Все права на текст принадлежат автору: Патрик Несс.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Исчезнувшая в облакахПатрик Несс

Патрик Несс Исчезнувшая в облаках

© Patrick Ness, 2013 © Коваленин Д. В., перевод на русский язык, 2014

© Издание на русском языке, перевод на русский язык. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2014

© Оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2016

Часть I


Его разбудил сверхъестественный звук – скорбный осколок заледеневшей ночи, упавший с неба и вонзившийся ему в сердце, чтобы застрять там навсегда, недвижно и нерастворимо, – и только сам он, по обыкновению, решил, что все дело в его мочевом пузыре.

Он съежился под одеялом и внутренним чутьем попытался определить, насколько срочным был этот зов. Похоже, и правда срочным. Он вздохнул. Все-таки сорок восемь – еще не тот возраст, чтобы так по-стариковски часто просыпаться ночью по нужде; но без этого, очевидно, заснуть уже не удастся. А если закончить все по-быстрому, можно даже не успеть проснуться окончательно. Ладно. Уже встаю. Уже плетусь через гостиную.

Он ступил босиком на обжигающе ледяной пол в ванной, и у него перехватило дыхание. Обычной батареи здесь не было – только на стенке висела загадочная плоская штуковина, которую ему никогда не удавалось адекватно кому-либо описать и которая при включенном режиме раскалялась так, что не прикоснуться, но окружающий воздух не нагревала ни на полградуса. Эту проблему он собирался решить еще тогда, когда только поселился здесь сразу после развода, но прошло девять лет, а его босые пятки все так же замерзают на холодном полу всякий раз, как он заходит в собственный туалет.

– Холод собачий, – пробормотал он, плохо ориентируясь в лунном свете и лишь по звуку струи пытаясь определить, попал ли в цель.

Эта зима была странной: она словно противоречила самой себе, словно пыталась бороться сама с собой. Теплые, а порой и ослепительно солнечные дни сменялись ночами, чья стылость лишь усугубляла промозглость самого дома. Огромный город звенел и искрился всего в нескольких метрах от порога, а внутри дома застоялся столетний сырой туман. Его дочь Аманда, заехав сюда в последний раз, даже раздумала снимать пальто и поинтересовалась, не ждет ли он чумной повозки.

Стряхнув последние капли, он оторвал клочок туалетной бумаги и аккуратно промахнул остатки влаги – привычка, когда-то вызывавшая у его бывшей жены приступы неописуемой нежности.

– Это как приклеивать ресницы медведю в цирке, – говорила она.

Впрочем, она все равно с ним развелась.

Он выкинул бумагу в унитаз и наклонился, чтобы нажать на слив, и в этот неловкий момент снова услышал странный звук – на сей раз совершенно осознанно.

Так и не дотянувшись до сливного бачка, он окаменел.

Оконце ванной выходило в маленький сад на заднем дворе – зеркальную копию такого же садика по другую сторону дома, – и звук этот доносился явно оттуда, из-за мраморного стекла.

Но что же это, черт побери? Он наскоро перебрал в памяти все мыслимые звуки, какие могли раздаваться по соседству в столь поздний час, но из подобного списка ничего не подходило: это не могло быть ни душераздирающим воем спаривающейся лисицы, ни воплем кота, случайно запертого в гараже (в очередной раз), ни криком ночного воришки – ну, какой же вор способен так истошно визжать?

Он чуть не подскочил на месте, когда странный звук повторился снова – распоров ночную тишину, точно издавало его нечто очень холодное и вряд ли живое.

Наконец-то нужное слово само всплыло в его расшатанном, расщепленном сознании. Больше всего этот звук напоминал погребальный плач. Надрывное стенание по кому-то или чему-то, от которого – он сам себе поразился – на глаза наворачивались самые настоящие слезы. Оно разрывало ему сердце, словно рухнувшая мечта – бессловесная мольба о помощи, заставшая его врасплох. Ведь помочь он совершенно бессилен, не стоит даже пытаться.

Звук – как он понял потом, вспоминая эту ночь, оставшуюся в его памяти на всю жизнь, – противоречил всякому здравому смыслу. Потому что, когда он нашел эту птицу, она не издавала вообще ни звука.


Он кинулся в спальню и лихорадочно оделся: штаны и куртка на голое тело, ботинки на босу ногу. Логика подсказывала, что стоило бы выглянуть в окно и проверить, откуда исходит странный звук, но от логики он отмахнулся. И доверился инстинкту, который подсказывал, что медлить нельзя, иначе источник этого звука, кем или чем бы он ни был, ускользнет от него, развеется, точно забытая любовь. Нужно действовать быстро, не отвлекаясь на что бы то ни было.

Сбегая вниз по лестнице, он выудил из кармана штанов ключи. Пересек гостиную с кухней, подбежал к двери черного хода и, подбирая нужный ключ, разозлился на то, как громко тот бряцает о замочную скважину. (Какой идиот вообще придумал закрывать входную дверь изнутри на ключ? А если пожар? Так и задохнешься раньше, чем откроешь чертову дверь! Переделать замок он тоже планировал. Глядишь, когда-нибудь руки дойдут… Лет через десять.)

Наконец дверь распахнулась, и он выскочил в морозную ночь, почти не сомневаясь: то, что он ищет, наверняка уже скрылось, напуганное бряцаньем ключей и грохотом чертовой двери. Убежало, улетело, ускользнуло…

Но нет. Вот оно стоит. В этой траве этого садика на заднем дворе этого отдельно взятого дома.

Прекрасная белая птица, высотой с него самого, если не выше, гибкая, как тростинка.

Звездная тростинка, подумал он.

И тут же спросил себя: Тростинка из звезд? Откуда это в моей голове, черт возьми?

Освещенная лишь светом луны в холодном ясном небе, светло-серая тень, возвышающаяся над чернотой лужайки, и только мигающий глаз поблескивает влажным золотом почти вровень с его взглядом. Эта птица была ростом с него, вернее, с того долговязого подростка, которым он был когда-то. Его посетила глупая мысль: а ведь она смотрит на него так, будто вот-вот распахнет свой острый короткий клюв и сообщит ему нечто жизненно важное, что можно узнать лишь во сне и что забудешь, как только проснешься.

Но сном это быть не могло: слишком жестокий холод пробирал его под одеждой, а птица конечно же не издавала ни звука и больше не плакала так надрывно, как могла плакать лишь она и никто другой.

Это зрелище потрясало. Не только тем, что было неожиданно и неуместно для лондонской окраины, знаменитой своей безликостью – все рожденные здесь художники неизменно съезжали куда подальше. Но даже в зоопарке – и даже человеку, который ничего не смыслит в орнитологии, – эта птица сразу бросилась бы в глаза. Поразительная в этой тьме белизна ее груди и шеи казалась частью изморози, покрывшей траву. Белизна эта будто стекала на крылья, одно из которых – то, что ближе к нему, – простиралось почти до самой земли.

Черные треугольнички темнели по обеим сторонам у основания клюва, а красная шапочка на макушке, различимая даже во мраке, напоминала воинский знак отличия какой-то неведомой страны. Взгляд у птицы был твердым и повелевающим. Она понимала, что он здесь, смотрела на него в упор, но не улетала и не выказывала ни страха, ни тревоги.

Если она чего и боялась, то уж явно не его самого.

Он покачал головой. Все эти домыслы не имели смысла. Жестокий холод совсем не помогал проснуться, а, напротив, лишь добавлял сонливости, и он вдруг подумал, что вот так, наверное, люди и замерзают до смерти в метель – впадая в летаргию и ощущая тепло вопреки реальности. Он потер руки, но тут же замер, боясь спугнуть птицу.

Та не улетала.

Цапля? – подумал он. Аист? Но эта красавица совсем не похожа на сизых согбенных пернатых, что иногда прошмыгивают туда-сюда, точно старые немытые бродяги в закоулках столичного пригорода!

Затем, второй раз за вечер, дар речи вернулся к нему. Кто знает, был ли он прав, кто вообще теперь что-либо знает обо всем этом – какие слова следует говорить птицам, какие слова в принципе следует говорить; да и кому придет в голову вспоминать о правильных словах в том возрасте, когда любое знание уходит в туман и забывается, как забывается даже то, что нужно помнить. Но имя ее само пришло к нему в голову, и не важно, откуда и насколько точное – оно было в самый раз. Он знал это – и, позвав ее, понял, что не ошибся.

– Журавушка, – мягко сказал он. – Ты – Журавушка…

Птица повернулась всем телом, будто откликаясь на зов и по-прежнему глядя ему в глаза, и он увидел, что второе крыло ее вовсе не распускалось до самой земли подобно первому. Оно нелепо торчало вбок. Навылет пронзенное стрелой.


– О, черт, – прошептал он, и слова сорвались с его губ бесполезным облачком пара. – О, нет…

Стрела была длинной, невероятно длинной, никак не меньше четырех футов, и чем дольше он смотрел на нее, тем отчетливей понимал, что это – ужасающе добротная стрела, с жестким тройным опереньем на одном конце и широким, в два пальца, сияющим наконечником – на другом. В ней также ощущалось нечто до странности древнее, словно ее изготовили из какого-то по-настоящему дорогого дерева; она выглядела вовсе не как игрушка из легкой бальсы, бамбука или из чего там еще делают палочки для еды и уж куда серьезнее декоративных прутиков, какими атлеты малых народностей разжигают олимпийский огонь.

Эта стрела была создана для убийства. Убийства людей в том числе. Эта стрела была из тех, над которыми средневековые лучники молили Господа о благословении, дабы поразить неверных язычников в самое сердце. Вглядевшись внимательней, он также различил у ног птицы темное пятно крови, стекавшей с наконечника на заиндевелую траву.

Кто же мог выпустить такую стрелу в наши дни? Откуда? И, боже правый, зачем?

Он двинулся птице на помощь, не представляя, что именно сможет сделать, и зная наверняка, что помочь не сумеет, но, пораженный тем, что Журавушка даже не попятилась от него, остановился. И, выждав еще немного, обратился к ней напрямую.

– Откуда ты здесь? – спросил он. – Заблудилась?

Птица молчала. Он снова вспомнил ее заупокойный стон, все еще отдававшийся скорбным эхом в его груди, хотя сама она теперь не издавала ни звука. Вокруг царила гробовая тишина. Казалось, они оба находятся в каком-то сне, хотя жуткий холод утверждал обратное, проникая сквозь подошвы его ботинок и покусывая кончики пальцев на руках, а неизбежная шальная капля, как он ни старался это предотвратить, все-таки просочилась в промежность штанов – ведь трусов на нем не было, – напомнив о несомненной реальности происходящего со всеми ее разочарованиями.

О нет, это был не сон, но хождение по грани реального, одно из тех редких переживаний, о которых он будет помнить всю оставшуюся жизнь и в которых весь мир ужимался до него одного и застывал на пару минут для того, чтобы он почувствовал себя снова живым. Примерно так же он ощущал себя, когда терял девственность с одноклассницей – отличницей по английскому, страдавшей экземой, – и все было так мимолетно и так насыщенно, что казалось, будто их обоих вынесло из нормального бытия и физически растворило во времени. Или в тот раз, на каникулах в Новой Каледонии, когда он вынырнул на поверхность океана – в маске, с трубкой – и за какие-то несколько секунд успел разглядеть между накатывающими волнами лодку, с которой спрыгнули другие дайверы, и услышать голос жены, которая в ярости заорала: «Вот он!» – и его всосало обратно в реальность. Или рождение его дочери, пыхтящей красной галделки, которая в первую же ночь после рождения (когда его измученную жену сразил сон и они остались наедине – он и это крошечное созданьице) открыла глаза и уставилась на него, изумленная увиденным, тем, что обнаружила в этом себя, а также, возможно, и слегка оскорбленная – состояние, из которого Аманда так и не вышла за все эти годы.

Этот же момент – именно здесь и сейчас – был не просто подобен уже перечисленным, но и во многом превосходил их. Смертельно раненная птица и он – в замерзшем садике на заднем дворе, словно в границах единственной вселенной, которую он знает. В таких-то местах порой и ощущаешь вечность…

Пока он смотрел, Журавушка сделала шаг, один шажок в сторону – и споткнулась.


Он бросился вперед, чтобы подхватить ее, и вот она уже у него в руках – на удивление тяжелое тело и длинная шея (совсем как у лебедя, но и совсем другая), неповрежденное крыло хлопает по боку.

А запах! От нее разит паникой и дерьмом. Кровью и страхом. Невозможностью полета, заставляющего работать каждый атом любой птицы. Именно запах сильнее всего остального убедил его, что это не сон. При всей боязни причинить птице боль, при всей суматохе – ее хлопающие крылья, разлетающиеся перья и взбесившийся клюв, который запросто мог проткнуть ему грудь до самого сердца, – он осознавал, что его мозг, пускай и весьма одаренный, просто не в состоянии смоделировать букет запахов такой сложности и такой насыщенности самыми разными специями.

– Ну, тише, тише… Успокойся… – приговаривал он, пока птица билась в его руках, слишком поздно осознавая, что угодила в лапы, скорее всего, какого-то хищника.

Ее клюв вонзился ему в щеку, потекла кровь.

– Ч-черт! – воскликнул он. – Я же пытаюсь тебе помочь!

Отведя шею назад, птица уперлась головою в небо и распахнула клюв, словно для ответа. Но ничего не ответила. Лишь выдохнула на луну, будто выпуская ее из себя. И вдруг навалилась всем телом ему на грудь – длинная шея упала вниз, точно рука балерины, принимающей аплодисменты, и легла на его плечо, а голова опустилась ему на спину. И лишь по тому, как вздымалась ее узкая грудь, он понял, что птица еще жива, просто в изнеможении уступила его объятиям, и что готова отдать ему жизнь, если это потребуется.

– Не умирай! – торопливо прошептал он. – Пожалуйста, не умирай.

Он опустился в траву – колени вмиг намокли от инея – и, одной рукой придерживая птицу, другой попытался расправить крыло с застрявшей в нем стрелой.

Почти все птичье крыло составляют перья; мышечная плоть – та, что воплощает обыкновенное чудо полета, – заключена целиком в длинном узком тяже, от которого перья и разбегаются, точно брызги. Стрела, пронзив сухожилие снизу, перебила множество перьев, но главное – изувечила столько мышц, что надежды на исцеление почти не оставалось.

Нужно позвать кого-нибудь, подумал он, того, кто в миллионы раз лучше него разбирается во всем этом и сможет реально помочь. Но кого? Специалиста из Королевского общества защиты птиц? Ветеринара? В этот час ночи? И что они сделают? Велят оставить ее в покое? Журавля с такой раной?

– Нет, – прошептал он почти бессознательно. – О, нет… – И уже громче добавил: – Я помогу тебе! Я попробую. Но ты должна вести себя смирно, поняла?

Он поймал себя на том, что, как последний глупец, ожидает от птицы ответа. Но все, что она могла, сводилось лишь к отчаянному дыханию, которое он чувствовал шеей. Нужно вынуть стрелу; он понятия не имел, как это следует делать, но руки его уже сами разворачивали раненое крыло.

– Ну, что ж, – пробормотал он. И повторил: – Ну, что ж…

Он отнял ее от груди и, едва удерживая увесистое тело на вытянутой руке, неуклюже стянул с себя куртку. Затем свободной рукой расправил дешевую ткань на заиндевелой траве, уложил на нее птицу и укутал здоровое крыло, чтобы не мешало. Покорность, с которой Журавушка подчинялась ему, пугала, но он все еще видел, что она дышит: ее грудь вздымалась и опадала куда чаще, чем следовало, но, по крайней мере, не замирала.

Голый по пояс, он стоял на коленях в мерзлой траве – ясной ночью на морозе, который мог бы запросто убить его, останься он здесь подольше. Его руки работали так быстро, как только могли, над крылом, простертым над землей. До сих пор – как, вероятно, и кто угодно на этом свете – раны от стрел он видел разве что в кино. Кажется, там ломали стрелу и вынимали обломок с обратной стороны. Следует ли ему поступить так же?

– Ладно, – прошептал он, ухватился за древко и медленно отпустил крыло так, чтобы его удерживала в воздухе только стрела, зажатая в обеих его руках, и более ничего.

Эта стрела буквально обжигала его пальцы, задеревеневшие на морозе. Древко оказалось на удивление легким – каким ему, впрочем, и полагалось быть, – но очень крепким. Он ощупал каждый дюйм, пытаясь найти более тонкое место, но не нашел – и отчетливо понял, что ему не удастся сломать стрелу сразу, одним нажатием, и что придется пробовать несколько раз, причиняя пернатой бедняге невыносимую боль.

– О, нет, – пробормотал он снова, чувствуя, как его бьет озноб. – Ч-черт…

Он глянул вниз. Золотистый глаз птицы следил за ним не мигая, а длинная шея изгибалась на расстеленной куртке, точно вопросительный знак.

Решения не приходило. Слишком холодно. Он слишком замерз. А стрела была слишком толстой и крепкой. Все равно что из железа. Журавушка умирала. Эта звездная тростиночка испускала последние вздохи прямо здесь, в грустном садике на заднем дворе его дома.

Он проиграл – осознание поражения накатило на него внезапной волной. Неужели больше ничего нельзя сделать? Он обернулся к двери в кухню – все еще открытой, выпускавшей из дома последние остатки скудного тепла. Получится ли забрать птицу в дом? Удастся ли поднять и перенести ее так, чтоб не поранить еще сильнее?

Журавушка же, казалось, больше и не надеялась на него, словно уже вынесла приговор, который ему выносили многие – приятный мужчина, только чего-то в нем не хватает, некой изюминки, ради которой стоило бы тратить на него время, нервы и силы. Ошибка, которую женщины совершают довольно часто. Женщин-друзей, включая бывшую жену, у него было больше, чем у любого мужика-натурала из всех, кого он знал. Беда была в том, что каждая из этих женщин начинала с ним как любовница – и лишь со временем понимала: он слишком мил, чтобы воспринимать его всерьез. «Ты тянешь процентов на шестьдесят пять, – сказала ему жена, уходя. – А мне нужно минимум семьдесят». Вся трагедия, похоже, была в том, что семьдесят – минимум для любой женщины.

Вот и для этой Журавушки, кажется, минимум – никак не меньше семидесяти. Она совершила ту же ошибку, что и все остальные женщины, увидев мужчину в том, кто на деле оказался всего лишь своим парнем.

– Прости меня, – сказал он птице сквозь слезы. – Мне очень жаль…


Но вдруг стрела подалась. Возможно, сама же птица в непроизвольной конвульсии дернула крылом. Стрела будто сама скользнула в его пальцах… И остановилась.

Он что-то нащупал. Да, точно – трещина. Он пригляделся. Почти незаметная в тусклом свете, но очевидная трещина, достаточно большая, чтобы ощутить ее даже задубевшими пальцами. Древко расщеплено вдоль – несомненно, мощными усилиями птичьего крыла. Он даже почувствовал, что концы стрелы смотрят в стороны под разными углами.

Он снова взглянул на птицу. Она смотрела на него, думая бог знает о чем.

Случайность, подумал он. Не сама же птица подсказала его пальцам, где трещина!

Но, с другой стороны, не по своей же воле она, с перебитым стрелою крылом, приземлилась в его садике…

– Попробуем, – сказал он.

И перехватил стрелу ближе к ране. А другой рукой стиснул древко по ту сторону трещины. Холод пробирал до костей так неистово, что саднило руки. Вот, теперь. Теперь или никогда.

– Пожалуйста, – прошептал он. – Ну, давай же…

И разломил стрелу.

* * *
Резкий звук вспорол морозный воздух – но вовсе не треск ломающегося дерева, а скорее хлопанье флага на ураганном ветру. Птица вскочила на ноги и расправила крылья во всю ширь; отпрянув от неожиданности, он поскользнулся и упал на цементный бордюр у края лужайки. Защищая себя от падения, он едва успел выставить руку, выронив половину стрелы с наконечником, от которого резко пахло птичьей кровью. Другая половина древка улетела куда-то в темноту. Позже он не смог отыскать ни того, ни другого обломка и навсегда убедил себя в том, что запах крови оказался слишком дразнящим для какой-нибудь изголодавшейся лисицы и та утащила их к себе в нору.

Теперь же птица возвышалась над ним, подняв голову к ночному небу, и чуть слышно курлыкала на луну. Ее крылья распахнулись, и он заметил, что их размах превосходит его собственный рост. Затем мощными и плавными, чуть замедленными движениями она сложила их – раздался хлопок, за ним еще один. Кровь из раны все еще сочилась, заливая ее белоснежное оперенье, но работой крыльев она, похоже, осталась довольна.

Вновь распахнув крылья во всю ширь, она застыла. Лишь голова ее с темно-красной шапочкой повернулась к нему, и он поймал на себе немигающий взгляд ее золотистых глаз. На секунду ему показалось, будто она вот-вот наклонится и обнимет его – так, словно он выдержал некое испытание, о котором даже не заподозрил бы, если бы потерпел фиаско.

Затем он поймал себя на том, что произнес нечто глупое и совершенно бессмысленное.

– Меня, – сказал он, – зовут Джордж.

Он сказал это ей, журавлихе.

Словно в ответ, птица склонила длинную гибкую шею к самой земле, отвела назад крылья и захлопала ими, будто собираясь упасть к нему на грудь. Не успел он отпрянуть, как птица поднялась в воздух, мелькнув ослепительно-белым оперением прямо в каком-то дюйме над его носом. Оглянувшись назад, он увидел, как она круто взмыла вверх, чтобы не врезаться в стену дома, и опустилась ненадолго на конек крыши. Ее застывший силуэт отчетливо проступил на фоне яркой луны.

Затем она снова нагнула голову, взлетела и сделала прощальный круг над садиком, а он, Джордж, все смотрел, как ее тонкие черные ноги тянутся, словно тростинки, вслед за белоснежным телом, как она поднимается все выше, выше, выше, как превращается в одну из бесчисленных звезд ночного неба и, наконец, исчезает совсем.

Он медленно поднялся с замерзшей земли и с тревогой отметил, как по голому торсу растекается боль. Все тело трясло так, что ноги едва держали его. Не хватало еще свалиться здесь в судороге, подумал он. Нужно залезть в горячую ванну, и как можно скорее, вот только где бы взять сил доковылять до двери?

Он чуть не подпрыгнул, когда вновь услыхал этот стон. Безутешную погребальную песню, из-за которой он здесь и появился. Она разнеслась в морозном воздухе странным эхом – так, словно сама ночь взывала к нему. Казалось, Журавушка прощается с ним, или благодарит его, или…

И только тут он сообразил: это кричала вовсе не странная птица, исчезнувшая из его сада, из его жизни и, возможно, из этого мира навеки. Этот страшный стон исходил от него самого – слетал с его посиневших от холода губ, исторгался из грудной клетки, в которой все еще билось его безнадежно разбитое сердце.

* * *
– Но здесь написано «Пэтти».

– Да, то же самое и на бланке заказа.

– По-вашему, я похож на Пэтти?

– Но, может, они решили, что это для вашей жены?

– Мою жену зовут Колин.

– Да, тогда Пэтти явно не по адресу…

– Я сам видел, как он это впечатывал! Пи, эй, два ди, уай… Должно было получиться «Пэдди»! А кроме того, я всегда подчеркиваю пальцем буквы, так что уверяю вас, там однозначно было указано «Пэдди»!

– Это то, что указано в бланке заказа.

– Но это совсем не то, что напечатано здесь!

– Может, они посмотрели на эту майку и решили, что раз она такая розовая…

– Они? Кто – они?

– Печатники.

– А у вас что, не печатники?

– У нас не такие. Мы печатаем флаерсы, плакаты с дизайном типа…

– То есть вы сами печатью не занимаетесь?

– Ну я же говорю, у нас все больше флаерсы…

– Но вы беретесь за печать и на спортивных майках?

– И на футболках, да.

– А в чем разница?

– Ну, мы же продаем не только майки с тонкими лямками. Футболки вот тоже. Все эти мальчишники, девичники, ну вы понимаете…

– И у вас они расходятся хорошо?

– Да, неплохо.

– Особенно если кто-то хочет впечатать в вашу форму на футболке какую-то свою надпись?

– Да.

– Значит, если я вижу, что какой-то мужик куда постарше вас – то есть совсем взрослый дядя – впечатал на свою будущую майку Пи, Эй, два Ди, Уай…

– Это значит, заказ был передан специальной типографии.

– Но они его не выполнили?

– Если верить вам – да, но в заказе определенно значилось «Пэтти»…

– Я ЧТО, ПО-ВАШЕМУ, ВЫГЛЯЖУ КАК ПЭТТИ?!

– Не нужно кричать. Мы ведь просто пытаемся решить проблему, два разумных человека…

– При этом никого из нас не зовут Пэтти!

– Я сам из Турции. У нас там не бывает ни Пэдди, ни Пэтти. Так откуда мне знать? Я же говорю, скорее всего, они просто увидели цвет этой майки…

– Это цвет нашей благотворительной компании. Мы с таким цветом выступаем против рака груди. Розовый. Потому что рак груди убивает женщин. Большинство взносов делают женщины, но попадаются и мужчины. Мы проводим кампанию, собираем деньги. Такой у нас цвет. С полом того, кто наденет майку, это никак не связано. Разве у маек есть пол?

– Я бы сказал, что да. Это написано прямо на бирке. Мужской – сверхбольшой. Экстра! Ладж! Эй, что, меня на видео снимают? Ах, вот вы что устроили? Так вот он, кто это всё…

– Эй! Как дела, Мехмет?

– Клиент недоволен выполненным заказом, мистер Дункан.

– Я что, по-вашему, похож на Пэтти?!

– Ну, я не знаю вас настолько близко, чтобы судить, но, по-моему, нет.

– А почему тогда здесь написано…

– Это явно чья-то ошибка. Я отлично помню, что впечатывали два Ди.

– Вот спасибо!

– Мы все исправим уже к утру.

– У меня забег в воскресенье!

– А завтра только пятница. Мы все успеем.

– Я просто подчеркиваю, что на очередные ошибки нет времени.

– Не беспокойтесь. Больше никаких ошибок. Лично вам гарантирую.

– Вы слышите? Джордж Дункан лично гарантирует!

– Что вы имеете в виду?

– Я лично буду здесь завтра, Пэдди, я обещаю. И если понадобится поехать для этого в Сент-Ив…

– У вас что, типография в Сент-Иве?!

– Если понадобится, я поеду в Сент-Ив и заберу их лично.

– Но это двенадцать часов туда и обратно!

– А вы туда ездили? Я слышал, шоссе А-30 как раз для этого, если вы…

– В общем… До завтра, прошу вас. Надеюсь, я внятно говорю.

– Даю вам слово.

– …

– Тяжелый чувак попался.

– Перестань задирать клиентов, Мехмет. Тут рецессия на носу.

– Ну что ж, еще один повод задуматься. С рецессией на носу, Пэтти, ошибка в написании твоего имени конечно же приведет к такому…

– Что я тебе повторяю? Береги клиента! Я ввожу это правило вовсе не для того, чтобы тебя наказывать.

– Но это именно то, что они установили по всей Америке, Джордж. «Могу я чем-то помочь вам, сэр?» «Как вам это идет, сэр!» «Еще чаю со льдом, сэр?»

– Значит, ты еще не был в настоящей Америке.

– Ну, телевизор… та же фигня.

– Давай-ка позвони в Сент-Ив и скажи, что у нас срочная коррекция. А заодно спроси, куда подевались футболки с блядками для Брукмана. Парни ночью уезжают в Ригу и должны заглянуть к нам буквально через…

– Для Брукмана?

– Что ты так смотришь, Мехмет? Не нравится мне твой взгляд. Скажи-ка…

– Ребята от Брукмана уже уехали. Они заглядывали сюда днем, когда ты ушел на обед.

– О, нет! Нет-нет-нет! Я же проверял тот заказ и все их пожелания, когда они приходили…

– Ну да, те маечки с лямками и голубыми кисками на пузе.

– А! Это же был мальчишник О’Райли! Какого хрена там делают голубые киски?! Они ведь еще сами говорили – гулянки по-тяжелому…

– У нас нет мальчишников в Турции. Откуда мне знать разницу?

– Но вы же втроем переехали сюда!

– Да ладно, и что с того? Они придут сюда в задницу пьяные, кто вообще что-нибудь заметит?

– Знаешь, если солдаты из Колдстримской гвардии Ее Величества заметят, что над их яйцами почему-то болтаются голубые картонные киски…

– Лапки.

– Что?

– Не сами киски, а их лапки. Зачем? Чтобы ублажать, понятное дело. Разве не это – главная задача любого мальчишника?

– …

– Что?

– Позвони Брукману, Мехмет. Он-то уж точно еще не открывал ящик с подарками на мальчишник.

– Да, он, похоже, очень торопился. Даже не взглянул на то, что ему подарили.

– Что ты ржешь?

– Я не ржу.

– Ржешь. Ты специально ему это подстроил!

– Да иди ты!

– Мехмет!

– Я у тебя во всем виноват! Ты прямо расист какой-то!

– Звони ему. Прямо сейчас.

– Почему я должен выполнять всю грязную работу? Ты слоняешься без дела и любуешься своей драгоценной фигней! Вот, что это ты опять притащил?

– Где?

– Вон там, что это ты прячешь за спиной всю дорогу?

– Это? Да так, ерунда. Это…

– Гусь?

– Это не гусь. Это журавль.

– Журавль?

– Журавль.

– Это как колодцы в деревнях? Видишь ли, Джордж, я должен тебе открыть одну истину…

– Ну. Давай. Колись-колись-колись…

– Сейчас. Боже! Дело в том, что рабство отменили две сотни лет назад, если помнишь.

– Помню. Это сделал Уильям Уилберфорс.

– И ты еще удивляешься, почему тобой не интересуются девчонки? По-моему, их не особо интересует Уильям Уилберфорс. Я, конечно, не знаю, но…

– У меня нет проблем с девчонками, Мехмет.

– Что, даже с последней? С той безымянной, которую никто так и не увидел? Она жила в Канаде, правда, Джордж? И звали ее Альберта?

– Даже не знаю, о чем ты говоришь, Мехмет.

– Не ломай комедию. И не делай вид, что я говорю с тобой на иностранном языке. А то мне опять покажется, что я пришел на прослушивание…

– Ладно, что угодно, только соберись и позвони куда нужно. И не вздумай перед этим сидеть в твиттере битых полчаса!

– В твиттере? Был ли мир таким же красочным, Джордж, когда ты появился на свет? И существовало ли земное притяжение?

– Полагаешь, у тебя достаточно квалификации, чтобы я тебя не уволил?

– Ну, начинается. «Это моя студия, и я тут хозяин…»

– Но ведь так и есть.

– Прекрасно. Тогда оставайся один со своим гусем.

– Журавлем.

– Тогда напиши у него это на лбу, чтобы все поверили, что это журавль.

– Это не для всех. Это…

– Что – это?

– Ничего.

– А что ты так покраснел? Есть чего стесняться?

– Да ты что? Глупости. Я просто… Встретил Журавушку. Вчера ночью.

– Журавушку? Ты имеешь в виду проститутку?

– Да нет же. Господи Иисусе! Просто журавлиха приземлилась в моем саду.

– И?

– И ничего! Иди и звони куда следует!

– Уже иду. Смотри, как изысканно.

– И перестань так вздыхать!

– Клиент, мистер Дункан.

– Что?

– Я говорю – клиент. Прямо за вашей спиной.

– Но я не слышал, чтобы дверь отворя…

– …

– …

– Чем могу?..

– Зовите меня Кумико, – сказала она.

* * *
Все всегда удивлялись, узнав о том, что Джордж американец – ну, или что он родился и вырос в Америке. Говорили, что на американца он не похож. Но кого бы ни спросили, что имеется в виду, каждый выглядел озадаченным – не потому, что не представлял, какими должны быть люди, «похожие» на американцев, а потому, что не знал, насколько это может обидеть Джорджа.

Все эти люди, даже из числа друзей – высокообразованных, не раз посещавших Америку, – крайне затруднялись расстаться с убеждением в том, что, не считая самого Джорджа (нет, что вы, что вы), все остальные триста миллионов его соотечественников – беспаспортные, ненавидящие любую иронию борцы во имя Иисуса, вечно голосующие за явно сумасшедших политиков, не устающие при этом жаловаться на то, что их вопиюще дешевый бензин на самом деле недостаточно дешев.

– Видите ли, Америка – это… – обычно начинали они, но тут же терялись и не знали, чем закончить фразу.

– «Нью-Йоркер», – подсказывал он. – Джаз. Мерил Стрип.

Обычно это сразу вызывало у них желание скопировать американский акцент, услужливо-открытую улыбочку и беспрестанные подмигивания. По крайней мере, эта привычка у них не исчезла и через многие годы; даже через десять лет после его переезда в Англию окружающие покупались на самую тупую остроту из сериала про Джея Юинга[1].

– Я из Такомы, – говорил он им.

Они и слышать не желали о том, что жизнь кого-либо, кроме них самих, может быть сложной и неоднозначной и что у старушки Истории никогда не бывает одной-единственной версии прочтения. Им оказалось до странного сложно принять тот факт, что Джордж хоть и американец, но вырос не на Дальнем Юге и не Восточном побережье, а на Тихоокеанском северо-западе, где акцент мягок почти по-канадски, и что его родители, пусть и самые заурядные церковные прихожане (еще один пункт в списке стереотипов об Америке) – а, простите, где вы найдете американских протестантов, которые не таковы? – к религии все же относились с позиции laissezfaire[2], словно к неприятной обязанности вроде прививок от болезней. Отец его, например, был тайным курильщиком, хотя его церковь славилась евангелической строгостью и такие пристрастия порицала. А однажды Джордж застал своих родителей врасплох – инцидент, о котором в их доме даже думать было запрещено, – и так узнал, что его предки время от времени берут на ближайшей заправке видеокассеты с порнушкой.

– Имя людям – легион, – настаивал он. – Даже если это и неудобно с общемировой точки зрения.

Взять хотя бы первый год, проведенный им в школе. Даже эта история в его жизни не была заурядной, что уж говорить обо всех остальных. Он причалил туда прямиком из детского сада (хотя кто не приплывает туда из детского сада? – думал он; возможно, это просто была его первая попытка увидеть мир и не задохнуться от ужаса?) и после года учебы сдал всю программу за первый и второй классы, а по чтению его определили сразу в четвертый, дабы не помер со скуки. Преподаватели любили его – за голубые глазищи, за смирение, граничащее с рабской покорностью, и за манеру держаться так, словно он собрался отрастить бороду в шесть лет от роду.

– Он такой чувствительный, – говорили о нем учителя на родительских собраниях. – Мечтатель, но в лучшем смысле этого слова. На уроках всегда тянет руку. Очень нежный, особенный мальчуган.

– Ничего особенного! – отрезала мисс Джонс на родительском собрании третьего класса через какие-то пару недель после начала занятий. – Слишком много о себе воображает. Никто не любит выскочек и всезнаек. Ни учащиеся, ни уж тем более я сама).

Услышав это, родители Джорджа прямо-таки застыли в своих почтительных позах; мать вцепилась в свою сумочку, точно в таксу, которая вот-вот спрыгнет на пол и изгадит школьный ковер, а потом переглянулась с отцом, и на лице ее отразилось то потрясение, какое появлялось всякий раз, когда ее неожиданно ударяла жизнь. Что, собственно, происходило всегда, как только она выходила из дому.

Джордж узнал обо всем этом, поскольку: 1) предки его были из тех, кто исправно посещает каждое родительское собрание (он полагал, что это у них «синдром единственного ребенка» и они просто не упускают ни малейшего шанса непоправимо испортить все что можно); и 2) у них не получилось нанять на вечер няньку, несмотря на целый эскадрон девчушек-подростков, услуги которых обычно предлагает церковь, поэтому Джордж тихонько рисовал цветными карандашами за свободной партой, пока отец с матерью ютились, уморительно задрав коленки, на детских пластиковых стульчиках перед столом мисс Джонс.

Но мисс Джонс лишь распалялась еще сильнее.

– Это просто не передать, как я устала! – воскликнула она и воздела взгляд к Небесам, словно моля прислать отчет о причинах ее усталости. – От каждого родителя, приходящего сюда, я только и слышу об их крошках Тимми, Стефани или Фредерико… – произнесла она с таким отвращением, что даже Джордж сразу понял: речь идет о Фредди Гомесе, единственном, кроме него, исключительном мальчике, который тоже пробился в старший класс по чтению и от которого пахло мылом так, что слезились глаза. – О том, что они особенные, талантливые и одаренные самим Господом и непременно должны попасть сразу в третий класс!

Отец откашлялся.

– Но ведь об этом говорим не только мы, – сказал он. – Это знает вся школа…

– Ах, вся школа?! – Мисс Джонс подалась вперед, перегнувшись чуть ли не через весь стол. – Вот что я вам скажу, мистер Дункан! – произнесла она. – Этим детям всего шесть, семь и восемь лет от роду. У них еще молоко на губах не обсохло. Чему они могут знать цену? Что они вообще могут знать, кроме того, как завязывать шнурки на ботинках и как не обмочиться от звука школьного звонка? Да и с этим, уверяю, справляется далеко не каждый из них!

– Но при чем же тут цена на молоко? – спросила мать таким сдавленным голосом, что при первом же звуке уши Джорджа встали торчком.

Она была нервной дамой, его мать. Ее, очевидно, сбили с панталыку прямота, массивность и – что уж там говорить – чернота мисс Джонс, и он тут же понял, что дело добром не кончится. А потому продолжил раскрашивать каждый участок рисунка со Снупи сплошным зеленым цветом.

И в этот момент мисс Джонс совершила роковую ошибку.

– А теперь послушайте меня, миссис Дункан, – сказала она и, выставив указательный палец, помахала им у матери перед носом. – То, что ваш мальчик не ест пластилин, еще не делает его вундеркиндом!

Взгляд матери будто прирос к кончику темно-коричневого пальца, который наставительно вилял у ее носа вверх-вниз, вторгаясь в ее пространство так грубо, что даже Джорджу стало не по себе; и не успел отец произнести своим авторитетным, судьбоносным голосом строителя-прораба: «Так, а теперь послушайте нас!», как мать наклонилась вперед и укусила палец мисс Джонс, звонко клацнув зубами, – и застыла в удивлении на секунду или две перед тем, как разразился весь этот визг.


Рассказывая эту историю, Джордж всегда немного побаивался, не создает ли она несколько искаженное представление о его матери. Кусать зарвавшуюся училку за палец – пускай не до крови и не настолько больно, чтобы его родителей можно было обвинить в насилии, чем бы не преминула воспользоваться мисс Джонс, а директор школы при этом, разумеется, держал бы себя так, словно этот укус пальца не первый случай в его директорской практике, – это могло быть прочитано как настоящий подвиг. Его мать выступала в этой истории настоящей героиней, да почему бы и нет? Копилка семейных анекдотов обогатилась нетленной историей, которую пересказывали бесчисленное количество раз и которая неизменно вызывала взрывы смеха.

– И я подумала, – рассказывала мать, краснея от ужаса и восторга (ведь все в комнате смотрели только на нее), – что кто-нибудь непременно укусит этот палец, рано или поздно! Так почему бы не сделать это сегодня?

Но Джордж-то знал, твердо знал в своем сердце, что этот поступок вовсе не был результатом ее обдуманного решения с вынесением столь идеального, яростного вердикта; на самом деле его мать укусила мисс Джонс из-за того, что в панике оказалась полностью оторванной от реальности, от разумной природы вещей. И в этом своем состоянии она была подобна фужеру для шампанского, который может лопнуть в любую секунду. Впервые фужеры для шампанского Джордж увидел в свои девятнадцать лет, тогда их полагалось аккуратно заворачивать и убирать с глаз долой. Отец лично занимался этим, соблюдая все меры предосторожности и стараясь предусмотреть все заранее. Его любовь к жене – а Джордж был уверен, что маму отец любил, – принимала странную форму: он пытался защитить ее от всего на свете, что в конечном счете скорее навредило ей, нежели помогло.

Когда мисс Джонс размахивала своим чертовым пальцем, Джордж был уверен, его мать чувствовала не обиду – она ощущала, что ее атакуют, что весь мир ополчился против нее, и кусала она мисс Джонс вовсе не как победитель, но как утопающий, цепляющийся за соломинку, чтобы выжить. В ее случае – буквально зубами. Вся ее жизнь оказалась под угрозой из-за этого единственного, ужасающего пальца, нависшего над нею, как всадник Апокалипсиса, от которого не стоит ждать ни жалости, ни прощения – ничего, кроме нескончаемого отчаяния. Кто бы на ее месте не восстал?

Сам факт, что этот случайный поступок матери оказался в то же время правильным, его не смущал, и в глубине души он даже был рад за нее, ту женщину, какой она когда-то была. Но между историей, которую всем рассказывают, и настоящей подоплекой событий разница все-таки есть, и разница, возможно, непреодолимая.

Как бы там ни было, результат не заставил себя ждать: Джордж пулей вылетел из третьего класса мисс Джонс в начальной школе Генри Бозмана и приземлился в Академии Израильского Самообучения и Святости «О, приди, приди!» имени Рэнсома и Эммануэли – заведении, где, несмотря на слово «израильский» в названии, очень мало кто мог похвастаться тем, что встретил в жизни хоть одного еврея. (Выросшему в Такоме Джорджу доводилось встречаться с несколькими евангелистами, кучкой мормонов, парой-тройкой католиков и даже с практикующими буддистами из крупнейшей во всей стране азиатской общины. А вот с евреями все как-то не удавалось. Первых в своей жизни евреев он повстречал перед поступлением в колледж в Нью-Йорке. Где, собственно, встретил потом и всех остальных.)

«О, приди, приди» – заведение, связанное с церковью его родителей разве что благими намерениями, – воспитывало ни много ни мало сорок восемь учеников, от детсадовцев до двенадцатиклассников, которые получали знания из буклетиков для самостоятельного чтения (частенько испещренных их же пометками). Помимо обычных занятий, по средам с утра до полудня ученики посещали церковную службу, которую проводил священник из местной церкви. Служба эта состояла из песнопений вперемежку с молитвами и обязывала всех учащихся раз в неделю менять униформу: с желтой сорочки с галстуком и зеленых брюк – на белую сорочку с зелеными брюками и галстуком.

К тому времени Джорджу стукнуло восемь – возраст, когда ты считаешь нормальным все, что бы ни происходило у тебя перед носом. Он не стал озадачиваться отличиями церковной школы от обычной (начиная с весьма неопределенной этнической принадлежности своих новых одноклассников) и быстро освоился, возведя в повседневную привычку заискивание перед двумя старыми девами, управлявшими заведением: рыжеволосой мисс Келли, чьи волосы были собраны в такой тугой пучок, что она всегда казалась удивленной, и мисс Олдершот, чей взгляд был доброжелательным, подбородок волосатым, а манера обращаться с линейкой выдавала ее садистские наклонности.

В целом Джорджу нравилось здесь, хотя, возможно, мальчик просто не предъявлял к своей жизни особо высоких требований. Он терпеть не мог игру в вышибалы, в которую играла вся школа, – практически единственную разновидность физического воспитания, какая только могла прийти в голову двум престарелым грымзам, помимо унылых прыжков и бега на месте (наскоро, в поту и не снимая галстуков), – но обожал школьную библиотеку, прощая ей даже вымаранные чертыханья и проклятия на загнутых страницах школьной копии «Невероятного путешествия»[3].

Ближайшим к нему по возрасту одноклассником оказался Рой (имя старомодное даже по тем временам, как, впрочем, и «Джордж») – паренек на год старше, на год ученее и на год опытнее его, что подтверждалось еще и тем, что у Роя был велосипед.

– Это с войны, – пояснил он Джорджу, когда они впервые встретились. – Папаша прикатил на нем домой прямо с фронта. Стащил у япошек после того, как мы их разбомбили. ...



Все права на текст принадлежат автору: Патрик Несс.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Исчезнувшая в облакахПатрик Несс