Все права на текст принадлежат автору: Борис Александрович Голлер.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Возвращение в МихайловскоеБорис Александрович Голлер

Борис Голлер Возвращение в Михайловское

© Б. А. Голлер, 2017

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2017

* * *
Имени Анна

Родиться – значит обрести заблуждение индивидуальности, умереть – значит избавиться от заблуждения индивидуальности. И лишь где-то в середине жизни, в одной точке можно почувствовать одновременно и собственное заблуждение индивидуальности и истину всеобщей жизни. Лишь один раз, на вершине горы – видны оба ската ее.

Л. Н. Толстой. Дневник

Книга первая. Коварность

С ним подружился я в то время.
Мне нравились его черты…
А. Пушкин
I
Мне, вот уж сколько лет, мнится одна сцена. Возвращение блудного сына в имение родителей – девятнадцатый век, первая четверть… Он что-то натворил там этот сын – на юге, где он был, и умудрился не потрафить властям. И теперь возвращается в неудаче под родительский кров.

Его ждут – и, как положено родителям, ведут счет его грехам – и винят друг друга в том, что случилось. Сцена слишком обыденная, чтоб казаться значительной. Как всегда, когда баре ссорятся, нечесаные дворовые разбрелись кто куда. И только одна старуха-нянька бродит по дому в некоем оцепенении и пытается понять – о чем говорят. Не разбирая слов, конечно – больше, французские… Но все это почему-то словно касается ее… Двое других детей – дочь, старшая – барышня на выданье, и сын – недоросль неполных двадцати – затворились по комнатам, чтоб не слышать. Дочь раздумывает – не отправиться ли ей навестить приятельниц в соседнем имении. А младший сын нарочно остался дома – поглядеть, чем все кончится, и, сообразно возрасту, временами открывает дверь из своей комнаты и сардонически усмехается…

Барский дом запущенный, не слишком богатый. Может, будь он богаче – люди б не так ссорились. Не с таким запалом. К дому ведет дорога, обсаженная елями… По ней и должен прибыть сын. Виновник… Русский северо-запад, южная оконечность сего – неброского и бесконечно красивого края.

Огромный запущенный сад – ставший почти лесом. И только неметенные аллеи напоминают о былой правильности парка. Но парком будет время заняться еще!

А задним крыльцом дом выходит к реке. – Холм обрывается за домом. Вниз ведут хилые деревянные ступеньки… Под ногами шуршанье легкой желтой осыпи. Август, первая десятидневка. На гряде – Яблочный Спас. В садах налились яблоки… Не антоновка, конечно – мягкие сорта. Антоновка созреет поздней…. По утрам водянистый туман над травами стоит дольше обычного и заметно дышит осенней сыростью – впрочем, только по утрам.

Но прислушаемся к разговору в доме…

– Это все – плоды вашего воспитания! – возвышенно начинает отец…

– Не говорите глупостей! – ответствует мать. – Он и дома-то почти не воспитывался. Все в заведении… И кто знает, что там внушали ему? Кстати… Это – дело отца воспитывать сыновей!

– Мы еще не знаем, что он такого натворил!

– Вот именно! Вот именно! Может, есть смысл, хотя бы для начала, расспросить его? Боюсь, вся эта его история больше по женской части!..

– Но Алексей Никитич положительно уверял меня…

Мать – в светлом чепце с кремовыми оборками и в летнем шлафоре с глубоким вырезом, вдоль которого скользят такие же оборки. Отчего и из-под шеи, густо перетянутой уже поперечными стяжками, открывается треугольник чего-то такого – темно-розового, почти молодого… Она в прошлом несомненно была красива (или недавно еще?).

– Он дурно воспитан, – настаивает отец. – Он просто дурно воспитан!

– Ах, оставьте! – и впервые, кажется, подняла на него глаза.

Глаза у нее странные. – С раскосинкой отчего всегда кажется, что глядит она на вас и куда-то помимо… – Вам всюду видится политика!

– Я сказал! У меня был продолжительный разговор с Алексеем Никитичем! На полной откровенности!..

Поняв, что разговор затягивается – она взяла в креслах вязанье и склонилась над ним. Теперь можно слушать в одно ухо и делать вид, что считаешь ряды.

– Вы много занимались светом, но мало – домом и детьми!.. – Отец – в халате, который постоянно распахивается. И тогда обнаруживаются почтенный животик и толстые ляжки в фиолетовых жилках. Она вновь подняла глаза и взглянула на него почти мечтательно. Пытаясь вспомнить – когда она разлюбила его. Давно!..

– Побойтесь бога! Я родила вам шестерых!

– Да, но троих не сберегли!

– Попрекать мать смертью ее детей…

– Я только хотел сказать, что в доме никогда не было дома!..

– Попрекать мать смертью детей – это не просто безнравственно. Это – дурной тон! Если кто уж невоспитан…

– Хочу вам напомнить, я – шестьсотлетний дворянин!

– Да, как я позабыла? В самом деле. Шестьсот лет. Это, право, не прибавило вам воспитанности!

Кто сказал, что каждая несчастная семья несчастлива по-своему?.. На самом деле, несчастье поразительно однообразно! И даже говорятся одни и те же слова. Ну, разве только различаясь – по месту и времени…

– Вы струсили, признайтесь! Вы просто струсили!..

– Я ответствен не только за себя одного! – сказал отец и от важности чуть раздул щеки.

– Вас как напугали при покойном императоре Павле – царствие ему небесное – так вы и по сей день – не отмякли!..

– Я ж вам сказал, что Алексей Никитич…

– Кто такой – Алексей Никитич?.. Что за манера – вечно щеголять имена ми-отчествами, известными только вам?.. Понятия не имею – кто такой Алексей Никитич!

– Как? Предводитель дворянства. Пещуров. Уездный предводитель, я вас знакомил…

– Ах, уездный предводитель! Я запамятовала. В этих ваших представлениях, простите – всегда есть что-то лакейское!..

Он схватил ее за руку и сильно тряхнул.

– Что вы сказали?..

– Отпустите! Вы ж видите – я вяжу!..

– Повторите, что вы сказали?..

– Что я вяжу! Еще повторить?..

– Вы забылись, сударыня! Я – статский советник!..

– Отпустите, г-н статский советник! Не то я кликну людей!..

– Бедный мальчик! – сказал отец несчастным голосом. – Все вышло потому, что он никогда не имел настоящего дома!..

– Вы о ком, собственно, из сыновей?..

– О старшем, естественно! Который попал теперь в пренеприятные ситуации!..

– Ах, это он уже – бедный мальчик?..

– Да-с, сударыня! Да-с!.. Когда он воротился домой из учения – он бежал своего дома! Он вечно торчал где-то… Он не мог даже привести гостей домой! В доме был всегда такой беспорядок! Вы – мать! Когда у Ольги начались месяца – тряпки валялись по всему дому!..

– Вы – не мужчина! Разве мужчине пристало замечать такие вещи?.. Кто виной – что вы никогда не умели спрашивать со слуг!..

– Это я должен был спрашивать?..

– Кстати, вы, по-моему, забыли нынче сказать, чтоб вынесли ваш горшок. А, нет?.. Что-то запах!..

Она повела ноздрями – презрительно и властно. У нее всегда были такие ноздри. Тонкие, нездешние… Тонкий нос с горбинкой… Греция, Рим?.. И очи, запеленутые каким-то туманом – в коем мужчины, все без исключения, готовы видеть неудачу женской судьбы, которой так и тянет прийти на помощь!

– Между прочим, младший, ваш любимец – пойдет тем же путем! Вы не замечаете? Он уже, по-моему, навострил лыжи!..

– Оставьте в покое младшего хотя бы!..

– Но я не могу позволить, чтоб мой старший сын…

– Успокойтесь! Он – не ваш сын!

– Как-так, не мой?! Что вы говорите?..

– Успокойтесь! Этот грех я уже отмолила в своей церкви!..

…лжет, конечно. И сын… так похож на него… никогда никто не сомневался! А впрочем… Разве не бывает? Дед повесил француза-учителя на воротах имения. Из ревности. Все бывает. Чужая душа! Чужая душа – потемки! Нерусская, лживая… С этим туманом на очах… Чужое небо. Чужая женщина. Врет! А может? Все может быть! Бежать! В леса. Удалиться и плакать, плакать. Одиночество! Пойти в баню. И там… дворовую девку. Сперва все… А потом плакать. Рыдать от одиночества у нее в коленях. И чтоб эта девка плакала с тобой. Горшок! Нашла чем попрекнуть! – Он думал о сыне. И что тот опять ввязался в какие-то… не приведи бог! Девку! В бане! на полке-с! Так-с!.. Он незаметно под халатом дотронулся до причинного места. И вышел с гордостию…

К вечеру приехал, наконец, сын, из-за которого весь сыр-бор. Дорожная коляска, промчавшись по еловой аллее, лихо развернулась вкруг клумбы к дому… Встречать высыпали все. Дворовые дружно выносили вещи. Их было немного. Сын был в дорожном сером сюртуке и сам чуть посеревший с дороги. Мать от метила про себя материнским взглядом круги под глазами и несвежую у ворота верхнюю сорочку. Сын поцеловал ей руку, она мелко перекрестила его – раз-другой, поцеловала в лоб и заплакала. Он вновь поцеловал ей руку и стоял рас терянный. Он боялся с детства – когда она плакала. Хотя смутно подозревал всегда, что плачет она не о ком-нибудь – о себе самой. Почему?.. С отцом они трижды расцеловались по-русски – но сухо. Отец сперва протянул руку важным движением – сразу возникла сухость. Сестра Ольга повисла на брате, поджав ко ленки и махая в воздухе маленькими узкими ступнями. Шепча в ухо, что ужа с но-ужасно рада. Она в самом деле любила его. И так продолжала висеть на нем пока papa не встряли, как всегда, что барышне сие – не комильфо… Младший брат был доволен и всем видом строил таинственность. Как все девятнадцатилетние, которые уверены, что им внятно то, что невнятно другим. Они обнялись – и он успел буркнуть загадочное: – Готовься!.. – То есть, думал, что загадочное. Все и так понятно. Старший улыбнулся. Он отдавал себе отчет, когда ехал сюда – он знал свой дом. Нянька поцеловала в плечо – два или три раза и плакала, не переставая. Про нее он точно знал, что плачет об нем. Он поцеловал ее в лоб, а потом в соленую щеку – пахнуло сивухой, – должно, приняла перед встречей, за ней водилось. Дворовые наблюдали всю сцену откровенно и с удовольствием. – Не наблюдали, а зарились, ей-богу! – Можно понять. Какое-то развлечение в их жизни. Дворовые девки бесстыже разглядывали молодого барина, лузгая семечки. С особым вниманием – те, что были девчонками, когда он был в последний раз здесь – а теперь вот вымахали во взрослых девáх…

Все заговорили – «Ужин, ужин!» – но он отнекнулся: сказал, что устал, что завтра, все завтра – а пока неплохо б в баню. Мать подумала и поддержала его. Он, видно по всему, в самом деле устал – а тут пойдут разговоры… Она памятовала свою беседу с мужем, от которой еще могут быть последствия – взглянула на мужа невинными глазами и тоже твердо сказала: – Завтра!.. А няня подтвердила, что баня уже истоплена – и в самый раз. Она там, при бане жила… Не всегда, конечно, иногда в доме. Вообще, она была здесь хозяйкой. Ее слушались – и даже старший барин, а он был ндравный!

Это «завтра» словно разогнало встречавших – ну, устал человек, хочет привести себя в порядок. К слову «баня» на Руси так же принято относиться с уважением.

Приезжий прошел к себе – бросил беглый взгляд на отведенную ему комнату: кровать, узкий стол – колченогий, впритирку к окну, узкое окошко. И даже не взглянул в окно. Теперь это надолго! Завтра, послезавтра…Обидно! Он поморщился, перерядился в домашний халат, и в таком виде отправился в «байну» – как говорила няня. Она была здесь же – а где ей быть, и, когда она плеснула первый ковш на камни – и они зашипели, и отрыгнули парком, и море сразу стало уходить куда-то… Я помню море пред грозою… И море отошло, больше не было моря. Море было далеко. Он вернулся домой.

Он мылся, а няня поливала его водой. Сперва из ковша, потом из круглой большой шайки. И он подставлялся весь этой воде – один бок, другой, перед, зад… Няни он не стеснялся – она его вырастила. Да и вообще… не принято было. Вот мать – другое дело, с матерью он бы так не мог! Няня тоже, обливая – разглядывала его стати – без стеснения, да и не без удовольствия. (Много ли она видела в жизни?..) Фигура, несмотря на малый рост – была крепкой, скроенной, что надо. Няне нравилось: бедра у него узкие, что у хорошего коня – не то, что у отца. У того, прости мя господи, бабьи ляжки! (Отца она тоже мыла в бане обычно.)

Потом, когда он сидел уже в простыне, нежился, растертый, отходил от пара и пил чай, какой она же и принесла – она спросила обыденно:

– Хочешь девку нынече какую-нибудь?.. Я ее намою тебе – как вылижу!.. Видел, как они на тебя глазели? Точно диво дивное!..

– Нет, – сказал он, – не сегодня… – Я и вправду устал!..

– Ну, как хочешь, как хочешь! А то – только кликни!..

Час спустя он лежал на кровати в чем мать родила – брюхом кверху – и думал… Все разбрелись кто куда – и дом словно вымер. Заглянул брат – но он при поднялся лениво и сказал: – Нет, завтра! Все завтра!..

– Понял!.. – бросил тот и прикрыл дверь. Он полежал еще… потом достал из дорожного баула трубку – и попытался раскурить. Не вышло. Море было далеко, и трубка не раскуривалась. Он еще полежал, попытался взять какую-то книжку – не лезло в голову. Все не лезло в голову.

Незаметно стемнело. Он пошарил, взял свечку, зажег… Сунул в темный канделябр. Взглянул на свою руку – вся в пыли от прикосновения. «Как всегда, – подумал брезгливо, – как всегда!..» Присел на корточки и стал доставать из-под кровати урыльник. Вытащил до середины – да так и оставил. Успеется! И снова лег. Еще чуть погодя слез опять, накинул халат и немного поблуждал по пустым комнатам. Из спальни родителей доносились голоса – он не стал прислушиваться. Ничего хорошего он не ждал услышать… Завтра, все завтра!.. Вышел в темную прихожую – у другого крыльца, того, что выходило к реке, – и отворил окно. Реки не было видно. В траве шуршали птицы и все еще стрекотали кузнечики. Но было уже сыро… Что будет здесь осенью?.. Он попытался переклониться через подоконник – аж весь вытянулся, – но не увидел реки. Моря тоже не было… Клочок луны гляделся в открытое окно. Он взобрался на подоконник и стал мочиться – вниз, в травы, но задирая струю все выше в небо – странные желания у нас, людей! Струя взвивалась дугой. Ого! Еще молод! – твою мать – еще молод!.. В свете луны струя отблескивала. Ну, все, как будто. Верно, целая лужа. Только б сестра не видела! Нет, спит, наверное!..

Он ошибался. Сестра не спала и думала о нем. Ну, не только о нем, конечно… И вообще – кто думает – лишь о чем-то одном? Радовалась, как никто, что он приехал. И потому, что любила, но и… что греха таить? Дом опять начнет пол ниться молодыми людьми!.. Брат всегда притягивает их к себе… Впрочем, здесь, откуда?.. Двадцать семь – и не замужем – это уже серьезно!

Она выпростала из-под пикейного одеяльца босые ноги – потом на одной ноге высоко задрала рубашку, отороченную снизу кружевом. И стала разглядывать ее – вытянутую… Подняла рубашку выше. Нет, ничего!.. И ступня узкая, и нога длинная, и икра круглая… Почему, почему?.. Ответа не было на этот – как на другие вопросы. Она повернулась на бок, пытаясь задремать…

Брат, меж тем, вернувшись к себе, присел к столу при свечке… Взял карандаш и принялся что-что чирикать на клочке бумаги. Сперва попробовал нарисовать себя в окне – и как он мочится в траву с подоконника. Струя на рисунке изогнулась совсем. Парабола, гипербола?.. Он улыбнулся. (Математика не была его конек.) Гибербол – это имя… древний грек. Ламповщик – был подвергнут остракизму. Во времена… В Греции это называлось черепкованием. Все решали черепки. Против, за… Я – тоже ламповщик и подвергнут остракизму. (Кто-то бросил черепки.) Меня отринули от моря… Вновь взглянул на свой рисунок. Струя получилась – он сам не получался. Он начал зачеркивать свою неудачу – аккуратными такими, почти параллельными штришками, и под ними стал рисовать собственный портрет в профиль. Он научился на юге – сам не знал, как научился. Но иногда выходило в одну линию. Сносно?.. На этот раз лучше – он откинулся и взглянул еще.

И расписался под портретом: А. Пушкин.

II
Наутро за завтраком ели скучно и вяло. Окна были настежь – там накрапывал дождь. Сплошь угольный карандаш, никаких красок!.. Александр по неловкости разбил яйцо всмятку, поданное в старинной рюмке-подставочке (остатки сервиза старого арапа) – оно вылилось на тарелку. Или скорлупа была тонкой?.. И теперь тщательно вымакивал ржаным хлебом на вилке ярко-желтую жижу. Картинка в окне сулила тоску и отъединение. Неужто – так теперь навсегда? Или надолго?.. Он ждал удара, ждал – что на него нападут (первый, конечно – отец) и хотел, чтоб скорей. Хотелось выйти из себя – выкричаться, выплеснуться. Когда не можешь ничего объяснить, и даже себе…

Но никто не нападал. Мать была в мигрени – с широкой повязкой на лбу, схваченной сзади узлом – по-пиратски, с хвостиками – сверху капор, разумеется. Из-под сего двуслойного строения глядели на мир черные, близорукие, близко посаженные глаза – чуть с косинкой, и верно, от близорукости подернутые каким-то туманом, что прежде так действовало на мужчин. За этот странный взгляд – и на вас, и, вместе, куда-то помимо, – возможно, и прозвали ее «прекрасной креолкой»… Пусть это – только в прошлом, у женщины даже в возрасте – прошлое перепутано с настоящим. Она не зря считала, что беды ее детей могут идти исключительно от амурных дел и неудач и уверенно подозревала в том старшего сына. И если б трое ее умерших в детстве сыновей дожили до взрослого состояния… Она одна за сто лом знала, что муж сегодня не пойдет на скандал – ему хватило вчерашнего… Берег в Люстдорфе странный. Сухой песок подходит почти к самой кромке – будто волны совсем не омывают его… Нагая степь. И, он, Александр идет по песку. (Вымакивает яйцо.) – Что вы делаете здесь? – Я жду экипажа из Одессы!.. Отец все еще был в бешенстве, что старший сын, подававший такие надежды, ввязался во второй раз – в какую-то распрю с властями. Но пребывал в рассуждении, что вчера в сцене с женой хватил через край – и теперь надо бы продемонстрировать смиренность. Жену он любил. Он никогда не забывал, что она слыла в свое время одной из прекраснейших женщин Москвы. Может, и Петербурга?.. Он был тщеславен в этом смысле – впрочем, как во всех остальных. Он уныло ковырял вилкой явно не свеже зажаренного для него (как полагалось бы по чину – хозяину дома) – но лишь подогретого цыпленка и время от времени энергически хватался за зубочистку. Цыпленок был стар, и сам он нынче чувствовал себя старым. Сестрица Оленька сидела, чуть сжавшись, – она боялась скандалов, и ей казалось, ссора вот-вот вспыхнет. Брат Лев тоже ждал и предвкушал… Счастливый возраст, когда все внове – и всякая новая страница завлекательна – даже если на ней – только череп и кости.

– А почему мы молчим? – спросила Оленька как бы наивно. Ее деланная наивность иногда спасала вечно разбредавшуюся, разбегавшуюся семью…

– Молчится, – сказала мать, прячась в свою мигрень. Отец помрачнел.

– А правда, там, в Одессе – кругом сады? – не унималась Оленька.

– Начиталась Туманского? – улыбнулся старший брат.

Моя жизнь порой смахивала на эпиграмму… на самом деле она была, скорей, элегией…

– Почему – Туманского? Не помню… Читали что-то с барышнями в Тригорском.

– Туманский! – подтвердил брат. – Есть люди, которые способны видеть жизнь лишь сквозь собственные миражи! Туманности… Да там кругом – нагая степь!

Вот, как ему легко даются эти «mot»… Туманский, туманности… Отец расстроился. Опытный светский лев, он знал цену словам, понимал, что в этом месте тоже должен бросить что-нибудь – как бы вскользь… какой-то каламбур, но ничего не приходило в голову.

– Почему она в те минуты звала его только по имени? Александр?.. А раньше всегда – только Пушкин?.. Но что особенного? Мое имя – Александр! Сейчас он шел по песку, спускаясь к воде. И песок похрустывал под его башмаками… Шуршали и чирикали воробьи под крышей. – У них там явно было гнездо – и явно более дружное, чем здесь. Неужто нынче так и не распогодится?

– … бросить быстрый каламбур, и тем совлечь внимание с приезжего сына, который, похоже, пытается обойтись без всяких угрызений совести, – перенесть это вниманье на него самого, отца, показав его роль и значение в этом доме и в мире… Да, если по-честному, у него своих каламбуров никогда и не было. Он всегда их подбирал. Где-нибудь – переносил или разносил… тем и славился: он умел вставить к месту – иногда со ссылкой на источник, иногда без… беда только – где их эти «мо» тут в деревенской глуши возьмешь?.. И, как всегда, когда он не находил, что сказать (а надо бы) – он сидел, как в воду опущенный.

– Это свойство пиитическое! – сказал он, робея. И подумал про себя: не то, не то!..

– Наверно… – согласился Александр. Уж если спорить – то не по поводу Туманского! – Но не удержался: – Я спрашиваю его – где ты видел сады?.. А он лишь улыбается с загадкой!

– Это ваша арзамасская манера – осмеивать все и вся!..

Александр отвел разговор: – Но там красиво, все равно! Море, солнце…

Здесь с тоски можно разбить и собственные яйца. Растекутся по тарелке… Садов нет. Но сады Эпикура?..

Но все-таки возразил: – Вы ж когда-то, papa, дружили с арзамасцами?..

Все было. В самом деле. Он когда-то и стихи писал. Французские. Легко и быстро… В обществе они пользовались успехом. Он когда-то добился и благо склонности Надин – своими французскими стихами. И это старший сын взял от него. Несомненно. Это быстрое перо. Легкость, легкость!.. Неблагодарный!..

Отец попытался вспомнить хоть строчку из своих стихов, но не смог – и схватился за зубочистку. Цыпленок стар. Все старело. И Надин с этой повязкой на лбу вовсе не выглядит прежней Надин…

– Я боюсь, ты скоро соскучишься здесь! Без общества, без итальянской оперы!.. – сказал он уныло.

– Зато не будет – ни саранчи, ни милордов Уоронцовых!

Лев прыснул первый. Ему все смешно. Естественно! Этот всегда так и смотрит на старшего.

– Побойся бога, Александр! Он – славен как военачальник и как преобразователь нашего южного края!..

– Но это не мешает ему быть отпетым мерзавцем!.. (Дело ж не в том, что было в случайной строчке случайного письма! А в том, почему вообще – стали распечатывать мои письма!)

– Я сказал – побойся бога! Я б не хотел слышать это в своем доме!..

– Бога я боюсь!.. Но Бог не подслушивает! Он – не наша свинская почта! (И не корчит из себя милорда и приверженца английских свобод!)

– Ты должен был подумать о нас! Что я? Я – человек старый. Но имя семьи, но Лев, но Ольга… Лев только вступает на поприще. А Ольге м-м… еще предстоит выйти замуж!.. (– Да-с! И кто захочет жениться на сестре санкюлота? – это было под спудом.)

– Я выйду замуж, papa! можете быть спокойны!

– Почему ты так уверена? – спросил отец почти без голоса.

– А у меня красивые ноги!

Мир рушился, впрочем, он уже рухнул. Лев так и зашелся смехом.

– Что ты, Ольга? Ты сошла с ума! Кто так говорит? В присутствии молодых людей?!..

– Но они же – мои братья! – сказала Ольга.

– Papa! вы не должны так волноваться! Мы – другое поколение!.. – это, разумеется, Лев, насмешливо. Они – другое поколение, вы слышали?..

– У нее действительно – красивые ноги, и что особенного? А ежли вы желаете продолжать спорить – то у меня мигрень! – матушка поднялась и величественно вышла из комнаты. Сергей Львович проиграл. Он всегда проигрывал. Мигрень был главный козырь – какой он не мог победить во всю свою жизнь. Жизнь кончалась. Этот цыпленок так и родился старым. Зубочистка?.. А все – Александр! Он там что-то натворил, что-то ужасное… Иначе б его не выслали сюда, под надзор. Могут выслать и далее. Если правда то, что рассказывал Пещуров… В прошедшие царствования высылали целыми семьями. Меншиков в Березове… Это наш государь – либерал! Впрочем, Катенина выслали в костромское имение, и не так давно. Что мы всем семейством будем делать в Березове?.. Или в Болдине? (Где ты, кстати сказать, никогда не был! Говорят, там – нищета, голодные крестьяне. Управитель, которого послали туда – сбежал, на это глядючи… Ты – светский человек. Что такое общество? Это общение с себе подобными. И как бы перехождение – от одного собеседника к другому… В этом перехождении и вся жизнь. Не так?)

…А Александр шел по песку – в Люстдорфе, под Одессой. Неподалеку от тех мест, где скучал Овидий. «Tristia», «Любовные элегии»… «За что страдальцем кончил он – Свой век блестящий и мятежный – В Молдавии, в глуши степей…» Теперь и ему предстояло кончить век в глуши. Только в глуши лесов… За ту самую – «науку страсти нежной». Которую преподал он – или преподали ему? Он не мог сказать с точностью. Она все время звала его по имени, хотя раньше… И ничего такого – мое имя Александр. Моя жизнь смахивала порой на эпиграмму, но потом стала элегией… элегией в духе Коншина… Он станет писать элегии. В элегиях он будет жаловаться…» Как Овидий. «Tristia». «Жалобы»… Ему скажут, возможно: «Никто не жалуется, только вы и Овидий!» Неужто нынче так и не распогодится?

Он был неправ. Он не заметил, как на небе постепенно развидняется. И скучная графика в окне обретает живописность. Малые голландцы, как в Эрмитаже…

– А тебе, Лев, я бы советовал все же – не следовать дурным примерам старших!.. – сказал отец и поднялся от стола. Так завершилась первая семейная трапеза блудного сына по вовзращении…

– Ну, сударь, ждите! Все будет не так просто! – промолвил Лев в интиме и весело подмигнул брату: невыносимая манера младших делать вид, что они знают жизнь! И тотчас, без перехода: – Стихи новые привез?..

(Друзья писали Александру, еще в Кишинев, что этот недоросль шпарит наизусть чуть не все братнины стихи – даже те, коих никто не знает – а, может, и сам брат позабыл – и тем почти славен в обществе.)

После завтрака Лев быстро куда-то исчез – возможно, отправился на сеновал к девкам. Впрочем… в его возрасте…

А Ольга предложила: – Пойдем со мной в Тригорское?.. Там все будут рады тебя видеть!

Александр был не против. Во-первых, выглянуло солнце… Потом еще – он быстро сообразил, что барышни, которых он знал некогда девчонками – с тех пор, верно, выросли… и не совсем безынтересно взглянуть – какими они стали. Женщины продолжали занимать его – и даже несмотря на то, что открылось ему там, как он считал… и что было рождением нового его – какого он еще толком не знал, и к которому не без опаски приглядывался. Все равно. Существовал мир женщин вокруг – они были цветением этого мира, его садами и виноградниками. Его морем и берегом – и волнами нежности, которые накатывали вдруг неведомо откуда – и бесполезно вопрошать, зачем?.. Чего вы хотите от меня? вы – оборотни, солнца, луны?.. Что ставите предо мной – все новые загадки, – беспрестанно открывая мне – то небо, то землю, то землю, то небо?.. То вознося на вершины – недосягаемые, то бросая навзничь, как жалкий прах?

Он сперва оделся в дорожное, потом перерядился во фрак – и отобрал палку по руке – из тех, что привез с юга, потяжеле… Он любил тяжелые палки. Ему доставляло удовольствие именно тяжелые их – вращать на ходу – идучи, беззаботно, переворачивать – то набалдашником книзу, то концом, как положено – и ощущать, что жизнь легка, легче легкого – и остается лишь прожить ее… не растеряв, не растратив чего-то по дороге.

Ольга уже вышла во двор и бродила вокруг клумбы перед крыльцом в ожидании брата. Она была очень мила – под красноватым зонтиком от солнца. Картинка с выставки. Изящная фигурка пред клумбой, полной цветов, солнце и цветной зонт. А Александр покуда отспаривал полотенце у Арины, которой, как всегда, ничего не хотелось выпускать из дому. Она была скуповата. Да и то сказать – жила она в доме, где всегда и во всем были нехватки.

– Мало полотенцев! – говорила она сурово.

– Но я хочу искупаться! – говорил ей Александр.

– И с чего это вдруг? Дождь с утречка. Едва перестал!

– И все равно. Вода уже теплая!

– И вовсе нет, – говорила Арина. – Вы давненько здесь не были!..

Вас Ольга ждет!.. – поторопила она.

– Так полотенце…

– А-а… А сказывали в запрошлом годе вы опять в лихорадке лежали!

Но в конце концов, принесла «полотенец», как она называла. И не какой-нибудь, чуть не из новых. (И где только взяла?). Голубой, длинный, в пухлой вор се… Александр чмокнул ее в щеку и побежал.

– Не бросьте где-нибудь! – крикнула она вслед. Но он уже бежал, с палкой в руке – и перекинув полотенце за спину. Легкий, подвижный, чем-то взволнованный.

Чем, чем?.. Только взявши полотенце, чтоб искупаться в Сороти – он и понял, что вопреки всему (вот тебе, Воронцов! вот! – смачная дуля!) – все-таки, воротился домой!..

Покуда его не было, Ольга раздумывала по-сестрински. Она решила, что лучший выход, если они с Львом – тут на союзничество она рассчитывала само собой – будут чаще уводить Александра из дому. Под любым предлогом… Пока пена сойдет и все ко всему привыкнут. – Она все опасалась отца…

Брат вышел, перекинул палку в левую руку – полотенце свисало на левом плече, – предложил правую ей – и повел церемонно – мимо трех старых сосен, сторожки, небольшой осиновой рощицы – и дале, чуть вверх, к Вороничу. Потом вдруг бросил ее руку и побежал – веселый, шальной, безумный, отбежал сажень на пять – и обратился к ней лицом. А потом она побежала сама и тоже остановилась в нескольких саженях, раскрасневшаяся, в легкой одышке – и, дразня его, закрылась зонтиком от него. Потом он снова отбегал, потом она. Еще и еще… Брат и сестра, мальчики и девочки. Хоть ему уже – под двадцать пять (в то время – немало), ну а ей – и совсем много, барышня, незамужняя – в двадцать семь?.. (Почему ей не везет в жизни? чего ей не хватает?.. – он оглядел ее издали, по-мужски, не смог ответить себе – и душа на секунду сжалась за нее. Она несомненно втайне страдает… Если б он не был ее братом – она бы, наверно, нравилась ему!)

Дорога вилась в траве – иногда превращаясь почти в тропу – иногда расширяясь до большой проселочной; река все оставалась справа, порой вдруг открывалась нежданно и вилась, прихотливая, меж луговых трав, отблескивая черным деревом, как крышка рояля в гостиной в Одессе (опять Одесса!) – иногда вдруг исчезала в траве, как смутная тоска… Солнце к этому времени совсем уж растопило лучами льдинки даже самых пустяшных – перистых облачков… и залило собою свод небес – божий мир… с такой полнотой, с такой необоримой естественностью, будто в жизни не бывало – ни дождей, ни снегов, ни осеней, ни зим: одна весна-лето – бездонная глубина, вечность… Храм – и в этой храмине он был свой, деревья уз навали его, любовь упадала к нему с небес и музыка лилась издали, посылаемая ему из-под самого купола. Мир велик, жизнь прекрасна, смерть невероятна…

Незаметно они спустились к озеру. Александр постоял немного, подумал – но купаться не стал. Вода почудилась ему застоявшейся – тина у кромки; темные во доросли тянулись из-под воды у самого берега, напоминая леших: он был брезглив. Он вспомнил сухой, словно просеянный – песок на том дальнем пляже – и загрустил.

Ну и нравы у нашей почты! Что сказали бы в его любимой – Воронцова – Англии?.. Читать чужие письма? Рыбу – ножом?. «Беру уроки чистого афеизма…» – (из злосчастного письма). То ли мы писали! Ну и вправду – брал уроки! И кто виноват, что наш государь нынче сделался таким набожным?.. (От нечистой совести, скорей! От нечистой совести!). «Беру уроки афеизма»… Подумаешь! А главный урок был в том…

– Здесь живет наш батюшка михайловский! – трещала Ольга на ходу… Отец Ларивон. Но все зовут – Шкода!.. Отец Шкода. Он не обижается. – Они опять поднялись в гору вдоль опушки – и подошли к Вороничу.

– А почему – Шкода? – Избушка попа была бедна и казалась брошенной. Никто не входил, не выходил…

– За приверженность к Бахусу! Один батюшка во всей округе – да и тот вечно пьян! – рассмеялась. – Я не буду здесь венчаться! Потом еще скажут: пьяный поп венчал!

Она явно страдает – что не замужем! И впрямь – двадцать семь!..

– А я так хочу беспременно – пьяного попа! И потом скажу – что все было неправда! «Но Ленский, не имев, конечно – Охоты узы брака несть…» – Он хотел от вести ее от грустных дум…

– А что это? – спросила она.

– Да так… одна штука!

«Онегина» он берег про себя – и не торопился распространяться об нем. – Все равно – что сознаваться в любви!

– Потом как-нибудь!.. – сказал он сестре.

Незаметно они вышли на луг перед самым холмом. Цветы помельчали к осени – но все ж просверкивали там и сям – юные и нежные, где-то подвялые, чуть не с рожденья – как люди, которым не дано войти в зрелость. Луг был огромный, мощный – три горы съехались к нему, как былинные богатыри. Троегорье! Представляю себе, что будет здесь весной, когда начнут стекать талые воды!.. Невдалеке девки-крестьянки в белых льняных платках, покрывавших голову и лоб, с поддернутыми подолами – сгребали траву вчерашнего сенокоса. Верно, считая, что уже успела просохнуть на солнце. Или староста распорядился?

– Ну, пойдем?.. – сказала сестра, давая знак к подъему в гору.

– Не-а… – Он улыбнулся. – Подожди, а?.. Я искупаюсь пойду!..

Она пожала плечами и отвернулась. А он спустился к реке и за кустиком быстро разделся донага. Сороть здесь уходила почти обрывом в глубину: омут – темнота, чистота… Оглянулся. Сестра была далеко, прохаживалась по тропинке, стараясь не обращаться лицом к реке… А девки, что девки?.. Голого барина не видели? Они там что-то такое пели – дикое и невнятное: песнь растекалась в воздухе, мешаясь с птичьими гомонами и треском кузнечиков, донося до него не взрачные слова – песнь была глупа и прекрасна. «И хором по наказу пели – Наказ, основанный на том…» Он иногда жалел, что начал «Онегина». Тот врывался в его мысли, заставляя на каждом шагу рифмовать живую жизнь. Он коснулся воды ступней – раз и другой, еще не решаясь. Он стоял нагой: невысокий, худощавый, как-то правильно скроенный – точно из готовых частей. Он знал, что нравится женщинам. Нет, просто… с некоторых пор он нравился себе. С каких? О-о! Я не заслужила такой любви!.. Да-да! Это она-то не заслуживает! – какое счастье! И нырнул в воду. Вода была прохладной – и сразу охватила его всего, как любовь. Он ушел на глубину. Сейчас он был во Боге – и Бог был в нем. Он, сосланный в деревню за афеизм… за строчку глупого письма, по чьему-то (Уоронцова?) наущению распечатанного на почте. Воронцову было за что преследовать его. Нехорошее чувство возникло в нем. Победителя. В той полутемной ком нате, которую он снял на несколько часов у каких-то немцев – на берегу моря, застрявшего в песках… Как она сказала? «Я не заслужила» или «я не заслуживаю»? Он не помнил: он умер тогда. И теперь, умерший – спустился в Аид – искать свою Евридику… Орфея растерзали менады, и его голову прибило к берегу у побережья острова Лесбос. Потому-то Лесбос так славился – поэзией и женщинами. Он сплавал – туда-назад, и его голову прибило к берегу Сороти… Он вышел на берег, быстро растерся и оделся. Он бредил. Он любил. Девки вдалеке, кажется, смеялись – верно, видели его голым. Он тоже смеялся. «… уроки чистого афеизма»… Ну и что? А главный урок был в том, что все мы во Боге, покуда мы живы – а Бог проникает нас. А в царствие Божие за гробом – не верю и все тут – не верю!.. И какой смысл в нем – за гробом?.. Поискал глазами сестру. Она возникла на тропе выше его глаз – сперва лишь юбка и зонтик. «Иду! – крикнул он, – иду!» И, уже подходя, окинул взглядом ее всю – обозрел: узкая фигурка, необыкновенно изящная, в мать – особый поворот головы и этот узкий носик – греческий, чуть книзу… солнечный свет бликами на фигурке, и подумал вновь – с любовью и тоскливо: «И чего ей не хватает – для успеха?» Мокрое полотенце он нацепил на палку – и поднял в воз дух. Арина дала ему красивое, таких в доме мало!..

И так, с мокрым полотенцем на палке – как знамя на древке – он поднялся на холм и впервые после приезда вступил в тригорский дом…

В доме его ждали. Это было заметно. Слухи в деревне расходятся необыкновенно быстро. И потом…он был известен здесь – не то, что в 17-м, когда заезжал сюда – еще почти юношей, еще после Лицея. Он вошел и глотнул собственной известности. Не то чтобы жадно – но не без удовольствия.

– Ах, – воскликнул кто-то из девиц, – ах!..

Все лица поворотились к нему – а дом только подымался от обеда, и слуги уносили посуду, и за столом была, верно, вся семья. И покуда Ольга целовалась с барышнями – о, эти дамские поцелуи! – пышно, пылко и безо всякого удовольствия, – он подошел к ручке хозяйки, с которой был более знаком, нежели с другими. Она сидела в креслах, чуть сбоку, чуть в полутьме – вытянув руку из кресел – и он приник к этой руке, которая показалась даже слишком теплой – и откровенно дрогнула в его пальцах. И была она тонкой, девичьей, хрупкой… У руки не было лет, и у глаз – не было лет…

– Мы вам рады! – сказали в креслах. Александр поклонился. – Мы вам рады!..

Он ошибся: строгость шла не от глаз. От нижней губки – выпяченной, по-габсбургски. – как у Марии-Антуанетты… (подумал он).

– Мы схоронили Ивана Сафоновича в феврале!..

– Да, да… я слышал. Примите… – Речь шла о ее втором муже.

– Так что у нас траур – до середины февраля. У нас не танцуют. Но мы принимаем!.. (И, помолчав…) Почти всякий день!..

И то, что она перебила его вполне равнодушные соболезнования, и то, что говорила так обыденно и просто – разом подкупило его. Он улыбнулся.

– Почти всякий день? Я еще вам надоем!.. Она ж, кажется, полька?.. Забыл – как ее девичья фамилия?..

– А это – Зизи, помните ее?..

Он разом окунулся в другой взгляд, другие глаза… В них была та же чернота – только какая-то цыганская веселость.

– Евпраксия! – сказала девушка лет пятнадцати и протянула руку по-взрослому.

– Как? Зизи? Вы?.. Та самая?.. – Он ладонью показал что-то такое маленькое, от полу…

– Евпраксия! – повторила девушка. Но не выдержала тону и рассмеялась.

– Вы еще отведаете – какую она готовит жженку.

– Хорошо! Я готов хоть сейчас! Я люблю жженку! – Он обернулся – и там были третьи глаза. Такие же, в сущности – только море серьезу.

– А-а!.. Вы – Нетти, наверное?

– Нет, что вы! Нетти – моя двоюродная сестра, ее сейчас здесь нет. Но неудивительно – что вы запомнили именно Нетти!

– Тогда вы – Анна! – сказал он уверенно, чтоб отвести упрек….

– Да, я – Анна… – и чуть нахмурилась. Мир был создан для Нетти. Она к этому начинала привыкать.

– Вы узнали Алину? Дочь Ивана Сафоновича – и, конечно, моя!.. – Глаза были другие. Не материны. То есть, не мачехи: дочь мужа хозяйки от первого брака…

– Жаль, нет брата, Алексея. Но он скоро приедет! Он в Дерпте, студент… Он там сдружился с поэтом Языковым. Слыхали такого?..

Глаз было много. Женских, пристрастных… Он плавал в этих глазах, как в зеркалах.

– Такая это – пока я! – сказала, подходя к нему, маленькая девочка, и повторила его давешний жест – ладонью от полу – только над своей макушкой.

– Александр, ты невнимателен! – попеняла ему сестра.

– Прости, мое чудо! – он нагнулся, поцеловал девочке руку – как взрослой, потом ладошку – как маленькой. После поднял на воздух и поцеловал в щеку. Ей было лет пять…

– Она тяжелая! – предупредила мать.

– А правда, что ты – арап? – спросила девочка, глядя на него сверху.

– Что ты, Маша?! Как можно?..

– Простите ее!.. Кто тебе позволил звать взрослых на «ты»?

– Лучше сбросьте ее с рук!.. – почти враз заголосили взрослые.

– Видишь? Это – доверие! Мне она такого не говорит! – Ольга усмехнулась деланно – вдруг брат обидится? Они давно не бывали вместе…

– Конечно, арап! – сказал Александр, смеясь, и только выше поднял девочку. Вот, потрогай! – и провел ее ручкой по щеке, заросшей курчавой щетиной. – То-то!..

– А почему у тебя такие длинные ногти?..

– Чтоб очищать апельсины! – сказал он. – Ты любишь апельсины?..

– Если не кислые!.. – почему-то вздохнула. И, немного подумав: – А ты не дьявол?.. (Впрочем, безо всякой боязни.)

– Маша! – всплеснулись разом несколько рук.

– Нет, – сказал он серьезно. – Я – бес арапский!

– А что это? – спросила девочка.

– Ну… есть такая страна. Бес-арабия. Страна бесов!.. Я только что оттуда! Бес 10-го класса… – и сделал бесовское лицо.

– И не страшно! – сказала девочка, повела плечиком по-женски и сама стала спускаться с его рук…

Он рассмеялся. Все смеялись. Глаза светились вокруг. Взоры пересекались и скрещивались, расчерчивая вкруг него пространство. Ему было хорошо среди этих глаз. И ребенок почти потерялся средь них – кто смотрит на ребенка средь такого цветения?..

Много после, когда он уже прощался – торопливо, как всегда, – он не любил прощаний и всегда делал это как-то наспех, – девочка вновь завладела его вниманием… Она явно ждала этой минуты – терпеливо, как умеют только дети.

– Подожди, а? – попросила она жалобно. – Я вырасту. Скоро! – и я выйду за тебя замуж! Подождешь?..

– Ну, Александр! – сказала мать. – Гордитесь! Такого мы еще никому не предлагали!..

Он расцеловал девочку – в обе щеки, пошел целовать всем руки, по очереди… нашел взглядом палку в углу – с мокрым полотенцем (впрочем, оно уже высохло) – и быстро вышел, стараясь не глядеть – он был растроган. Ольга ушла с ним…

– И кто из барышень понравился тебе больше всех? – с женским интересом спросила Ольга, останавливаясь.

– Мать! – буркнул Александр. – Мать… (подумал еще)… и девочка! Может, правда, стоит подождать, а? – заглянул ей в лицо, и в лице тоже было что-то жалобное, детское…

Ольга пожала плечами и двинулась – с чем-то своим на уме.

– И чего ей не хватает?.. – глядя ей вслед. И ответил со всей безжалостностью, какую с некоторых пор отмечал в себе: «Порочности!» Раскрытые глаза бытия…

Прости! Мир любит пороки… Мы любим пороки. Нам их только подавай! Страдаем от них – и любим за них! «Дон Жуан» Мольеров… Грешники, грешники!.. Но кто виноват – что в этом мире только грешники – занимательны?..

Когда они уже миновали аллею и начали спуск с холма – он вдруг с силой воткнул палку в землю – воротился к дереву на самом склоне – это была липа, и так вот, с полотенцем на плече – ловкий, как кошка – полез вверх по стволу.

– Что ты делаешь?..

Но он не отвечал, все лез – пока не добрался до первой крепкой ветви, попробовал на крепость и покачал ее рукой – а потом еще поднялся выше и оседлал ее, перекрестил ноги – снял полотенце с плеча и стал его привязывать к двум ветвям, что повыше – сперва один уголок, потом другой…

– Что ты делаешь? – повторила Ольга. Он не отозвался – и, как мальчишка, скатился по стволу вниз. Она знала его… Ему всегда приходили в голову – странные и неожиданные мысли.

– Тебе влетит от Арины! – сказала Ольга.

– Мне? Нет. Мне не влетит!..

Благо было еще светло – предзакатный час, – и голубое полотенце в розовом свете задорно трепыхалось на ветру.

Так он поднял свой флаг над Тригорским.

III
…Он понял, что прожил долго, не зная женской любви – так и не испытав ее, или она не коснулась его. (Его поздние «дон-жуанские списки», которым мы придаем такое значение, – скорей, были списки желаний, либо надежд, либо разуверений – в самом существовании этого чувства. Там мало значилось в них подлинных отношений – свершений, еще меньше – очарований свершившимся.)

Мать не любила его. Для всякого ребенка-мужчины, в сущности, это первое испытание мужского начала и первое столкновение с чьей-то чуждой и непонятной, и бесконечно влекущей природой. (Слова «эдипов комплекс» были, конечно, неизвестны ему, но сама история Эдипа…) Когда мать шла мимо, рассекая воздух статью – упруго ступая по земле какими-то особо полными, будто втайне созревшими под платьем ногами, – распространяя округ терпкий запах французских духов (он после поймет, что достаточно дешевых), – он задыхался и не знал, что с ним. И этот длинный вырез платья от высокой шеи куда-то в глубину, где есть место лишь неведомому… Он был слишком маленьким – чтоб сознать, и слишком беззащитным. Он просто страдал, и, как все маленькие и нелюбимые, только старался чаще попадаться на глаза. (Выросши, он поймет, что это худший способ привлечь к себе внимание женщины – уж не говоря про любовь. Но и взрослыми мы должны пройти эти пути свои, чтоб сделать их достоянием нашего опыта.) – Мать лишь обдавала его этим щемящим запахом и неловко и крепко на ходу прижимала на миг – неуклюжего, в рубашонке почти до полу, как всегда, некстати подвернувшегося под ноги, – к своим полным икрам. – Словно, затем, чтоб тотчас оттолкнуть: не до него. (Повзрослев, он посмеивался втайне, что, верно, и зачат был как-то на ходу – и в промежутке, меж двумя балами… когда мать была особо возбуждена каким-нибудь красавцем-кавалергардом, протанцевавшим с ней три танца кряду… и покуда муж ее, уныло стывший в незаметности, – тоскливо и в невезении тянул время за картами… и потом в постели, верно, долго отнекивалась, ссылаясь на мигрень, – но отец настоял… (Добавим, уже от себя – что отец его точно не выходил к домашним в своем распахивающемся халатике – дабы бросить торжественное: «До рождения Александра Сергеича осталось девять месяцев!..»). В зрелости – Александр легко простил мать: как светский человек светского человека. Что делать? Женщине в свете не так просто дается успех, если она, конечно, нуждается в нем – и оттого ей становятся по-настоящему нужны дети лишь тогда, когда этот успех кончается… когда (вынужденно) обновляются, наконец, шлафор на вате и чепец и приходит неизменный вечерний подсчет расходов за столом… Они с Ольгой явились у матери слишком рано – отсюда выбор Бога любви естественно пал на Льва. Но… Ольга все-таки – дочь! ее придется в будущем выдавать замуж, и хочешь – не хочешь, ей приходилось сызмала уделять какое-то внимание. А сына легче сбросить с рук… Была еще тайна – меж Александром и матерью, о которой вряд ли кто догадывался. (О ней никогда не было сказано ни слова.) «Прекрасная креолка», сама принесшая с собой в древний русский род эту темную африканскую породу, – она про себя-то не хотела, чтоб ее дети несли на себе те же следы. А Александр был темней других ее детей! (То ли дело – Лев, Левушка, младший… И кудри светлей, и нос – в дядюшку Василия Львовича, и кожа почти розовая… совершенный русачок! Смугла была и Ольга – но Ольга походила на мать и обещала потому со временем успехи в обществе. Тут мать снова вспоминала, что была «прекрасной креолкой» – забывая, что вкусы света тоже меняются.) Иногда внешность старшего сына вызывала в ней жалость. И тогда она украдкой, чуть не стыдясь – наспех ласкала его где-нибудь в углу, словно в извиненье – как ласкают ребенка-дауна или олигофрена. (Но когда у Александра стала расти борода… и пошла расползаться клоками во стороны… и превращаться в эти ужасающие черные бакенбарды… а он еще, как нарочно, стал запускать их, – и эти ногти – словно затем, чтоб всем бросалась в глаза их негритянская синева на ложе, – мать совсем расстроилась. И даже успехи сына в литературе не могли смирить ее.)

Она была откровенно рада, что этот странный ребенок – не в меру вертлявый и не в меру задумчивый (кажется, недобрый: во всяком случае – вспыльчивый: чистый порох!), чьей красотой вдобавок не похвастаешься (а отсутствие красоты в том веке свидетельствовало почти безошибочно и об отсутствии всех прочих даров) – рано приохотился к чтению (хоть что-то!) и стал пропадать в одиночестве в отцовском кабинете перед широким шкафом с французскими книгами. Конечно, «кабинет» – это тоже – слишком громко про комнату Сергея Львовича. Отец давно не пользовался ею как прибежищем духа – и уединялся в ней, лишь, чтоб раскурить трубку или тиснуть девку – что, право, не считалось зазорным, даже карточные долги он теперь охотней считал за обеденным – не за письменным. Стихов он больше не писал – достаточно того, что когда-то завоевал ими себе жену, зато гордился знакомством с видными литераторами и со вкусом переносил расхожие литературные сплетни. Брат его Базиль был почти знаменит как поэт – и это делало и его – причастным к литературе.

Мать, в свой черед, литературу тоже любила – но любовью, какой принято было в веке восемнадцатом – где почитались не чувства – но чувствительность. «Она любила Ричардсона – Не потому. чтобы прочла…» Не так, возможно! – но близко, ей рано нравились романы, что могли заменить несостоявшееся в ее жизни – то, о чем она, как многие, втайне мечтала… и потому это было на уровне «Клариссы Гарлоу» (про которую ее сын скажет после – «мочи нет, какая скучная дура») – если не хуже. Какая-нибудь фраза г-жи де Сталь, вроде: «Я покрывал поцелуями ее руки, которые она продолжала воздевать к небу…» – могла вызвать у нее почти плотский трепет…

В общем… у Александра было много причин, в свой час, без тоски покинуть родительский дом и уехать в Лицей, порядком уставшим бродить в одиночестве среди семейных ссор и неопорожненных ночных горшков.

В Лицее ему так же предстояло еще найти себя и отстоять. (Что старательно пытаются опустить в своих штудиях пылкие авгуры лущеной биографии Пушкина А. С….и чего еще ранее старались избегать авторы воспоминаний.) И вовсе не был он сперва в Лицее тем всеобщим любимцем и едва ли не центром лицейского братства, какого мы привыкли видеть потом – да и братство само родилось не сразу, но с запозданием – чуть не пред самым выпуском. Все вспоминают с удовольствием его кличку «Француз» (естественно) и как бы нарочно забывают другую: «Помесь обезьяны с тигром».

В жизни лицейской, на первых порах, ему не раз пришлось защищать своей «тигровостью» маленького арапа, который жил в нем, – «обезьянье» начало, кое господ лицейских по первости раздражало или отпугивало – ничуть не меньше, чем маменьку Надежду Осиповну. (Он нашел однажды случайно на один разговор о своем арапстве – двух соучеников – весьма вознесшихся впоследствии людей, – и этот разговор так и остался в нем: нетронутым, почти отлитым в бронзе – хотя сами участники оно го давно о нем забыли!). И прошло много времени, прежде чем все перестали замечать его несходство, покуда облик его стал видеться естественным – и как-то слился с его талантом. Когда семья, уже после войны с Наполеоном, покинула, как многие, сожженную Москву и переселилась в Петербург, и близкие, как родители коренных петербуржцев, принялись частенько навещать его в Лицее (даже считали своим долгом) – он нередко испытывал неловкость. (Он только успел едва-едва к тому времени поставить себя в общем мнении.) Он стеснялся своих близких… По стыдное, вроде, чувство, но… Как мы стыдимся его, когда оно посещает нас, мы так же стыдимся и в дальнейшем вспоминать о нем – восстанавливать в памяти, – а потомки и вовсе стараются избыть его, дабы не порочить своих кумиров. Александр стеснялся всего: пошлостей папеньки, увядшей молодости маменьки, которой она старалась не замечать – и все еще мнила себя «прекрасной креолкой», и это отдавало московской провинциальностью (а чем Александр обладал сыз детства и мучился нещадно – было чувство вкуса, но жизнь так устроена, что именно это чувство чаще всего в нас оскорблено) – он, что греха таить – стыдился про себя все более обнажавшейся бедности семьи – и даже нарядов Ольги (единственного покуда близкого ему в семье человека). Еще он мучился явным неуспехом сестры в глазах товарищей своих, особливо по сравнению с другими сестрами… Стеснялся он тем больше – что знал, видит Бог: на самом деле – семья была уж не так бедна, просто… В ней не умели жить – ощущение, какое проснулось и после никуда не делось, – и обрекло тому, чему в ином веке нашли названье не слишком верное – но почему-то устойчивое в понятиях: «комплекс неполноценности» (Лучше б они вовсе не приезжали, честное слово – или приезжали реже!).

Дистиллят всех лицейских описаний – как лицейских воспоминаний – право, обескураживает всякого стремящегося хоть к какой-то правде. Меж тем… Это было отрочество и начало юности. Самая жаркая, бездарная, самая жуткая пора в жизни всех мальчиков на свете. («Хотели б вы вернуть свою молодость? – Что вы – это так страшно!..» – так же, из речений уже другого века.) Когда зачинается этот безумный зуд – с которым так рано начинают жить и так поздно расстаются. Когда женщина – только мысли о ней (увы, увы!) занимают в жизни мальчишки куда большее место – чем вся литература на свете и все войны и пожары – вместе взятые. Когда даже поэзия приходит в жизнь лишь как слабое замещение некой главной и неотступной мысли.

Надо сказать, в отличие от многих в ту пору замкнутых, чисто-мужских учебных заведений России (о чем тоже не принято говорить у нас) – юнкерских училищ и корпусов, особенно Пажеского – мужеложство в Царскосельском лицее как-то не просматривается. Такой случился подбор мальчиков – да их и было немного. Тем тяжче протекала пора мужского созревания в Лицее. Эти безнадежные влюбленности во все без исключения юбки, мелькнувшие и исчезнувшие, и бесстыдные мысли о них, сводящие с ума. И темная жажда неведомых наслаждений в тоскливом подозрении, что они куда больше, чем были на самом деле, – и тоска, тоска!.. Ночи без сна, когда помраченный ум стремится якобы к высотам духа, а руки, руки тянутся к рукоблудию – хоть привязывай их на ночь к спинке кровати.

Когда молодая жена Карамзина, в ответ на безумную записку Александра с мольбой о свидании – пришла на встречу в Китайском городке со своим знаменитым мужем – юноша чуть не умер ночью – в тоске и бешенстве. «Помесь обезьяны с тигром». Отчаянный черный предок проснулся в нем – и не существовало уже длинных веков цивилизации, и как будто не просиживал он никогда тайком, по полночи в отцовском кабинете, с потеками слез на темных щеках над сентиментальными английскими романами в плоском их переводе на французский. И поэзия, черт возьми! – какая поэзия!.. Темный тигр выходил из тропической чащи навстречу опасности и алкал жертвы. Этого свидания он втайне никогда не простил Карамзину, и оно испортило их отношения. Завершилось все, в итоге, мрачной и несправедливой эпиграммой Александра на Карамзина, которую тот, в свой черед – до смерти ему не забыл.

А потом он вырос. Он вышел из Лицея и поселился у родителей в Коломне. Он мог уже позволить себе запросто закатиться с друзьями к Софье Астафьевне, в любой петербургский публичный дом – и провести там ночь за картами, вином и блудом.

А после – юг, Кишинев, Одесса… Женщины, как для всей молодежи тех лет (да и более поздних тоже), делились для него на две категории: на тех, в кого был влюблен, как в некий музейный сосуд – амфору, которой можно любоваться в витрине, но которую нельзя потрогать, – и на доступных – кого имело смысл желать или кем можно было обладать. И то были два разных чувства. И они могли мирно пастись в душе – и не мешая друг другу.

Таким он ступил, верней, спрыгнул с подножки экипажа, всего на несколько часов, на песчаный брег в Люстдорфе под Одессой – где-то между 25-м июля и 1-м августа 1824-го…


Вернувшись домой из Тригорского – обедать он отказался: в Тригорское они попали, как мы помним, к концу трапезы – и что-то ради них тотчас вернули на стол – и Александр прилежно хрупал тяжелыми салатными листьями и тешился остывшими котлетами, которые, впрочем, были недурны, вовсе недурны, во всяком случае, куда лучше, чем в доме родительском. Ему было хорошо в Тригорском – и теперь с этим хорошо не хотелось расставаться, да он вправду был сыт… Он прошел в свою комнату и взбесился с порога: первое, что он увидел, были голые наглые розовые пятки Льва – который, разувшись и развалясь на его кровати, курил его трубку и читал его рукописи (те, что он вчера, по приезде, по неосторожности тотчас вынул на стол) – так, что листки падали на пол, и пепел им вслед – падал на них… и теперь они лежали на полу в беспорядке, все обсыпанные пеплом, и дым стоял в комнате – прости господи!.. Он привык к одиночеству за годы скитаний, он забыл, что значит дом, он успел вкусить неощутимую радость того, что никто (слышите? никто!) просто так не посмеет войти и вторгаться в мою жизнь и читать мои рукописи, которых иногда, всякий пишущий, стесняется… а теперь этот мальчишка… К тому ж в крупных завитках – куда крупней, чем у него, – темно-русых волос брата просверкивали там и сям – сено-солома, сено-солома. На сеновале валялся, с девками – вырос щенок! Нет, положительно – жить дома невозможно, не-стер-пимо!.. Ему захотелось дать брату по шее – он так бы и сделал, он двинулся уже, – но из-под бумаг глянуло на него такое доброе веснущатое мальчишеское лицо – и все в счастье!..

– Знаешь, это замечательно! Просто замечательно!.. – сказал Левушка.

– Что? – спросил Александр еще сурово.

– Все! Твой «Онегин»!..

– А-а!.. Кто тебе позволил? без спросу? – буркнул он слабо – и уже для порядку…

– Не надо, я подыму, – сказал младший без перехода и сел в постели: Александр естественно потянулся к бумагам на полу. Лев, лениво, как все, что делал (маменькин сынок!), сползал с кровати:

– Ты думал о том, что у тебя автор говорит на разные голоса?..

– Как-так – на разные?..

– Ну, иногда на голос Онегина, иногда – Ленского!..

– Может быть! – буркнул Александр. Приметливый недоросль!..

– Сколько глав у тебя уже?..

– Понятия не имею. Две, может, три… Ты, наверное, перепутал все!.. (глядя, как тот подбирает с полу бумаги).

– Не бойсь, не перепутаю!.. Я – грамотный. Когда ты станешь вторым Байроном…

– Первым!

– Ого!.. Тем боле! Тебе понадобится некто, кто будет знать все наизусть. Все твои стихи!..

– А зачем? Я и сам-то не все знаю. Разве нельзя просто прочесть? А некоторым, заметь – просто следует быть забыту!

– Это ты так можешь говорить! У тебя много всего!.. А нам всем следует быть Скупыми Мольеровыми – по отношению к твоим строчкам!..

Нет, грандиозно, видит Бог!.. Ты и сам не понимаешь – это выше «Чильд-Гарольда»!..

– Ну, уж – загнул! Ты лучше скажи – лучше перевода Пишотова! Тут я соглашусь, пожалуй!..

– А не все ли равно?..

– Нет. Ты у Ольги спроси! Она знает по-английски, она может сказать, что такое действительно – «Чильд-Гарольд». А мы с тобой? Мы читаем только французского Байрона Пишо!.. Да еще прозаического! – По сравнению с Пишо – я, и впрямь – возможно, гений!..

(Может… меня и не зря выслали, а?.. Хотя бы изучу английский в деревне. Какая-то польза!).

– Так сколько глав пока?.. – переспросил Лев.

– Понятия не имею. Две, может, три… Все так разрознено… Где-то забегаю вперед, а где-то, напротив, отстаю…

– Это нарочно – что у тебя – и Ленский, и Онегин – сперва приезжают как бы к смерти?..

– Почему это – к смерти?..

– Ну, как? Сперва дядя Онегина… Потом Ленский – на кладбище…

– Да? Не знаю. Может быть. Не думал. Так вышло. Заметил, смотри!.. Случайно, должно быть! А, может… и правда!..

– Там о смерти очень сильно! В конце второй… «Увы! На жизненных браздах – Мгновенной жатвой поколенья – Восходят, зреют и падут…»

– Запомнил уже?..

– А как же! У меня легкая память. Я быстро схватываю. Потому мне и не стать Байроном! И даже вторым!..

Темнело. Они зажгли свечи…

– Садись и переписывай! Я скоро – в Петербург!

– Ты собираешься ехать?..

– А ты как думал? Если б не твоя история – я б уже тю-тю!.. И поминай как звали!.. Родители с поучениями – и девки воняют. Все одно к одному.

Это ты можешь позволить себе сидеть на печи – хоть на острове Робинзона. А я – заурядный человек! Надо делать карьеру. Скучно, кто спорит?.. И кто-то ж должен пристраивать твои сочиненья? А это что?.. – спросил он вдруг, почти без перехода.

– Перстень, – буркнул старший явно без охоты, – перстень!.. И не то, чтоб спрятал руку – как-то отодвинул. Перстень был на безымянном, на левой: темно-зеленый камень – с надписью.

– М-м… И откуда это у тебя?

– Подарок. Подарили!.. Не жди, что стану поверять! Взрослый уже. Обзаводись, друг мой, собственными тайнами!..

– Да? Он какой-то странный. А буквы… арабские?..

– Нет, древнееврейские! – На языке Библии, – добавил Александр несколько свысока.

– Ты, что – знаешь язык? И что там написано?..

– Понятия не имею. Если б я знал! Если б я мог знать!.. Это – мой талисман. Храни меня! Пусть хранит!..

– Значит, неплохо? Тебе понравилось? – спросил он вдруг почти жалобно, ско сив глаза в сторону бумаг, несколько в беспорядке брошенных Левушкой на стол, – брат уже покидал комнату.

– Ты, Моцарт, Бог – и сам того не знаешь!.. – сказал Лев насмешливо и не без важности. Как-никак, его спрашивали всерьез, как взрослого. И волновались его мнением.

– Откуда это?.. – спросил Александр, понизив тон, почти с испугом.

– Не знаю. Сказалось!.. А что такое?..

– Ничего. Строка!..

Лев приблизил лицо чуть не вплотную к его хмурым бакенбардам:

– Даже страшно, увы! когда-нибудь можно будет гордиться. Что ходил с то бой на один ночной горшок!..

Оставшись без него, Александр поулыбался его мыслям некоторое время. «Ты, Моцарт, Бог – и сам того не знаешь!» – повторил он про себя. Строка, строка!.. Надо будет записать!

Потом почему-то снова вспомнил Тригорское. На языке был вкус котлет. Он был не избалован блюдами… Из деликатесов он любил только красную или паюсную, нет, конечно, еще устриц, обрызнутых лимоном, к коим пристрастился в Одессе. Как хорошо!.. Вообще-то трудно было стать гастрономом, выросши в доме Надежды Осиповны. Здесь скудно кормили. Как в трактире. Как сказал ему Раевский? «У вас трактирный вкус!» Кажется, он имел в виду не только гастрономию – но еще литературу. Забавно. Одни говорят – «Байрон», другие – «трактирный вкус». В самом деле! Он много ездил. То в кибитке, то верхом… И у него был трактирный вкус. Простые блюда: ботвиньи, котлеты… Почему в России, – в трактирах, так много пьют?.. Чтоб отбивать запах еды. Чтоб не замечать – как одно образно и скучно кормят. Трактирный вкус!..

Он сунул руку к шандалу и снова оглядел перстень. Под свечой – он стал светлей, иссиня-зеленый, почти голубой. Какой это – камень? Он не знал – и не решился спросить в тот момент. А теперь… теперь и не расспросить. Когда? Когда мы свидимся?.. За окнами совсем стемнело, и камень стал цвета волны, цвета волн, цвета любви. Одесса, жизнь, смерть… И ничего-то более не надо! Перед ним плыли виденные им нынче девичьи лица, одно лучше другого, вроде… Но ни одно не по казалось ему важным, способным занять какое-то место в его жизни. Он вспомнил хмурую девочку, которая сделала предложение ему… Смешно? А что, собственно, смешного? Он как-то умудрился занять собой детскую душу. Почему мы задеваем походя столько душ, которые нам далеки?.. а самых ближних, любимых?.. Может, правда, подождать? Весьма вероятно, его невеста – сейчас еще ребенок. Или только родилась, или делает первые шаги…

«Выше Чильд-Гарольда…» У него есть младший брат – уже взрослый. Родственная душа. И который понимает его! Он уснул – в предчувствии какой-то трепетной и легкой мысли.

IV
В те унылые иль, напротив – в те прекрасные времена, увидеть ножки молодой и прекрасной женщины – если вы, конечно, не состоите с ней в интимной связи – выше щиколоток и даже (о, блаженство!) до середины нежных икр – а может статься, и… (о, чудо!) – до самой строгой черточки подколенья – можно было лишь на пляже, когда ей вздумается играть с волнами. Это была любимая игра молодых женщин и девушек, которую свет им прощал или, скажем так, более робко – не осуждал… Игра состояла в беготне по кромке берега – у самой воды, когда начинался прибой, – и нужно было отбежать, отступить – покуда вода лишь обрызнула слегка – но не коснулась ступней, едва дохнула на непривычно голую кожу. В этой игре было особое изящество – как бы кокетство с прибоем – и нужно было, чтоб прибой – был тоже легкий.

Кабинки на пляже были редки, но там можно было разуться, снять чулки и оставить туфли… (Не более, что вы, не боле! Не дай Бог! Купание светских женщин проходило в закрытых купальнях, только для семьи, и то… Для женщин отдельно, для мужчин отдельно – а женский купальный костюм напоминал закрытостью рыцарские латы.) Женщина покидала кабинку и выходила на свет босой – что само по себе было уже дерзостью, и гладкие ступни соприкасались с горячим в меру и колким песком, что придавало походке особую осторожность и плавность. Дама спускалась к воде и здесь, как бы только перед лицом прибоя, в ожидании волны чуть поднимала юбки, уже не думая о любопытных, жаждущих или восхищенных взорах, какие могут быть со стороны – или наоборот, втайне рассчитывая на них, но так, чтоб умысел был во все не заметен. Вдоль пляжа, дальше от воды тянулся ряд шезлонгов, где было тоже много женщин – под яркими цветными зонтами, и эти женщины разного возрасту – то ли в задумчивости, то ли в зависти, то ли в осуждении, из-под своих зонтов наблюдали за этой рискованной игрой – и за теми смелыми (или наглыми, или распутными – все зависит от точки зрения) – кто вел ее… Молодые люди, если были с дамами, старались не смотреть в ту сторону – но когда взор нечаянно, скользнув по песку, подбирался к самой воде… Те, что постарше, были откровенней – а что им делать? – и постоянно, что называется, бросали взгляды, которые будто застревали на пути, забывшись. Их увядшие жены при этом отворачивались и смотрели куда-то поверх – чаще делая вид, что не понимают, что тут такого интересного – или мрачно фыркали, зря подобное падение нравов, – не только той, что так изящно, в отдалении, вступала в единоборство с волной – но и своего спутника жизни (обидно! уж она-то знала его, чего он стоит, прости мя Господи!) – который вместе с мужеским бессилием обрел невыносимую похотливость.

За длинным рядом шезлонгов помещались еще места для зрителей – только, так сказать – ненумерованные, разбросанные по пляжу. Там были кучки гимназистов, которые, нежданно прекратив возню – остолбеневали с раскрытыми ртами, не стесняясь друг друга – и выражая сей миг единственное желание: скорее стать взрослыми. И прыщавые юноши архивны, застенчивые онанисты, просто страстные хотимчики – молодые чиновники из управления краем, – продолжая притворяться, что длят некий деловой разговор, сами начинали путаться в словах и краснели – оттого, что нельзя было просто так остановить вселенную и прервать беседу и, не скрывая, впериться взглядом, слишком земным, в нечто неземное… (Кстати, слово «хотимчик» изобрел некто, кому суждено занять весьма заметное место в нашем повествовании.) И молодые офицеры всех родов войск, и офицерики, и юнкеры, мечтающие стать ими, – единственные, кто в эти минуты делал вид, что ничего такого не происходит, – лениво и высокомерно прогуливались в этот час вдоль пляжа, – и у них под усиками, усами или усищами пряталась невозможная улыбка – «то ли мы еще видели», но… «а впрочем – ничего, право, ничего!.. Ох-ти!» (вздох). Они, единственные, кто были свободны – или мнились себе таковыми – и надеялись, что пора чрезмерных условностей проходит, вот уж скоро пройдет… недаром они живут в век, когда маленький артиллерийский лейтенант совсем не давно, вспомним – прошел с боями пол-Европы как французский император, и старые гордячки – европейские столицы – смиренно, на блюде, одна за другой вы носили ему ключи…

Дети бегали по пляжу, их матери – чаще няньки и мамушки – старались удержать их в той части берега, где песок еще не успел намокнуть от волн (легко простудиться), но тщетно. Тщетно… их так и несло, на этот притемненный близостью моря передний край… чего? жизни?..

А безумная женщина с прекрасными обнаженными ногами вставала над пляжем, над миром, возносилась – как знак судьбы. Мир был прекрасен, солнце сияло, улыбался берег… (Было начало предвечерья, время прилива, и легкий бриз, точно смеясь, поигрывал цветными парусами зонтов.)

Ноги были стройны – чуть тонковаты, пожалуй, при таких бедрах… но, впрочем… может, корсет?.. – они были необыкновенно нежны. Воздух пел в них, их гладкая кожа отдавала нездешним теплом и светом – прелестью непреходящей жизни… Кажется, светилось само Бытие: пляж, море солнце – и ноги женщины, сквозь которые течет свет, неизвестно когда и почему озаривший нашу утлую планетишку и сочетавший ее, беспутную, с Богом, чтоб после, когда-нибудь – исчезнуть вместе с ней. Для того, чтоб мы ощутили свет – необходимо, чтоб он освещал нечто – необыкновенно значащее для нас.

«Ах, ножки, ножки, где вы ныне? – Где мнете вешние цветы?..» Куда девалось это все – ноги, песок, земля – по которой они ступали?.. Куда девается? Наш след на земле, на самом деле, куда слабей, чем последнее дыхание на зеркале, которое так быстро истаивает на чьих-то глазах. Которым, впрочем, тоже суждено истаять. Куда девались эти ноги, вызывавшие такое безумное восхищение и такое безудержное желание, которое тащило нас за собой, как плен ников, как данников – на вервии страсти, влекло – куда больше, признаемся, куда мощней – чем даже власть и слава – чем даже искусство!.. Мне сказали как-то о женщине, что была знаменита в теперь уже прошедшем веке тем, что сотрясала сердца: «Боже мой! Эти воспетые поэтами ноги – превратились в колоды!» (Кстати, в колоды превратились, по воспоминаниям – и знаменитые ноги Натальи Николавны Пушкиной, когда она давно уж была Ланской – а первый ее муж давно исчез в могиле.) Что такое жизнь – как не послеполуденный отдых фавна, который зовется Смерть – и который лишь один обречен на бесконечное время?» И теперь это легкое дыхание развеялось в мире…» С годами начинаешь бояться – переулков любви, улиц своего детства и юности, и проходишь быстро-быстро, опасаясь, чтоб кто-нибудь здесь не узнал тебя – а больше, чтоб сам ты не узнал кого-то… Улица течет, обдавая жаром ушедшего и глумясь над тобой сегодняшним блеском… А ты все страшишься: вдруг за поворотом возникнет какая-нибудь Она. Тяжело волоча к неизбежному эти ноги-колоды, те, что снились некогда без разбора – всем без исключенья: юнцам – от одиннадцати лет и до бесконечности, до совсем старости – на этой улице, на других… Сон-явь, сон-явь – оставьте меня с вашим снами! «Что вы все твердите: время проходит! – это вы проходите!» – мудрость, восходящая к царю Соломону – а может, и дальше вглубь? – нашей неказистой, странной, печальной, прекрасной – и слишком всерьез, увы! – воспринимаемой нами жизни на этой жалкой лодчонке, на острове Робинзона, затерянном в океане миров, к которому (утешительная ложь!) – на самом деле, никогда не пристанет ни один корабль вселенной.


Где-то 25-го или 26-го июля 1824 года, 10-го класса Пушкин А. С., чиновник канцелярии генерал-губернатора – шел берегом моря в Одессе и мрачно ругался – про себя, а иногда вслух, как бывало с ним, когда он был уж совсем бешен: – Пошел прочь, дурак! – вскрикивал он вдруг, так, что встречные оборачивались и могли принять за сумасшедшего, или: – Ага! Он ревнует ее – старый пес, он ревнует!.. К счастью, не встретился никто из знакомых. Прохожие удивились бы еще боле, если б узнали – кому адресовалось это все: лично губернатору Новороссийскому и наместнику Бессарабскому – его высокопревосходительству графу Воронцову. Теперь Александр точно знал – его изгоняют из Одессы. Только что Вигель Филипп Филиппыч, который был в доверительных отношениях с наместником, а значит, и с Казначеевым, начальником канцелярии, узнал из первых рук и поведал ему, что разрешение из Петербурга прибыло, приказ подписан – и теперь уж дело дней. Его высылают на Псковщину, в имение родителей. Вигелю он верил – они были дружны, – правда, с Вигелем, в силу некоторых причин, не так-то просто было быть дружным, но… Александр, судя по всему, принадлежал к исключениям. – Наверное, Вигель считал, что молодой человек по-своему сострадает ему, а этот весьма остроумный, изощрившийся в остроумии – правда, более всего на чужой счет, господин (свойство, часто делающее человека скучным донельзя!) – почти не мог скрыть, что нуждается – именно в сочувствии и сострадании. На самом деле, Александру он был, скорей, любопытен – тот просто дивился ему: Вигель был в обществе известен как «тетка», – так чаще называли тогда – то есть, мужеложец, – неспособный даже к браку, что в обществе, надо сказать, не поощрялось. (Там – греши, сколько хочешь и как хочешь, но брак обязан покрывать все!). Правда, Вигель был из тех немногих в этом своем качестве, кто почитал себя несчастным и страдал от себя… и, вместе с тем, с надменностию и сардонически усмехался – давая понять, что, несмотря на трагичность сего обстоятельства – собеседник его или собеседники являют полную неосведомленность в пред мете и какую-то детскую наивность. Александр же – так любил и почитал Женщину вообще – что просто не мог понять, как такому наслаждению можно предпочесть что-то… Несмотря на шестьсотлетнее дворянство, коим он кичился, признаться, к месту и не к месту – Александр был в чем-то очень прост, даже мужиковат – и ничегошеньки не смыслил в поэтике однополой любви… У них даже споры выходили по этому поводу. Вигель узнал еще, что на почте распечатано какое-то его, Александра, письмо, которое показалось властям неблагонамеренным, и, притом, настолько – что было показано государю или кому-то там еще, на самом верху. И теперь его, Александра, планам, которые Вигель знал, – а он по наивности, не скрывал, и не только от Вигеля, – расплеваться с Воронцовым, выйти в отставку, а там застрять в Одессе, предавшись целиком литературе – можно сделать ручкой. Вигель, хоть откровенно (и искренне), в свой черед сопереживал ему, – но, как всякий смертный, кто в данный момент и в данных обстоятельствах – оказался в чем-то выше или удачливей нас, – не обошелся без нотаций: как следует вести себя с сильными мира сего, с тем же Воронцовым. (Во-первых, не называть его, да так, чтоб все слышали – Уоронцовым! – что несомненно докладывают графу – при всей своей аглицкой складке и даже английском либерализме, которыми он славился – как всякий почти российский чиновник, граф призревал стукачей… Не мы придумали этот мир, каков он есть, и не нам дано что-нибудь изменить, почтеннейший Александр Сергеич!).

– Он отослал ее, нарочно, чтоб провернуть это дельце!.. Чтоб все свершилось без нее! При ней бы он не смог!.. И для того, чтоб мы больше не свиделись!..

Эта мысль не только угнетала его, она была ему приятна. Слаб человек! Тщеславие забивает в нем все прочие чувства. Всесильный губернатор, наместник царя (почти наместник Бога) на всем русском юге – вынужден считаться с существованием в своей жизни – и жизни собственной жены – кого? Чиновника 10 класса из собственной канцелярии!.. – Такое могло привести и не только Александра в состояние какой-то возбужденной гордости. Но страх – что он больше не увидит ее…

– Он ревнует, это точно!.. Александр прилаживался к этой мысли. Он ласкал ее и страдал. – Если б только не надо было уезжать!..

Елизавета Ксаверьевна – жена Воронцова уехала – с месяц назад погостить к матери, в Белую Церковь. Она была урожденная графиня Браницкая – и род ее шел от тамошних гетманов – Белая Церковь была их семейным гнездом… Александр мог подумать. что этот отъезд – показавшийся ему, впрочем, еще тогда поспешным, загадочным – как-то связан с его неприятностями.

Может, он догадался, что она меня любит?.. Любит! – Поворот, который за ставил его улыбнуться! Воронцов все понял. Я любим!.. Любим! Он боится, чтоб ему не наставили рога! Он – рогоносец! «И рогоносец величавый – Всегда довольный сам собой…» Грусть и бешенство вдруг сменились улыбкой. Ненадолго, конечно. Он меня высылает, высылает!.. Этот известный всей России либерал состряпал на меня донос!.. Сделал все, чтоб избавиться… И от кого? От любовника собственной жены!.. – Он увлекался, разумеется! Он не был пока любовником Воронцовой, и мало что предвещало, что станет им. Был просто молодой человек, который почитал себя выше – и даже наместника юга – потому что был моложе, и это как бы давало ему право… Подлость Воронцова была в этом случае в некотором смысле приятна ему: как бы избавляла от нравственных обязательств. Хотя, скажем прямо – он был в том возрасте, когда эти обязательства на нас мало влияют. Бешенство – и улыбка. Улыбка и бешенство… Вместе с обидой его грела мысль, что симпатии графини к нему, в какой-то мере, решили его судьбу… «Старый муж, грозный муж – режь меня, жги меня!..»

Может, когда-нибудь он вспомнит эту свою прогулку по пляжу в Одессе – и посокрушается. Может, сам, испытавши ужас бессилия старшего годами перед неким молодым наглецом – поймет, что должен был тогда испытывать другой – которого он сейчас так истово ненавидел, – кто знает? Хотя вряд ли, вряд ли – смена позиций переменяет с неизбежностью – и все наши ощущения.

…и в этот момент он увидел ноги. Те самые – на берегу. – Впрочем, сейчас на них смотрели все. Женщина играла с волнами, как играют с огнем, – и Александр, как ни странно, тотчас узнал ее по ногам, хотя ни разу в жизни не видел их вживе – они всегда были под платьем. Ну, может, разве поворот фигуры… Эта сцена тотчас напомнила ему другую… о ней как-нибудь потом, потому что и Александр, вспомнив (это было, как укол), почти тотчас позабыл – то, другое… Женщина была княгиня Вера. Вяземская, к сожалению – то есть, жена друга. Обстоятельство, которое, увы! (хоть он порой и сожалел!) – значило для него слишком много. Он понял, и до вольно рано, что явился в мир, где все по-настоящему прекрасные женщины уже заняты, и должна начаться война за передел… Но друг, друзья… (Он верил, что друзья готовы – За честь его принять оковы. – Что есть избранные судьбами… – Ну и так далее. Тут он был пурист.) Княгиня недавно приехала в Одессу – была его конфиденткой – и они лишь церемонно прогуливались вдоль пляжа, видались почти ежедневно и были дружны. И все!.. Кстати, Вера Федоровна брала в эти дни и полное участие в тяжких Александровых обстоятельствах. (Не скажем, что княгине Вере после обошлось слишком дорого это ее «свободное падение» на глазах у всего одесского пляжа, выразившееся в омовении безупречно узких лодыжек в морской воде на глазах у восхищенных зрителей – но пару неприятных минут оно ей принесло. Мужу, конечно, доложили, и очень скоро, и он, что называется, заскучал. Он после уверял всех, что сам, беспокоясь о друге-Александре – послал княгиню Веру к нему на юг, дабы как-то помочь юноше среди сгустившихся туч. Более того, он и верил всю жизнь – что все так и было. На самом деле, с женой они поссорились из-за амурных похождений князя, который, несмотря, что был безупречный семьянин, не мог пропустить ни одной юбки – от семнадцати и до сорока… Нет-нет, он верил жене и был почти в убеждении, что она не изменяет ему. – Немногие в свете в та поры могли похвастать подобной уверенностью! И что у нее с Пушкиным ничего не было – и боле того, не могло быть. Но частое общение жены с Александром – там, вдали (о чем она не уставала регулярно уведомлять мужа – была такая игра!) – да еще известие об этом купании на глазах у всего пляжа – невольно привело князя к мысли – что втайне Вера все ж увлеклась там Пушкиным, и может даже, желала его – ну, хотя бы, мгновениями, согретая южным солнцем и жаркими виденьями, и на грани чувств материнско-сестринских – и иных, какие порой, и в самые неподходящие минуты, просыпаются в нас. Князь, по возвращении, сделал ей замечание только вскользь, касательно эпизода с волнами – говоря лишь, разумеется, о примере, какой мать подает детям – а сам впал в мрачность, и несколько времени – неделю или две – в ней пребывал, – уловленный терпкостью бытия и обманностью и несовершенством мира… Он даже попытался писать стихи о превратностях любви, но стихи не шли, князь, хоть и ходил издавна в поэтах (куда раньше Пушкина, ибо был старше), про себя-то понимал, что от природы слишком рационален, – и чаще норовил сбежать от стихов к другой подруге – прозе: точной, благозвучной, но слишком рассудочной. Тут он в России ходил в монтенях и слабо утешался сим. А в стихах… еще были Жуковский, Пушкин, – не обойти, и это раздражало.)

Александр помедлил и сбежал к берегу.

– Вы прекрасны, – сказал он княгине Вере – и почти без стеснения. – Вы пре красны!.. – И ощутил, как под шляпой с полями – краснеют уши. Он был влюблен в нее сейчас, он был влюблен во всех – в мир женщин в свете южного солнца, едва открывавшийся сей миг в ее узких лодыжках и гордых икрах. Солнце клонилось ниже – и почти стекало по ее ногам.

– А меня вы совсем не хотите замечать? – спросил чей-то голос сзади – он по воротился к череде цветных зонтов над шезлонгами, и узрел ее. Он не поверил, он едва не отпрянул – как от призрака. Графиня Воронцова была под одним из них – совсем близко – шаг, два?.. А как же Белая Церковь, замок Браницких?

– Вы уже приехали? – спросил Александр – не слыша собственного голоса. В ее карих глазах, сейчас, при свете – казавшихся совсем светлыми – была жизнь. С которой он почти расстался, которой он не заслужил. У него кружилась голова. Он подошел…

– Милая, – сказал он без всякой робости и не заботясь о приличиях. – Милая!..

Он уезжал, он прощался… Ему было нечего терять.

– Милая! – и приник к руке на поручне шезлонга. Сумасшедшей руке, все счастье. Я сошел с ума. Вы сошли с ума. Мы сейчас сойдем… Спятивший мир смотрел на него, щурясь от солнца.

– Я сейчас приду к вам! – крикнула им княгиня Вера – крик упал в пустоту, что внезапно окружила двоих.

– Так они пришли вместе? – успел подумать Александр, умирая.

– Я все знаю!.. – сказала графиня. – Его ни в чем нельзя убедить! Мужья слишком упрямы. Вы это поймете – когда станете мужем. А может, напротив, перестанете понимать!.. – она улыбалась. В улыбке была печаль – или что-то другое, еще более нежное и сладостное. Он не знал, что – но понял: они заодно.

– Милая! – повторил он. – Единственная. – и снова поцеловал ей руку. – Я думал – уже не увижу!.. Он был отчаян. Он впервые говорил ей все, что думал. А может, не только ей… Впервые! Все-все!.. Зачем вы здесь? – шло где-то в глубине. – Зачем? Чтоб я понял, что расстаюсь с этой нелепой жизнью?..

И ощутив, что сейчас он скажет и это – вообще все: о ней, о себе, и даже о ее муже – он умолк. Война за передел!.. В этой войне он проиграл!..

– Вы знаете Люстдорф, вы бывали там?.. – спросила она. Люстдорф!.. Зачем? Что сказать? Ах, нет, он не бывал. А теперь уж вряд ли. И при чем тут – Люстдорф?

– А зря! Это – немецкая колония, там очень красиво!..

– В этом мире – красивы только вы! – решился он…

– Да? А княгиня Вера? Вы переменчивы, мой друг. И вы несправедливы!..

Это был упрек. И это было ревниво… Упрек женщины, знающей себе цену… но кто в мире – может быть уверен до конца в собственной цене? Было что-то горькое в ее словах. Горечь, тайна…

– Поезжайте!.. – сказала она. – А то… может, долго не увидите! – она смотрела как-то странно. – Хоть завтра с утра. Вот, завтра с утра – и поезжайте. А то потом вдруг не успеть!..

А лучше сегодня. Как вам нравится – такая мысль?.. Сегодня, ввечеру. Берите извозчика. Остановитесь на ночлег – у каких-нибудь тихих немцев… Где вас никто не знает!..

Он ждал в безмыслии. Полном. Ничего не понимая, не соображая…

– А завтра днем… – она помедлила. – Где-нибудь – часа в два… выходите на берег. Ну, туда, куда прибывают экипажи!..

– И все? – спросил он жалобно. Тоном полного идиота.

– И все. А что еще может быть? – княгиня даже пожала плечами от его глупости. – Ничего! (повторила). – Княгиня Вера, вы готовы?.. (Вера Вяземская подошла незаметно. То есть, может, кто-то и заметил – только не он.) И мне пора! Меня ждут!..

Он машинально потянулся губами к двум женским рукам – и не был уверен, какая – чья… Они простились с ним и пошли. Он остался стоять, тупо глядя вслед. Две женские фигуры – две молнии в очах. Но он больше не думал – и даже о Красоте. Их фигуры покачивались в глазах вместе с зонтами, и сами были как бы частью зон тов. Он ничего не понимал, он не знал главного. Что это было – ее слова?…или игра воображения сыграла с ним злую штуку?.. Сыграла с ним. Судьба. Выкинула. Отмочила. Что он мог ей дать?.. У него ничего не было. 10 класса Александр Пушкин. Дочь графов Браницких – бывших польских гетманов. Жена Воронцова, наместника. Война за передел? Но у него ничего не было. Разоряющиеся имения. Отец, который вечно жалеет денег. Ничего – кроме слов. Слова, слова… Он один знал их смысл – их звучание и их значение. Больше никому это было не нужно. Кроме нескольких… Избранных. Избранников богов – или просто безумцев бедных?..

Где-то в мозгу горела одна точка. И у нее было имя. Немецкое почему-то: Люстдорф! Еще вчера он не слышал о нем – или оно не несло для него никакого смысла.

V
Его Вечность была краткой – всего два часа. Ну, два десять, если точно. Он после не мог вспомнить – как она приехала. Как спрыгнула со ступеньки экипажа – в большой шляпе с полями и под густой вуалью. Сошла на берег. (Берег совсем ушел из памяти – проснулся, и нет.) Он, верно, подал ей руку, а сам отпустил эки паж… Он не помнил. Как шли вдоль берега, кажется, молча – а после повернули к домам – где был один, который их ждал. Он в вечер перед тем снял комнату с отдельным входом и до ночи бродил по ней из угла в угол, пытаясь представить себе… А что он мог представить?

«Даниил видел сон и пророческие видения головы своей на ложе своем…»

Может, он ошибся? И это было не назначение свидания – а просто… Что – просто? Шутка? Разве так шутят? (Он сознал свою неопытность.) А может, так принято шутить (или так приличествует) – в том кругу, где была она своей, а он еще не был своим и пока сторонен (слово «маргинал» – «маргинальный» – не входило тогда в язык, коим он владел… Все равно! в том кругу он несомненно был пока – «маргинал»). Или просто хотела подарить ему счастье ожиданья?.. Да-да!.. можно отдать жизнь – и за это счастье: ждать ее. Бесплодно? Кто сказал – бесплодно?.. А вдруг что-то помешает ей приехать? Свободно – может что-то помешать! За боты, свет, муж… Их столько разделяло в мире! Он даже не помнил, как ждал на берегу – пока не возник вдали экипаж из Одессы. Черная точка – надвигаясь и вырастая. Долго: две жизни – три… Главное, чтобы это в самом деле – оказалась она! А покуда они шли, и входили, и невольно (раз или два) оглянулись – им никто не встретился. Немецкие дети играли во дворе – и даже не поглазели им вслед. Воспитанный народ – немец, ничего не скажешь! – не то, что…

«…пророческие видения головы своей на ложе своем…»

Он только не ждал, что все выйдет так просто! Что она поцелует его сама и прижмется на миг сама – будто оттаивая: привыкая. Желая убедиться – что это он и есть. И после быстро-быстро начнет раздеваться – не стесняясь… И даже не бросив для приличия женского – «Отвернитесь!»… Словно это уже было – или могло быть всегда. Будто, как он, считала минуты до встречи – а теперь… торопитесь! – снам приходит конец, за ними – пустота, пробужденье. Он готов был закричать: – Нет! Так не может быть! Воистину! Так не мо-ожет!..

«Кто эта, блистающая, как заря, прекрасная, как луна, грозная, как полки со знаменами?..»

Он умер и видел сон. Говорят, больной еще слышит, как врач над ним свидетельствует его смерть… А потом он попал в рай, его охватила волна, окатила… и волны рая закачали его в ладонях своих. (Почему все эти дни в его душе мысль о смерти так часто была мыслью о жизни?..) Жизнь толкнула его в это небытие – в объятья, которым не дано было сбыться, и может, не надо было сбываться…

Бог потрудился на славу, и труды его были хороши. Это далось ему не легче, наверно – чем соловьиное горло с трелями – так, чтоб их извлекала из чрева своего, на утеху нам, соловьиная ночь со звездами…

Создатель спорил сперва с розоватым мрамором – верно, тем самым, что древние, не верившие в него, греки добывали руками молчаливых рабов в мрачных, полных нечистот, каменоломнях на Кипре, неподалеку от города Пафос, где безумный скульптор Пигмалион сотворил свою Галатею – такой, что она могла ожить – или была уже живой в камне. Из того мрамора были плечи и руки, словно вырубленные в скале, по склону которой тек виноградник… И две молодые полные виноградные грозди, словно проросши из мрамора – сползли с плеча, дыша бродящим вином и молодой кровью… «Волосы твои, как стадо коз, сходящих с Гала ада…» Когда она отвернулась, чтоб вынуть гребни, как-то враз выпавшие из волос – и швырнуть их в груду белья и платья на кресле – две продолговатых апельсиновых доли качнулись над ногами – и в такт ногам, и ноги стекли вниз, как две молочные реки в кисельных берегах или как два весла, спущенные на воду – и ушли, как в воду – в коврик на полу, где выцветшая Гретхен в белом порыжевшем чепчике все подливала и подливала из кувшина безвкусное немецкое молоко кому-то, кого не было видно… «…как стадо овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними…» Живот был тоже чуть розовый и подрагивал на ходу – будто нежные овцы шли по склону горы – гордяся руном, которого еще не коснулся жадный Язон, но за которым бессомненно имело смысл плыть в Колхиду… Где-то посреди живота руно сворачивалось – и сходилось тонкой нитью. Золотой пушок полз стрелочкой – от пупка вниз, словно указуя… И там, в самом низу, меж золотых овец – пряталась маленькая и черненькая.

– Не смотрите так на меня! – сказала она. И, уже улегшись рядом: – Не смотри так – я заплачу!..

Слов не было. Ни стихов! Их больше не надо было писать! Зачем?.. Лучшее было уже вписано в Божью книгу. И соловьиные трели замерли в горле Пушкина.

Он в постели почему-то вырастал – казался длинней, чем был. (Это ему не раз говорили.) Небольшого роста, почти невзрачный в одеждах, – в постели, нагим – он делался необыкновенно строен. Худенький мальчик, впервые оставшийся наедине с женщиной. Если б не эти черные – незнамо куда вечно разбегавшиеся по щекам бакенбарды… он и вовсе казался б – совращенным мальчишкой. Скорей всего, это именно в нем и привлекало. Худые длинные бедра, чуть вогнутые от худобы – и необыкновенно сильные руки – с бесконечными в длину – тонкими пальцами музыканта, которые хотелось ломать, как тросточку… он их часто и ломал – стискивал до хруста, и это всех раздражало. Только ногти, которые он столь любовно отращивал зачем-то (из вызова?) – заставляли женщин в его объятиях опасаться, что он их поранит – а мужиков и баб в деревнях считать его чуть не дьяволом…

– Не бойтесь! – сказала она ему. – Не бойся! – как маленькому. И даже успокоила его: – Это я виновата! Я так хотела! Ты тут ни при чем!..

О, ты прекрасна, возлюбленная моя! ты прекрасна! глаза твои голубиные под кудрями твоими…

– Погодите! – шепнула она. – Не торопись!.. Не так быстро! Я сперва стесняюсь… (Это» сперва» – из сокровищницы женского опыта – немного кольнуло его. Но он не стал думать.)

Он потянулся к ней не рукой – пальцами: ногти? – в самом деле, опасаясь сделать ей больно.

И коснулся той самой стрелочки – свитка золотого руна на животе.

Она закрыла ему рот влажной рукой – не от пота, конечно, влажной – от нежности. – Тсс!.. Это твоя тайна! Это – тропинка счастья!.. Тише! Тише!..

И он выпил нежность с ладони ее – сколько было там, столько и выпил.

Левая рука его у меня под головою, а правая обнимает меня…

Она говорила ему: – Я не ждала, что вы такой!..

– Какой?..

– Совсем мальчик!.. Я чувствую себя старой рядом с тобой!..

– Ты стара?.. Вы сошли с ума! Если ты стара – я не видел молодости!.. Ее нет на самом деле!

– Прекрасна ты, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе!..

– Да, это – «Песнь песней»! Я знаю. «На ложе моем я искала того, кого любит душа моя!..»

Он говорил ей: – Ты прекрасна! И душа твоя еще прекрасней, чем тело твое!..

– Молчите! Что ты знаешь о ней – о моей душе?.. Что вы знаешь? ты знаете?.. Ничего не понимаю! Мы запутались с тобой – как в ветвях!

Он. Тропинка счастья?..

Она. Тропинка счастья. Есть еще родинка! Хочу привлечь ваше внимание!.. Твое вниманье! Тут… Твое! Ты!..

Как ты, прекрасна, возлюбленная моя!.. стан твой похож на пальму, и груди твои – на виноградные кисти!..

Она говорила ему: – Мой нежный мальчик!

– Вся нежность от тебя! Это ты рождаешь ее собой! Я…

– Просто… я долго искала его на ложе своем – но его не было!..

– Я не оцарапал тебя?

– Нет. Хочу! Хочу твоих когтей! Мой маленький бес! Мой арапчонок небесный!..совсем безумица, да? Вы не сможете меня уважать! Ты не сможешь!..

Он знал теперь: не было такой женщины в его жизни!..

…влез бы я на пальму… ухватился бы за ветви ее, и груди твои были бы вместо кистей винограда, и запах от ноздрей твоих, как от яблок!..

– Ты – мальчик совсем! ты не понимаешь!.. Лучше быть вовсе несчастной женщиной… чем несчастливой!..

…нет, была! Цыганка под Яссами!.. В издранном шатре – над которым, в рванине, висела луна. – Самое эротическое из светил. Круглая, нагая… Безумная Галатея небесного Пигмалиона.

Он говорил ей: – Все женщины должны ненавидеть тебя! Ты – нарушение равновесия мира!..

Она улыбалась… – Я помню, как ты глядел на ноги княгини Веры!..

– Это потому, что еще не видел твоих!..

– Ну да! Врешь!.. Солги мне еще!.. Ты сладко врешь!.. Я не слышала такой сладкой лжи!..

Положи меня, как печать на сердце твое, как перстень на руку твою…

…та была почти такой! Что такое любовь, страсть? Откуда это берется?.. Жена наместника, графиня из рода гетманов польских… Лежала перед ним – и билась в беззащитной нежности, как нищая цыганка в шатре под Яссами.

– Только ей так не говори! Той, что сменит меня! Женщины не умеют это ценить!.. Говори мне! Солги! Я хочу быть обманутой!..

Солги! Солги!..

Он. Я не смогу больше жить! Я не могу представить тебя с кем-то…

…ибо крепка, как смерть любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее – стрелы огненные…

– Сможешь! Молчи! Нам с вами, сударь, запрещено об этом! Все могут!.. Все могут!..

– Я могу быть безумен?..

– Да, да!.. А я разве могу представить тебя с другой?! Ты уничтожил меня своей нежностью!

– Из меня рвутся грубые слова! прости! Тяжелые, грубые?..

– Да. Пусть! Пусть! Хочу грубых слов!.. Твоей грубости, моя нежность!.. Испытания дьявола… Ты слишком нежен. Но я узнала тебя… дьявольские когти!..

Он выругался – грубо и страшно.

Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ея…

– Ругайся надо мной!.. Скорее!.. Скорей!.. Солги мне! Солги! Солги!.. (и закусила губу – и на миг стала некрасивой).

Издранный шатер накрыл их в бесприютной степи. Нагая луна выла над ними. Пахло жизнью и смертью. Бесшерстая волчица стонала рядом с ним, закусив губу. Круглая, наглая, нагая…

Она обняла его: – Я не встречала такой нежности!.. Ты – самый нежный мужчина – из всех, из всех!.. (И почему-то ему не сделалось страшно – попасть в перечисленье. После – чуть помолчав, и уже – почти по-светски.)

– Вы слишком нежны! Бойтесь, друг мой! Это вас погубит!

Потом она мелькала перед ним по комнате – мечась туда-сюда. Было явно уже, что она торопится… Он лежал, не шевелясь – не то, чтоб совсем прикрыв веки, но щурясь… И видел лишь одни начала – детали, вне целого. Икры ее и сейчас были прекрасны и беспокоили. Две апельсиновых доли качнулись изысканно… Потом бело-розовая рука долго плавала в воздухе, что-то ища, и светилась – как на картинах старых итальянцев. И движение – каждое – напоминало о музыке: ритм, тональность. В руке ее оказался кувшин с водой… Он все еще поверить не мог, что это случилось.

– Теперь закройте глаза и отвернитесь! – Он выполнил молча. И вспомнил, что ему бы тоже надо прикрыться. Все кончилось, кончено… Он натянул простыню. Он любил безумно – но почему-то знал, что у этой любви нету «дальше». Он лежал спокойно и испытывал раскаянье плоти. Эта женщина была его женщина – и все, что шло от нее – было благо, счастье, и было соприютно его душе. Шуршание – она одевалась. Он знал, что женщины не любят, когда на них смотрят в эти минуты… Вот, обратный процесс – они считают, радует глаз. Да и, в самом деле, верно!.. Выждав, как воспитанный человек, несколько минут – он тоже выскочил из постели, сполз с кровати – за кровать, на другую сторону, совсем голый – будто прячась и не глядя на нее, быстро стал одеваться сам. Поднял голову – она была почти одета, только волосы… рассыпаны по плечам, и это делало ее, если не вовсе – то все еще беззащитной. Она вдруг подошла и поцеловала его.

– Вы уже позабыли про меня? – спросила она ласково. Он прильнул к ее руке и испугался, что заплачет.

– Теперь вашу руку, – сказала она властно. Что-то было в ее ладони…

– Что вы! – сказал он. – Я не принимаю даров! Паче, от женщин!..

– Это – не подарок, это – талисман! – Он почти с усилием разжал руку – она поискала подходящий палец на его левой, выбрала безымянный – и надела кольцо… Перстень с прямоугольным выступом – и с монограммой. На непонятном языке. Он покосился прочесть… «Подобно надписи надгробной – На непонятном языке…»

– Не прочтете! – улыбнулась она. – Это – древнееврейский!.. –

– А что там написано? – спросил он не без опаски. Он был суеверен…

– Понятия не имею. Но что-то хорошее! Пожелание, верно!.. Пусть он вас хранит!.. От сглазу, от белого человека…

Положи меня, как печать на сердце твое, как перстень на руку твою…

– Почему именно – от белого?

– Не знаю. Так сказалось. Может – от черного!.. И от нее! От моей удачливой соперницы! – Она улыбнулась. – Вы слишком нежны! Берегитесь – вас может погубить женщина! – она взяла его руку с перстнем и прикоснулась к ней губами. Поцелуй был еще влажен. Я – любовь, принимайте меня, как я есть, я влажна!..

– Что вы! – растерялся он. Но понял, это – прощание, и, скорей – навсегда. И принял ласку, как должное… Он был счастлив, растерян, почти разбит. Она при брала волосы, надела шляпку, опустила вуаль – и они вышли из дому и церемонно двинулись к берегу. Под руку, но невольно отодвинувшись… или все отодвигаясь. С каждым шагом как бы отдаляясь друг от друга – и оттого, что случилось здесь. Вскоре вдали явилась темная точка. Тот же экипаж, тот же возница… Александр понял, все было расписано… Минуты, часы, путь сюда – путь назад. Мудрый расчет светской женщины. Но он был слишком счастлив и слишком смятен – чтоб поставить ей это в вину.

Возница не взглянул в его сторону – и не показал ни жестом, что видел его: всего два часа тому… Александр глядел вслед. Коляска, удаляясь, покачивалась, как бедра. Черная овечка исчезла среди стад.

Вернувшись в дом, он рухнул на постель – в чем был, одетый, даже не попросил прийти служанку и прибрать в комнате. Кстати, вынести урыльник, почти полный, – Александр сам резко задвинул его под кровать – неаккуратно, едва не расплескал.

Он лежал на постели, не думая ни о чем – без желаний, без надежд, не смеясь, не плача… В комнате пахло духами, любовью, мочой… Он улыбнулся. Он понял, ему приятно, что ее урыльник – еще здесь… под кроватью – под самой его спиной. Запах близости… Ему было хорошо – и даже от этого.

Наутро он оставлял Люстдорф. Немцы-хозяева долго кланялись, пряча деньги в резной ящичек на высоком комоде. Он отдал все, что было…

С ней они больше не увиделись, конечно. Через день княгиня Вера собирала его в путь – и была грустна. Слуга укладывался, а они командовали им по очереди. И почему-то старались не глядеть друг на друга. Словно знали, что виноваты… (В чем?) А Раевский Александр, его друг – который, кстати, некогда и представил его госпоже наместнице, – присутствуя при сборах (тоже через день, но уже в отсутствие княгини Веры), – усмехнулся ему в спину и спросил, как будто, между прочим:

– Ну-с! У вас по-моему, есть основания быть не столь мрачну при отъезде?.. Вы утешены хоть малость?..

Александр весь сжался и бормотал несуразное. Он тупо соображал на ходу: откуда? что? когда?..

– Не бойся, – сказал Раевский, одарив его из-под очков жесткой улыбкой демона. – Они всегда так переходили – с «ты на «вы», с «вы» на «ты»… – Я же – не милорд Воронцов… вы мне не доверяете? Ну, Александр, дорогой, не дуйтесь – вы мне не нравитесь! Я просто так спросил! Если тебе уезжать – это вовсе не значит, что мы перестаем быть друзьями!..

«Итак, я жил тогда в Одессе…» Еще через день он уже ехал на Псковщину.

VI
…И вдобавок оказалось – приехал не так! (На Руси так принято, что в ней, по недостатку законов – все, наделенные хоть какой-то властью, норовят вводить свои, – и вполне искренне удивляются, ежли кто-то сих законов не знает или не исполняет!) Прошло немного дней по приезде, и губернатор псковский барон фон-Адеркас прислал грозную бумагу в Михайловское, в которой выказывалось возмущение, что ссыльный (отставной) 10-го класса Пушкин А. С., прежде, чем затвориться в деревне, не заехал к нему во Псков. Зачем? Среди распоряжений, письменных и устных, полученных им в Одессе при отъезде – вроде, ничего такого не значилось. Александр был огорчен и не скрывал. Не хватало еще одного доноса – чтоб быть послану, куда подале… С получением бумаги в доме воцарилось беспокойство и мрачное томление. Странней всех вел себя отец. Он вообще был странный человек и в некоторые минуты являл неожиданные черты. Так сейчас в него вселилась смелость. – Он ходил по дому, загадочно улыбаясь, и выражал всем видом, что, как глава семьи, принимает на себя ответственность в сложившихся обстоятельствах. Иногда он напевал под нос что-то вроде: «Противен мне род Пушкиных мятежный!..» – на мотив «Фрейшюца» – или еще какой-нибудь оперы. Александру он сказал прилюдно, что, как дворянин древнего роду, несомненно сыщет в себе силы защитить родного сына. – Вообще-то, Борис Антонович слывет, как порядочный человек! – говорил он вдруг успокоительно – верный обыкновению именовать высоких особ по имени-отчеству для-ради мысленного сужения дистанции… А Надежду Осиповну, мать, эта его нежданная храбрость всегда пугала. Она начинала вспоминать свои вины, и… хотя их, признаться, было не много… Храбрея, муж становился красив – породистой красотой стареющего льва, который вполне мог еще… Он был как раз в том развитии, физическом и нравственном. Кстати, его брат родной – Базиль, известный поэт, в свое время, развелся и сменил жену на дворовую девку! Обычно, средь таких мыслей – Надежда Осиповна старалась меньше мелькать по дому в старом капоре и с повязкой на лбу (вечная мигрень) и в засаленном халате; затворялась у себя и начинала терпеливо разглаживать морщинки перед зеркалом. Ольга страдала, смотрела мрачно – и после обеда сбежала в Тригорское – поплакать с подружками. Лев бродил в одиночестве, временами задумывался – но потом улыбался чему-то и насвистывал: он был молод, девки были в полях – и делать ему было решительно нечего.

В общем… на следующий день или через день от силы – возок, запряженный тремя чалыми небойкими михайловскими лошадками, катил по дороге на Псков. Ехали двое – отец и сын. Верх был отнят, светило солнце. Пахло догорающим или уже перегорающим летом… Дорога бежала полями, в которых шла вовсю уборка, лугами, где свирепствовал сенокос и рядами передвигались косцы, словно воинская цепь – свистели свежезаточенные косы, и крепконогие девки в цветных прожженных солнцем платках лихо скирдовали сено, подоткнувши юбки и светя на дорогу необъятными молочными ляжками (почти не загоревшими); косари застывали порой – вослед барской повозке, вздевая в небо косы: древко – в землю, лезвие над головой – картинная рама живописи, какая возникнет в России уже после Александра и его непрочного века – малые голландцы избяной деревенской Руси… вдоль яблоневых садов, сбегавших в деревнях прямо к дороге, и россыпей яблок – розовато-красных, налитых псковских яблок – свисавших, переваливаясь через редкозубые, покосившиеся, серые заборы, похожие на китайскую стену, которая, как известно, славилась своей недостроенностью: где есть, где и нет; где повален забор – а где – никогда не было. (Тогда спрашиваешь невольно – зачем?) Потом въезжаешь в лес – и выезжаешь из леса, и кони храпят, ощущая, как люди, тревожное дыхание дебрей и снов… Леса – необыкновенно разнообразны по составу дерев: хвойный север перекрещивается чуть не с югом, во всяком разе – с юго-западом; мрачное сплетение узловатых ветвей, на каждом шагу являющее человеческие лики (лес, лешие), языческую дикость потопленных некогда русских богов… чащобы, манящие вглубь, в тесноту – суля встречу с бесами или с бабой-ягой, или с обыденными волками… тут, в сущности, начинаешь понимать, почему – именно здесь, в этих краях, на смену висложопому Пану или тоже деревенскому, бесстыжему и грубому, но все ж, с театральным изыском, аттическому Дионису (козья шкура на плечах – в зубах нежная виноградная гроздь) – пришли лешие и бабы-яги, простаки и плебеи – не взять в толк: то ли люди, то ли животные, то ли – и те, и другие вместе. Лары и пенаты, лары и пенаты – домашние боги.

Александр любил дорогу, и, вроде, привык к ней – слава Богу, успел проездиться по России, и, вместе с тем, дорога нагоняла непонятную грусть… Он сам не знал – почему. Вот это, на повороте, лицо крестьянина – неужели он больше не увидит его?.. Спросим – зачем?.. а с другой стороны… Это было как бы самой жизнью, ее промельком – и исчезновением. Его всегда смущала нищета вокруг. После южных краев – мазанок, беленых и светлых, во всяком случае, снаружи, после аккуратных ухоженных домиков немцев-колонистов и цветных, хотя и драных цыганских шатров, родина на каждом шагу обдавала нищетой и затхлостью. И какая-то бесцветность… В цветное, хотя и поблекшее уже, пиршество лета – вплеталось унылое серое человеческое жилье, серые заборы, серые лица и серые одежды. (Почему у девок в деревне почти не загорают ноги?)

Печальная страна! Он это ощущал уже в третий раз – в 17-м, когда впервые появился здесь после Лицея, – и в 19-м… когда приехал сюда один без родных и понял, что начался его путь по Руси. А теперь вот – сейчас…

Возок был узким – о двух скамьях, и отец и сын тряслись в нем визави – и оба старательно делали вид, что причина поездки их мало занимает.

– Но ты не волнуйся так уж!.. – кивнул отец ободряюще. Александр улыбнулся рассеянно. Его телега жизни сейчас катила под уклон, и он не хотел скрывать от себя сей мысли. Прекрасная нежная женщина лежала перед ним – он улыбался ей, как сказке, и знал, что она стоит того, что случилось после… Он, правда, больше, верно, не увидит ее… Хотя… кто знает? Надежда умирала, но хотела жить.

…Все мрачную тоску на душу мне наводит.
Далеко там луна в сиянии восходит…
Там воздух напоен вечерней теплотой…
– А это правда, что ты не веришь в Бога? – Мысль, явно смущавшая Сергея Львовича – но которую он не решался до сих пор обозначить вслух.

– Кто вам сказал? Почему?..

– Не знаю. А как же… а это письмо?..

– Вы в самом деле так думаете? – Александр рассмеялся. Ну, да. «Беру уроки афеизма…» Но брать уроки еще не значит – следовать им!

– Но вы же сами, по-моему – ходили в вольтерьянцах? – поддразнил он отца. – А Вольтер был неверующим, как известно.

– То была его ошибка! – сказал отец с важностью и поджал губки. Поскольку сын смолчал, он продолжил… – Все мы стали верующими после пожара московского.

– Но я его не видел – пожара! Я был в Лицее.

– Мой бронзовый мальчик! (шептала женщина). Мой бронзовый мальчик!..

– И ты не бываешь у святого причастия? – спросил отец подозрительно.

– Редко. Зачем?..

– Что значит – зачем?..

– Не знаю. Талдычить пьяному попу про свои душевные недуги…

– Почему обязательно – пьяному?.. Ты говоришь вовсе не ему!..

– А-а!.. Вы в это верите?.. Не люблю посредников – между мной и Господом. В любой религии. Я, лично, хотел бы обойтись без посредников!

Там воздух напоен вечерней теплотой…
Там море движется роскошной пеленой
Под голубыми небесами…
– Что ты бормочешь? – спросил отец.

– Так… Бормочется! Все это – чепуха! – сказал Александр, помолчав. Уроки! афеизма!.. Я неточно выразился. Просто… у меня тогда возникли сомнения в загробной жизни!..

– А теперь… ты тоже сомневаешься?..

– Не знаю. И теперь сомневаюсь.

– Ты сладко врешь!.. Солги мне! Солги! солги!..

…Вот время: по горе теперь идет она
К брегам, потопленным шумящими волнами…
Там под заветными скалами,
…печальна и одна…
– С кем ты разговариваешь?..

– Я? С Богом! – он улыбнулся.

Ночевали в Острове – на постоялом дворе. Мучили клопы… Почему-то они взялись за отца, Александра почти не тронули. Отец ворочался, вздыхал, чертыхался…

– Почему тебя не кусают? – спросил отец тоскливо.

– Наверное… у вас вкусная кровь!..

– Клопиная страна! – ворчал отец. – Клопиная страна!

– Тише!.. – сказал сын. – Что вы! Как можно-с! В России – и у стен уши!.. – он рассмеялся. – Теперь вы понимаете – почему Клопшток – такой скучный поэт?..

– Твои насмешки!.. – бросил отец. Но все же уснул.

Где-то около двенадцатого часу на следующий день им ослепили глаза перекрещивающиеся, как молнии в воздухе, солнечные блики на куполах бесконечных церквей. Они въезжали во Псков. Отправив кучера с лошадьми на постоялый двор в центре и велев дожидаться – они вошли в губернаторский дом.

– Как прикажете доложить? – спросил чиновник в приемной – до странности похожий на всех российских чиновников. Подвид, выращенный в петровской кунсткамере – и лет на триста, примерно, без изменений. Без лица – одни прыщики на лбу. («Адский хотимчик!» – сказал бы жестокий Раевский.)

– Доложите, друг мой… Помещики Пушкины – отец и сын! – сказал Сергей Львович с надменностию. И даже взял сына за руку, как бы, готовясь ввести в присутствие. Помещик Пушкин привел с собой сына-недоросля – проштрафивше гося в южных краях. Александр сдержал улыбку. Отец, конечно же, по-своему переживал случившееся с ним – но им было трудно понять друг друга. Чиновник исчез за дверью.

По мере приближения аудиенции Сергей Львович, кажется, терял свою смелость… Он то поднимал морщины на лбу – то стягивал их к бровям. Будто смотрелся в чье-то зеркало. Александр сидел прямо, уставившись в одну точку. Потом архивный юноша явился снова – склонил свой архивный пробор (вся табель о рангах Петровская – в лице) и, воссияв всеми прыщами (дрочит бедняга! – сказал бы Раевский) – отворил дверь к губернатору.

Адеркас оказался типичным прибалтийским немцем – длинный нос, сухие губы, бритые щеки – пергаментные – кажется, длинноногий: он лишь привстал им навстречу… Он чем-то напоминал Вигеля. Он сказал с любезностью, что рад, что господа Пушкины так быстро откликнулись на приглашение его. Чиновничьи погудки! Трудно было не откликнуться! Это называется – приглашение! Александр поклонился вежливо – а отец так и расплылся в улыбке, столь жалобной – что Александру стало грустно. Губернатор знаком предложил сесть – и он опустился на стул всем телом (впрочем, тело было небольшое, поджарое, много места не требовалось), а отец – на самый краешек – как полагается пред лицем начальства.

– Они что – так и прожили жизнь – их поколение? так и продрожали?.. Губернатор выразил сожаление, что карьера молодого человека, столь удачно начавшаяся (интересно – в чем он видел удачу?) – так печально и неприятно оборвалась. Воспитанник императорского Лицея? Но… молодость, молодость! – все впереди, разумеется… Если… «Если» было многозначительным и не нуждалось в комментарии.

Сергей Львович сказал, что сын его, без сомнения, весьма сожалеет о случившемся. Сын сидел рядом и ни о чем не сожалел. Но вынужден был кивнуть. Фамилия губернатора настраивала на эпиграмматический лад… Губернатор Адеркас – Получил такой приказ…. безусловно был противник – Политических проказ. Рассказ… Напоказ… Додумывать не хотелось. Рифмы были не совсем каноничны: «с» – «з» – но звучали музыкально. Ах, вот – почти точная: «Адеркас – без прикрас»

– Филипп Осипович озаботил меня взять под личный контроль ваше возвращение под родительский кров! – было произнесено с важностью.

Александр поднял глаза на отца с вопросом. Губернатор пояснил:

– Маркиз Паулуччи. Генерал-губернатор.

У него тоже была эта несносная манера: называть начальство по имени-отчеству. Тот был его прямой начальник: Псковская губерния входила в состав земель остзейских – генерал-губернаторства Паулуччи.

Губернатор Адеркас – Не любитель выкрутас… Адеркас, Адеркас – м-м… садится в тарантас… А дальше поехало: «баркас», «бекас… (Черт с ним!) – О чем он говорит? А-а, да… кажется, его жена и дочери читали поэмку г-на Пушкина. (Именно так – поэмку! Что-то о фонтане-с.) Он сам (конечно) не читает стихов, но домашние его… (может, еще – Пегас?)…Сергей Львович осмелился сказать, что сын его опубликовал уже три поэмы, встреченные публикой весьма снисходительно. И множество стихов… Слово «снисходительно» взбесило Александра – будь они прокляты, все вместе! – но он участвовал в игре, в которой держал банк не он.

В итоге Адеркас высказал мысль – он долго к ней приступался в разговоре – что не сомневается, что г-н Пушкин-младший, находяся в такой губернии, как Псковская, – и в обществе столь уважаемого родителя – не станет ни исповедовать, ни проповедовать афеизма. (Сочетание: «исповедовать» и «проповедовать» – явно понравилось – ему самому.)

На что Александр сказал, как естественное, что трудно проповедовать афеизм в местности, где столько церквей! Сергей Львович глянул на него с испугом.

Адеркас задумался – нет ли здесь насмешки, но, выдержав паузу, улыбнулся:

– Да, вы правы! Здесь все обращено к восславлению Господа! Псков гордится своими храмами!.. – его немецкие ноздри выгнулись почти чувственно.

– Должно быть, немец – но православный! – и оттого старается вдвойне – за себя и за своих лютеранских предков! Отмаливает грехи…

– Надеюсь, вы намерены здесь бывать на исповеди и у святого причастия! Вы выбрали уже духовного отца?..

– Да, – сказал Александр без всякой запинки. – Отец Ларивон. Наш батюшка – из Воронича. Почтенный пастырь. (Сергей Львович взглянул на него с любопытством – едва ли не со страхом. Когда он успел?) Александр назвал первое попавшееся – имя, слышанное от сестры. (Пьяный поп? Ну, что ж! Это, пожалуй, то, что ему надо! Можно выпить вместе – и заодно исповедаться!) Как редко когда бывало – ему захотелось выпить. Напиться. Тотчас. Чтоб не ощущать эту подлость в жилах. Безвластие – человека над самим собой.

– Почему кто-то должен мешаться в его взаимоотношения с Богом?.. Вообще… русский Бог – это, больше – Бог немцев! – мысль понравилась Александру, но, к сожалению, ее нельзя было высказать вслух, и он о ней забыл, как все мы забываем половину наших мыслей (и дай Бог – чтоб лишь половину!) – и очень обрадовался ей, как новой, когда несколько лет спустя она мелькнула в стихах Вяземского. (Стихи были – слишком умственные на вкус Александра – как, по секрету сказать – почти все у Вяземского – а сама идея – прелесть!)

– Отец Ларивон? – переспросил Адеркас. – М-м… Припоминаю. – Он знать не знал, разумеется, никакого Ларивона. – Но тотчас (недреманное око) – отметил про себя, что следует навести справки…

В итоге разговора он выразил надежду, что псковская земля, столь славная в российской истории – даст юному поэту (именно так!) богатый материал для патриотических мечтаний и новых вдохновений. Александр поблагодарил, поднялся и поспешно откланялся.

– Вы не будете в обиде – если я чуть задержу вашего батюшку? Дабы просто поболтать – как старым знакомым?..

Александр увидел в глазах отца то же жалобное выражение, и сам ощутил что-то жалкое в собственном лице.

– Ну, разумеется! – сказал он любезно. И лишь успел бросить отцу, что встретится с ним через пару часов на постоялом дворе. – Он знал, что отец еще собирался заглянуть к помещику Рокотову…

Адеркас слушал этот семейный обмен с сочувственной улыбкой. Он по должности стоял на страже устоев, а семья значилась в государственной табели одним из устоев. Александр вышел… Он знал наверное – там разговор пойдет о нем, но не хотел думать об этом.

…по горе теперь идет она
К брегам, потопленным шумящими волнами,
Там, под заветными скалами
Теперь она силит печальна и одна…
Он пытался вернуться к стихам, начатым давеча, но фразы рассыпались. Разговор с Адеркасом вышиб из колеи. Почему на Руси всякий чиновник имеет право тебя вышибить из колеи?

Он пошел бродить по Пскову. С тех пор, как впервые, сразу после Лицея, увидел этот город – между ними установилась какая-то связь… Вообще, провинция (он понял давно), куда боле выражала вечное, чем столицы – столичная жизнь: все суетно, все непрочно. А здесь… как сто лет назад и двести, так же двигались в толпе монашествующие и миряне и только вблизи церквей и монастырей как бы разделялись – монахов прибавлялось откуда-то: они текли по тропинкам к храмам – шествие чернецов, как на старинных гравюрах – и можно было вполне представить себе эпоху Грозного или Годунова… так же тянулись возы с товарами, въезжавшие в город, перед лотками на улицах толкался торговый люд – и спешил ремесленный, с деревянными ящиками с инструментом – и с бородами, похожими на те, что некогда брил Петр – чуть не топором… и только купцы поважней про езжали в пролетках медленно, оглаживая нечто, уже ухоженное и подстриженное на европейский манер. Стыли у калиток замужние бабы в цветных платках и девицы (без платков) – оглядывая на случай прохожих… и лузгая бесконечные семечки… и прохожие сторонились неловко, в опаске, чтоб сбоку или сзади – на них не плюнули лузгой – нечаянно – не нарочно! потому что лузга – тоже было нечто вечное: просто бабы и девки в этих краях всегда стыли у калиток и грызли семечки, сплевывая под ноги кому-то – и в глазах у них всегда угадывалась тоска по несбывшемуся (или, может, не бывающему вовсе в жизни) и всезнание, что будет, опять же – через сто, через двести лет… что когда-нибудь так же – только другие они – будут стыть у калиток, разглядывая проходящих, сорить лузгой… альбо семечек эта земля рождала всегда куда больше – чем удачи, чем счастья.

При первой встрече ему показалось, что Псков напоминает ему Москву – всем златоглавым пиршеством куполов, – нет, не напоминал… Не только ж в силу различия московских колоколен и неподражаемых псковских звонниц? Странно! Он вырос в Москве – ну, конечно, только детство, – с тех пор – Петербург, Кавказ, Крым, Бессарабия, Одесса… но, верно, потому меньше всего способен был воспринимать Москву как «феатр исторический». (Он любил иногда произносить по карамзински – «феатр».) В Москве было много личного: мальчик, в одиночестве блуждавший полдня по большой, запутанной, неприбранной квартире – словно в поисках себя или внимания к себе… то ли в зимнем пальтишке с башлычком скатывавшийся на санках с горки в присутствии няньки или гувернера, рядом с такими же закутанными, заносчивыми барскими детьми, держащими за руку кого-то из взрослых, озирающими друг друга при встрече пристрастным взглядом – как породистые собаки на поводках у хозяев: кто – чей? кто кого?.. От всей жизни в Москве у него не осталось почему-то – ни друзей, ни воспоминаний – что само по себе было воспоминаньем… (Он ощутит себя москвичом поздней.) По Пскову же он шел, будто листая тома Карамзина… – Почему Шекспир мог изобразить в своих драмах войну Алой и Белой розы – чуть не всю старинную историю Англии? А мы не можем? Разве наша история не феатр трагедии? И наш Грозный не так же страшен, как Ричард?..

Начинался обеденный час – и почтенные отцы семейств шли домой к обеду – и на пороги известных в городе домов, кои эти отцы семейств старались миновать быстрей, делая вид, что они им незнакомы (только краешком глаза, краешком глаза!) – выходили еще полусонные проститутки и тоже лузгали семечки: их время еще не наступало… Провинциальные дамы вплывали в главные улицы под зонтиками от солнца (хоть солнце лишь смутно проглядывало сквозь легкие, но почти без просветов облака), – расплывшиеся – особенно в талии, и сильно напоминавшие бендерских (бессарабских) матрон – раскланивались по ходу со встречными из своего круга и откровенно оглядывали наскрозь всех прочих…

…Никто ее любви небесной не достоин.
Неправда ль: ты одна… ты плачешь, я спокоен…
Тут все обрывалось. Почти наверняка стихотворение не состоится у него. Все это было слишком близко к нему. Так редко что-нибудь выходило… Прошла любовь – явилась муза… – Только так, он был так устроен! И завидовал тем, кто мог исходить стихами, и чувствами одновременно… Ему всегда нужно было чуть отрешиться – нужна дистанция. – Он был силен тогда, когда нечто общее захватывало его – но сейчас он меньше всего хотел, чтоб чувство осталось позади.

– Нельзя так! Ты слишком нежен! Женщины погубят тебя!..

В перелесках на пути, несколько прореженных близостью города – и звавшихся по-городскому садами – прыгали по деревьям беззаботные белки…

…никто ее колен в забвенье не целует…

…мелькали их пышные хвосты, они не боялись людей и тоже с интересом оглядывали прохожих – почти как девки у калиток – почти человечьим, круглым выпуклым глазом – белку видишь только сбоку – лишь хвост и профиль, и глаз. А там – купеческие склады протягивались чуть не на целый квартал – да прямо – на целый! – и из их подвальных дыр без стеснения вылезали на свет жирные крысы – и не спеша, переваливаясь с боку на бок, пересекали дорогу тебе – спокойно и торжественно таща длинный хвост, – возможно, тоже прозревая свою вечность в мире. Похожи на белок, лишь хвосты потоньше.

Там, под заветными скалами,
Теперь она сидит печальна и одна…
Одна… никто пред ней не плачет, не тоскует,
Никто ее колен в забвенье не целует…
Надежда, надежда! Почти рядом или поблизости, в редком лесу, а то – прямо на пустыре, – простые бабы мочились без стеснения, стоя, по-деревенски расставив ноги в широких побуревших ситцах, при этом лица их были серьезны и как бы отвлечены чем-то важным. Мужики старались для той же цели прибиться к дереву.

Он вдруг подумал, что во Пскове существует свой домашний Бог. (Не тот, что в Питере в Москве… не тот, что даже в Новгороде!). Даже названия церквей: Никола на Горке, Никола со Усохи… С усохшей речки, то бишь. (Попробуй так скажи: «со Усохи»!) Грустная, нищая, безрадостная! Но каков язык! Запсковье. Завеличье… «Со Усохи…». (Насколько лучше сказать «замостье» – нежли «за мостом»!) Почему республиканский Псков с такой охотой помогал Ивану III в сокрушении другой республики – Новгорода? Почему напившиеся крови псы Грозного остановились перед Псковом, и сам Иван вдруг потребовал милости к городу?.. В Новгороде пало до шестидесяти тысяч: побиты, потоплены… с женами, с детьми… Во Пскове опричники садятся за столы, уставленные яствами, накрытые прямо на улицах осторожным Токмаковым и прилежными горожанами – словно для встречи дорогих гостей. «…утрата воинского мужества, которое уменьшается в державах торговых с умножением богатства, располагающего людей к наслаждениям мирным…»

А после – это мужество вдруг возникало вновь – и выдерживало много ме сячную осаду Баториеву. Что здесь рознится меж собой? Нашествие безумного Ивана с его опричниками – и Баторий?.. Свой царь, чужой король?.. «Псков удержал до времени свои законы гражданские, ибо не оспоривал государевой власти отменить их…» Александр взирал на нынешних горожан: сегодня они б тоже накрыли столы – с усердностию! «Вольность спасается не серебром, но готовностью умереть за нее… кто откупается, тот признает свое бессилие и манит к себе властелина…» Он хорошо читал Карамзина.

«Манит к себе властелина…» А может, на Руси редко дорожили свободой самой – или не придавали ей такого значения? То ли дело – когда грозит чужеземец?

Он оставит «Онегина»! Он не в силах сейчас писать о любви – она слишком в нем самом.

Никто ее любви небесной не достоин.
Неправда ль: ты одна… ты плачешь… я спокоен…
Но если…
На секунду показалось, что он жесток к ней – обрекая ее на одиночество. Женщина, подобная ей… Такое и желать бессмысленно! Им все равно больше не свидеться. Или не скоро. «Но если…» Все равно это «если» томило его и не давало покоя. Что может быть в этом «если»? А верней – кто может быть? Он стал мысленно перебирать всех, кого знал, кто мог быть сейчас подле нее. Ее окружение… (Странно – он не думал только о Воронцове! Муж есть муж – ничего не попишешь – и думать бессмысленно!) Раевский? Но он его друг – и он же и познакомил их. Даже можно сказать – толкнул друг к другу. (Зачем бы тогда?) И потом наблюдал насмешливо и жестко – как они бились в тенетах, не смея… стараясь скрыть… Свысока. С невыносимой улыбкой демона! Нет, не Раевский. А кто же? Их было много – жадных, улыбчивых… Тащившихся за ней в унынии и надежде. Вынюхивающих сзади с восторгом и вожделением – как кобеля, плетущиеся за своей… Почему она терпит это? Или втайне каждой женщине нужно, чтобы кто-то тянулся сзади?.. Шлейф. Даже самая лучшая. Нуждается. Он жадно выругался матом. Все равно этих слов в русском – ничем не заменить. Душный запах комнаты, где они провели несколько бессмертных часов, ударил ему в ноздри. Запах пота, любви и…

Одна… ничьим устам она не предает
Ни плеч, ни жадных уст, ни персей белоснежных…
Но если…
– И какое если вы имели в виду? Пусть! Покуда он верит, что это так. Он верит!.. Пахнуло влагой и сыростью большой воды. Он прошел вдоль стены Крома и стал спускаться к Великой… Потом легко сбежал по берегу вниз. Как на каждом берегу, здесь загорали брошенные лодки. Бортами друг к другу или наискось. Высохшие, выцветшие, пересохшие – или с водой чуть-чуть на дне. С веслами, оставленными на сиденье, без весел. Дырявые – заткнутые кугой. Он сел в одну – в ту, что была с веслами – и поднял весла. Он плыл по берегу, работая веслами. То была его жизнь. «Свободы сеятель пустынный…» Весла на воду! Весла на воду!.. – Он рассмеялся. Великая была уже Невы – но величавей ея. Потому что текла, не втиснутая в гранитные гробы… Нева была истеричкой – по сравнению с ней. Вечно бурлила и страдала надрывно и наглядно. Великая текла в городе – но была свободной рекой. «Вольность спасается готовностью умереть за нее…» Он не мог спастись – он был окован. «Ты ждал, ты звал… я был окован…»

Какие-то строки словно приснились – и опять куда-то делись. (Как всегда. – Надо бы записать!) Он тоскливо огляделся. Округ утлые домишки свидетельство вали, что письменность еще не свила здесь гнезда. Разве – какая-нибудь бумажка незначащая. Спрятанная за образами. Иван Федоров еще не приходил сюда. Но все ж – здесь была какая-то тайна: Божья земля, тайна своего – домашнего Бога. Если была в самом деле какая-то идея у всей этой земли, верно, она сокрыта тут. Средь невысоких холмов, похожих на старинные могильники. Надо только отрыть – как старинный меч. Он не знал слов – «русская идея», придуманных поздней… Да и… вряд ли успел понять в жизни, что, если была эта идея – он сам был частью ее. Одной из ипостасей.

Ты ждал, ты звал…я был окован…
Могучей страстью очарован,
У берегов остался я…
Он усмехнулся мрачно. Сидит над рекой в дырявой лодке, на пустынном замусленном берегу – уткнув весла в землю. И сочиняет что-то – об океане. Российская судьба! Он смотрел на реку. Великая, величавая… Река не пахнет – как море, река отдает лишь прелью и сыростью. (Может – историей?) Море пахнет солью и свежестью, и бегством. Даже от себя. Возможностью бежать. Почему он подумал нынче оставить «Онегина»?.. Потому что любовь не улыбнулась ему. Улыбнулась – ненадолго. «Могучей страстью очарован…»

Но при чем тут – «Онегин»? При том! Надо сказать себе откровенно… Он не в силах написать письма Татьяны. Письмо женщины – к тому же, семнадцатилетней, к тому же влюбленной… Он стоит перед ним уже целую вечность. Когда нет крыльев взлететь… «Она была девушка, она была влюблена…» Это было б под силу разве Баратынскому! Тот бы смог… Письмо девушки… влюбленной. А он сам – мужчина, двадцати пяти – в возрасте, в опыте. «Ты слишком нежен – тебя погубит женщина!» Все равно! У него нет – этой детской нежности, никогда не было. Потому что мать не любила его. Где это он прочел? «У меня не было первой любви – я сразу начал со второй…» А хорошо! – Какой-то средний французский роман. Он и не помнит – своей первой любви…

Он стал вспоминать всех своих женщин – кроме той, единственной, что была там… В аккуратном немецком домике, на пороге разлуки. Он перебрал их терпеливо – одну за другой. Жаждя разорить свою душу и встретить вечное. Ничего не было. Они бросались на постель – как на поле брани. И торопливо делились с ним – успевали поделиться – как муж их не умеет ничего. (Вы понимаете? Ты?..) Добро еще некоторые жаловались на обиды: муж лезет под юбку любой дворовой девке. Это походило на правду или… было лучше, чтоб походило. Особенно старались кишиневские матроны. Чиновницы. Они прилежно стонали для приличия и вместо «люблю» – шептали «молодец»! Их нежные южные усики подрагивали, как у мышей над кринкой со сметаной. «Молодцом!» – так офицер поощряет солдата.

И чувствуешь себя быком, которого берут на племя. (Испытывают – может, на бойню?) Где ему написать письмо Татьяны?

Он аккуратно положил весла, вылез из лодки и пошел берегом. Мимо таких же пустых лодок. Мимо реки, которая своим покоем и первобытной пустотой (одна ладья в отдалении нарушала ее вольготное движение) – дарила ощущение истории. Мимо стен псковского кремля – с выкрошенными камнями и нежной зеленью, кажется, росшей в самой глуби камней… И камни еще хранили следы баториевых стенобитных машин. Он обогнул кремль – теперь с другой стороны – достал из кармашка часы… О-о! Пора уже было встречаться с отцом. Что ему там говорил губернатор? Впрочем, равно! О чем там писалось на берегу? Он начисто забыл. Что-то – про океан… Только помнил это чувство несоответствия – мысли и реки, и старой лодки с бесполезными веслами.

Он поднялся в город, прошел каким-то леском, спугнув гимназиста и барышню, целовавшихся в кустиках – он усмехнулся свысока и поощрительно – как старший – и вскоре оказался перед церковью, названия которой не знал. Половина фасада была занята лесами – ее ремонтировали, но дверь была отперта – и он вошел. Внутри церкви тоже были леса до самого верху – под частью купола. Верно, дверь нечаянно чуть хлопнула при входе, и, когда он вошел – какие-то мужики, перегнувшись чрез перила, поглазели на него минуту-две с пустяшным любопытством и вернулись к делам. Тут, должно быть, восстанавливали роспись – судя по тому, что на открытой части купола она едва просматривалась. Но церковь явно действовала – дверца в алтарь была прикрыта – а не заперта, и свечи горели перед заново отделанным распятием в полукруглой нише. А сверху, сквозь дымку, может, полдюжины веков – на него взирали какие-то лица… С лесов же долетали негромкие голоса, разлетавшиеся под куполом, и звуки скребков. Он вспомнил читанное где-то, во французской книге – как Микеланджело расписывал плафон Сикстинской – и как он лежал полдня до обеда – спиной на лесах, под самым куполом, – глядя вверх, прямо перед собой – и то, что он писал – там, наверху – было вывернуто, выворочено, смотрелось, как уродство, – чтобы снизу всем виделся купол в истинных пропорциях – во всей красоте его… Он знал секрет пространства – и как меняются пропорции. Неужто эти простые мужики, что наверху – тоже знают секрет?.. Он подумал о них с симпатией – как о сотоварищах по цеху. Ему тоже необходим в словах – секрет пространства! Один из мужиков в это время снова перегнулся чрез перила – но потому уже, что жевал скибу ржаного.

Какой-то дьячок или просто монашек с пучком тонких свечей подошел к нему сзади, спросил: – Вы хотите исповедаться?..

– Нет, – сказал Александр, – благодарю! Как-нибудь, в другой раз!..

Монашек покинул его, кажется, тотчас потеряв интерес к нему. Вошел в алтарь и стал зажигать свечи.

В это время свет, текший сквозь окна-щели – чуть сместился ниже, и вершина купола, в той части, что еще была открыта взору – совсем ушла в тень – зато более осветилась нижняя часть… Он понял сюжет росписи. Обычный, в общем… Еванге листы сидят перед престолом Господа. Два здесь, снаружи – а два под леса ми… А там, в глубине, в тени, под спудом, напластованием – веков, страданий, смертей и смут, – верно, сам Господь. Лица евангелистов сейчас будто проступили для него, явились – и глаза их, темные, в черных от теней глазницах, устремились вниз и были обращены к нему. Само течение времян открывалось ему в своей наготе и беспредельности. Века позади, века впереди… И в этом видении была такая жизнь, что он вздрогнул.

– Я хочу исповедаться, – сказал он себе – но громко и отчетливо, словно бросая вызов. – Я хочу исповедаться – но только самому Богу!

И вдруг добавил – без всякой связи:

– Бог – любовь! Для Татьяны любовь – это Бог! Письмо – исповедь!.. Исповедь!

И почти задохнулся – от счастья…

Над издранным шатром в степи – вставала огромная луна.


Схолия[1]

Задержка с сочинением «Письма Татьяны», верно, была в самом деле угрожающей. «Автор сказывал, что он долго не мог решиться, как заставить писать Татьяну без нарушения единства и правдоподобия в слоге: от страха сбиться на академическую оду»…[2] Автор, и впрямь, (в беловом варианте) романа «стоит» перед этим Письмом, не решаясь начать – на протяжении целых 10 строф (кстати, не все они – из лучших в романе! Да и обращение как бы за помощью к Баратынскому для гордого Пушкина достаточно показательно. – «Чтоб на волшебные напевы – Переложил ты страстной девы – Иноплеменные слова…»)

Набоков, полагает (следуя целиком «Хронологии» Б. Томашевского в издании 1937-го), что «строфы I–XXXI (кроме XXV) главы третьей, и, по-видимому, само «Письмо Татьяны» были написаны весной 1824 г., с 8 февраля по 31 мая в Одессе»[3].. Скорей всего – это ошибка. Не говоря уже о реалиях «Письма» и особенно предваряющих сцен (сцена с няней) – вся стилистика Третьей главы куда более тяготеет к Четвертой, чем к Первой и Второй: если б «Письмо Татьяны» создавалось в Одессе весной 24-го – Вяземский не мог бы не знать о нем хотя бы понаслышке (через жену, которой предстояло увезти в Петербург Первую главу). «На левом поле черновика…. набросок Татьяны – изящная фигура в задумчивой позе…. темные волосы спадают на обнаженное плечо… (ночная сцена романа – Б. Г.). Ниже…. легко узнаваемый профиль отца» – его-то Пушкин уж точно не стал бы рисовать до Михайловского. «Под последней строкой исправленного черновика Пушкин делает следующую приписку: «5 сентября 1824 u.l.d. EW». Это расшифровывается, как… «eu lettre de Elise Worontzow» – явный след письма Воронцовой. Пушкин соединил оба инициала в монограмму, известную по подписям Елизаветы Ксаверьевны.»[4]

Почти несомненно, «Письмо Татьяны» создавалось в Михайловском. «Брат увез «Онегина» в Петербург и там его напечатает». И далее в письме к Вяземскому о самом тексте «посланья Тани»: «если, впрочем, смысл и не совсем точен – тем более истины в письме; письмо женщины, к тому же 17-летней, к тому же влюбленной!..» Тут же – о княгине Вере Вяземской:


«Не кланяюсь, а поклоняюсь ей». И уже – после даты на письме, в финале: «Знаешь ли ты мою «Телегу жизни»?

«Хоть тяжело подчас в ней бремя…»[5] (Далее – все стихотворение).


И в этом авторском постскриптуме – ключ к «Онегину».

VII
А какие воспоминания роскошествовали в нем! Он поедал их за завтраком – с утренним кофием, что готовила Арина (никакого сравнения, конечно, с тем, что варят турки в кофейнях на одесском берегу или даже татары на берегу крымском), смачно хрустя необыкновенно здоровыми белыми зубами о корочку поджаренных хлебцев, намазанных деревенским медом – под строгим на всякий случай взглядом Сергея Львовича, который сам неизвестно о чем думал сей момент – может, тоже предавался воспоминаниям? (хлебцы, были б, пожалуй, и совсем ничего, если б не поостывшие – почему их надо всегда подавать остывшими? – Александра вечно мучила загадка его дома, какой-то редкостной неумелости в нем, неслаженности… – все не как у людей! а остывшие жареные хлебцы – все равно, что остывшая женщина! грустно!). Им – воспоминаньям то бишь – можно было предаваться в одиноких прогулках неухоженным парком, походившим на лес, или лесом, похожим на парк, а то берегом Сороти, засаженным унылыми кустиками… можно было упиваться, отходя ко сну, и уже ныряя в сон – лежа с открытыми глазами, и глядя в пустоту округ себя – в чужом доме, который все-таки почитался своим…


Будь славен юг за то, что одарил меня воспоминаниями!.. Он был в чем-то язычник – и готов был славить юг, как Бога!

«…любимая моя надежда – увидеть опять полуденный берег и семейство Раев ского»… Об историю этой поездки с Раевскими на Кавказ, после в Крым – летом 1820-го – иступлено столько бойких перьев, что, право, страх снова браться за нее. С младшим сыном генерала – Николаем Николаевичем-младшим, тоже военным – Александр сдружился еще в Петербурге. Потому нет ничего удивительного – что, найдя его в Екатеринославе, в горячке – (см. Схолию) – Раевские отпросили его у Инзова – два генерала быстро договорились – и потащили с собой; Раевский путешествовал большой семьей – ну, с частью семьи… с Николаем, двумя младшими дочерьми, их гувернанткой и нянькой; были еще компаньонка Анна Ивановна, доктор и гувернер-француз. Старший сын должен был встретить их на минеральных водах, жена и две старшие дочери ожидали в Крыму*.

В дневнике, который Александр вел в поездке и сжег в Михайловском в некий момент вместе с собственными записками, – об этом в свое время – почти наверняка были записи, вроде…

В коляске – больной. – Кубань – казаки. – Выздоровление. – Горы (впервые). О генерале: в экипаже с Н. Н., история вблизи. Переход по Военно-Грузинской (оказия). – Пятигорск. – Бешту, Машук, горячие ключи. – Калмыцкие ванны (серные). – Знакомство с А. Раевским. – Морем в Крым. Корвет «Або». На палубе: «Погасло дневное светило» (элегия). – Юрзуф. Семья в сборе. – Дом. – Дочери Раевского. И где-то ближе к концу длинного списка: Кипарис. А. И. – Берег. Мария-подросток. – Странное…

О генерале… «Я не видел в нем героя, славу русского оружия, я в нем любил человека…» – писал он позже брату и лгал невольно – то ли ему, то ли себе… потому что это было первое прямое столкновение его, Александра, с историей – и он искал как раз в генерале человека исторического. И сердился иногда – что не находил. Он хотел зреть героя Фермопил и гомерические страсти, ведущие к гомерическим подвигам. Но, видя поутру человека в домашнем халате, отдающего ровным тоном вполне домашние распоряжения – трудно верилось, что слова «батарея Раевского» уже вошли в историю вместе с полем Куликовым и Ледовой битвой Невского. И что этим самым голосом, в июле 1812-го, отдавались приказания арьергарду под Дашковкой, который должен был малыми силами (всего что-то около десятка тысяч бойцов) сдержать сорокатысячный корпус маршала Мортье, дабы силы Барклая и Багратиона могли соединиться. Александр лишь много после поймет, что исторический миг вершат совсем другие люди – исторические, которым случайно дано выйти ненадолго из берегов собственной обыденности на встречу с Неведомым. И что этот миг может вовсе не предвещать ничего в их будущей жизни или не объяснять ничего – в их прошедшей.

О доме… Чувство дома, семьи… Александр понял, что прежде не знавал этого чувства. Было странно вообще – как может возникать чувство дома в поездке, на колесах в пространстве – но оказалось, оно существовало! Александр еще в коляске ощутил себя дома. Как ощущали явно все другие участники» милой кавалькады», как они называли. (Годы спустя, когда он начнет строить собственный дом – он неосознанно – попытается создавать дом Раевских.) Прошло немного времени их поездки – и слуги уже все знали про него, что на постое, в селеньях – он не любит выходить к завтраку, а пишет, сидя в кровати… и подавали ему кофий в постель – хоть он их об этом и не просил. И в доме в эти часы как-то само собой делалось тише обычного, потому что… Покуда он с тоской отмечал про себя, что сам не создан для блаженства. Его удел оставаться бездомным. (Ну, правда, ну, какой дом может создать человек – или можно создать с человеком, который с утра не выходит к завтраку, потому что поутру, голый, пишет в постели?..). Он вскоре перестал дивиться тому, что кучерам всегда бывает ведомо, где надо остановиться в пути на обед… и когда барам надо справить туалетные надобности. Что слуги не бродят с утра нечесаными – не ведая, чем себя занять, так как их баре – тоже этого не знают.

Сначала он считал, что – военный крой генерала Раевского тут делает погоду – но после понял, что погоду делала вся семья. Чувство семьи. Просто – как люди взирают друг на друга. Жена преклонялась перед мужем – он был главной скрипкой в ее оркестре – но на этой скрипке умело играла она сама… Оттого сочувствие и понимание – постепенно передавались всем – гостю, то есть, ему, Александру, гостям, – а слугам и кучерам – подавно; он стал привыкать, что не слышит по утрам повышенного тона и не видит недовольных взглядов, и, странно, в семье вовсе нет мигреней. Софья Алексевна передала почти всем детям некую смуглоту и остроту взгляда черных нерусских глаз, а некоторым – греческую строгость носа, начинающегося где-то у лба – почти без переносья. (Это будет потом в рисунках Александра!) Мать ее была русской и дочерью Ломоносова, но отец – чистый грек, библиотекарь при Екатерине. У нее и в пятьдесят была фигура – как мало у кого бывает в двадцать, и в этом все дочери без сомненья пошли в нее… В Александре она с охотой брала участие – потому что ее муж брал в нем участие. В ней была надменность – которую она по возможности скрывала.

Но все это было уже в Юрзуфе, где съехалась вся семья…

Горы… На Кавказе он впервые в жизни увидел мир, который словно формился на глазах, уступами. Ступени бытия. Я восхожу – по ступеням бытия. Где-то там, в вышине, возможно, был Ноев ковчег и приют самого Бога. Поздоровевший Александр мог взять коня и ехать рядом с коляской с барышнями, покачиваясь в седле и давая полюбоваться собой. Он имел среди прочего «наездническое самолюбие»: как все мужчины небольшого росту – в седле он ощущал себя кавалергардских статей. Когда он так гарцевал рядом с коляской девочек – самая младшая, Софья, улыбалась, грозила пальчиком в окно, напоминая об осторожности – он ехал, полуобернувшись, глядя на дам, а вовсе не на дорогу; Мария – что постарше – почему-то хмурилась, стараясь показать, что это не имеет отношения к ней: смотрела в сторону или делала вид, что читает. Зато гувернантка м-ль Маттен и компаньонка Анна Ивановна – весьма оживлялись его присутствием. Женщинам их положения все, что оставалось – это надежда на счастливую встречу, и Александр явно развлекал их собой. Порой они с Николаем-младшим отделялись от кавалькады и уезжали вперед, взбираясь по склонам – испытывая тонкими ногами коней ненадежность горных троп. И, как бывает только в молодости – страх смерти бился в груди отчаянной радостью – и был сильней жажды жизни. «Ехал в виду неприязненных полей свободных горских народов…» К сожалению, отъезжать далеко генерал не позволял: давно отвоеванные – горы все еще были опасны. Абреки – чеченцы и кабардинцы – сторожили одиноких путников… По Военно-Грузинской генералу придали казачий отряд с пушкой (это зовется «оказией»)… Пятигорск привел Александра в восторг. Пятихолмный Бешту – и дальше… длинная цепь седых гор, нетающий снег в вышине – и жар в воздухе. Снег чистейший – такой белый – до синевы. Синий цвет вечности. И горячие ключи калмыцких ванн, кои вылечили его от лихорадки. Как всякий русский – он любил бани… и потом, чтоб что-то вовсе холодное – будь то пиво или клюквенный морс или снег. Любил пар, пышущий от камней, и собственное нагое тело – красное с пылу, с жару – и в прилепившихся мокрых листьях от веника. – А над палатками жарких не в меру калмыцких ванн в высоте стыли снега. Пока ты погружаешься в палатке в воду – все горячее – полуголые калмыки стоят наготове с прохладными полотенцами. Они так стояли с полотенцами над ним, когда под навесом явился некто – изрядного росту, худой, в очках – чем-то напоминавший и генерала, и Николая-младшего, и двух девочек – только чем-то и неуловимо отличный ото всех… И сказал ему – томящемуся почти в кипятке – чуть надменно:

– Вы, Александр? Я слышал о вас. Я – Раевский – и тоже Александр! (Присел на корточки и протянул руку куда-то в воду.) Это был старший сын генерала и старший брат остальных. Александр не знал, разумеется, не понял сразу, что вошла его судьба. На какой-то срок – во всяком случае…

С кавказких вод – до Тамани, столицы древнего Тмутараканского царства – что в анналах российских – так же смутно, как Платонова Атлантида, и так же пугает своим непонятным исчезновением. Немного лет спустя на этом высоком берегу Тамани, в казацкой беленой хате – с другим поэтом произойдет некая «историйка», что станет одним из знамений русской литературы – и обессмертит этот брег. Но пока, пока… «С полуострова Таманя открылись мне берега Крыма…» В Крым перебирались морем – на корвете «Або». – Сперва через залив в Керчь… «Прекрасны вы, брега Тавриды – Когда вас видишь с корабля…» Александр чаял увидеть развалины древней Пантикапеи. «Воображенью край священный – С Атридом спорил там Пилад – Там закололся Митридат…» – но не нашел ничего. Обломки камней сомнительной древности – три века, тридцать веков?..

Тут он ощутил время. Как оно быстро слизывает наши грешные следы. Интересно, что останется от нашего с вами бытия – и какому взору, волнуемому развалинами, оно предстанет некогда?.. От Пантикапеи мимо стен древней Кафы (у Пушкина поче му-то «Кефа»). «Отчего, однако, воскресло имя Феодосии, едва известное из описаний древних географов и поглотило наименование Кафы, которая громка во стольких летописях европейских и восточных?» – удивлялся после один из современников. В Юрзуф прибыли на рассвете… Ночью, на корабле он сочинил элегию… «Погасло дневное светило…» И понял, что взял еще одну высоту. До сих пор на Руси элегии удавались лишь Батюшкову. Можно было подумать, что русский вообще – не элегический язык. «Глагол времен – металла звон…» невольно заглушал терпкую тоску, элегическое мерцание чувства. Где Батюшков теперь? Верно, все в Италии. Поклонник Тасса в стране Тасса. Года два назад они всем арзамасским братством шумно и пьяно провожали его в Италию. (О болезни Батюшкова Александр еще не знал.)

В Юрзуф прибыли на рассвете…

Дочери… Здесь их стало четверо, и лишь самая младшая была совсем ребенок. Позже станут говорить, что он был влюблен решительно во всех – кроме нее. Но и это – неправда: просто ему нравилось казаться влюбленным, и всем нравилось видеть его таковым. Он охотно играл в эту общую игру. На самом деле – шла пора выбора, и в этом выборе он познавал себя. Кто знает себя в двадцать лет? Все прекрасно. Жизнь прекрасна. Все юные девы прекрасны. Только… что-то словно держит тебя за рукав, подсказывая: главное еще за поворотом. И ты не в силах влюбиться – и не в силах, паче – объясниться в любви, ибо ты еще не встретил… Ее? – спросит некто недалекий; как бы не так – себя, милостисдарь, себя! – а ее само собой, она еще где-то в воздухе… Как запах цветов – разлитой кругом – но цветов не видно. Как раз счастье этой поездки состояло в том, что взгляд его ни на ком не останавливался окончательно – и он ни в кого по-настоящему не был влюблен. Единение, скорей, с миром – чем с женщиной. «…прелестный край, природа, удовлетворяющая воображение – горы, сады, море…» И прелестные девушки – как часть – природы или воображенья? Свет, море, горы… и улыбки, и нежность во взорах… и губы, готовые раскрыться – но это… может, завтра утром? через день, через два?.. и ямочки на щеках, ямочки на щеках… походка, Боже мой! (походки), три поступи жизни… блаженство наблюдать жизнь, преследовать ее взглядом – не вмешиваясь в нее до поры, а только согреваясь внутренне самим ее существованием. Меж тем, девушки были на диво хороши. Впервые в этой семье он испытал чувство осторожности с женщинами. Страх что-то испортить – наследить в чьей-то душе, в семье – раньше несвойственный ему…

«Скажи, которая Татьяна?» – На это не так просто ответить: он был «под сенью девушек в цвету». Их была стайка – как век спустя на пляже, в Бальбеке. Они рознились меж собой и их единила только младость. (Когда он поймет – что вечная к ней рифма – «радость» – исчезнет вместе с ней, когда…)

Екатерина была царственна. Елена – печальна и нежна. Мария была странной…

Екатерина благоволила к нему. Она занималась с ним английским. Они играли в серсо, бегали взапуски по пляжу – или прогуливались чинно над водами и совершали невысокие восхождения в горы. Он любил, поднимаясь за ней, следить восторженным взглядом ее картинную фигуру – на фоне гор или моря она выглядела особенно восхитительной, как бы смело вторгаясь в простор и явно украшая его собой. (Как у матери, Софьи Алексевны – у нее была лебединая шея, как это называлось, и осанка – смертельная для нашего брата.) С ней было интересно болтать, она много читала – уже восхищалась его стихами, а восхищение ими в мире еще только начиналось, и это было ценно для него… Но… она была старше его года на два… и в ее глазах, весьма милых и даже добрых – была такая сокрушительная уверенность в том, что все, что дано ей судьбой, должно быть оплачено каким-то особым жизненным предназначением – что даже взор, демонстрировавший явное расположение к нему – уходил куда-то вдаль, сквозь него, в то будущее, где, без сомненья, его не было. Похоже, все в доме разделяли эту ее уверенность – в предназначении. К ней уже сватались неоднократно – граф N. и еще какой-то граф… им было отказано – и эти отказы в семье громко и с интересом обсуждались. Александру вряд ли было место на этом полотне… Она была властна по характеру – а таких женщин он побаивался. Они естественно были друзьями…

Елена была прекрасна. Она считалась в семье самой красивой. Может, так оно и было. У ней была чахотка. Это ради нее с Кавказа переехали в Крым – Кавказ, помненью врачей был ей не слишком показан. Нет, сейчас еще болезнь не была в той страшной стадии, когда остается ждать самого худшего. Елена была бодра, порой весела – а страдала тихо, по-русски. Иногда на щеках ее появлялся этот злой румянец – всем известный, и она прикладывала ладони к щекам – и мучилась собой – не физически, больше нравственно, стесняясь себя; когда сухой острый кашель ее прерывал веселый общий разговор или нежный тет-а-тет, она выскальзывала из комнаты, бормоча что-то невнятное. «Как это объяснить? Мне нравится она – Как, вероятно, вам чахоточая дева – Порою нравится…» – напишет он поздней, сознаваясь в любви к осени и, вероятно, к ней, к Елене. Вероятно. Бесконечная печаль сжатых полей – и бесконечно яркий цвет желтых кленов. Цвет прекрасный, рожденный, чтоб увянуть на утренней заре. От холода, от жара… Болезнь – в которой мрачный холод сочетается с жаром. Елена втайне переводила стихи – с английского (на французский, естественно), но не верила в себя в этом смысле, как и в свою женскую судьбу – и безжалостно выбрасывала в окно черновики. Он нашел их однажды, подобрал и с тех пор аккуратно подбирал под ее окнами и складывал. Переводы были негладки – но ярки и талантливы. Он сказал об этом ей – она зарделась, и непонятно было – это смущение или та же болезнь. Он помнил себя совсем недавно – в коляске, на пути на Кавказ – беспомощным и больным. Но теперь он выздоровел. Он не мог с ней – как с Екатериной, как с другими – подниматься в горы или бродить вечером над морем. Сырость! Она уходила обычно в дом. Они занимали несколько домиков невдалеке от берега – в татарской деревушке под Юрзуфом. И Юрзуф была тоже – татарская деревня, только поболе. И домик его был почти над самой водой, а ее – в глубине, как можно дальше от берега. Жениться на Елене? Нельзя сказать, чтоб эта мысль – не приходила ему в голову. Манящая прелесть вечного заката! Заботиться о ней, читать ей стихи – вечером у камелька… Возить ее в Крым, а если, дай Бог, по средствам – так в Италию…

(Флоренцию он хотел посетить более – чем Венецию и Рим. То была Дантова страна. Он верил в ад и рай – только Дантов!) Почему-то, в присутствии ее, как-то сами собой возникали разговоры об Италии. Она слушала молча, улыбалась – и прикладывала ладони к щекам. Но элегия сия казалась ему слишком сентиментальной.

Однажды она призналась ему: – Если б вы знали, как я люблю бегать по воде наперегонки с волнами! (Вздохнула.) Но я никогда не бегала!..

Хотелось пасть на колени перед ней – целовать ее руки и лодыжки, так жаждавшие прикосновения прохладной воды – и просить прощения. За что? За собственное здоровье? Но… скажем прямо – он был слишком здоров – для этой любви. Он слишком любил толстые тяжелые палки для прогулок (свинчатка в рукояти – чтоб тяжесть в руке), и толстые ляжки деревенских баб, и прогулки над водой и под дождем, во всякую пору, и вечный хмель от опасности («ты понимаешь, как эта тень опасности нравится мечтательному воображению»): любая угроза жизни – ударяла ему в голову, как крепкое вино. (Может, потому – он так, до конца никогда и не поверил в серьезность этой угрозы?)

Как-то, на берегу – он увидел в глазах ее слезы и поцеловал руку, лежавшую на спинке высокого шезлонга. Она отдернула – почти грубо. Потом испугалась – и протянула обе руки. Он почтительно склонился к одной – потом к другой.

– Не шутите со мной, – сказала она, – со мною нельзя шутить!..

Он улыбнулся растерянно и жалко. Елена Прекрасная – расцвеченная румянцем чахотки! (Она пережила его на целых двенадцать лет, так и не вышла замуж, и умерла – в той самой Италии.)

А Татьяна явилась в его жизнь внезапно… В сонме чувств и мыслей, неведомых ране – или которых он не ожидал от себя. (Позже он думал не раз, что если б не эта случайность – «Онегин» его, может, вовсе б не был написан. – Или написан не так. Впрочем…)

Это было в Юрзуфе. Вообще все главное было в Юрзуфе!..

Его дом был ближе всего к воде. У дома рос кипарис. Он был настолько высок и величествен – что с ним тянуло поздороваться при встрече. Библейское дерево, выращенное Господом для пророка Ионы, чтоб спасти его от зноя. «И сделал Бог так, что на другой день при появлении зари червь подточил растение, и оно засохло…» Иногда поутру, пред встречей с кипарисом, тревожило чувство – а не исчез ли он за ночь? Свеча, воткнутая в небо. Ее оставалось только возжечь. – Тот самый Иона, которого Бог держал сперва взаперти, во чреве кита. Левиафана. За что Он так наказывал бедного Иону? За отказ от посланничества. Впервые, пожалуй, в Юрзуфе пришла эта мысль в голову. Он был не просто брошен в мир – но чтоб возжечь свечу… Посланничество, посланник. Он был талантливый юноша – все привыкли к его таланту – и более всех он сам. И вдруг эта мысль, что все может исчезнуть однажды, если… Откуда ему знать – что будет, тогда?.. Если талант его шел за ним по пятам и диктовал свои условия. В Юрзуфе он впервые ощутил не только свой дар – но предназначение. Не думайте, что его это обрадовало: скорей, рассердило. Это была тягота. Он не любил быть кому-то обязанным (или чему-то). И стихи до сих пор были просто жизнь, которая пела в нем.

Утром, пока семья Раевских спала – и он не ждал никого встретить – он сбегал к воде. Плавал он не слишком хорошо – и потому, уйдя на более или менее безопасное расстояние – разворачивался в воде и плыл вдоль берега. Медленно… Вода успокаивала его. Ему казалось, она способна зализывать раны. И души в том числе? С воды мир на берегу мнился совсем иным, чем с берега. Александр плыл равномерно – и плыло время. Дома словно рисовались на пыльной поверхности неба и красновато-коричневато-зеленоватом фоне гор. Люди двигались плавно и тихо. Между ним и греком, который входил в эти воды лет этак две тыщи назад – в сущности, почти не было временного разрыва. Они вполне могли повстречаться в воде.

Ночами приходила А. И. То есть, Анна Ивановна. Он часто так и звал ее – А. И. («Аи любовнице подобен – Блестящей ветреной живой – И своенравной и пустой…» Но тут все было иначе.) Не каждую ночь, но приходила. Конечно, тайком – когда все спали в соседних домах… Иногда она бросала на ходу днем: – Сегодня я обещала барышням сопровождать их в баню. Или: – Софья Алексевна едет в Алупку, я – с ней. Мы поздно вернемся… – И тогда они не виделись.

То был странный роман. Может, самый странный из его романов доселе… От него не требовалось никаких слов. И она сама ни о чем не говорила. Она была татарка. Он впервые в жизни столкнулся с восточной женщиной – с непонятным уделом и редкой молчаливостью. О себе, о чувствах, о жизни… Она не жаловалась и не страдала – то есть, внешне. Ее узкое тело подчинялось беззвучно, как стекло устам стеклодува. Лишь отливаясь по форме, какая предлагалась ей… Ее темперамент был выражением покорности – согласия, но не страсти. Все было смутно в этой молодой и привлекательной женщине с чуть с косинкой черными, как нефть, глазами – в сущности, небольшими, больше спрятанными в глазных впадинах, чем освещающими их (они звали куда-то во тьму – на глубину) – и тонкими выразительными губами. Складка печали, складка нежности? Однажды после близости она вдруг сказала: – Вы – король любви! Вам это говорили?.. – Александр был молод, и ему хотелось продолжения: было ощущение сломанного льда. Но она тут же заговорила о другом – тем же тоном, о чем-то вовсе обыденном. Само ее место в доме Раевского было не совсем понятно. Верно, она была вдовой одного из его офицеров – или дочерью погибшего, после – чьей-то вдовой?.. Возможно, с ней была связана какая-то тайна семьи. О муже она никогда не распространялась. И как-то не давала повода спрашивать… Он знал, что она была прежде любовницей старшего из братьев Раевских – Александра. Но она никогда не говорила и о нем. Почему сошлись? почему расстались? любила, не любила? Поскольку Раевский – старший брат – с некоторых пор занял или стал занимать особое место и в жизни, и в душе его самого, Александра, ему бы хотелось узнать что-то подробней. – Так верный ученик, чая лучше понять учителя, незаметно для себя становится любовником его жены – или бывшей возлюбленной… Но женщина упорно молчала и об этом. И о том, что было теперь у них с Александром, тоже никто не знал. Разве что – генерал. При всей его простоте и отсутствии (наружнем) всякой загадочности – его взгляд иногда исподтишка демонстрировал тайное знание – более, чем какой-нибудь другой. Может, потому, что ему как воину и герою – была ведома тайна самой смерти? В данном случае он ничем, разумеется, не выказывал своего знания. Может, вообще Александру почудилось. На людях он и А. И. вели себя со сторонней любезностью…

Но был день, когда он заметил, что за ними следят. Чей-то пристальный взгляд стал беззастенчиво нарушать их, ставший привычным за две недели тет-а-тет на людях. Когда вокруг много глаз и взоров – например, за завтраком, не так просто понять – чей именно взор вдруг уходит в сторону, когда ты поднимаешь глаза, за секунду перед тем ощутив его на себе. Сперва он грешил на Елену… Болезненный взгляд? Когда собирались все вместе – он подозрительно оглядывал ее. Обводил всех глазами, пытаясь подловить, но… Взгляд остался неуловим – только он ощущал его на себе. Дня через два или три, ночью, войдя к нему и раздеваясь неспешно – А. И. сказала так же свободно, как отлетали одежды в стороны, отстегивались подвязки и расшнуровывался корсаж… – Поздравляю! Вы умудрились похитить сердце Марии! Бедное дитя! Она следит за нами!.. Теперь берегитесь! – добавила она, освобождая бедра от белых панталон с кружавчиками на коленях.

И добавила с женским злоречьем – в сущности, свойственным всем женщинам: – Я вам не завидую!

Мария? Если б ему сказали – кто угодно… не говоря уже про двух старших барышень… даже маленькая Софи – он, право б, меньше удивился. Мария?.. Мария была нескладный и недобрый подросток. Когда он видел ее мельком в Киеве, заехав к ним, еще перед Екатеринославом – у нее еще не вывелись прыщи, свойственные определенному возрасту. Во всяком случае – оставались следы. На лбу и на подбородке, переходя на щеку, что было особенно некрасиво. – Щека внизу была почти испещрена – такими маленькими шрамиками. Александр не помнил, как они исчезли с лица, и были ли они еще в Екатеринославе. (Он мало обращал на нее внимания.) Во всяком случае, поездка пошла ей на пользу. – Солнце, горный воздух… Она начинала выправляться внешне – хоть все равно – все было нескладно: ноги длинней обычного, почти от спины, руки тоже длинные – и как-то врозь… Осиная талия ее была от худобы. (Все расползалось, никакого единства в образе. Как она сама выбивалась из ряду в общем-то дружной семьи.) Только глаза – мамины, греческие, большие и печальные – что-то скрашивали. Конечно, когда не злилась. – А злилась она часто. И все оставалась – заносчивой и несносной. Когда он верхом подъезжал к коляске, в которой ехала она – а, видит Бог, он был недурной наездник… и кроме того, молодой человек в седле – а тут – солнце, лето, вершины, обрывы, и сердце бьется в упоенье решительно у всех и неважно отчего, – все дамы отвечали благодарно на его выходки и даже не совсем удачные остроты… маленькая Софи так и заходилась смехом, дамы – гувернантка и А. И. – тоже смеялись и кокетливо грозили пальчиками в окно… Мария отворачивалась – иль, напротив, упрямо глядела в упор – не отрываясь, и без улыбки. Всем видом осуждая – неизвестно кого и за что. А то вдруг… Когда он решал отправиться в горы с Екатериной – или с Анной Ивановной, и, в общем-то, вовсе не желал свидетелей, она увязывалась за ними и упорно мешала всем легким амурничаньям своим жестким взглядом и самим своим присутствием. – Ужасный характер! Александр догадывался, что это – возраст… и какое-то тайное недоверие к себе – или неверие в себя? – Среди красавиц-сестер… Но под ее взорами становилось не по себе… Когда все сидели вечером – за столом в саду, мужчины с позволения дам – курили трубки, чтоб отгонять комаров, и Александр что-то рассказывал такое – и все внимали, а он уж стал привыкать, что ему внимают – она могла так спокойненько подняться и сказать: – Ну, ладно, я пошла… становится прохладно… и по том, я боюсь, скоро будет скучно! – и уходила. И все переглядывались в неловкости. Она дерзила решительно всем, и даже отцу, на что не решался никто в семье. И странно… великий воин не сердился на нее – и только смолкал. Исторический человек был тут вне истории – и в глазах его было лишь беспокойство за нее. Она явно невзлюбила Александра с тех пор, как он появился в семье, и всю поездку почти преследовала своей неприязнью. Однажды, когда все так в растерянности глядели ей вслед – Александр отметил про себя, что у нее рождается походка. На него всегда действовала необыкновенно именно походка женщины. (Что, в свой час, его и сгубило.)

Вечерело. Он вышел на брег. Закат надвигался сбоку – с моря и постепенно охватывал горы полукругом. К камням набегали волны прибоя. – Волны были невысокие – но бурные. Морем не пахло почти – только душным небом. Гроза висела в воздухе уже второй день и никак не могла пролиться дождем. Все ходили унылые, как вороны. Ворон на берегу было много. Они отличались задумчивостью. Ему не писалось уже дня три. Был потерян мотив. «Я потерял свой мотив…» Он бродил «под сенью девушек» и болтал всякие глупости. Он ощутил, что задержался здесь. Его невольный отпуск кончался – а что дальше? Он грыз ногти, и его грызли сомнения. Он презирал себя. Вдали белелся одинокий парус… («Белеет парус одинокий…» – он мог бы это написать, но не написал – напишет другой.) Он ступал по камням – переступал – стараясь попасть с плоского камня на плоский, стараясь избегать острых, бросая вперед тяжелую трость для прогулок. Крымские камни в отличие от кавказских – вызывали ощущение развалин ушедших веков. Таврида дышала жаром и историей. «С Атридом спорил там Пилат – Там закололся Митридат…» Стрелка овечьего помета стелила ему путь. – Недавно тут проводили овец. Почему козий бог Дионис – деревенщина, смерд – сумел затмить Аполлона? Жрец Аполлона – Александр не выносил Диониса, но втайне ему завидовал. Почему к нему, а не кому другому – восходит трагедия древних греков? Трагедия, «козлиная песнь». «Песни козлов»… Чертов смерд – Дионис. (Впрочем, Аполлон был тоже хорош – велел заживо содрать шкуру с музыканта Марсия. Который решился бросить ему вызов в игре на кифаре. – Про себя Александр считал, что и сам способен бросить вызов Аполлону.) Вдалеке на море был белый парус, а на берегу, вдали – маленькая фигурка девушки. (Наверное, девушка – уж слишком тонка, худа!) Она там, верно, играла с волнами. Какая-нибудь служаночка резвится в отсутствие господ – подражает госпоже. Отсюда было видно, как ее юбки вздымались весело и открыто. Но и на пляже было пусто. Он еще приблизился и узнал Марию. Бесстыдница! Мать бы ей задала за такую игру! – Он невольно улыбнулся собственному ханжеству. И вдруг понял… она не просто воюет с волнами – она танцует. И в этом танце ее есть некий смысл. Она кружилась пред волнами, задирая юбки и, склоняя головку – то вправо, то влево, то назад, то вперед, – и что-то там видела такое, доступное только ей. Кажется, она смотрела на свои ноги. Придирчиво. И что-то воображала такое – про себя или о себе. И о чем-то мечтала… А мечта не могла не тронуть Александра. Он загляделся. И понял, что вдруг проникся ритмом ее танца. Услышал дальнюю музыку – словно музыку сфер. Зонт мечты, поднятый ею, раскрылся и над ним. Ее худенькие ножки еще детские – уже взрослые – были необыкновенно высоки и нежны, как бывают только побеги несорванных цветов и были влажны, как лепестки после дождя. Он почувствовал укол беззащитной нежности. Ее ноги были почти прозрачны на фоне моря. Почти сливались с водой. Что это? Зачем? Неужели их, эти ноги – будет кто-нибудь (посмеет) когда-нибудь разбрасывать в стороны, рвать… грубо… безжалостно… пьяный гусар – после очередной попойки? Или это и есть – женская судьба? Странно! Эта мысль никогда прежде не тревожила его! Он сознал себя чудовищем. Грубым мужланом. Ему стало стыдно впервые – своей мужской сути. Своей густой плоти – вечной жадности до наслаждений. Сгущенная плоть. Бугор под штанами. Только и держи ноги под столом! Утешитель шлюх. Он проснется в борделе – и умрет в борделе. Ему не суждено познать истину блаженной нежности и чистоты. Он задохнулся счастьем – и презреньем к себе. Что она танцевала сейчас? Танец был дикий и несмиренный – как предчувствие жизни. На заднем плане – за ней вставала белая луна раннего вечера и полоска заката на горизонте стекала по ее цыплячьей шее.

Она вдруг остановилась в танце – и опустила юбки – не до конца: набегала вода…

– Вы подсматривали за мной, – сказала она. – Это нехорошо!..

– Нет, – возразил он, – нет!

– Нет, вы подсматривали!

Он снова возразил: – Да нет, нет! Отступил на шаг – и тотчас надвинулся… сделал шаг к ней – или два шага.

Он стоял чуть выше – каменистый склон – и видел ее лодыжки и ступни в воде – необыкновенно тонкие, узкие и длинные – тоже почти прозрачные, на просвет. Словно продолженные светом. Как в зеркале. Они излучали свет – и камень под ними тоже светился, как под ликом святого.

– Это дурно, – повторила она, почему-то задумчиво (а так ли это?).

– Нет, – повторил он. – Нет! Я… я любовался, – едва выдавил он, краснея.

– Не верю! Вы влюблены во всех!

– Кто вам сказал?..

– Все так думают о вас! Я безутешна!..

– Это неправда! – сказал он.

– А Анна Ивановна? – спросила она.

– Это неправда! – повторил он не слишком убедительно. (Ведь знает, что правда!)

Он был виноват перед этой девушкой-ребенком. За всю свою жизнь до – бессмысленную и нескладную. За свои пошлые романы. За грехи всех мужчин на свете.

– Я вам не верю! – она покачала головой. Явно желая поверить. В глазах ее стыли две слезы. Сама его муза стояла перед ним – четырнадцати лет отроду. Погрузив в воду прозрачные ступни и приподняв юбки. А он путался и лгал. Музе? И страдал от собственной лжи…

– Papa не отдаст меня за вас! – сказала она, подумав… – Но, может… если вы очень попросите… Он вас любит!.. ...



Все права на текст принадлежат автору: Борис Александрович Голлер.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Возвращение в МихайловскоеБорис Александрович Голлер