снова вошла, они посмотрели друг на друга в этой предрассветной, казенной и нетаинственной комнате издалека, отчужденно. И лишь секунду какую-то было Монахову неприятно, что и Ася — тоже, что в ней тоже кончилось, но тут же он внутренне с нею согласился, и так было даже удобнее ему и быстрее.

— Ты знаешь, — вяло сказала Ася, — там стерва одна что-то заподозрила… Придется тебе сейчас уйти. Ну, дождется она у меня! — Тут у Аси в голосе появилось чувство. — Пошли. Надо быстро пройти, пока она снова не высунулась. Я ее в кладовку упрятала…

— Как упрятала? — равнодушно удивился Монахов.

— Ну, послала… Ну, иди же.

И они пошли, и путь был куда короче, чем показалось сначала Монахову. В дверях Ася сказала равнодушно:

— Ну, ты позвонишь?

Монахов помялся ответить.

Тогда, на секунду, взгляд Аси стал как-то глубок и внимателен, в нем блеснул печальный огонек усталого ожидания и погас.

— Позвоню… — невнятно сказал Монахов.

— Позвони, слышишь? — вдруг звонко и отчаянно зашептала Ася. — Позвони обязательно! Слышишь? Слышишь? — трясла она его, будила…

— Позвоню… обязательно… — сонно сказал Монахов.

И вот дверь за ним закрылась, и он степенно пересекал площадку перед домом, сдерживая внутренний бег, а когда свернул за куст, где на секунду увидел себя стоящим с туфлями в руках, вздохнул изо всех сил и побежал. Он бежал через парк, уже светлевший в темных своих деревах, словно, кто-то гнался за ним, и даже действительно мерещились ему бандиты и хулиганы, которые его сейчас остановят и прирежут. «Справедливо, справедливо», — приговаривал он себе на бегу. И лишь выбежав из парка и столкнувшись с бессонным квартальным, в нерешительности посмотревшим на него: остановить или не остановить! — лишь тут словно споткнулся и перешел на шаг, трудно дыша. Из-за поворота, повизгивая, выехал ремонтный трамвай, это было Монахову по дороге, и, не ожидая от себя такой дерзости и прыти, Монахов улыбнулся милиционеру, подмигнул и вскочил на подножку трамвая. Милиционер погрозил кулаком — и все.

Монахов ехал домой, и ему легчало. Его мотало на рассветном, выплывающем из пара мосту, и он радостно глядел на мир. И то, что могло показаться ему неудачным приключением, вдруг вполне устроило и даже обрадовало его и чуть ли не исполнило удовлетворения. «Какое счастье, — думал он, — что ничего не произошло». Так ему нравилось то, что он не достиг сегодняшней столь владевшей им цели, что это случайное воздержание и неожиданная чистота чуть ли не начинала казаться ему собственной заслугой, побежденным искушением и подтверждением его высоких нравственных качеств. «Ничего не произошло, ничего не произошло», — повторял он себе, и лишь на мгновение мелькнуло в нем, что в этом «не» заключено что-то безнадежное и последнее, и нечем тут гордиться… но все быстро перешло на размышления, что же сказать матери, и ничего не шло на ум. «Я устал врать, не хочу», — почти самодовольно думал тогда он, прибавляя и эту свою сейчас неспособность придумать оправдание к удавшемуся сегодня воздержанию. «Как бы я пошел в больницу, как бы посмотрел ей в глаза…» — удовлетворенно думал он. И довольство собой, своей женой, своей жизнью, которая, не получаясь и распадаясь каждый день, все-таки получается в сумме этих дней, наполняло его. «Надо бы все-таки что-то придумать», — снова подумал он, спрыгнув с трамвая. Тут уже было совсем близко до дому, и вдруг его осенило, что можно и не придумывать, а рассказать все как было. Почти все. А если бы было… «Я бы так не мог», — подумал он.

«А что, может, я еще ей и позвоню… — думал он дальше, почти с легкостью, как под горку, и, придавая себе вид окончательной бодрости и наглости, поднимался по лестнице. — Может, мы еще и встретимся».

Пока он топтался у двери, доставая ключ, и лез им в замочную скважину, дверь распахнулась, и на пороге стояла растрепанная бессонная мать.

— Ты? — сказала она холодно.

— Я, — сказал Монахов потупляясь, и бодрость слетела с него.

Мать, пятясь, отступала в прихожую, и Монахов робко следовал за ней, нежно прикрывая за собой дверь, чтобы не шуметь. И боялся поднять глаза, зная взгляд, который был сейчас устремлен на него, его холодность и поджатость губ.

Мать перестала отступать, и Монахов замер перед ней.

— Где ты шлялся? — сказала мать.

Монахов молчал, чувствуя, как в нем нарастает холодное и жесткое нахальство.

— Мальчик… — вдруг всхлипнула мать, и Монахов изумленно и испуганно, медленно начал поднимать взгляд. — Мальчик… — всхлипнула она, обнимая его своими легкими, как сухие лепестки, руками. — Дай я тебя поцелую… У тебя мальчик!

Монахов смотрел с ужасом.

— Ну же! — вскрикнула мать, целуя его в бесчувственную, устраняющуюся щеку. — У тебя сын!

— Почему — сын? — сказал Монахов.

Он отвернулся и расплакался наконец. Может, впервые за много последних лет… Легко плакал он — нет, не разучился…

— Что ты! Не надо! Милый мой! — умиляясь сыновней чуткости, утешала и ласкала его мать. — Мальчик… это же хорошо!

И было не хорошо.

Оролхон Бокеев Кербугу — серый олень

А-аууа!

Мощный серый олень Кербугу — так в этих местах зовут вожаков оленьих стад — не пил и сегодня. Ему очень хотелось пить, но стоило только коснуться губами студеной воды родника, льдистых краев его, тонких и узорчатых, словно кружево, как его бросало в дрожь, а ноги слабели так, что, казалось, вот-вот он рухнет прямо на рога.

Тогда он отступал.

Но жажда была сильнее его — она гнала, требовала, жгла его внутренности, и он трижды тихо подходил к роднику и трижды отступал. Он и сам не мог понять — как же так: он хочет пить, вот возле его ног бурлит, кипит и смеется веселый родничок, а он все не может набраться решимости и погрузить в него морду.

Нет, это правда, что он, видно, постарел и ослабел, а это уж такое горе, горше которого ничего и не придумаешь.

Однако через несколько минут он уже думал иначе, — нет, нет, это еще не аул его старости, будут, будут еще у серого оленя-вожака дни веселого базара. И совсем не от старости он ослабел. Просто во время брачного гона три дня ему не пришлось сомкнуть глаз, он не давал отдыха ни ногам, ни рогам — вот и выбился из сил.

Он вспомнил, что и в прошлом году тоже был гон — но тогда он так не выбился из сил, а в позапрошлом году даже с целым стадом самок справился, ни одну из них не обошел. Так что же с ним случилось? Или ранняя осень в этом году была особенно холодна и ветренна, и он просто промерз до костей? Да, но за осенью идет шестимесячная зима, лютый дракон этих мест — не переносил ли он ее всегда, как комариный укус? Правда, нынешняя осень была очень ранней, и солнце сейчас постоянно в тучах, тяжелых и плотных, как льдины во время паводка. Небо стало низкое, серое, с утра до ночи идут дожди. Мелкие, косые, холодные, такие, что, кажется, самую землю они заставят завыть от тоски.

А ветер воет и воет — тоже холодный, пронизывающий, и вместе с ним летят куда-то полосы дождя. Но всего печальнее слышать, как воет лес. Его голос сливается с голосом дождя, ветра — и кажется, это не вой, а песня-плач об утраченных надеждах, и Кербугу — серый олень испустил протяжный долгий зов:

Аааа-ууу-аааа!

Голос его уже не был таким, как прежде, но все равно в нем еще чувствовался отзвук былой мощи. Но только отзвук! А раньше эхо разносило его могучие призывы на много километров окрест, и все, что было вокруг, — снежные горы, ущелья, затаившие в себе, смерть и ужас, подхватывали его трубный глас и повторяли стократным эхом. А сейчас его никто не услышал. Просто стоял старый олень над ручьем, взбухшим от дождей, и ревел, не то жалуясь, не то призывая кого-то на помощь. Но никто не откликнулся на его запоздалый призыв. Где же ты, былая быстрота? Где сила и отвага? Ведь ради них он всегда был готов пожертвовать всем. Нет ни одного момента в его жизни, при воспоминании о котором он не вздрагивал бы от восторга. И вот они улетели, и он стар, одинок, и слезы струятся из глаз.

И все-таки олень не сдается. Нет, он еще далеко не стар. Это просто молодые маралы своей егозливостью да суровая осень подточили его силы. А так он еще ничего. Так он еще вполне держится. Отступив от ручья, он крикнул еще раз, призывая свое стадо, — но это был не победный крик самца, могучего Кербугу, а зов отставшего оленя. Ответа не было и, подождав еще немного, он стал подниматься в горы. Но и горы, как назло, стали не те — выросли, что ли, — он лезет, лезет, а все нет конца уступам и перевалам. Он еле карабкается по камням. У него перехватывает дыхание, першит в горле. Его что-то давит и не пускает. Он остановился, чтобы передохнуть… голова его была опущена. Да, пожалуй, это если не самый конец, то уже сдача, покорность судьбе. Его гордая голова поникла, грудь, некогда высоко вздымавшаяся, обессилела — и все в нем пусто, немо, как в могиле. Дикое упрямое животное, которое каждый год отдавало рога, но никогда не позволяло хотя бы погладить себя, стало тихим и кротким, — а это означало высшую степень унижения. Удар в бок, полученный им в последней схватке (силой он был, пожалуй, с добрую тонну) снова дал себя знать, да так, что он чуть не упал.

И подумалось ему тогда, что теперь он только во сне увидит танец юной самки и что никогда не сможет ласково коснуться бока или спины маралихи-матери, гордо проходящей перед ним, что заблудился он в каком-то густом тумане, потонул в омуте быстрой реки, и из этого омута уже более не выплыть. Все это ему подумалось, припомнилось и пронеслось перед ним, и он поднял голову и, содрогаясь от боли и напряжения, каждым мускулом затрубил:

— Аааааа-уууууу-аааа!

Вчера рано утром, когда Кербугу, как обычно, сбил маралих в стадо и повел их в горы, олени-самцы окружили его, и вид у них был такой, что они умрут, а не отпустят с ним самок. Но недаром Кербугу столько лет был вожаком и каждый год одерживал верх в поединках. Он разогнал маралих и, раздувая ноздри, прокричал «аауууаа». И сразу стадо разделилось. Самки разбежались, а самцы, вздымая рога и взрывая копытами землю, сомкнулись и приготовились к бою. Стали друг против друга и, всхрапывая, косились на Кербугу, — каждый надеялся на победу. ...



Все права на текст принадлежат автору: Фазиль Абдулович Искандер, Анатолий Андреевич Ким, Евгений Иванович Носов, Ахмедхан Абу-Бакар, Юрий Валентинович Трифонов, Александр Михайлович Борщаговский, Олесь Гончар, Юрий Павлович Казаков, Юрий Васильевич Бондарев, Владимир Алексеевич Солоухин, Нодар Владимирович Думбадзе, Грант Игнатьевич Матевосян, Валентин Григорьевич Распутин, Борис Андреевич Можаев, Павел Филиппович Нилин, Юхан Смуул, Александр Евсеевич Рекемчук, Богдан Иванович Сушинский, Андрей Георгиевич Битов, Григол Самсонович Чиковани, Георгий Витальевич Семенов, Андрис Якубан, Бердыназар Худайназаров, Айвар Калве, Алесь Александрович Жук, Агаси Семенович Айвазян, Эрлом Сергеевич Ахвледиани, Мар Ташимович Байджиев, Оролхон Бокеев, Арво Валтон, Ибрагим Гази, Ирена Гансиняускайте, Евгений Филиппович Гуцало, Рустам Ибрагимович Ибрагимбеков, Анатоль Павлович Кудравец, Георгий Николаевич Менюк, Шерхан Муртазаев, Фазлидин Аминович Мухаммадиев, Аскад Мухтар, Альгирдас Поцюс, Рейн Рудольфович Салури, Михась Леонтьевич Стрельцов, Григор Михайлович Тютюнник, Федор Уяр, Геннадий Анатольевич Юшков.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Рассказы советских писателейФазиль Абдулович Искандер
Анатолий Андреевич Ким
Евгений Иванович Носов
Ахмедхан Абу-Бакар
Юрий Валентинович Трифонов
Александр Михайлович Борщаговский
Олесь Гончар
Юрий Павлович Казаков
Юрий Васильевич Бондарев
Владимир Алексеевич Солоухин
Нодар Владимирович Думбадзе
Грант Игнатьевич Матевосян
Валентин Григорьевич Распутин
Борис Андреевич Можаев
Павел Филиппович Нилин
Юхан Смуул
Александр Евсеевич Рекемчук
Богдан Иванович Сушинский
Андрей Георгиевич Битов
Григол Самсонович Чиковани
Георгий Витальевич Семенов
Андрис Якубан
Бердыназар Худайназаров
Айвар Калве
Алесь Александрович Жук
Агаси Семенович Айвазян
Эрлом Сергеевич Ахвледиани
Мар Ташимович Байджиев
Оролхон Бокеев
Арво Валтон
Ибрагим Гази
Ирена Гансиняускайте
Евгений Филиппович Гуцало
Рустам Ибрагимович Ибрагимбеков
Анатоль Павлович Кудравец
Георгий Николаевич Менюк
Шерхан Муртазаев
Фазлидин Аминович Мухаммадиев
Аскад Мухтар
Альгирдас Поцюс
Рейн Рудольфович Салури
Михась Леонтьевич Стрельцов
Григор Михайлович Тютюнник
Федор Уяр
Геннадий Анатольевич Юшков