Все права на текст принадлежат автору: Владимир Григорьевич Бондаренко.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Последние поэты империи: Очерки литературных судебВладимир Григорьевич Бондаренко

Владимир Бондаренко Последние поэты империи: Очерки литературных судеб

Поэзия конца империи

Насколько автобиографична эта книга? Для критика все его статьи — попытка составления своей духовной биографии, о чем и о ком бы он ни писал. Тем более что я сам, воссоздавая творческий портрет своего героя, всегда щедро использую его биографию — нельзя до конца понять писателя, его творчество, не зная его судьбу.

Скажем, для меня было важно, разбираясь в путаной судьбе Глеба Горбовского, знать о его детских скитаниях и бродяжничестве, важно было знать о детдомовстве Николая Рубцова, о большой трагедии несостоявшейся любви у Иосифа Бродского…

Размышляя о моих имперских героях, я часто сравнивал их творческое и житейское поведение со своим, через себя хотел понять и других, ибо человек часто стоит в жизни перед схожими поворотами и при всей своей уникальности никогда не выходит ни из мира своей эпохи, ни из своей среды, ни из своего национального и гражданского менталитета, потому и понятен, и близок людям своими стихами и поэмами, своими метаниями и трагедиями.

Автобиографичность этой книги еще и в том, что большинство из своих незаурядных героев я хорошо знал и знаю и впечатлениями от наших встреч открыто делюсь со своими читателями. Десятилетиями я самым тесным образом общался с Юрием Кузнецовым и Татьяной Глушковой, Николаем Тряпкиным и Станиславом Куняевым, Эдуардом Лимоновым и Глебом Горбовским. Я был знаком с Иосифом Бродским и Леонидом Губановым, Борисом Примеровым и Анатолием Передреевым, Борисом Рыжим и Игорем Тальковым, знаю Юнну Мориц, Олега Чухонцева и Ольгу Фокину. Многие из них определяли какие-то важные вехи в моей жизни. И потому очерки о них — это и очерки обо мне самом.

И самое важное: я сам себя ощущаю свидетелем конца великой империи, крушения советской цивилизации, и в этом плане я и мои герои — участники одного и того же великого действа, кто бы из них к какому литературному лагерю ни принадлежал. Эпоха у нас была одна. И это в самом деле была великая эпоха…

Думаю, уже смело можно говорить о великой поэзии конца великой империи. Смело можно сравнивать поэтическое начало XX века и его поэтический финал. Ни подбором имен, ни трагизмом, ни разнообразием стилистических манер и мировоззренческих направлений — ничем конец XX века не уступает его знаменитому началу. Там были Александр Блок и Сергей Есенин, здесь, в завершении столетия, — Юрий Кузнецов и Николай Рубцов. Там — Анна Ахматова и Марина Цветаева, здесь — Татьяна Глушкова и Белла Ахмадулина. Там — Борис Пастернак и Осип Мандельштам, здесь — Иосиф Бродский и Юнна Мориц… Эти ряды сопоставлений можно продолжать и продолжать. Николай Клюев и Николай Тряпкин, Велимир Хлебников и Леонид Губанов, Николай Гумилёв и Владимир Соколов… Дети 1937 года, дети войны стали, пожалуй, последним великим поколением русской поэзии. А потом — разрыв, который продолжается уже лет тридцать, когда прорываются лишь одиночки, как, например, Леонид Губанов или Борис Рыжий, так и не ставшие поколением. Впрочем, то же и в прозе: вслед за «поколением сорокалетних», за «московской школой» семидесятых — восьмидесятых годов уже более двадцати лет — зияющая пустота. Ни на левом, ни на правом фланге не возникло ничего серьезного, равного Владимиру Маканину или Александру Проханову, Владимиру Личутину или Анатолию Киму, Валентину Распутину или Андрею Битову…

Уверен, кто-то добавит в поэтическом ряду Юрия Кублановского, кто-то — Светлану Сырневу. Я не отрицаю, есть отдельные имена, но нет нового прорыва, нового поэтического состояния. Постимперский поэтический кризис явно затянулся.

Когда я пишу о последнем поэтическом поколении советского имперского периода, я беру в основном поколение 1934–1941 годов, идущее вослед за «шестидесятниками», а то и параллельно с ними, но резко отказавшееся от их эстрадных принципов, от их неоленинской концепции оттепельного мира. Эти поэты тоже совершенно разные. Мне скажут: что может быть общего у «ленинградского кружка», формировавшегося вокруг Иосифа Бродского и Евгения Рейна, и московских поэтов, отнесенных к «тихой лирике», — Станислава Куняева, Анатолия Передреева, Владимира Соколова? Отвечу: одна империя, один ее грустный финал, одна принадлежность к классической русской культуре. Но к последнему имперскому поколению, к свидетелям и соучастникам ее последних шагов я с неизбежностью добавляю и Николая Тряпкина, и Юлию Друнину — поэтов, казалось бы, совсем другого времени, и тем не менее ставших поэтическими знаками роковых девяностых годов. Добавляю я и рано погибшего, совсем молодого Бориса Рыжего. Его судьба осталась вместе с судьбой старших собратьев. Отказавшись от филологических, лингвистических поисков своих сверстников и друзей, он ринулся в поэзию чисто по-русски и сгорел, как яркая бабочка…

Независимо от возраста, места проживания и национальности все эти поэты последнего рубежа империи по-русски жили, по-русски сжигали себя дотла в поэтическом огне, по-русски предъявляли максималистские требования и к себе, и к эпохе, и к поэзии.

Геннадий Русаков писал:

Прощай, империя. Я выучусь стареть,
Мне хватит кривизны московского ампира.
Но как же я любил твоих оркестров медь!
Как называл тебя: «Моя шестая мира…»
(«II. Последней прелестью прекрасная страна…», 2000)
Про ту же самую империю рассуждает и Иосиф Бродский, мол: «…Если выпало в империи родиться, / лучше жить в глухой провинции у моря…» Впрочем, и без имперской семантики в поэзии почти всех ведущих поэтов этого поколения разбросаны щедро ее приметы, даже в перечне городов, легко, по-свойски упоминаемых как место действия, мы находим и Ригу, и Сухуми, и Ташкент, и Коктебель… Где-то в подкорке до сих пор продолжает жить та имперская вселенная.

Когда Белла Ахмадулина писала «В Махинджаури близ Батуми / Она стояла на песке…», вряд ли поэтесса относила это стихотворение к циклу зарубежных стихов.

А разве не имперская вселенная заставляла поэтов тянуться к величию замыслов? Это величие поэтического замысла проявляется и у Николая Рубцова, и у Юрия Кузнецова, и у многих других в равной мере. Такой видится имперская Русь конца XX века русскому дервишу Тимуру Зульфикарову:

Странник Иисус Христос ушел с Запада…
Не бродит Он по дорогам и градам Европы сытой…
Только по нынешней разоренной, обделенной
Руси нынче бродит Он.
Тут в дальней деревне забытой, уже
безымянной можно Живого встретить Его
на сладчайшей дороге-тропке глухой уже святой…
Тут Он еще не покинул землю…
Тут еще живая творится жизнь Его
и странствия Его и Гефсиманский сад и Голгофа
Его, и Крест Его.
На Западе Он ушел с земли и потому там
ждут Второго Пришествия Его.
А на Руси еще бродит Он Живой.
Если хочешь встретить Живого земного
путника Христа — иди на Русь…
(«Русский Иисус Христос», 1990)
Впрочем, о России и ее великой и трагической судьбе размышляют практически все поэты. И размышления эти с неизбежностью уводят к легендам и мифам рухнувшей на наших глазах советской цивилизации.

Мифические видения поэтов будто возвращают нас в героический период нашей истории, в наши сказания и легенды, откуда и берет начало русская поэзия.

Взбегу на холм
   и упаду
      в траву,
И древностью повеет вдруг из дола!
И вдруг картины грозного раздора
Я в этот миг увижу наяву.
Пустынный свет на звездных берегах
И вереницы птиц твоих, Россия,
Затмит на миг
В крови и в жемчугах
Тупой башмак скуластого Батыя…
Россия, Русь — куда я ни взгляну…
За все твои страдания и битвы
Люблю твою, Россия, старину,
Твои леса, погосты и молитвы…
(Н. Рубцов. «Видения на холме»[1], 1962)
Это поэтическое поколение на наших глазах само становится поэтическим мифом. И хотя живы еще, слава Богу, многие из его заметных лидеров, те же Глеб Горбовский, Станислав Куняев, те же Белла Ахмадулина, Ольга Фокина, но, на мой взгляд, со смертью Юрия Кузнецова в феврале 2004 года поэтический XX век в России закончился.

Через дом прошла разрыв-дорога,
Купол неба треснул до земли.
На распутье я не вижу Бога.
Славу или пыль метет вдали?
Что хочу от сущего пространства?
Что стою среди его теснин?
Все равно на свете не остаться.
Я пришел и ухожу — один…
(Ю. Кузнецов. «Распутье», 1977)
Тут и мистика, и одухотворенность, и тревога — то, что сопутствует поэзии трагических титанов, каким, несомненно, был Юрий Кузнецов. Будучи имперскими поэтами, они с неизбежностью принадлежали мировой культуре, даже если мировая культура до сих пор не догадывается об этом. Как писал тот же Кузнецов: «И чужие священные камни / Кроме нас не оценит никто…». Французская поэзия Верлена, Бодлера и Рембо пленила не только Леонида Губанова, но и Николая Рубцова, и Глеба Горбовского… Приметы тоски по мировой культуре легко отыскиваются в строках любого из ведущих поэтов поколения.

Однако при этом безграничная, бескорыстная любовь и тяга к своей стране, к русскому народу, к русской державе. Тоска по России. Здесь уместно вспомнить и «Народ» Иосифа Бродского, и кимрские стихи Беллы Ахмадулиной, и посвящения Павловскому Посаду Олега Чухонцева. Много самого сокровенного о России написали поэты, условно причисленные к «тихой лирике». Трудно даже кого-то из них выделить. Владимир Соколов, Анатолий Передреев, Алексей Прасолов, Николай Рубцов…

Но интуитивно поэты предчувствовали скорую трагедию своей Империи. Лирическая тревога чувствуется во многих известных стихотворениях второй половины XX века:

Россия, Русь! Храни себя, храни!
Смотри, опять в леса твои и долы
Со всех сторон нагрянули они,
Иных времен татары и монголы…
(Н. Рубцов. «Видения на холме», 1962)
Естественно, мой выбор имен в этом сборнике ограничен и объемом, и художественным пристрастием, и, не скрываю, личными знакомствами. Большинство из этих поэтов я хорошо знал и знаю, у кого-то учился, с кем-то частенько спорил, но лучшие их стихи оседали уже навсегда в моей памяти. Как мне забыть, к примеру, стихи Татьяны Глушковой, когда она мне первому их читала перед публикацией в газете «День» в октябре 1993 года:

Все так же своды безмятежно-сини.
Сентябрь. Креста Господня торжество.
Но был весь мир провинцией России,
теперь она — провинция его…
(«Воздвиженье», 1993)
Татьяна Глушкова в те трагические дни и месяцы 1993 года написала, пожалуй, лучший свой поэтический цикл «Всю смерть поправ…», став уже навсегда поэтическим свидетелем кровавого расстрела Дома Советов. И это было ее прощание с Империей:

Когда не стало Родины моей,
в ворота ада я тогда стучала:
возьми меня!.. А только бы восстала
страна моя из немощи своей.
(«Час Беловежья», 1992)
Может быть, Бог и услышал?!

Трагическим ощущением конца великой державы полны последние стихи Николая Тряпкина и Бориса Примерова, Юлии Друниной и Владимира Соколова. Русская культура будет навсегда благодарна этому поэтическому поколению. Они сохранили в своей поэзии не только память об исчезнувшей державе, но и волшебство русского языка, сокровенную глубину русской речи, которую не подменить никакими стихотворными формулами постмодернистов:

Я все еще живу, храня
звучанье чистой русской речи,
и на прощанье у меня
назначены с грядущим встречи…
(И. Шкляревский. «Я все еще живу, храня…»)
Настоящая поэзия — это всегда продолжение жизни родного языка, это форма существования и развития языка. В те периоды истории, когда нет сильной национальной поэзии, язык народа начинает мельчать, тому пример — нынешнее время. Думаю, когда Россия дождется своего Светлого дня — воскресения из руин, первыми это заметят и отразят поэты. И прежде всего это скажется на языке, который вновь расширит сферы своего влияния. Поэты и отметят существование нового мира, новой жизни. Очевидно, эти новые поэты и станут новым поколением.

В такие переломные моменты истории поколение определяется не возрастными рамками. Скажем, состав участников этого сборника явно не вмещается в возрастное измерение поэтического поколения. От Николая Тряпкина до Бориса Рыжего — ничего себе поколение! Но с точки зрения истории именно это поколение в таком виде отразило кризис, а затем и смерть одной из величайших цивилизаций — советской цивилизации. О трагедии рухнувшей страны говорят и строки Тряпкина:

Не жалею, друзья, что пора умирать,
А жалею, друзья, что не в силах карать,
Что в дому у меня столько разных свиней,
А в руках у меня ни дубья, ни камней.
Дорогая Отчизна! Бесценная мать!
Не боюсь умереть. Мне пора умирать.
Только пусть не убьет стариковская ржа,
А дозволь умереть от свинца и ножа…
(«Не жалею, друзья…», 1993)
Но эту же трагедию передают последние стихи Юнны Мориц и Татьяны Глушковой (неожиданно сблизились в восприятии, а вернее, в своем неприятии жестокого времени две киевлянки, две поэтических соперницы), об этом же пишет в своем стихотворении «Баня Белова» Анатолий Передреев. И разве не об этом печальные строчки Владимира Соколова:

Я устал от двадцатого века.
От его окровавленных рек.
И не надо мне прав человека,
Я давно уже не человек.
(«Я устал от двадцатого века…», 1988)
И, казалось бы, поэт совсем другого поколения, фронтовик Юлия Друнина в конце своей жизни становится участницей еще одной войны за Россию… и гибнет со словами:

Ухожу, нету сил.
Лишь издали
(Все ж крещеная!)
Помолюсь
За таких вот, как вы, —
За избранных
Удержать над обрывом Русь.
Но боюсь, что и вы бессильны.
Потому выбираю смерть.
Как летит под откос Россия,
Не могу, не хочу смотреть!
(«Судный час…», 1991)
По сути, ее трагическую гибель позорно замолчали, так же как и гибель Бориса Примерова, Вячеслава Кондратьева. Это все — последние солдаты империи. Прекрасные лирики, мятежники духа, мечтатели русского Рая. Интересно, что ни шестидесятники, до сих пор обильно печатающиеся, ни постмодернисты девяностых ничего не написали в защиту и оправдание либеральных разрушителей Родины. Если в реальной жизни России патриоты и защитники отечества были отброшены на обочину, то в русской литературе, а особенно в поэзии, конец XX века, конец имперского периода по-настоящему зафиксирован, достойно описан имперскими поэтами, которые и ушли один за другим вослед за своей потонувшей Атлантидой. А те, что живы, и сегодня продолжают свою высокую битву за Россию. Из песенной России я выбрал Владимира Высоцкого и Игоря Талькова. Не будем сравнивать их поэтические тексты, обратим внимание на то, как Игорь Тальков, по сути, продолжил трагическую гражданственную лирику Владимира Высоцкого, предельно заострив ее, насытив русской национальной тематикой.

На мой взгляд, настоящее потрясение перенесла от потери своей былой родины такая, казалось бы, чисто лирическая и сентиментальная поэтесса, как Новелла Матвеева. И пусть от нее отвернулись былые друзья-либералы, она не могла не сказать о их подлости, не могла промолчать…

…Какое странное море! —
Ни белое, ни голубое…
Такое впечатленье,
Что Севастополь сдан без боя.
Неужто лиходеи
От праведной кары закляты?
Такое впечатленье,
Что крепости — подлостью взяты!
(«Какое странное море…», 2004)
Именно они, последние имперские поэты, оставили будущему как завещание свою высокую культуру русского слова, высокую значимость поэтического слова. Поэзия для них — это судьба, и не только их личная судьба, но и судьба России.

2004

Отверженный поэт: Николай Тряпкин

Вербная песня
За великий Советский Союз!
За святейшее братство людское!
О Господь! Всеблагой Иисус!
Воскреси наше счастье земное.
О Господь! Наклонись надо мной.
Задичали мы в прорве кромешной.
Окропи Ты нас вербной водой.
Осени голосистой скворешней.
Не держи Ты всевышнего зла
За срамные мои вавилоны, —
Что срывал я Твои купола,
Что кромсал я святые иконы!
Огради! Упаси! Защити!
Подними из кровавых узилищ!
Что за гной в моей старой кости,
Что за смрад от бесовских блудилищ!
О Господь! Всеблагой Иисус!
Воскреси мое счастье земное.
Подними Ты наш красный Союз
До Креста своего аналоя.
1994
Николай Иванович Тряпкин родился 19 декабря 1918 года в деревне Саблино Тверской губернии, в семье крестьянина-столяра, ушел из жизни 21 февраля 1999 года в Москве.

В 1930 году семья будущего поэта перебралась в подмосковное село Лотошино. Там Николай Иванович окончил школу в 1939 году и поступил в Московский историко-архивный институт. Начавшаяся война резко сменила ход жизни. На фронт его не взяли, и в числе эвакуированных он оказался в деревне под Сольвычегодском, где впервые обратился к поэзии. Тряпкин признавал, что русский Север сделал его поэтом. С тех пор в его поэзии господствует крестьянский космос со своей мистикой и укладом. И переезд в Москву лишь укрепляет ее. Осенью 1943 года Тряпкин возвращается домой к родителям. В 1945 году показывает свои стихи Павлу Антокольскому, который не только одобрил его поэтические опыты, но и содействовал их публикации в журнале «Октябрь» (1946). Почти до конца жизни поэт продолжает жить в Подмосковье, лишь незадолго до смерти получает московскую квартиру.

В целом его поэтическая философия «общего дела», проистекающая из нравственных исканий русского народа, была далека от господствующей лирики. Его поэзию очень ценили писатели круга «Нашего современника» — Юрий Кузнецов, Станислав Куняев и другие. Тряпкин, может быть, оказался последним поэтом русской глубинки, русского лада, хотя не был чисто крестьянским поэтом. Он был вольным хранителем русского слова. Не боялся он затронуть и трагические темы раскулачивания, коллективизации, тяжелой жизни крестьянства.

В последний период своего творчества резко выступал против перестройки и разрушения России. Вошел в редколлегию газеты «День», был ее постоянным автором и в каком-то смысле поэтическим символом.

Признанный классик XX века.

Николай Тряпкин.

Николай Тряпкин всегда был отверженным поэтом. Это его стезя, его крестная ноша, которую и нес он безропотно до конца дней своих. В каком-то смысле он культивировал свою отверженность от литературной элиты и не тянулся особо к избранным, ибо понимал: там, в их миру, он будет лишен и поэтической, и мистической свободы. С юности своей, сначала тверской, потом подмосковной, а позже и северной, он впитывал в себя знание о своем народе, о пророческой надвременной Руси. Его вела судьба. Она дала ему подпитку народной жизнью, дала чувство народной культуры. Даже от войны всеобщей он был отвержен, не взяли по здоровью, послали в эвакуацию на север. За тайным знанием. Именно там, на русском Севере, он стал поэтом. Побывал и пахарем, и пастухом, потом выбился в книжные люди, и северяне искренне гордились своим поэтом. Сам Николай Иванович признавал мистическую значимость северных лет в своей поэтической судьбе. «В этой маленькой северной деревнюшке и началась моя творческая биография… Коренной русский быт, коренное русское слово, коренные русские люди. Я сразу почувствовал себя в чем-то таком, что особенно мне близко и дорого. У меня впервые открылись глаза на Россию и на русскую поэзию, ибо увидел я все это каким-то особым, „нутряным“ зрением. А где-то там, совсем рядом, прекрасная Вычегда сливается с прекрасной Двиной. Деревянный Котлас и его голубая пристань — такая величавая и так издалека видная! И повсюду — великие леса, осененные великими легендами. Все это очень хорошо для начинающих поэтов. Ибо сам воздух такой, что сердце очищается и становится певучим. И я впервые начал писать стихи, которые самого меня завораживали. Ничего подобного со мной никогда не случалось. Я как бы заново родился, или кто-то окатил меня волшебной влагой».

Крестник русского Севера, сольвычегодских и устюжских деревень, старинных погостов, старообрядческих преданий и сказов, позже, на страницах нашей газеты «Завтра», он признавался:

Когда-то там, в лесах Устюги,
Я неприкаянно кружил.
Скрипела ель, стелились вьюги
У староверческих могил.
И на каком-нибудь починке
Я находил себе ночлег
И припадал к молочной кринке,
Не протерев зальдевших век.
И в смутном свете повечерий
Я погружался в древний быт,
В медвежий сумрак, в дым поверий,
В какой-то сон, в какой-то мыт.
И постигал я те столетья
И в том запечном уголке,
И в хламе старого веретья,
И в самодельном черпаке…
… … … … … … … … … … … … … …
И в смутном свете повечерий
Я закрываюсь в тайный скит.
И несказанный дым поверий
В моих преданиях сквозит.
И на каком-нибудь починке
Я источу последний пыл
И слягу в старой веретинке
У староверческих могил.
(«Когда-то там, в лесах Устюги…», 1995)
Его пророческое потаенное слово шло откуда-то из глубины глубин мистической Руси, возрождая утраченные истоки, первоосновы народного слова. Он был нашим русским дервишем, понятным всем своими прибаутками, частушками, плясовыми и в то же время непонятным почти никому в своих магических эзотерических прозрениях. Он не погружался в фольклор, не изучал его, он сам был посланцем древнего смысла слова. И потому легко нарушал законы, сочиненные фольклористами. Его чистейший русский язык частенько был «неправильным» языком. В этом он схож, пожалуй, только еще с одним таким же кудесником русского слова Владимиром Личутиным. Что им до «правильности» времен, до сочетаемости тех или иных былинных героев, если они сами были родом из тех же времен. И из того же племени героев.

За фольклором, за фольклором!
За гитарным перебором!
За гармошкой, за рожком!
То в телеге, то пешком…
И с каким же интересом
Шел я полем, шел я лесом!
И не знал я до сих пор,
Что я — сам себе фольклор.
(«За фольклором, за фольклором…», 1995)
Пожалуй, первым эту его посланность нам из глубин своего же народа подметил близкий ему мистическим погружением в слово Юрий Кузнецов: «Толпа безлика, у народа есть лик. Этот народный лик проступает в творчестве Николая Тряпкина… А сам поэт обладает магической силой, одним росчерком пера он способен удерживать все времена: „Свищут над нами столетья и годы, — / Разве промчались они?“ Николай Тряпкин близок к фольклору и этнографической среде, но близок как летящая птица. Он не вязнет, а парит. Оттого в его стихах всегда возникает ощущение ликующего полета… Поэт владеет своим материалом таинственно, не прилагая видимых усилий, как Емеля из сказки, у которого и печь сама ходит, и топор сам рубит. Но это уже не быт, а национальная стихия…»

И далее Юрий Кузнецов говорит верные, но по сути своей трагические для нас всех слова: «В линии Кольцов — Есенин, поэтов народного лада, Тряпкин — последний русский поэт. Трудно и даже невозможно в будущем ожидать появления поэта подобной народной стихии…»

Думаю, и в прозе после Владимира Личутина вряд ли появится еще хоть один такой же таинственный владелец глубинных смыслов русского слова.

Поразительно, что и тому и другому память слова дала все та же северная архангелогородская земля. Но вскоре после войны Николай Тряпкин уехал с севера, вернулся в родное Подмосковье. Стал печататься в московских журналах. Талант его признавали. Его мистической глубины даже побаивались. Виделось в его поэзии что-то колдовское, завораживающее.

Я уходил в леса такие,
Каких не сыщешь наяву,
И слушал вздохи колдовские,
И рвал нездешнюю траву.
И зарывался в мох косматый,
В духмяный морок, в дымный сон,
И был ни сватом и ни братом —
Жилец Бог весть каких времен.
И сосны дремные скрипели
И бормотали как волхвы.
Но где, когда, в каком пределе —
Вся память вон из головы.
(«Я уходил в леса такие…», 1956)
Потому и казался он многим чужим, потому и сторонились его, как некоего аномального явления. Он выглядел явно странным, явно отверженным в грозовые сталинские годы, когда спокойно писал и о Христе, и о крестной ноше, о Зимогорах и о возрожденных Назаретах, тем самым опровергая все нынешние байки о запретности христианских тем и стародавних преданий.

И летят над путями походными
Солнцебоги с твоих рукавиц.
И проносятся песни свободные
Над провалами черных темниц.
(«И летят над путями походными…», 1944)
Не поверишь, что написано это в 1944 году и публиковалось во всех его сборниках. Понятно, когда он совсем молодым из своих устюжских северных глубин писал охотно и по велению души о победных боях, о распарившемся льде Волги, ибо «солнце, как шлем Сталинграда, над великой рекою встает», но странно и загадочно, что тогда же, будучи юнцом, одновременно с воспеванием реальных побед над фашистами он писал о старом погосте, который способен вдохновить бойцов на смертную борьбу:

Порос морошкой мховой плис надгробий,
Но смутный голос дедовских предтеч
Остался в недрах правнуковой крови.
(«Старый погост», 1945)
И когда пришел «с огнем незваный незнакомец», русским воинам «в этих камни заглушивших мхах / вдруг стала всем до боли близкой давность. / И каждый вспомнил: здесь родимых прах…»

Тогда уже в сороковые годы безусый хлипенький поэт боролся своими стихами не за власть Советов и даже не за родимый, оставленный где-то в Подмосковье под немцами дом, а за древний национальный прамир Святой Руси. Он, как и Николай Клюев, мог назвать себя «посвященным от народа», но в отличие от своего великого предшественника Николай Тряпкин не запирается в свой подземный рай, как в некое гетто прошлого, скорее наоборот, вытягивает прошлое на свет, на волю, в будущее, озвучивает мистику, удивительным образом соединяя далекий от советских новин стародавний мир предков с прорывом в будущее, в русский безбрежный космос, становясь близким Велимиру Хлебникову, Андрею Платонову, ранним футуристам:

И над миром проходят всесветные громы,
И, внезапно издав ураганные гамы,
Улетают с земли эти странные храмы,
Эти грозные стрелы из дыма и звука,
Что спускаются кем-то с какого-то лука
И вонзаются прямо в колпак мирозданья…
И рождаются в сердце иные сказанья…
(«Где-то есть космодромы…», 1966)
Можно, конечно, вылавливать стилистических блох в ранней поэзии Тряпкина, но меня поражает другая мысль — что такие мистические стихи писались в военные и первые послевоенные годы.

Здесь прадед Святогор в скрижалях не стареет,
Зато и сам Христос не спорит с новизной.
И на лепных печах, ровесницах Кащея,
Колхозный календарь читает Домовой.
(«Пижма», 1947)
Понятно, что такие стихи не поместит в свою антологию типичной советской поэзии «Уткоречь» Дмитрий Галковский{1}. Не вмещаются по всем параметрам тряпкинские стихи в его «квазиэпос разрушенной эпохи», это не поэзия Долматовского или даже Симонова. Это какой-то другой параллельный поток русской поэзии, который, не прерываясь ни на миг, жил еще в те суровые и победные, трагичные и величавые сороковые и пятидесятые годы. Русский народ и тогда умудрялся жить по своим внутренним законам, согласно собственному ладу:

Под низкой божницей мерцаньем кимарит
Моргасик с луной пополам.
Старик повторяет в напев поминальник,
Догадки плывут по бровям.
… … … … … … … … … … … … … …
И шикает старый: припомнишь ли скоро,
Какого ты роду, чьих прав, —
С безвестием троп, с бормотанием бора
Давно свои думы смешав?
(Там же)
Это диковинное стихотворение, написанное еще в сороковые и тоже публиковавшееся во всех тряпкинских советских изданиях, противоречит не только так называемому поэтическому мейнстриму сталинских индустриальных лет, но и утверждаемой сегодня норме вольности сороковых — пятидесятых годов. А ведь было тогда еще немало таких колдунов по Руси — и Михаил Пришвин, и Борис Шергин, и Александр Прокофьев, и Николай Заболоцкий, из северных, сибирских, уральских углов перла еще на литературную комиссарскую рать кондовая лучезарная «мракобесная» Русь. Более того, и советскость-то они переделывали по-своему, и ракетами позже научились управлять по-свойски, и в космос даже первыми в мире полетели. Но отторжение этого русского параллельного потока от официальной жизни и страны, и ее культуры шло планомерно, наступательно, в этом Дмитрий Галковский прав. Русский рай, имевший совсем иные координаты времени и пространства, иную мораль и этику, чем у цивилизационного поступательного космополитического движения, не мог прийтись по душе ни политическим, ни литературным властям европоцентричного мира. Номенклатурная Россия отторгала Николая Тряпкина от своего официоза, его глубинный русизм пугал чиновных комиссаров больше, чем диссидентские потуги шестидесятников.

Не бездарна та планета,
Не погиб еще тот край,
Если сделался поэтом
Даже Тряпкин Николай.
Даже Тряпкин Николай
Ходит прямо к Богу в рай.
И Господь ему за это
Отпускает каравай.
Отпускает каравай
И кричит: «Стихи давай!
А врагов твоих несчастных
Я упрячу в гроб-сарай.
… … … … … … … … … … … … … …
Ты же, Тряпкин Николай,
Заходи почаще в рай.
Только песенки плохие
Ты смотри не издавай.
А не сделаешь такого,
Я скажу, мол: „Ах ты вошь!“
И к Сергею Михалкову
В домработники пойдешь».
(«Стихи о Николае Тряпкине», 1973)
И это касалось не только одного Николая Тряпкина. В те же шестидесятые — семидесятые годы советской интеллигенцией успешно формировалась иерархия литературных ценностей XX века. В первый ряд выдвигалась ныне уже незыблемая обойма: Борис Пастернак, Марина Цветаева, Осип Мандельштам, Анна Ахматова. Спору нет, все сильные поэты. Но даже Владимир Маяковский какой-то подспудной национальной энергией не вписывался в этот ряд. Его отодвигали куда-то вбок. Тем более явно на обочине оказывались Велимир Хлебников, Николай Клюев, Павел Васильев, Николай Заболоцкий. А за ними и все тайные проводники по параллельной мистической Руси. Лишь Сергей Есенин каким-то чудом через свою напевную лирику пробрался в сердце каждого русского, и уже невозможно было его оттуда вышибить. В Александре Твардовском и официальная, и неофициальная элиты видели лишь влиятельного редактора «Нового мира» и никак не хотели видеть крупнейшего национального поэта. То же самое повторилось и с молодыми современниками Николая Тряпкина. Так же формировался незыблемый ряд от Беллы Ахмадулиной до Иосифа Бродского, опять же, безусловно, талантливые поэты. Их имена ныне известны каждому школьнику. И совсем в безвестности остались сегодня поэты корневой национальной традиции — Анатолий Передреев, Владимир Цыбин, Борис Примеров, Татьяна Глушкова. Мало кому знакома ныне и поэзия Станислава Куняева, знают его имя лишь как редактора «Нашего современника», осознанно не замечается даже такая глыба, как Юрий Кузнецов. Лишь Николай Рубцов своими простыми лирическими строчками, подобно Сергею Есенину, еще в семидесятые годы проник в сердца русских людей и воссиял на поэтическом небе звездой первой величины…

Борьба с посвященными от народа поэтами, с пророками мистической сокровенной Руси шла тайно и явно по всему фронту, как с номенклатурно-советской, так и с либерально-диссидентской стороны.

Но даже в этом сознательном замалчивании творцов русских мифов поражает тотальная отверженность поэта Николая Тряпкина. Особенно в последний период его жизни. Его книг не было на прилавках уже более десяти лет. Его обходили с премиями и наградами. До сих пор, спустя годы после смерти, ему не установлен памятник на могиле. Поэт переживал свою семейную драму и не получал помощи ниоткуда. Последние годы жизни он вообще жил почти как бомж. Уйдя почти по-толстовски из своего дома, почувствовав отторжение новой родни, он с все тем же неукрощенным кержацким духом подолгу скитался по чужим домам.

И ни отцов тебе, ни отчего завета,
Ни дедовских могил, ни чести, ни стыда.
Ирония судьбы! В дом русского поэта
С приплясом ворвалась хитровская страда.
(«Горе старого Лира», 1995)
Все знали об этом и молчали, никто не пожелал помочь найти выход из этого тупика. Да, вроде бы нам, газетам «День литературы» и «Завтра», стыдиться нечего, именно мы помогали все последние годы Николаю Ивановичу финансово, именно Александр Проханов, соединенный с Тряпкиным все теми же невидимыми узами сакральной Руси, безудержным русским космизмом, верою в будущий русский рай, вставал по ночному звонку Николая Ивановича и ехал к нему домой разбираться с нараставшей семейной драмой. Но кто мог дать ему свой спокойный угол?

Ни голицынского Пострелкина,
Ни малеевского слепня.
Даже Белкина-Переделкина
Не оставили для меня.
Все мильонами да трильонами
Стали денежку исчислять.
А с моими-то гуслезвонами
И знакомства не стали знать.
Укатили все дрожки младости.
Поиссяк мой последний грош.
А теперь вот — ни сил, ни радости,
Только сердца глухой скулеж.
А теперь вот, с последней станции,
Я прошусь у иных жучков —
Не в Америку, не во Францию,
А в закутку для старичков.
(«Ни голицынского Пострелкина…», 1995)
Какой из союзов писателей мог бы ему на старости лет обеспечить творческую дачу в Переделкино или во Внуково или хотя бы оплачивать на льготных условиях комнату в Доме творчества, как это делается для Михаила Рощина, тем самым решив затянувшееся идеологическое противостояние, перерезавшее, как в двадцатые годы, в годы перестройки не только тряпкинскую семью, но и сотни тысяч других семей? С болью вырывается у поэта: «Называешь меня фашистом, / А сам живешь в моем доме… / Взял бы я тебя за пейсики — / Да и палкою по спине…». Много раз приходил он к нам в редакцию газеты, подолгу сиживая в отделе литературы, считая нашу газету своим родным углом, пока еще у него были силы. А силы-то были на исходе. Его родной — и державный, и национальный, и домашний — мир рушился, загоняя уникальнейшего русского поэта в тупик, откуда нет выхода. Этот тупик в 1999 году разрешился глубочайшим инсультом и закончился смертью поэта.

Не жалею, друзья, что пора умирать,
А жалею, друзья, что не в силах карать,
Что в дому у меня столько разных свиней,
А в руках у меня ни дубья, ни камней.
Дорогая Отчизна! Бесценная мать!
Не боюсь умереть. Мне пора умирать.
Только пусть не убьет стариковская ржа,
А дозволь умереть от свинца и ножа.
(«Не жалею, друзья, что пора умирать…», 1993)
Его отчаянные, призывающие к бунту и восстанию стихи последних лет не хотели печатать нигде. Только в «Дне литературы» и «Завтра» отводили мы целые полосы яростным поэтическим откровениям Николая Тряпкина. Только на наших вечерах выпевал он свои гневные проклятья в адрес разрушителей его родины и его дома.

И все наши рыла — оскаленный рот,
И пляшет горилла у наших ворот,
Давайте споем.
Грохочут литавры, гремит барабан,
У Троицкой лавры — жидовский шалман,
Давайте споем.
Огромные гниды жиреют в земле,
И серут хасиды в московском Кремле,
Давайте споем.
И все наши рыла — оскаленный рот,
И пляшет горилла у наших ворот,
Давайте споем.
(«Давайте споем», 1993)
Нас упрекали за публикации таких рассерженных стихов. Говорили, даже кричали во весь голос, что поэт исписался, что он становится опасен для окружающих. И в то же время тряпкинская энергетика новых гражданственных стихов, его политическая сатира и пророческие сновидения были опорой для почти миллиона наших читателей в те раскаленные дни девяностых годов. Из далекой Америки в ответ на его проклятья ельцинскому режиму, на проклятья рушителям его дома и его родины опубликовал в либеральной печати Александр Межиров свою поэму «Поземка», свой последний прямой разговор с бывшим приятелем:

Извини, что беспокою,
Не подумай, что корю.
Просто, Коля, я с тобою
Напоследок говорю…
(«Поземка», 1995)
И о чем же говорит напоследок с русским поэтом, ищущим лишь закутка для стариков в этом злобном мире, другой поэт, сбежавший из родного отечества после пренеприятнейшей истории со сбитым им на дороге актером Театра на Таганке и оставленным умирать в кустах без всякой помощи? О том, как сумели избавить его от всех судебных неприятностей и срочно переправили в Америку на постоянное место жительства? О том, как его же знаменитый поэтический лозунг «Коммунисты, вперед!» стали воспринимать в годы перестройки в качестве призыва к эмиграции в Израиль и США? Нет, Александр Межиров упрекает уже весь русский народ, победивший фашизм, в том, что в русское сознание вошла отрава побежденного им фашизма:

Побежденный победил, —
Кончилось и началось, —
И в конце концов пришлось,
Довелось проститься, Коля,
Тряпкин, истинный поэт,
Потому что получилось
То, чему названья нет.
Получилось — виноваты
Иудеи-супостаты,
На которых нет креста,
В том, что взорван храм Христа, —
Превратили рай в харчевню,
Трезвый край и в пьянь и в рвань,
Раскрестьянили деревню,
Расказачили Кубань.
И в подвале на Урале
Государь со всей семьей,
Получилось — мной расстрелян,
Получилось — только мной.
(Там же)
Александр Межиров как бы все обвинения, всю яростную гражданскую полемику первых лет перестройки предъявляет Николаю Тряпкину, сожалея, что этот «поэт по воле Божьей» впал в «старческую ярость», и даже признавая, что «ты Заступницей храним / В небе своего напева, / Звуков райских Серафим. / Твой напев туда возьму я, / Чтобы на земле Святой, / И горюя, и ликуя, / Слышать, Коля, голос твой…»

Если честно, то в поэме Межирова мне слышны и собственное его покаяние, и тоска его по России, и даже какая-то тяга к бывшим русским друзьям:

Таня мной была любима.
Разлюбить ее не смог,
А еще любил Вадима
Воспаленный говорок…
(Там же)
Сейчас и Таня Глушкова, и Вадим Кожинов, и Николай Тряпкин уже перешли по другую сторону Бытия. Александр Межиров неожиданно прислал в «День литературы» свой голос в защиту томящегося в Лефортово Эдуарда Лимонова. Утихли и страсти первых лет крушения нашей державы. Сейчас можно уже сказать, что напрасно Александр Межиров увидел в гражданской и домашней драме Николая Тряпкина лишь одну антисемитскую страсть. Далеко не ко всем евреям обращены гневные строчки Тряпкина, и далеко не только к евреям, впавшим в грех разрушения. А и к таким же русским, таким же грузинам, таким же татарам… К высокомерию Америки, к тотальному непониманию России многими западными политиками. Со своей крестьянской народной логикой стремится поэт отъединить зло от святости, любовь от ненависти, ища изначальную прародину у всех народов. Как и у всякого природного русского человека, близкого и к земле, и к фольклорным началам, у Тряпкина нет вражды ни к каким народам и странам, и его зло всегда конкретно. С наивностью пророка он умудряется на страницах той же самой газеты «День» и обругать конкретный «жидовский шалман» у Троице-Сергиевой лавры, и написать скорбное послание своему другу Марку Соболю:

Дружище Марк! Не упрекай меня,
Что я стучусь в твое уединенье.
Давай-ка вновь присядем у огня,
Что мы когда-то звали вдохновеньем.
Скорблю, старик, что наш XX век
Столь оказался и сварлив и смраден.
Задели гной — и вот уж сам генсек
Прополз по миру — гадина из гадин.
… … … … … … … … … … … … … …
И вот бушуют вирусы вражды,
И вот снуют все яблоки раздора,
А мы друг другу целимся в зады
Иль прямо в грудь палим из-под забора…
Для нас ли дым взаимной чепухи?
Поверь-ка слову друга и поэта:
Я заложил бы все свои стихи
За первый стих из Нового Завета…
(«Послание Марку Соболю», 1993)
Так получилось, что и «Послание Марку Соболю», и «Стихи о Павле Антокольском» стали невольным ответом Николая Тряпкина своему бывшему приятелю, обосновавшемуся подальше и от личных, и от державных бед в благополучной Америке.

Все летим да бежим.
А в итоге — вселенская горечь.
Одинокий мой скит! Одинокое сердце мое!..
Дорогой мой старик!
Несравненный мой Павел Григорич!
Разреши мне взгрустнуть.
И поплакать во имя твое.
(«Стихи о Павле Антокольском», 1994)
Впрочем, не учитывает из своего американского далека Александр Межиров и некий семейно-домашний оттенок мнимого тряпкинского антисемитизма. Горечь семейного разлада переносится и на горечь межнациональных страстей. Так уж получилось, что стихи девяностых лет Николая Тряпкина полны и горечи, и печали, и беды, и прощаний. В них не так уютно, как бывало в иные годы и десятилетия.

Развалилась моя вселенная.
Разомкнулась моя орбита.
И теперь она — не вселенная,
А пельменная Джона Смита.
И не звездною путь-дорожкою
Пролетает моя потешка,
А под чьей-то голодной ложкою
Заблудившаяся пельмешка.
(«Развалилась моя вселенная…», 1994)
Неожиданно для самого себя Николай Тряпкин в силу своего заикания, да и в силу творческого дара, осознанно культивировавший в стихах певучесть, праздничность, историчность, воскресность, природность, не считающий себя никогда солдатом или бунтарем, именно в девяностые годы переродился в иного поэта. Из лирической отверженности он перешел в наступательную бойцовскую отверженность. Иные его друзья этого не принимают и не понимают, они готовы вообще перечеркнуть у Николая Тряпкина все стихи девяностых годов. Им всегда был ближе другой Тряпкин. Этакий «древний охотник с колчаном заплечным», домашний колдун, привораживающий своими травами и заговорами, деревенский юродивый с глазами ребенка, открывающий красоту мира, красоту мифа, красоту лиры. И в самом деле всем памятно программное стихотворение поэта «Как людей убивают?», все ценители русской поэзии XX века помнят эти строки:

Как людей убивают?
Как людей убивают?
Никогда я не видел, как людей убивают,
Не крутился я в бандах, и на войны не брали,
И в застенки меня палачи не бросали,
И пред смертью не звал я молодого Орленка,
И на землю гляжу я глазами ребенка.
Только травы мне шепчут да колосья кивают,
Точно сами собой все друзья умирают.
… … … … … … … … … … … … … …
А в полях мне все слышится звон жаворонка,
И гляжу я на землю глазами ребенка…
О страна моих предков! Земля дорогая!
Это что же? За что же мне милость такая?
… … … … … … … … … … … … … …
И цветы отвечают кивками участья…
Это что же —
И есть настоящее счастье?
(«Как людей убивают…», 1965)
Готовый манифест русского народного пацифизма. Мудрое молчание и смирение перед тайной вечности. Отрицание чуждого официозного пафоса. Нежелание народа ни воевать, ни бунтовать. Уйти и раствориться в природе, жить тайной природной жизнью…

Именно поэты, посвященные от народа, певцы народного рая и лада, поэты параллельного национального потока не бряцали в двадцатом веке в стихах своих ни оружием, ни проклятьями. Даже животных, своих братьев меньших, поэты русской традиции предпочитали «никогда не бить по голове». Осознанно не лезли в политику, предпочитали лирическую, эстетическую оппозицию любому официозному режиму. В России народ столетиями жил отдельно от власти, от дворянской или комиссарской элиты, и лишь в годы трагедий, будь то война с французами 1812 года или с немцами 1941–1945 годов, происходило национальное единение. Вот и народная литература, появившаяся в письменном виде во всем своем величии лишь в XX веке, шла своим параллельным путем, не вмешиваясь в дела власти, поднимая свои народные проблемы, воспевая природу, добро и любовь. И лирика не случайно была — тихая. Царило христианское смирение, оправдывая предназначение Святой Руси. В стихах Николая Рубцова, Анатолия Передреева, Владимира Соколова, Бориса Примерова, Николая Тряпкина и других нельзя было встретить имен Ленина и Сталина, гимна революции, проклятий американскому империализму, приветствий Анджеле Дэвис или Фиделю Кастро. Это все абсолютно из другого мира, из мира придворной поэзии, воспевающей Ленинское Лонжюмо и Братскую ГЭС, кубинскую революцию и строительство БАМа. Параллельная русская литература, одним из поэтических лидеров которой несомненно был Николай Тряпкин, всегда существовала осознанно аполитично. Имперскость и та была выражена не напрямую, а в самом слове, в языке, в масштабности взгляда на мир, во вселенской природности, в лирическом космизме. Даже проявления гражданских чувств порой поэты русские стыдились. Только сказовость. Лирическая широта души и всечеловечность.

Ты же дуй и колдуй, ветер северный,
По Руси по великой, по северной
Поплывем Лукоморьями пьяными
Да гульнем островами Буянами.
(«Сказ», 1947)
Для того, чтобы быть таким смиренным поэтом, надо было обладать и в сталинские, и в брежневские годы и смелостью, и дерзостью, и мужеством. Так не боялся писать Николай Тряпкин еще в 1947 году. В самое суровое сталинское время. В этом тоже был вызов национальной параллельной литературы. Потому и не пускали представителей ее в президиумы и в придворные салоны, там гуляла другая литературная элита. Ни Николая Клюева в двадцатые годы, ни Андрея Платонова в сороковые годы, ни Николая Тряпкина в семидесятые годы в этих салонах не видывали. Не то чтобы они были врагами государства, нет, роль государства они понимали и ценили, но себя считали скорее заступниками народными перед любым государством.

И вот воспеваемая придворно-прогрессивной элитой великая советская держава в одночасье рухнула. Мгновенно все лауреаты и орденоносцы не просто затихли, а в большинстве своем стали лютыми антисоветчиками и жертвами советского режима. Одному из них недовыпустили собрание сочинений, другому долго тянули с Ленинской премией, третьему дали не ту дачу в Переделкино. Бедные жертвы советского режима. От Михаила Шатрова до Олега Ефремова…

И в тот момент, когда бывшая лауреатская литература отвернулась от погибающей советской державы, ее певцами и защитниками неожиданно стали недолюбливаемые властями, отверженные и гонимые, ютящиеся на обочине официального литературного процесса русские национальные писатели. Уж они-то никогда не лакействовали перед властями. Им бы первыми и добивать эти скурвившиеся номенклатурные власти… А они ринулись на баррикады, гордо обрели красно-коричневость…

Помню, как в число делегатов на один из последних съездов советских писателей не включили Николая Тряпкина, не тот оказался уровень значимости у талантливейшего национального поэта. Если назвать сейчас тех, кого предпочли Тряпкину, можно от смеха упасть со стула, никто таких писателей и тогда-то не знал. В знак протеста Юрий Кузнецов, попавший в тот делегатский список, отказался от участия в съезде в пользу Николая Тряпкина. В результате на съезд не попали ни тот, ни другой… И вот этот гонимый властями Николай Тряпкин, так же как аполитичнейшая Татьяна Глушкова, так же как тонкий лирик Борис Примеров, в трагичнейшие для страны девяностые годы становятся ярчайшими певцами погибающего советского строя. Или ненависть к буржуазности у русского народа и ее певцов перевесила неприятие номенклатурного чиновничества, или это был природный национал-большевизм, или прорывалось извечное чувство противоречия, несогласия с официальной установкой, или питала их стихи все та же извечная русская жалость к павшим, к поверженным, или просто защищали русскую государственность, уже слившуюся с советской властью, но «красно-коричневыми» в литературе стали в основном поэты и писатели, далекие от официозной советской литературы. Когда-то, на заре красной эры, Николай Клюев писал:

Есть в Ленине керженский дух,
Игуменский окрик в декретах.
Как будто истоки разрух
Он ищет в Поморских Ответах.
(«Ленин», 1918; 1923)
Спустя семьдесят с лишним лет, уже при закате советской Атлантиды, Николай Тряпкин продолжает бунтарское дело своего любимого предшественника:

За великий Советский Союз!
За святейшее братство людское!
О Господь! Всеблагой Иисус!
Воскреси наше счастье земное.
О Господь! Наклонись надо мной.
Задичали мы в прорве кромешной.
Окропи Ты нас вербной водой.
Осени голосистой скворешней.
Не держи Ты всевышнего зла
За срамные мои вавилоны, —
Что срывал я Твои купола,
Что кромсал я святые иконы!
Огради! Упаси! Защити!
Подними из кровавых узилищ!
Что за гной в моей старой кости,
Что за смрад от бесовских блудилищ!
О Господь! Всеблагой Иисус!
Воскреси мое счастье земное.
Подними Ты мой красный Союз
До Креста Своего аналоя.
(«Вербная песня», 1994)
Нет, выкидывать из поэзии Николая Тряпкина мощные, трагичнейшие красные стихи 1994 года, написанные уже после полнейшего крушения некогда могучей державы, уже после октябрьского расстрела 1993-го, у меня лично не поднимется рука, даже только из любви к его таланту.

Знаю, что кое-кто из именитых патриотов монархического толка постарается не допустить красный цикл, десятки блестящих поэтических шедевров, в его будущие книги, тем более и родственники препятствовать этому урезанию не будут. Но писались-то с болью в сердце эти строки не именитыми патриотами и не осторожными родственниками, писал их истинный русский национальный поэт Николай Тряпкин. И что-то глубинное выдернуло его из сказов и мистических преданий, из пацифизма и любовного пантеизма, бросив в кровавую баррикадную красно-коричневую схватку. И это была его высшая отверженность. В те годы он был частью нашего «Дня», был нашим сотрудником в народе. Был нашим баррикадным поэтом. И он гордился таким званием. Гордился совместной борьбой. Он писал в «Послании другу», посвященном Александру Проханову:

Не спят в руках веревки и ремень,
А ноги жмут на доски громовые.
Гудит в набат твой бесподобный «День»,
И я твержу: «Жива еще Россия!»
(«Послание другу», 1993)
И я смею только гордиться тем, что все его последнее десятилетие жизни и творчества постоянно встречался с ним и дома, и в редакции газеты, и на наших вечерах, и в его бродяжничестве у знакомых, и после его тяжелейшего инсульта, когда он вернулся уже смиренный к себе домой — умирать. Я был с женой и поэтами Валерой Исаевым и Славой Ложко из Крыма у него в день восьмидесятилетия. Больше никого из писателей не пустили, да и мы попали только потому, что привезли из газеты к юбилею поэта солидную сумму денег. Он лежал в кровати чистенький и смиренный, добродушный и домашний, но душа его оставалась все такой же бунтарски отверженной: «Права человека, права человека. / Гнуснейшая песня двадцатого века».

Я познакомился с Николаем Ивановичем Тряпкиным еще в студенческие годы, в знаменитом в литературной среде тех лет общежитии Литературного института. Помню, я был там с компанией левых авангардных поэтов и критиков. Пили, гуляли и вдруг услышали где-то в соседней комнате завораживающее пение каких-то неведомых нам и непривычных для нашего уха стихов. Заглянули. Там жил мой однокурсник, талантливый поэт Игорь Крохин из Мценска, ныне покойный. И у него сидел на кровати и напевно читал свои стихи про возвращение Стеньки Разина и «Летела гагара», про забытые песни старины и стихи о Гришке Отрепьеве, о пролетариях всех стран и, конечно же, знаменитые «Увы, брат, Черчилль Уинстон» тоже слегка хмельной Николай Тряпкин. Надо сказать, что и Юра Минералов, и Адам Адашинский, и другие левые поэты из нашей компании оценили и качество стихов, и мастерство их исполнения. К себе в комнату мы так до утра и не вернулись. Это была хмельная ночь вольной хмельной поэзии Николая Тряпкина. Меня еще тогда поразило иное, чисто народное, а может, староверческое сострадательное отношение к Гришке Отрепьеву. И была в нем какая-то гордость за Отрепьева: мол, вот, наш, из самых низов народа, а в цари выбился, прямо как в русской сказке.

Для меня ты, брат, совсем не книга,
И тебя я вспомнил неспроста,
Рыжий плут, заносчивый расстрига
И в царях — святая простота.
Мы с тобой — одна посконь-рубаха.
Расскажи вот так, без дураков:
Сколько весит шапка Мономаха
И во сколько сечен ты кнутов?..
(«Стихи о Гришке Отрепьеве», 1966)
Такое отношение, кстати, и к другому Григорию — Распутину. Заметьте, как Николай Тряпкин выражает мимоходом и свое народное отношение к царской челяди:

А тебя вот псивые бояре
Изрубили прямо на куски.
(Там же)
Это народное, совсем иное, чем официальное, царских ли, советских ли времен отношение ко многим событиям и ко многим историческим личностям прорывалось и в фольклоре, в лубке, в представлениях скоморохов. У Тряпкина оно выражалось тоже не как его личное, а как нечто природное, нечто выкрикнутое из народного сердца. Может быть, поэтому в шестидесятые — семидесятые годы его самые озорные и разбойные стихи не подвергались официальному осуждению, как, скажем, стихи о Курбском Олега Чухонцева. Ибо в тех — чухонских — виделось нечто личностное, индивидуально-протестное. А в тряпкинских слишком сильны и очевидны были народные верования, избяной язык. Их чужеродность чиновному миру обходили молча, как бы не замечая.

Только так можно было в самые застойные годы голосом юродивого распевать строчки о Савелии Пижемском, что «затянет псалом о местах пересыльных, / О решетках пяти лагерей…» В стихотворении о Савелии Пижемском сошлось все: и самолеты, летящие в таежные прели, и «устав» староверческий, очень грозный, сотворенный самим Аввакумом, и сам мощный диковатый старик, зарубивший староверку жену за измену, перенесший гнев свой и на староверов, и на депутатов, и на весь народ. Тем и сильна поэзия Тряпкина, что в ней отражается все, что есть в народе, — и смирение, и богохульство, и святость, и дикость, и терпение, и бунтарство.

Эй вы, у-ло-чки,
Переу-лоч-ки!
Что у господа Христа
В Карау-лоч-ке?
У него графин мадеры
И закуска из лося.
Заходите, староверы,
Приложи-те-ся.
(«Савелий Пижемский», 1966)
Все наползает друг на друга, кровь и почва, ксенофобия и всечеловечность, гульба до беспредела и жалость без края…

В песни Николая Тряпкина погружаешься с головой, как в саму Россию. И не находишь никакой одномерности. Никакого определения. Кто он — православный поэт или языческий? Старовер или атеист? А то и огнепоклонник? Даже в форме путаешься, традиционалист ли он или тайный новатор, открывающий новые пути?

Подземные духи! Откройте мне дверь
У мраков своих.
Клянусь, я умею быть вещим, как зверь,
И чутким, как стих!
Какие там смотрят глаза по углам
Из вечных темнот?
Откройте мне свой заповедный Пергам,
Любезный народ!
(«Заклятье», 1966)
Конечно же, такая поэзия была обречена на отверженность и со стороны власть имущих, и со стороны либерального диссидентства, и даже со стороны официального народничества. Ибо и туда, в канонические православные и патриотические уставы, не укладывалась его вольная поэзия. Это поэзия русского народа, еще не обретшего религиозную или идеологическую общность, поэзия, которую и сам народ не всегда осмеливался принимать за свою. Потому и не рвался долго Николай Иванович Тряпкин в столицы, оставаясь подальше от идеологических битв. Его келья была — в отверженности.

Меня били-колотили
В три ножа, в четыре гири,
А я скрылся как в могиле…
Где? Ответствую на спрос:
В той избушке-лесовушке.
На неведомой опушке,
У задворенки-старушки,
А всем прочим — дулю в нос.
… … … … … … … … … … … … … …
Меня били-колотили
И в столице и в Тагиле.
А теперь меня забыли.
Что за прелесть! Как в раю!
Тропы гончие заглохли,
Раны старые засохли,
Долбуны мои подохли,
А я песенки пою…
(«Меня били-колотили…», 1966)
Вот так и пел свои песенки и в студенческих общежитиях, и на писательских собраниях, и на поэтических фестивалях отверженный поэт Николай Тряпкин. Как я жалею, что не записал на магнитофон его, можно сказать, последний сольный концерт, который он мне будто подарил на мое пятидесятилетие в уютной компании друзей. Уже разошлись с вечера и банкета все официальные и полуофициальные лица. Утомились музыканты. Собрались за одним большим столом Стас Куняев, Александр Проханов, Владимир Личутин, Александр Бобров. И вдруг не выступавший на самом вечере Николай Иванович разошелся, зажегся каким-то внутренним огнем и часа два, не меньше, пел нам свои лучшие стихи, а потом еще в такт стихам стал и приплясывать. Его пение стихов — это тоже искусство, ворожба, заклятье… Об этом искусстве очень хорошо сказал Проханов: «Он пел свои стихи, будто баллады. Водил дланью перед ликом, как бы отсылая стихи вдаль, и они, подобно птицам, срывались с его румяных губ, уносились в пространство. Была московская комната, теснота, духота, а казалось, Тряпкин сидит на травяном холме, на ветреном высоком кургане, бренчит в гусли, и молодая степь волнуется от его кликов и рокотов.

Всегда удивлялся, восхищался, порой ужасался: что это за ключ, древний, гремучий, неиссякаемый, бьет в Тряпкине, как из-под камня, из-под ледникового гранита, из-под древней дубовой колоды, ослепительный, чистейший, волшебный. К этому ключу на водопой приходят утомленные витязи, запаленные пахари, прохожие богомольцы, и лесное зверье, и таинственные косматые чудища с забытыми именами. Этот ключ не Тряпкина, а богов, поэт же только поставлен у источника стражем и хранителем… Тряпкин, как дудка, сквозь которую дует Русь… Век бы ему петь то удалые-плясовые, то разбойные, то плачи-причеты, то величальные. Но вдруг жизнь прожита. И беда в России. Родина, разоренная, оскверненная, без заступника, без царя и вождя, терпит страшный позор. И старый поэт берется за древнее свое ремесло, скликает на рать разбежавшееся воинство, будит хмельного князя, корит, гремит, устрашает, молит, тонко и голосисто взывает. На бой, на последнюю схватку за Отечество…»

Когда он пел, исчезало заикание. Он весь преображался, будто подключался к невидимому живительному источнику, и уже пела красота столетий, лицо будто оживлялось красками, одежды становились древними, то меч, то посох, то скипетр виделись в его руках. Певец во стане русских воинов.

Итак, начинаем. Время.
Да здравствует светоч дня!
Я ноги обую в стремя.
И ты, герой — на коня.
… … … … … … … … … … … … … …
Гремят по стране витии,
Высокий поднявши груз.
О Русь! Купина! Россия!
Великий Советский Союз!
Держава на полном сборе.
Хвалынцы и тверяки.
И песни мои в дозоре,
Готовые, как штыки.
(«Песнь о великом походе», 1993)
Его никак нельзя назвать крестьянским поэтом, хотя множество стихов вроде бы посвящено сельской теме. Крестьянство — это его точка опоры, так же, как фермерство у Фолкнера или Роберта Фроста, как у многих ведущих поэтов западного мира — от Одена до лауреата Нобелевской премии, выходца из островов Вест-Индии Дерека Уолкотта — поэзия соотносится с праосновами своего народа, своей земли.

«Предшественники — это не только поэтические предки, но также часть истории собственной расы», — прямо говорил Уолкотт. В этом смысле Николай Тряпкин куда ближе своей поэзией к ведущим поэтам мировой цивилизации, не забывающим о своих корнях, чем наши прозападные беспочвенные поэты-шестидесятники. Его крестьянство — это та точка опоры, на которой он воздвиг свою поэтическую вселенную. В его крестьянских стихах нет сиюминутности. А часто нет и социальности, они идут от изначальной основы человечества в целом и нашего народа в частности.

Друзья мои! Да что со мной?
Гремят моря, сверкают дымы,
Гуляет космос над избой,
В душе поют легенды Рима.
(«Рождение», 1958)
Или же столь простое и вместе с тем емкое своей философией понимание поэзии как первичного дела человека:

Я вышел оттуда, где знают простейшие вещи,
Где любят стамеску, топор, и лопату, и клещи,
Где плесы не плещут без весел, мостков и причалов,
Я вышел оттуда, где все можно сделать сначала.
… … … … … … … … … … … … … …
Готовь же свой парус туда — к запредельным причалам,
Чтоб выйти, коль надо, опять с топором и кресалом!
(«Я вышел оттуда…», 1962)
Эта великая простота изначальности дана была ему вместе с его фамилией. Уверен, что фамилия и определила его поэтику. Таким поэтам не требуется псевдоним. На мой взгляд, поэтическая трусость и переменчивость Евтушенко началась уже тогда, когда, испугавшись «непоэтической» фамилии Гангнус, он взял себе более благозвучный псевдоним. Только по-настоящему большой и природный национальный талант делает поэтичным все вокруг. И появляются такие простые и великие русские фамилии: Пушкин, Шишкин, Тряпкин…

Поразительно, как его «дремучая давность» соединяется с фантазиями будущего, с открытостью миру и космосу, а Русь изначальная прорастает империей и глобальными проектами.

Черная, заполярная
Где-то в ночной дали,
Светится Русь радарная
Над головой Земли.
… … … … … … … … … … … … … …
Невидаль ты ушастая!
Гаечный нетопырь!
Громко тебя приятствую
Или твержу псалтырь.
Пусть ты не сила крестная
И не исчадье зла.
Целая поднебесная
В лапы твои легла.
Русь ты моя глобальная!..
(«Черная, заполярная…», 1978)
Вот таким глобальным человеком, таким глобальным поэтом и был при всей своей отверженности Николай Иванович Тряпкин, родившийся 19 декабря 1918 года в тверской деревне Саблино в семье крестьянина-столяра и закончивший свои дни в Москве зимой 1999 года. Всю жизнь живший в параллельной русской культуре, он и остался в ней вместе со своим народом. «Нет, я не вышел из народа. / О чернокостная порода! / Из твоего крутого рода / Я никуда не выходил…»

1999

Лирический жест Владимира Соколова

* * *
Черные ветки России
В белом, как небо, снегу.
Эти тропинки глухие
Я позабыть не смогу.
С веток в лесу безымянном
Падает маленький снег.
Там, в отдаленье туманном,
Тихо прошел человек.
Между сугробами дровни
Прошелестели едва.
Белая ель, как часовня,
Ждет своего рождества.
Белые ветки России
В синем, как небо, снегу.
Эти проселки седые
Я позабыть не смогу…
Острое выставив ушко,
Белка, мала и бела,
Как часовая кукушка,
Выглянула из дупла.
1969
Владимир Николаевич Соколов родился 18 апреля 1928 года в городе Лихославле Калининской (нынче Тверской) области, ушел из жизни 24 января 1997 года в Москве.

Родился в семье инженера-строителя. Семья часто переезжала со стройки на стройку, и поэтому к большим стройкам, при всем своем лиризме, был неравнодушен до конца жизни. Первое стихотворение написал в дни разгрома немцев под Москвой в 1941 году.

В 1947 году поступил в Литературный институт; закончил в 1952-м. В июне 1948 года его стихотворение «Памяти товарища» было опубликовано в «Комсомольской правде». В 1953 году вышел первый сборник стихотворений «Утро в пути». В 1955 году вступил в члены Союза писателей СССР.

Критики ценили его как тонкого лирика, но неизменно требовали больше публицистичности и гражданственности, что порой поэта раздражало. Поэтические сборники выходили регулярно: «Трава под снегом» (1958), «На солнечной стороне» (1961), «Смена дней» (1965), «Разные годы» (1966), «Избранная лирика» (1967). Однако популярность пришла в конце шестидесятых, вместе с взлетом так называемой «тихой лирики». О сборнике стихотворений «Снег в сентябре» (1968) уже много писали критики Ал. Михайлов, В. Кожинов, О. Михайлов. Поэт создал немало и поэм, но они не имели той популярности, какую имели его лирические стихи. Он сближается с такими поэтами-единомышленниками, как С. Куняев, А. Передреев, Н. Рубцов и другие, став негласным лидером «тихой лирики».

В годы перестройки отошел от своих прежних друзей. На какое-то время увлекся политикой, примкнул к радикально-демократическому направлению, но со временем почувствовал всю фальшь и ложь крикливых демагогических заявлений дорвавшихся до власти и разворовывающих его родную Россию демократов, написал свое знаменитое стихотворение «Я устал от двадцатого века…».

Один из лучших русских советских лириков.

Владимир Соколов.

Поэту Владимиру Соколову отчаянно повезло. Во-первых, он сразу же, еще в юности, угадал про себя все: и то, что он станет писателем, и не просто писателем, а поэтом, и не просто поэтом, а лирическим поэтом. Позже он вспоминал: «Недавно я перечитал свои тетради с первыми стихами и поразился тому, что там уже было почти все, о чем я буду писать в дальнейшем. И московские улицы, и переулки, и первые и последние дни войны, и эвакуация, и острое чувство родины, и Ленинград осенью 1944-го, и снега, и дожди, и мечты, и любовь, и природа, и увлечение другими краями — тогда Эстонией… И многое еще. И все это на одной волне лиризма, без разделения „это для себя“, „это для всех“, — все для души. То есть все так, как пошло у меня в дальнейшем.

Странным, может быть, образом, но я с детства был уверен в том, что я писатель, а с отрочества, что я поэт…».

Его лирические стихи 1948 года могли быть написаны и в 1968-м, и в 1988-м — он сразу указал свое главное направление в поэзии и не сворачивал с него, несмотря на довольно чувствительные нападки:

Как я хочу, чтоб строчки эти
Забыли, что они слова,
Детали: небо, крыши, ветер,
Сырых бульваров дерева!
Чтоб из распахнутой страницы,
Как из открытого окна,
Раздался свет, запели птицы,
Дохнула жизни глубина.
(«Как я хочу, чтоб строчки эти…», 1948)
Здесь определен и его знаменитый волевой лирический жест, отличающий его лирику от лирики поэтических друзей: «Как я хочу, чтоб строчки эти…». Он уравнивает поэзию с природой, со всеми красками жизни, он ценит оттенки, всевозможные впечатления от увиденного. Он — лирик в чистом виде. Он же — импрессионист в своих стихах, передает мельчайшие оттенки увиденного. Может бесконечно живописать словом московские дворики, и каждый раз это будет иной дворик, увиденный под иным углом зрения, при ином освещении. Он по-настоящему наслаждается красками своей родины. Безраздельно предан родине и любит ее, но с маленькой буквы, без патетики и пафоса, без всякой излишней гражданственности чувств, за что ему вечно трепали нервы директивные критики. По сути, критики шестидесятых — семидесятых годов были правы, подчеркивая его любовь к сиреневым туманам и фетовскому покою, к некоей романсовости и элегичности. Жаль только, что далее эти воинственные критики, типа Аллы Марченко, перечеркивали саму возможность подобной поэзии, противопоставляя ей гражданственность и наступательность. И тем самым превращали свои рецензии в доносы властям: «К этой особенности эстетической позиции В. Соколова мне представляется необходимым присмотреться внимательнее, поскольку она, на мой взгляд, имеет прямое отношение к литературно-общественной позиции поэта — признанного мэтра направления в нашей поэзии, которое с легкой руки Лавлинского стали называть „тихой лирикой“…»

А у Владимира Соколова, как ни у кого другого, гражданственность была неотделима от тончайших лирических чувств, запрятана в переживаниях и ощущениях, в слиянности с природой и миром.

Что-нибудь о России?
Стройках и молотьбе?..
Все у меня о России,
Даже когда о себе…
(«Что-нибудь о России…», 1978)
Во-вторых, повезло ему и в том, что он никогда не был на острие атаки, оставаясь вне зоны шумных литературных скандалов. Потому ему и удалось определиться в своей среднерусской тишине, потому его и не сломали, подобно многим другим, тем же его друзьям-шестидесятникам. Потому он и писал в своей тиши стихи о снежной королевне, взбудоражившие все студенчество:

Хоть глазами памяти
Вновь тебя увижу.
Хоть во сне, непрошенно,
Подойду поближе.
… … … … … … … … … … … … … …
С первой парты девочка,
Как тебя забуду?!
Что бы ты ни делала —
Становилось чудом.
(«Первый снег», 1950)
Не случайно же он записал в тетради еще в 1949 году: «Поэзия одного человека гибнет для всех. Но ведь этот вечер, весь в огнях, голосах, деревьях — всем! Всем! Всем!»

Это был его внутренний отпор литературной критике, в тот год обрушившейся на «ненужную лирику».

Спустя время Владимир Соколов напишет в предисловии к одной из своих книг стихотворений: «Атака на лирику вызвала во мне какое-то оцепенение. И такие состояния приходилось преодолевать. Павел Антокольский написал году в семидесятом обо мне: на него (на меня) мало обращали внимания, а он рос как вольное и крепкое дерево, вцепившись корнями в родную почву… Хочу договорить недоговоренное Антокольским: не обращали внимания — и хорошо, не мешали. Человек был очень молод. Могли и сбить с панталыку. Впрочем, сбить с панталыку молодой человек может себя и сам. Знаю одно: необходимо так обращаться со словом, чтобы оно легко и плотно облекло мысль и чувство. Цель поэзии — поэзия. А не поэтика».

Все сказано. Остается лишь рассказать подробнее о его собственной установке в творчестве и пояснить примерами.

Цель поэзии — поэзия. Почти пушкинские слова, но, конечно, звучали они в советское время вызывающе. Если не думать о том, что же такое поэзия. А это и состояние души ее читателей, и осознание красоты жизни, и радость творческого состояния, кстати, и радость дела, радость от родины и родных мест, и мужественный гражданский поступок, и даже гражданский подвиг…

Хотел бы я долгие годы
На родине милой прожить,
Любить ее светлые воды
И темные воды любить.
И степи, и всходы посева,
И лес, и наплывы в крови
Ее соловьиного гнева,
Ее журавлиной любви…
(«Хотел бы я долгие годы…», 1963)
Не осознавая красоту окружающего мира, невозможно заниматься никаким созидательным делом. Любое дело требует любви и самоотдачи, а значит — несет в себе поэзию жизни. В стихах Владимира Соколова всегда присутствует естественный музыкальный ритм. Его поэзия обладает редкой музыкальностью. Но мелодика скорее романсовая, нежели фольклорная. Да и он сам вырос из поэзии девятнадцатого века и начала двадцатого. Осколок золотого века русской литературы. Он улавливает ритмы жизни и передает ее краски. В его поэтическое слово всегда надо вслушиваться, дабы насладиться красотой и свежестью слога.

Спасибо, музыка, за то,
Что ты меня не оставляешь,
Что ты лица не закрываешь,
Себя не прячешь ни за что.
Спасибо, музыка, за то,
Что ты единственное чудо,
Что ты душа, а не причуда,
Что для кого-то ты ничто…
(«Спасибо, музыка, за то…», 1960)
Пожалуй, из всего круга поэтов, принадлежащих к условно называемой «тихой лирике», Владимир Соколов единственный — всеми своими лучшими стихами — полностью входит в это понятие. Все-таки и Николай Рубцов, и даже Анатолий Передреев часто нарушали каноны «тихой лирики», выходили за ее пределы. Что уж говорить о Станиславе Куняеве или Глебе Горбовском, которых связывала с этим кругом поэтов скорее личная дружба и общность взглядов, отношение к традициям русской культуры, но никак не тихое лиричное состояние, которое они из себя скорее вымучивали, будучи по природе таланта совсем иными поэтами.

Для Владимира Соколова «тихая лирика» была почти всем — пристанищем, убежищем, крепостью, отношением к жизни. Он мог расставаться с друзьями, но и на другом литературном берегу, в другом идейном лагере он оставался в лучших своих стихах все тем же утонченным и безыскусным «тихим лириком». Он не поэтизирует жизнь, он ищет в ней поэзию. Но одного перечисления ее примет Соколову бывает недостаточно, и каждый раз он сам своим «лирическим жестом» вторгается в свою же великолепно выстроенную лирическую картину:

Хочу я любовью неустной
Служить им до крайнего дня,
Как звездам, как девочке русой,
Которая возле меня.
(«Хотел бы я долгие годы…»)
Вот, к примеру, начинается живописание словом, происходит рождение нового лирического полотна: «Черные ветки России / В белом, как небо, снегу». Можно такое красочное перечисление продолжать, упиваться светом, запахами, прохладой, цветовой природной гаммой, находить меткие детали, образы, сравнения, и это будет у поэта, но позже:

Между сугробами дровни
Прошелестели едва.
Белая ель, как часовня,
Ждет своего рождества.
(«Белые ветки России», 1968)
А прежде следует авторский лирический жест: «Эти тропинки глухие / Я позабыть не смогу». Нет, поэт не может и не хочет быть безучастным, быть только тонким созерцателем. Лирический жест всегда определяет, а иногда и меняет картину нарисованного им мира.

По закону «тихой лирики», чтобы понять поэта, в него надо вслушиваться. Меня всегда удивляла его дружба с Евгением Евтушенко. И даже не по разности их характеров, не из-за противоположности мировоззрений. Я удивлялся, как тонкие барабанные перепонки «тихого лирика» Соколова выдерживают децибелы евтушенковского громкого рычания. Какой-то контрастный душ! Евгений Евтушенко видел в Соколове явно не того поэта, каким тот был, а некий необходимый ему образ. Ему надо было приблизить к себе талантливого поэта, редкого мастера лирического слова, обладающего тем даром проникновенности в душу человека, которого именитому эстрадному поэту явно не хватало. Евтушенко пишет в предисловии к двухтомнику Владимира Соколова «Избранные произведения» (1981): «О Рождественском и обо мне иногда говорили как о поэтах, якобы впервые выразивших поколение, чье детство прошло во время Великой Отечественной. Но это не так. За несколько лет до того, как мы только приступили к теме войны с точки зрения не воевавших, но мечтавших воевать мальчишек, Соколов уже писал:

Но в коридоре, становясь под знамя,
Мы верим ложной гибели сполна
И не догадываемся, что с нами
Играет настоящая война.
(„Начало“, 1953. — В. Б.)
Соколов вывел нас к этой теме, и не только к этой. Его знаменитое тогда в студенческих аудиториях стихотворение о снежной королевне явилось для многих своеобразной тропинкой в лирику. Жаль только, что после эту тропинку некоторые замусорили…»

Очевидно, Евтушенко имеет в виду Рубцова, Передреева и других русских национальных поэтов, «замусоривших» русскую лирику. Но выдал себя Евгений Александрович — ему самому чужда эта лирическая тропинка, которую замусорить на самом деле невозможно, по крайней мере, гораздо труднее, чем замусорить крикливую эстраду, где возможно паясничание на любую политическую тему. Он и у Владимира Соколова подбирает именно такие прямые идеологические выплески: «В год, особенно сложный для нас, не окрепших духом, Соколов написал:

В золотое время суток
Золотого слова жду,
Потому что не до шуток
В пятьдесят шестом году…
(„Мы с товарищем“, 1956. — В. Б.)
Соколов знает, что поэзия — дело не шуточное, потому что не до шуток ни в пятьдесят шестом году, ни в восемьдесят первом, ни в каком другом…»

Так, вырывая цитаты из стихотворений и статей, обрывая строфы, легко можно представить Владимира Соколова лихим фрондером, бунтарем-антисталинистом времен 1956 года и XX съезда партии. И это будет правда отдельного факта и одновременно большая ложь времени. Да, Владимир Соколов как поэт начинался стихами о военном детстве. Евтушенко прав, Соколов как бы «открыл» эту тему. Первое его опубликованное и даже нашумевшее стихотворение было опубликовано в 1948 году в «Комсомольской правде» и посвящено было «Памяти товарища».

Ни на минуту друга не забыв,
Я жил, ни слова о тебе не зная.
Прошла война. Коль все ж придет другая,
Нам без тебя являться на призыв.
Но как ты жив! Не памятью, не тенью,
А так, что кажется: ты здесь вот, рядом, сам,
Погибший на московском направленье,
Быть может, самый юный партизан.
Таких стихов у юного поэта Соколова наберется достаточно много. В 1947 году он поступил в Литературный институт, и большинство его сокурсников были недавними фронтовиками. «Поэтому мысль, что делал я тогда (в войну. — В. Б.), ставшая постоянной, — позже вспоминал поэт, — привела меня к стихотворению „Памяти товарища“, которое оказалось моим поэтическим паспортом и первым моим стихотворением».

Из стихотворений о военном детстве был составлен в 1953 году его первый сборник «Утро в пути». Стихи искренние, пафосные, полные героики. Но далеко не равны они его же лирике тех лет. Если представить, что и в дальнейшем он вместе с Евтушенко, Рождественским и другими шумными и громкими поэтами-шестидесятниками стал бы продолжать свои пионерско-комсомольские и политически-фрондерские темы, переключаясь от строчек о XX съезде КПСС на стихи о великих стройках и знатных крановщицах, понимаешь, какого чудного лирического поэта мы могли бы потерять (кстати, политическими фрондерами в нашей литературе всегда оказывались писатели, близкие к агитпропу; кто не писал «Лонжюмо» и «Братскую ГЭС», тот позже не паясничал и не высовывал фиги из карманов). Я не против самой темы войны и военного детства или комсомольских строек и пламенных революционеров, но у каждого поэта своя стезя, свой талант. И очень грустно, когда поэт или прозаик начинает жить не своей, а чужой жизнью, впрочем, об этом замечательно сказал сам Владимир Соколов:

Это страшно — всю жизнь ускользать,
Убегать, уходить от ответа.
Быть единственным — а написать
Совершенно другого поэта.
(«Упаси меня от серебра…», 1973)
Такое вполне могло случиться. При желании любой опытный критик может и сегодня изобразить из Владимира Соколова даже не фрондера времен оттепели, а громобойного комсомольского поэта, безудержного певца Октябрьской революции. Цитат в распоряжении такого критика будет сколько угодно:

До свиданья, родные!
Здравствуй, ветер путей!
Мать-Отчизна, Россия,
Принимай сыновей.
Наши руки рабочие,
Нашей мысли полет,
Поезд дымом нас потчует
И о том же поет.
(«Дорога», 1953)
Газетная риторика на какое-то время явно увлекла молодого поэта, ему хотелось быть со всеми в едином строю. Быть в авангарде молодежи. Он сам немало ездил по комсомольским стройкам. Был в том же Братске, на Алтае, в Каховке, на Куйбышевской гидроэлектростанции. Впрочем, там же бывали в те же годы и Станислав Куняев, и Анатолий Передреев, и Евгений Евтушенко, и Роберт Рождественский, и Владимир Фирсов. Мчались наперегонки.

Там люди — нет смелей, надежней,
Там экскаватора стрела
Флажок бригады молодежной
Над всею стройкой подняла.
(«Жигули», 1953)
Я не собираюсь упрекать поэта в увлеченности индустриальной, гражданственной и революционной тематикой. Он сам рос в семье инженера-строителя и атмосферу строек знал по своему детству и юности. Советскость свою он бережно хранил до самой перестройки, время от времени удивляя всех стихами о Патрисе Лумумбе или же о днях Октябрьской революции. И свой первый том «Избранных произведений», вышедший в 1981 году, уже не мальчик, не юноша, а пятидесятилетний зрелый, состоявшийся поэт начинает осознанно «…стихами моей первой книги „Утро в пути“, стихами военного детства, стихами о комсомоле. Всем тем, что написал в Куйбышевгидрострое. У меня к этим стихам ревнивое чувство: в них — открыто выраженная гражданская позиция».

А провод рвался. Скручивался дико.
Нам в кровь вошло, наверно, в эти дни,
Что все дела от мала до велика
Прекрасны, коль для родины они.
Тогда мы породнились с комсомолом,
Как с другом друг. Попробуй раздели!
…Под утро, выполнив заданье, в школу
Со взрослыми рабочими мы шли…
(«Из стихов о комсомоле», 1953)
Искренне переживает поэт, когда его по возрасту снимают с комсомольского учета. Он и дальше хотел бы участвовать в комсомольских мероприятиях, оставаться членом комитета. Он до удивления советский поэт:

Душа довольно трепетное дело.
В райкоме нашем я с учета снят.
А вот душа ничуть не омертвела
И все вперед летит, а не назад.
(«Разговор с секретарем», 1958)
Поэту уже далеко за тридцать, написано немало из его лучших лирических стихотворений, но комсомольская душа по-прежнему взывает к неким революционным деяниям. И появляется «Песнь о Лумумбе» с газетными риторическими строчками «о равенстве, о братстве, / о дружестве племен / …когда его скрутили / в предательском кольце, / все это возомнили / убить в его лице…». Уже зрелый автор лирических шедевров вдруг восторгается творцами Октябрьской революции:

«За Ленина!» По этажам,
По навощенному паркету!
Россия вся в минуту эту
Присутствовала грозно там…
Так власть народная вступила
В права. И видела страна,
Как временность на нет сходила
И наступали Времена.
(«Октябрь», 1957)
Может быть, это и была евтушенковщина в его поэзии? Именно этими стихами очаровывался его более знаменитый друг. В своем предисловии к двухтомнику Соколова, на мой взгляд излишне «замусоренному» подобной гражданской публицистикой, Евтушенко пишет: «…все это для Соколова те узлы сюжета истории, которые он пытается развязать… Я видел, как Семен Исаакович Кирсанов вздрогнул, услышав стих Соколова „Когда я после смерти вышел в город…“. Виртуоз стиха, фокусник формы склонялся перед этой обнаженной трагической метафорой».

Я с уважением подмечаю в таких стихах яркость иных метафор и рифм, но склоняюсь все-таки лишь перед соколовской «тихой лирикой». Здесь я буду даже упрямее и ортодоксальнее Вадима Кожинова, который в книге «Статьи о современной литературе» по сути признает евтушенковские заверения и соглашается считать Владимира Соколова «предтечей и наставником представителей и „тихой“ и „громкой“ поэзии сразу… Когда „тихая лирика“ переживает свой высший расцвет, В. Соколов создает своего рода цикл стихотворений… в которых явно нет ни „тихости“, ни „прозрачности“, ни „обычности“. Никакой правоверный „тихий лирик“ не признает эти стихи „своими“. Короче говоря, поэт шире той или иной поэтической тенденции. „Громкая“ и „тихая“ поэзия — это в конце концов два литературных течения. Пусть и недостаточно оформленных…».

Конечно, любой поэт шире поэтической тенденции. И у Николая Рубцова есть вполне эстрадные стихи типа «Я весь в мазуте, весь в тавоте», и он, как говорят, увлекался одно время стихами Иосифа Бродского. Можно и у горлопана-главаря Маяковского найти сокровенную интимную лирику. И все-таки не будем сотворять из Владимира Соколова комсомольского поэта или же певца индустриальных строек на основе его отдельных публицистических стихов и политических заявлений. Евтушенковский двухтомник Соколова никогда не будет так востребован ни читателями, ни взыскательными критиками самых разных направлений, как строго отобранный томик соколовской лирики. Все остальное, может быть, и близко его политическим взглядам и характеру, но чуждо его сокровенной поэзии. Не получается у него остальное, что бы ни писали и Вадим Кожинов, и Евгений Евтушенко о равномасштабности его «тихой» и «громкой» лирики. Лишен он таланта поэта-бунтаря. Погружаясь в свою «тихую лирику», Владимир Соколов как бы очищался сам и очищал свою поэзию от всего наносного и сиюминутного. И чем тише он звучал, тем глубже и сокровеннее становились его строки. После Афанасия Фета, по-моему, он второй поэт такого редкого и определенного дара. Не случайна же его постоянная любовь к поэзии Фета. Может быть, только фетовская сокровенная тишь и могла позволить в советское время опубликовать такие вызывающе смелые и пророческие стихи, посвященные памяти Афанасия Фета:

Ничего от той жизни,
Что бессмертной была.
Не осталось в отчизне,
Все сгорело дотла.
… … … … … … … … … … … … … …
Все в снегу, точно в пепле,
Толпы зимних пальто.
Как исчезли мы в пекле,
И не видел никто.
(«Памяти Афанасия Фета», 1968)
Не менее вызывающими для литературных обывателей оказались и другие его столь же искренние строки, связанные с именем Фета, объясняющие и жизненные, и поэтические установки самого Владимира Соколова:

Вдали от всех парнасов,
От мелочных сует
Со мной опять Некрасов
И Афанасий Фет.
Они со мной ночуют
В моем селе глухом.
Они меня врачуют
Классическим стихом.
(«Вдали от всех парнасов…», 1960)
Критики любят задаваться вопросом: почему у Соколова рядом с Афанасием Фетом его постоянный антагонист, поэт яркой гражданственности Николай Некрасов? Во-первых, потому, что Владимир Соколов, как читатель уже заметил, сам никогда не забывал о гражданской позиции, может быть, даже искренне стремился одновременно и к «громкой» и «тихой» лирике и тянулся не только к Некрасову, но даже к Владимиру Маяковскому. Эти порывы в гражданственность сопровождали Владимира Соколова на протяжении всей его творческой жизни, будили определенный комплекс неполноценности «тихого лирика», заставляли оправдываться и в стихах, и в интервью.

Я шел, самим собой тесним,
Стремясь себя в проулки вытеснить.
Поскольку был ничем иным,
Как клеветою на действительность.
Все выдержал, любовь любя.
Но — хоть скажи в свой час шагреневый:
«Я выкорчевывал тебя,
Исчадье ада — куст сиреневый».
(«Да, вот такие же, как ты…», 1979)
Во-вторых, поэзия Некрасова сегодня, спустя сто с лишним лет, воспринимается несколько по-иному, чем его современниками, — не отдаляясь, а приближаясь к поэзии Фета. Мы уже способны воспринимать Николая Некрасова не только как защитника народного, но и как ярчайшего лирика.

В-третьих, не забудем, что «Они меня врачуют / Классическим стихом». Любая классика близка читателю своей гармонией, патина времени оставляет лишь вечное, а мелкие страсти незаметны простому глазу. С классической поэзией душа отдыхает.

И в-четвертых, все-таки Соколову Некрасов созвучен как защитник справедливости своей жизненной позицией, а Фет созвучен его пониманию поэзии. Поразительно, что при этом, чисто стилистически, поэтикой своей Владимир Соколов далек от Фета. В его собственной поэзии несомненно господствует прежде всего влияние Блока и в ритмике, и в построении строки, далее по влиянию на его поэтику следует Борис Пастернак. Но темы для своих стихов Владимир Соколов брал совсем не блоковские и тем более не пастернаковские. «Тихая лирика» у него — собственная. Если кому-то покажется, что привязкой к «тихой лирике» я сужаю дарование поэта, свожу его к одной определенной группе, я не буду упорствовать, предлагаю желающим заменить этот термин на какой-нибудь другой, семантически близкий. В самом обозначении «тихая лирика» заключена, на мой взгляд, целая поэтическая вселенная. Ведь кому-то и привязка к «лирике» покажется тенденциозной и ущемляющей права поэта. Так уж вышло, что под «тихой лирикой» стали подразумевать строго определенную группу поэтов с определенной поэтической и даже идеологической направленностью. А вы попробуйте взглянуть на этот термин вне групповых пристрастий, и увидите, как соответствует он поэзии Владимира Соколова. Впрочем, свои стихи поэт всегда писал в удалении и от друзей, и от учителей.

…родина, это ты,
С маленькой нежной буквы,
Там, где лишь три версты
До паутин и клюквы.
Ты бриллиант росы,
Вправленный в венчик тесный,
Темная тень грозы
Над желтизной окрестной.
(«…родина, это ты…», 1985)
Вот она — самая настоящая тихая лирика без кавычек и групповых пристрастий.

Звучат, гоня химеры
Пустого баловства,
Прозрачные размеры.
Обычные слова.
(«Вдали от всех парнасов…»)
Разве приверженность к прозрачности смысла, к простоте слов, к идентичности слов и самой жизни обозначает какую-то групповую идеологическую узость? Тогда уж вся классическая русская литература является некой тенденциозной группой, с которой надо бороться. Что и делают в наше время.

Еще раз хотел бы подчеркнуть, что отрицая равновеликость лирики Владимира Соколова и его гражданственных стихов, я не посягаю на эту самую гражданственность в русской поэзии, не призываю к аполитичности и филологической замкнутости отечественной литературы. Но когда я читаю, как защищали Владимира Соколова от нападок воинственных прогрессивных оппонентов Станислав Куняев и Вадим Кожинов, заверяя читателя в высокой гражданской позиции поэта, понимаю, что они спасали от цензуры и гонений его книги, его репутацию, его право на публикации в то советское время, понимаю политическую подоплеку этой защиты. К примеру, Вадим Кожинов пишет: «Нельзя не порадоваться тому, что… Владимир Соколов написал стихи „Новоарбатская баллада“, выразившие подлинно гражданственное понимание сути дела:

Ташкентской пылью,
Вполне реальной,
Арбат накрыло
Мемориальный.
… … … … … … … … … … … … … …
Ведь вот, послушай,
Какое дело:
Волной воздушной
И стих задело…
…Именно такими должны быть размышление и тревога гражданина…»

Я сам как-то не вижу прямой связи между ташкентским землетрясением, которое в 1966 году потрясло всю страну, и арбатскими переулками, и эту всемирность отношу к неуклюжим попыткам Владимира Соколова встать в общий идеологический строй. Мне обидно и за талантливого критика, который должен был постоянно представлять публике не почитаемого им тонкого лирика, а некоего гражданского поэта-трибуна. Обидно и за самого поэта, вынужденного то и дело уходить в далекую для себя маяковщину. Гражданская лирика — традиционно весома в русской поэзии, но не каждому дан этот дар. И здесь я скорее соглашусь с мнением Юрия Минералова, считающего, что «искренняя соколовская гражданственность подкупала, побуждала радоваться, что такой крупный поэт мыслит в правильном направлении. Но темперамента В. Маяковского (или Г. Державина) природа ему не дала, и это тоже чувствовалось». Продолжу, что не дала природа Владимиру Соколову и гражданской пугающей мощи Юрия Кузнецова, и гражданской поэтической неистовости и запредельности Татьяны Глушковой. Что из того? Зато какая изумительная, впервые обнаруженная поэтом живопись московских двориков!

О, двориков московских синяя,
Таинственная глубина!
В изломах крыш, в их смутных линиях
Доверчивость и тишина.
(«О, двориков московских синяя…», 1952)
Какая тонкость ощущений, какая ясность линий в его пейзажной лирике:

Россия средней полосы…
Туман лугов и запах прелый
Копны, промокшей от росы.
И карий глаз ромашки белой.
(«Россия средней полосы…», 1957)
Уже с конца пятидесятых годов он становится, на мой взгляд, первым лирическим поэтом России, каковым и остается лет двадцать, не менее.

Соколов — поэт неровный. Но такими же неровными были и Фет, и Некрасов, и любимый им Твардовский, и тем более его старший друг Наровчатов. И все же, если выбрать из двадцати книжек Соколова лучшую лирику и издать отдельным небольшим томиком, этот томик перевесит многие кирпичи мировой классики. По крайней мере, лирики такого уровня нет у нобелевского лауреата Иосифа Бродского, как и ни у кого из нынешних молодых поэтов.

Все чернила вышли, вся бумага,
Все карандаши.
На краю бузинного оврага
Стой и не дыши.
Сквозь туман просвечивает зелень,
Клейкая пока.
Где-то здесь, среди ее расселин,
Он наверняка.
Вот! Ни с чем, конечно, не сравнимый
Сколок с пенья льдин.
Первый, пробный, но неоспоримый.
Вот еще один…
(«Все чернила вышли, вся бумага…», 1966)
И наконец наступила в творчестве Владимира Соколова самая звездная пора. Шестидесятые — начало семидесятых. Что ни стихотворение, то шедевр. «Звезда полей», «Попросил я у господа бога…», «Метаморфозы», «Ученический зимний рассвет…», «Нет школ никаких — только совесть…», «Упаси меня от серебра…», «Хотел бы я долгие годы…», «Черные ветки России…», «Девятое мая», «Анатолию Передрееву», «Я забыл свою первую строчку…». В это же время происходит его сближение с поэтами, обозначенными, как и он, «тихими лириками»: Николаем Рубцовым, Анатолием Передреевым, Станиславом Куняевым, Анатолием Жигулиным, с критиком Вадимом Кожиновым — идеологом этой группы. Сейчас невозможно понять, почему национально мыслящие русские поэты объединились на основе «тихой лирики». Если «деревенская проза», онтологическая по сути своей проза, шла от истоков национальной самобытности, от фундаментальных основ русского национального бытия и, естественно, объединяла вокруг себя всех приверженцев «русской национальной партии», став центром русского патриотизма, то в поэзии могло случиться все совершенно по-другому. В поэтической патриотике могли возобладать совсем иные поэты — иной тематической направленности. Не было ранее такого господства в русской поэзии фетовского направления. Ни Павел Васильев, ни Сергей Есенин, ни Велимир Хлебников, несомненные поэты национального направления, в пределах «тихой лирики» не задержались. Ни поэты-фронтовики, от Александра Твардовского до Сергея Орлова и Михаила Луконина, прямые предшественники «тихой лирики», ни Юрий Кузнецов, Татьяна Глушкова или же нынешние молодые поэты русского направления уходить в элегическую лиричность тоже не собирались. Да и в русской традиции, кроме Афанасия Фета, частично Федора Тютчева и Иннокентия Анненского, «тихая лирика» никогда не главенствовала.

Став одним из основных поэтических направлений, «тихая лирика» в конце XX века на какой-то период уже диктовала свои законы и молодым и зрелым поэтам всея Руси. Даже Андрей Вознесенский отдал дань моде: «Тишины хочу, тишины, / Нервы, что ли, обожжены…», у того же Евгения Евтушенко появилась поэма «Зима» и ряд стихотворений явно под влиянием «тихой лирики».

Вадим ли Кожинов с его безусловным влиянием на литературный процесс тому главная причина или реакция общества даже не на «эстрадную» громобойную поэзию, а на все усиливающийся фальшивый пафос и общественное двуличие, но «тихая лирика» неожиданно для себя самой оказалась в центре не только литературного, но и политического внимания. О поэтах, окруженных молчанием лет пятнадцать, вдруг заговорили критики всех направлений. Анатолий Жигулин вспоминал о шестидесятых годах: «…Полное невнимание критики того времени к творчеству таких замечательных поэтов, как Н. Глазков, Н. Тряпкин, В. Соколов, до сих пор остается загадкой».

То же самое можно было сказать о невнимании к Николаю Рубцову, Анатолию Передрееву… Но, может быть, и здесь минусы перешли в плюсы, и невнимание до поры до времени к их творчеству помогло состояться им как поэтам, помогло обрести мужество и зрелость? Они ценили друг друга, но при этом беспощадно указывали один другому на слабости и неудачи. Они радовались каждой удачной строчке друг друга. Может быть, там, в этом новом кругу близких ему поэтов, Владимир Соколов и осознал себя лириком? По крайней мере, после сближения с Передреевым, Куняевым, Рубцовым и Кожиновым у Соколова поубавилось газетной комсомольской риторики, так называемых гражданственных стихов. Перед требовательными талантливыми сверстниками ими не похвастаешься. Станислав Куняев в своих воспоминаниях «Поэзия. Судьба. Россия» пишет о том периоде: «К Соколову Передреев относился в первые годы своей жизни в Москве с почтением и даже любовью. Да и было за что. Именно тогда, находясь в „нашей ауре“, Соколов написал несколько лучших своих стихотворений, за которые мы тут же приняли его в пантеон русской классики.

Помню, как Передреев пришел в „Знамя“… и с горящими от восхищения глазами прочел вслух стихи Соколова:

„Звезда полей,
Звезда полей над отчим домом
И матери моей Печальная рука…“ —
Осколок песни той
Вчера за тихим Доном
Из чуждых уст меня
Настиг издалека…
(„Звезда полей“, 1963. — В. Б.)
Мы с молодой щедростью упивались свободой и душевной распахнутостью этого стихотворения, а позже Передреев вспоминал другие стихи Соколова, жившие в его душе всегда:

Я все тебе отдал: и тело
И душу — до крайнего дня.
Послушай, куда же ты дела?
Куда же ты дела меня?
На узкие листья рябины,
Шумя, налетает закат,
И тучи на нас, как руины
Воздушного замка, летят.
(„Нет сил никаких улыбаться…“, 1967. — В. Б.)
Особенно приводили его в восторг „узкие листья рябины“, „закат“, который „налетает шумя“, — и самое главное то, что… называли „лирическим жестом“ — некое властное продолжение жизни в стихах…»

В те годы обменивались стихотворными посланиями Николай Рубцов и Станислав Куняев, Анатолий Передреев и Владимир Соколов.

Анатолий Передреев писал Соколову:

В суматохе имен и фамилий
Мы посмотрим друг другу в глаза…
Хорошо, что в сегодняшнем мире
Среднерусская есть полоса.
Хорошо, удивительно, славно,
Что тебе вспоминается тут,
Как цветут лопухи в Лихославле,
Как деревья спокойно растут.
Не напрасно мы ищем союза.
Не напрасно проходят года…
Пусть же девочка русая — муза
Не изменит тебе никогда.
Да шумят тебе листья и травы.
Да хранят тебя Пушкин и Блок.
И не надо другой тебе славы,
Ты и с этой не столь одинок.
(«Владимиру Соколову», 1965)
В ответ Владимир Соколов пишет свое замечательное лирическое стихотворение:

Слушай, Толя, прочти мне скорее стихи
О твоем возвращенье в родительский дом.
У меня, как я слышал, цветут лопухи,
Там, где рос я, не зная, что будет потом…
Прочитай же скорее, прочти мне стихи
О возврате твоем под родительский кров,
У меня в Лихославле поют петухи
И вздымаются нежные очи коров…
(«Другу», 1965)
Характерно, что в поэзии Владимира Соколова не нашлось места для посвящений ни Евгению Евтушенко, ни поздним его либерально-демократическим покровителям. Те поблажки, что он позволял себе в жизни во имя тех или иных житейских интересов, он никогда не позволял себе в поэзии. Он всегда был строже к себе как к поэту, чем как к человеку. И потому так строг подбор его посвящений и посланий друзьям: Вадиму Кожинову, Анатолию Передрееву, Ярославу Смелякову, памяти Михаила Луконина, двум-трем болгарским и грузинским поэтам. Вокруг его стихотворения «Девятое мая», посвященного Кожинову, завязалась целая полемика. Опять он не угодил недостаточной гражданственностью поэтического чувства:

У сигареты сиреневый пепел.
С братом я пил, а как будто и нé пил.
Пил я девятого мая с Вадимом,
Неосторожным и необходимым.
Дима сказал: «Почитай-ка мне стансы,
А я спою золотые романсы,
Ведь отстояли Россию и мы,
Наши заботы и наши умы».
… … … … … … … … … … … … … …
У сигареты сиреневый пепел.
Жалко, что третий в тот день с нами нé пил.
Он под Варшавой остался лежать.
С ним мы и выпили за благодать.
(1971)
Столь бережный подход к воспоминаниям о войне, объединенным с реальными приметами наших дней, лишь укрепляет память о погибших героях. В конце концов это и есть лирический подход к памяти народной. И этот лирический жест «с ним мы и выпили за благодать» превращает дружескую пирушку в реальный символ памяти. Думаю, то, что называется «лирическим жестом Соколова», — единственно необходимое из той громкой поэзии о стройках, войнах и революциях, которую ему навязывали друзья вроде Евгения Евтушенко. И на том спасибо. Тогдашняя безвестность, о которой писал Анатолий Жигулин, его не пугала, в безвестности писались хорошие стихи, издавались книги, были друзья, была любовь. Не думаю, что перестроечный период, когда поэта вдруг допустили к литературной власти, дал ему нечто новое и ценное. Эта суета, насколько я понимаю, лишь озлобила его, сделала более одиноким. Подкосила здоровье. Такому тонкому лирику совсем не нужна была никакая власть. Оставалось на закате жизни лишь вспоминать с нежностью свою былую безвестность:

Безвестность — это не бесславье.
Безвестен лютик полевой,
Всем золотеющий во здравье,
А иногда за упокой.
… … … … … … … … … … … … … …
Безвестен врач, в размыве стужи
Идущий за полночь по льду…
А вот бесславье — это хуже.
Оно как слава — на виду.
(«Безвестность — это не бесславье…», 1966)
Но вернемся к его знаменитому «лирическому жесту», преобразующему все-таки его «тихую лирику» в некий неожиданный волевой призыв, явно отличающему его прозрачность и напевность от более созерцательной лирики Афанасия Фета. Продемонстрируем «лирический жест» в нескольких его лучших стихотворениях:

Мой Лихославль сгорел дотла.
А я устал бродить по свету.
Глядит икона из угла,
Которого давно уж нету.
Повисла в воздухе, глядит,
Мерцая золотым окладом…
И я не знаю, кто стоит,
Невидимый, со мною рядом.
(«Мой Лихославль сгорел дотла…», 1990)
Это из поздних его стихов, вполне доказывающих его неприкаянность в демократическом раю. Сгорел его родной Лихославль, как сгорели в нищете и разрухе и сотни тысяч других городков России. Но эта пасмурность и печаль могут привести и к бунту, к сопротивлению, и к смирению. Все определяет «лирический жест» героя: «Я устал бродить по свету» и «Я не знаю, кто стоит, / Невидимый, со мною рядом». Вот она, искренняя правда героя, уставшего и от пожара родины, и от собственных лишних блужданий, не уверенного, что рядом не стоит слуга дьявола.

Еще более четко определенный «лирический жест» прочитывается в печальном посвящении Валентину Никулину:

Я устал от двадцатого века,
От его окровавленных рек.
И не надо мне прав человека,
Я давно уже не человек.
(«Я устал от двадцатого века…», 1988)
Разве можно сравнить этот «лирический жест» сломленного скверным временем прекрасного лирика с былыми его же «лирическими жестами» периода безвестности? В 1963 году он же свои тихие «И степи, и всходы посева, / И лес, и наплывы в крови / Ее соловьиного гнева, / Ее журавлиной любви…» сопровождал совсем иным властным призывом:

Хочу я любовью неустной
Служить им до крайнего дня,
Как звездам, как девочке русой,
Которая возле меня.
(«Хотел бы я долгие годы…»)
Детали могут оставаться и те же, но жест меняется, становится другим. К примеру, еще в раннем стихотворении 1956 года «И звонкость погоды, / И первый ледок, / И след пешехода, / И птичий следок…» — эта предметная точность пока нейтральна, дает лишь ощущение жизни, не больше, пока не появляется автор:

И, меченый метой
Нелегких годин,
Ты с ясностью этой
Один на один.
(«И звонкость погоды…», 1956)
Сам делай выбор дальше. Определяй и жизнь свою, и поэзию свою: идти ли в комсомольский зазывной агитпроп или же в долгую безвестность тихого лирика? И срывался поэт, увлекался свершениями и стройками, прогрессом и преобразованиями, «наступая на горло собственной песне».

Но — верный испытанным пробам —
Я тут же, почти не скорбя,
Бульдозером широколобым
Бесспорно иду на себя.
(«Метаморфозы», 1962)
Такие вот метаморфозы творились не только по стране, не только вокруг поэта, но и в нем самом. И так до самой смерти, пока от усталости не отрекся от мифических, ложно декларируемых прав человека.

Все-таки трагичной была его «тихая лирика», и во многом от неуверенности в себе, от комплекса вины за свою лиричность.

Как же долго он боролся с самим собой и своим призванием. В настоящей поэзии за все приходится расплачиваться сполна, и жизнью тоже.

Я забыл свою первую строчку.
А была она так хороша,
Что, как взрослый на первую дочку,
Я смотрел на нее не дыша.
… … … … … … … … … … … … … …
Но доныне всей кровью — в рассрочку —
За свое посвященье плачу.
Я забыл свою первую строчку.
А последней я знать не хочу.
(«Я забыл свою первую строчку…», 1962)
Его корили за такую малость: за хорошие и добрые стихи о жизни, окружающей нас, о состояниях природы и состояниях души. Обвиняли в мелкотемье и душевной опустошенности, в ненужности и дачной пустячковости. Временами он терялся и вопрошал:

Чего ты хочешь, умный век,
В турбины заключивший воды?
Ну лирик я, ну человек
Из вымирающей породы.
Когда тоска трясет, как тиф,
Ряды твоих легионеров,
Зачем же, сердце ощутив,
Ты говоришь, что это нервы?
От бед твоих не в стороне,
Я отзовусь, ты лишь покликай.
Ты ошибаешься во мне,
Как и в душе своей великой.
(«Чего ты хочешь, умный век…», 1950)
Он вновь и вновь шел навстречу этим преобразователям поэзии и жизни. Нет, стойкости в нем все-таки не хватало. Может, еще и потому, что метания были искренними? Спасение он находил в классиках: «К нам приходят ночами / Пушкин, Лермонтов, Блок. / А у них за плечами / Столько разных тревог». Но перепевы из классики не улучшали его поэзию и его настроение, скорее, наоборот. И он шел на очередной резкий лирический жест:

Я должен взрыть сухую гладь бумаги,
Ее немеющую белизну —
Пласт отвалить, темнеющий от влаги,
За ним другой — во всю ее длину.
(«Я должен взрыть сухую гладь бумаги…», 1966)
Когда открываешь последние его томики избранных стихотворений, изданные посмертно, и находишь в них лишь шедевры русской лирики, кажется, что и на самом деле, начиная с пятидесятых годов, поэт был верен себе. Он и правда был верен себе — только потому, что каждый раз возвращался как заговоренный к своей теме, к своему призванию. Но листая тот же его двухтомник с предисловием Евтушенко, видишь досадные, периодично повторяющиеся риторические циклы. Возможно, он сам себе хотел доказать, что владеет стихотворной публицистикой, умением откликаться на злобу дня — всем тем, чем всегда отличался Евгений Евтушенко? А может, эти отклики на совести его эстрадного друга? Нет, все-таки всеядность Владимиру Соколову не давалась. Оставалось одно:

Заручиться любовью немногих.
Отвечать перед ними тайком —
В свете сумерек мягких и строгих
Над белеющим черновиком.
(«Заручиться любовью немногих…», 1976)
И он нашел в себе силы порвать со всем лишним, ненужным для него и его дара. К тому времени и «тихая лирика» его повзрослела, превратилась в зрелую поэзию жизни, хотя громче от этого не стала.

Мне все равно внушали и внушали:
Повысьте голос!
Ну, хорошо, повышу… но и вы
Слух напрягите. Слушать научитесь.
Так вот… стихи. Я их пытался даже
Кричать. Но все равно они звучали
Как шум дождя (его не слушать можно),
Как снегопад (не слушать можно тоже!),
Как разговор не для чужих ушей.
(«Когда-нибудь, когда меня не будет…», 1988)
Когда читатель и критик научатся слушать стихи Владимира Соколова, они услышат его давнее и неизменное:

Нет школ никаких. Только совесть,
Да кем-то завещанный дар,
Да жизнь, как любимая повесть,
В которой и холод и жар…
(«Нет школ никаких. Только совесть…», 1971)
И еще — как всегда, великолепный трагический и в то же время «лирический жест» поэта: ...



Все права на текст принадлежат автору: Владимир Григорьевич Бондаренко.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Последние поэты империи: Очерки литературных судебВладимир Григорьевич Бондаренко