Все права на текст принадлежат автору: Анатоль Франс.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Том 5. Театральная история. Кренкебиль, Пютуа, Рике и много других полезных рассказов. Пьесы. На белом камнеАнатоль Франс

Том пятый. Театральная история. Кренкебиль, Пютуа, Рике и много других полезных рассказов. Пьесы. На белом камне

Фронтиспис работы художника В. А. Дexтерева

ТЕАТРАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ[1]

I

Освещенная яркой электрической лампочкой Фелиси Нантейль, актриса «Одеона»[2], в напудренном парике сидела у себя в уборной, протянув ногу костюмерше г-же Мишон, которая обувала ее в черные туфельки на красных каблучках. На веки была наведена синева, щеки и уши тронуты румянами, шея и плечи набелены. Лысый, как колено, доктор Трюбле, театральный врач и приятель актрис, откинулся на спинку дивана, скрестив короткие ножки и сложив на животе руки. Он продолжал расспросы:

— Ну, а еще что, деточка?

— Да всего не перескажешь!.. Трудно дышать… голова кружится. Ни с того, ни с сего сердце сожмется — кажется, вот-вот умру. Это, пожалуй, самое неприятное.

— А не бывает, что на вас вдруг нападет приступ смеха или слез без всякой причины, без всякого повода?

— Право, не знаю, что ответить, ведь в жизни столько поводов для смеха и слез!..

— А головокружений у вас не бывает?

— Нет… Но знаете, доктор, по ночам мне чудится, будто из-под стола или стула на меня глядит кошка и глаза у нее горят, как уголья.

— Постарайтесь не видеть во сне кошек, — вмешалась г-жа Мишон. — Это не к добру… Кошка означает измену друзей и коварство женщин.

— Да я кошек не во сне вижу! А когда не сплю.

Трюбле, по службе обязанный бывать в «Одеоне» раз в месяц, по-добрососедски каждый вечер захаживал в театр. Он любил актрис, охотно болтал с ними, давал советы и не злоупотреблял их откровенными признаниями. Он обещал Фелиси тут же выписать ей рецепт.

— Мы, деточка, полечим желудок, и больше вам не будут мерещиться под стульями кошки.

Госпожа Мишон надевала актрисе корсет. И доктор, вдруг помрачнев, смотрел, как она стягивает шнуровку.

— Не хмурьте брови, доктор, — сказала Фелиси. — Я никогда не затягиваюсь. При моей талии это было бы просто глупо.

Она прибавила, подумав о своей лучшей подруге по театру:

— Вот если бы я была, как Фажет, тогда другое дело. У нее ни плеч, ни бедер… Плоская, как доска… Мишон, можно еще чуточку потуже… Знаю, знаю, доктор, что вы противник корсетов. Но ведь не могу же я завертываться, как эстетки, в кусок материи… Вот подсуньте руку и увидите, что я не затягиваюсь.

Доктор запротестовал: вовсе он не противник корсетов вообще. Он только восстает, когда слишком затягиваются. Он посетовал на то, что женщины ничего не смыслят в гармонии линий и считают тонкую талию признаком изящества и красоты, не понимая, что красота именно в мягком переходе постепенно сужающегося торса от роскошной пышности бюста к спокойному великолепию округлого живота.

— Талия, — сказал он, — раз уж приходится употреблять это ужасное слово, должна быть плавным переходом, незаметным и мягким, от груди к животу — должна соединять эти два гимна во славу женщины. А вы, по глупости, стягиваете талию, сдавливаете грудную клетку, от чего портится грудь, вы сжимаете ребра, проводите уродливую борозду над пупком. Негритянки, подтачивающие кончики зубов и продырявливающие губу, чтобы вставить в нее деревяшку, уродуют себя не так варварски. В конце концов можно допустить, что у человеческого существа, продевшего кольцо в нос и растянувшего губу деревянным кружком величиной вот с такую баночку помады, сохранилось что-то от женской прелести. Но когда женщина свирепствует, можно сказать, в священном средоточии своего владычества, она губит себя безвозвратно.

Сев на своего конька, доктор уже не мог остановиться, он перечислил все виды деформации скелета и тела, причиняемые корсетом, он описал их детально и образно в мрачных или комических тонах. Нантейль смеялась, слушая его. Она смеялась, потому что была женщиной и охотно потешалась над физическими недостатками и убожеством; потому что мысленно прикладывала все к своему актерскому мирку и при каждом уродстве, которое описывал доктор, вспоминала какую-нибудь из своих подруг по театру и представляла их себе в карикатурном виде; потому что знала, что сама хорошо сложена, и, слушая перечень недостатков, радовалась на свое молодое тело. Звонко смеясь, она ходила по уборной и, как на вожжах, таскала за собой г-жу Мишон, которая не выпускала из рук шнуровки корсета и напоминала ведьму, мчащуюся на шабаш.

— Да постойте вы хоть минутку! — взмолилась та.

И заметила, что у деревенских женщин, хотя они и не носят корсета, фигура еще хуже, чем у городских.

А доктор горько упрекал западные цивилизации за их презрение к живой красоте, за непонимание ее.

Трюбле вырос под сенью башен св. Сульпиция[3], затем молодым врачом отправился в Каир. Оттуда он вывез немного денег, болезнь печени и знакомство с различными обычаями и нравами. В зрелом возрасте, вернувшись на родину, он не расставался со своей старой Сенской улицей и наслаждался жизнью, огорчаясь только, что его современники никак не могут покончить с печальным недоразумением, которое вот уже восемнадцать столетий как поссорило человечество с природой.

В дверь постучали; в коридоре послышался женский голос:

— Это я!

Фелиси, надевавшая розовую юбку, попросила доктора открыть дверь. Вошла г-жа Дульс, массивная, отяжелевшая, расплывшаяся, хотя на сцене, в течение многих лет играя благородных матерей, она умела держаться и с достоинством носила свое грузное тело.

— Здравствуй, милочка. Здравствуйте, доктор… Ты ведь знаешь, Фелиси, я не люблю говорить комплименты. Ну, так вот, третьего дня я смотрела тебя в «Матери-наперснице»[4] и должна сказать, что во втором действии ты прекрасно справляешься с трудными местами.

Фелиси Нантейль улыбнулась глазами и, как это всегда бывает, получив один комплимент, приготовилась услышать еще один.

Госпожа Дульс, в ответ на выжидательное молчание Нантейль, опять похвалила ее:

— Прекрасно справляешься и совершенно по-своему.

— Вы находите, госпожа Дульс? Очень приятно! Тем более что я этой роли как-то не чувствую. А потом эта лошадь Перен совершенно выбивает меня из колеи. Нет, правда! Когда я сажусь к ней на колени, мне кажется, будто… Вы и представить себе не можете, какие гадости она мне шепчет во время наших с ней общих сцен. Просто одержимая какая-то… Я могу все понять, но есть вещи просто омерзительные… Мишон, поглядите-ка: с правой стороны на спине лиф не морщит?

— Деточка, да ведь это же золотые слова, — в восторге воскликнул Трюбле.

— Это какие же слова золотые? — наивно спросила Нантейль.

— Вы сказали: «Я могу все понять, но есть вещи просто омерзительные». Вы все понимаете: поступки и мысли людей представляются вам единичными явлениями общей мировой механики, они не вызывают в вас ни гнева, ни ненависти. Но есть вещи просто омерзительные; у вас тонкий вкус, а мораль — дело вкуса. Деточка, я был бы очень рад, если бы в Академии нравственных и политических наук рассуждали так же здраво, как вы. Да, вы правы. Упрекать вашу товарку за те инстинкты, которые вы ей приписываете, так же глупо, как упрекать молочную кислоту за то, что она обладает сложной функцией.

— Что такое вы говорите?

— Я говорю, что мы не можем ни хвалить, ни порицать людей за их поступки и мысли, если нам докажут неизбежность этих поступков или мыслей.

— Так, значит, вы одобряете эту лошадь Перен, вы, такой уважаемый человек! Нечего сказать, хорошо!

Доктор приподнялся и сказал:

— Деточка, будьте добры, уделите мне минутку внимания. Я расскажу вам поучительную историю.

В былые времена природа человека была не та, что сейчас. Тогда существовали не только мужчины и женщины, но еще и андрогины, то есть существа, в которых соединились два пола. У этих трех видов людей было четыре руки, четыре ноги и два лица. Они были очень сильными и, как колеса, быстро вращались вокруг своей оси. Их сила внушила им дерзостную мысль: по примеру гигантов восстать на богов. Юпитер не снес такой наглости…

— Мишон, юбка с левого боку не волочится? — спросила Нантейль.

— … и решил, — продолжал свой рассказ доктор, — сделать их менее сильными и менее смелыми. Он разделил человека на две части, так чтобы у каждой осталось только по две руки, по две ноги и по одной голове, и люди стали с тех пор такими, как сейчас. Итак, каждый из нас только половинка человека, разделенного на две части так же, как делят на две части рыбу. Каждая половина ищет свою половину. Любовь, которую мы чувствуем друг к другу, — только сила, побуждающая нас слиться со своей половиной и таким образом восстановить былое единство. Мужчины, которые произошли от разделения андрогинов, любят женщин; женщины такого же происхождения любят мужчин. Но женщины, которые произошли от разделения первоначальных женщин, не дарят своим вниманием мужчин и чувствуют влечение к женщинам. Поэтому не удивляйтесь, когда…

— Доктор, эту сказку вы сами выдумали? — спросила Нантейль, прикалывая розу к корсажу.

Трюбле энергично запротестовал: он ничего не выдумал, наоборот, он даже не все рассказал.

— Тем лучше! — воскликнула Нантейль. — Потому что, должна сказать, тот, кто это придумал, не больно умен.

— Он уже умер, — сказал Трюбле.

Нантейль повторила, что ее партнерша вызывает в ней отвращение; но г-жа Дульс, женщина предусмотрительная, завтракавшая иногда у Жанны Перен, перевела разговор.

— Словом, милочка, с ролью Анжелики[5] ты справилась. Только помни, что я тебе говорила: не надо лишних жестов, поменьше развязности в движениях. В этом секрет инженю. Позабудь свою очаровательную природную гибкость. Молоденькие девушки в таких вещах должны быть чуточку кукольными. Это их стиль. И костюм того же требует. Видишь ли, Фелиси, играя в «Матери-наперснице», в такой прекрасной пьесе, прежде всего надо…

Фелиси перебила ее:

— Вы же знаете, мне бы только роль хорошая была, а на пьесу наплевать. А потом я не очень люблю Мариво… Что вы смеетесь, доктор? Разве я что-нибудь сморозила? «Мать-наперсница» не Мариво?

— Мариво, Мариво!

— Ну, так в чем же дело!.. Вы вечно стараетесь сбить меня с толку… Так вот, Анжелика мне не по душе. Мне хотелось бы что-нибудь более сочное, более выигрышное… Сегодня эта роль меня как-то особенно раздражает.

— Значит, ты ее сегодня отлично сыграешь, милочка, — сказала г-жа Дульс.

И она продолжала наставительным тоном:

— Лучше всего входишь в роль, когда входишь в нее насильно, преодолевая внутреннее сопротивление. Я могла бы привести много примеров. Я сама в «Аустерлицкой маркитантке» увлекла весь зал своей веселостью, а мне как раз перед этим сообщили, что моего бедного Дульса, такого прекрасного музыканта и такого примерного мужа, разбил паралич, когда он сидел в оркестре Оперного театра и только успел приложить к губам свой корнет-а-пистон.

— Почему мне всегда дают роли инженю? — спросила Нантейль, которая хотела играть и героинь, и гранд-кокетт, и все роли вообще.

— Да это и понятно, — упорно продолжала свое г-жа Дульс. — Театральное искусство — искусство подражательное. Ну, а лучше всего подражаешь тому, чего сам не чувствуешь.

— Не надо обольщаться, деточка, — обратился доктор к Фелиси. — Раз ты инженю, ты так всю жизнь инженю и будешь. Анжеликой или Дориной, Селименой или госпожой Пернель рождаются[6]. На сцене одним всегда двадцать лет, другим всегда тридцать, третьим всегда шестьдесят… Вам, мадемуазель Нантейль, всегда будет восемнадцать лет, и вы навсегда останетесь инженю.

— Мне мое амплуа очень нравится, — ответила Нантейль, — но не можете же вы требовать, чтобы я с одинаковым удовольствием играла всех инженю. Есть одна роль, которую мне очень хотелось бы сыграть! Это роль Агнесы в «Школе жен»[7].

При одном упоминании об Агнесе доктор пришел в восторг и продекламировал себе под нос:


Откуда же взялась в глазах моих зараза?[8]

— Агнеса, вот это роль! — воскликнула Нантейль. — Я просила Праделя дать ее мне.

Директор театра Прадель, бывший актер, рассудительный и добродушный, не обольщался иллюзиями и не питал несбыточных надежд. Он любил покой, книги и женщин. Нантейль не могла пожаловаться на Праделя и говорила о нем без злобы, с честной прямотой.

— Со стороны Праделя это нехорошо, гадко, подло, — сказала она. — Он дал роль Агнесы не мне, а Фалампэн. Правда, я не попросила его как следует. Ну, а Фалампэн на этот счет дока! Уж это будьте покойны. Но все равно: если Прадель не даст мне сыграть Агнесу, я пошлю к черту и его и его жалкий балаган!

Госпожа Дульс продолжала свои наставления, хотя никто ее не слушал. В свое время она была хорошей актрисой, но затем постарела, устала, осталась без ангажемента и теперь давала советы начинающим, писала им письма и таким путем почти ежедневно зарабатывала себе обед, приходившийся то на утро, то на вечер.

Фелиси, которой г-жа Мишон завязывала на шее черную бархотку, спросила Трюбле:

— Доктор, вы сказали, что головокружение у меня от желудка, вы в этом уверены?

Но раньше, чем Трюбле успел ответить, г-жа Дульс заявила, что головокружение всегда бывает от желудка и что у нее, как поест, через два-три часа всегда пучит живот и боли бывают. Потом она попросила у доктора какого-нибудь лекарства.

А Фелиси меж тем задумалась, ибо она была способна думать. И вдруг сказала:

— Доктор, я хочу задать вам один вопрос, возможно, вы сочтете его глупым… Но мне хотелось бы знать… вот вы изучили все, что у нас внутри, видели, что там в середке делается, а не бывает так, чтобы это вам мешало иногда… с женщинами. Мне кажется, когда все такое себе представляешь, так должно быть очень противно.

Трюбле, удобно расположившийся на диване, послал Фелиси воздушный поцелуй.

— Деточка, нет на свете ткани тоньше, богаче, прекрасней, чем кожа красивой женщины. Я как раз думал об этом, глядя на вашу шею, и вы легко поймете, что под этим впечатлением…

Она скорчила ему презрительную озорную гримасу.

— Вы считаете, что умно отвечать на серьезный вопрос глупостями?

— Хорошо, мадемуазель, раз вы этого хотите, я расскажу вам вместо ответа поучительную историю. Двадцать лет тому назад в больнице святого Иосифа был у нас при анатомическом театре старый пьяница-служитель, дядюшка Руссо; ежедневно в одиннадцать утра он завтракал на краю того самого стола, на котором лежал труп. Он завтракал, потому что был голоден. Голодному ничего не помешает утолить голод, когда есть чем. Правда, дядюшка Руссо говаривал: «Уж не знаю, воздух, что ли, в анатомичке такой, только здесь несвежее и невкусное в горло не лезет».

— Понимаю, — сказала Фелиси. — Вас тянет к молоденьким цветочницам… Знаете, это ведь запрещено… Ну, что это вы сидите как султан, а рецепт?

Она вопросительно посмотрела на него:

— А где, собственно, у нас желудок?

Оставшуюся незапертой дверь открыл очень красивый, очень элегантно одетый молодой человек и, уже шагнув в уборную, спросил, можно ли войти.

— Вы? — сказала Нантейль.

И протянула ему руку. Он с удовольствием поцеловал ее, корректно, но фатовато.

С г-жой Дульс он поздоровался весьма фамильярно, а доктора спросил:

— Как поживаете, доктор Сократ?

Трюбле так прозвали за его вздернутый нос и острую речь.

Трюбле сказал, сделав жест в сторону Нантейль:

— Господин де Линьи, вот молодая особа, которой в точности не известно, есть ли у нее желудок. Вопрос это серьезный. Мы посоветуем ей обратиться за ответом к той девочке, которая ела слишком много варенья. Мама ей сказала: «Смотри, испортишь себе желудок». А она ответила: «Желудок бывает у взрослых дам, у девочек его нет».

— Господи, как вы глупы, доктор! — воскликнула Нантейль.

— Ах, если бы вы были правы, мадемуазель! Глупость предрасполагает к счастью. Это высшее самоудовлетворение. Это первейшее благо в цивилизованном обществе.

— Вы любите парадоксы, дорогой доктор, — заметил г-н де Линьи. — Но я согласен, что лучше быть глупым, как все, чем умным, как никто.

— А ведь то, что говорит Робер, правда! — воскликнула Нантейль, искренне пораженная.

И задумчиво прибавила:

— Во всяком случае, одно верно, доктор: глупость часто мешает делать глупости. Я это не раз замечала. Глупее всего поступают далеко не самые глупые люди, все равно будь то мужчины или женщины. Взять хотя бы умных женщин, они часто ведут себя глупо с мужчинами.

— Вы имеете в виду тех, что не могут жить без мужчин?

— От тебя ничего не утаишь, Сократик, миленький мой.

— Ах, какое это ужасное рабство! — вздохнула Дульс. — Женщина, которая не умеет владеть своими инстинктами, потеряна для искусства.

Нантейль пожала своими красивыми плечами, еще по-детски худенькими.

— Ой, ой, ой, бабушка, не надо запугивать приготовишек. Что за глупости! А в ваше время актрисы владели своими… как это вы называете? Расскажите кому другому. Вовсе они ими не владели.

Заметив, что Нантейль рассердилась, г-жа Дульс сочла за благо с достоинством удалиться. И, уже выйдя в коридор, она еще раз посоветовала:

— Помни, милочка, Анжелика — это нерасцветший бутон, так ее и играть надо. Роль того требует.

Но раздосадованная Фелиси ее не слушала.

— Должна признаться, старуха Дульс раздражает меня своими нотациями! — сказала она, садясь за туалетный столик. — Думает, что ее похождения позабыты? Как бы не так! Госпожа Раво рассказывает их всем, кому не лень слушать. Она довела своего мужа, оркестранта, до такого истощения, что в один прекрасный вечер он ткнулся носом в свой корнет-а-пистон, все это знают. А ее любовников — все мужчины, как на подбор, хоть у Мишон спросите, — через два года нельзя было узнать: бледные, как тень, обессиленные. Вот как она владела своими… А попробовал бы кто ей тогда сказать, что она потеряна для искусства!..

Доктор Трюбле протянул к Фелиси Нантейль обе руки, словно желая остановить ее:

— Не возмущайтесь, деточка, госпожа Дульс вполне искренна. В свое время она любила мужчин, теперь она любит господа бога. Всякий любит то, что может, как может и чем может. Когда пришло время, она стала целомудренной и богобоязненной. Она набожна: по воскресеньям и по праздничным дням ходит в церковь, она…

— Ну, что ж, и правильно делает, что в церковь ходит, — заявила Нантейль. — Мишон, зажги свечу, чтобы погреть губную помаду. Надо рот подрисовать… Конечно, правильно делает, что в церковь ходит. Но религия не запрещает иметь любовника.

— Вы уверены? — спросил доктор.

— Ну уж, будьте покойны, в религии я больше вас смыслю!

Мрачно прозвонил колокол, и в коридоре послышался жалобный голос помощника режиссера:

— Одноактная пьеса окончилась!

Нантейль встала, повязала на руку бархотку со стальным медальоном.

Госпожа Мишон, стоя на коленях, укладывала на розовом платье три складки а ля Ватто[9]; с полным ртом булавок она изрекла, не разжимая зубов, следующую сентенцию:

— В старости хорошо то, что уже не страдаешь от мужчин.

Робер де Линьи достал из портсигара папироску.

— Вы позволите?

И он подошел к зажженной свече, стоявшей на туалетном столике.

Нантейль, не спускавшая с него глаз, увидала, как под золотистыми и легкими, как пламя, усами его освещенные и потому казавшиеся еще краснее губы втянули, а потом выдохнули дым. Она почувствовала, что у нее зарделись уши. Делая вид, что ищет какие-то украшения, она чуть коснулась губами его шеи и прошептала:

— После спектакля жди меня в экипаже на углу улицы Турнон.

В эту минуту в коридоре послышались шаги и шум голосов. Актеры, занятые в одноактной пьесе, возвращались к себе в уборные.

— Доктор, дайте мне вашу газету.

— В ней нет ничего интересного, мадемуазель.

— Все равно дайте.

Она взяла газету и приложила ее козырьком ко лбу.

— Мне больно глядеть на свет.

От слишком яркого света у нее действительно часто бывала мигрень. Но на сей раз дело было в том, что она увидела себя в зеркале. И нашла, что похожа на загримированного покойника с остекленевшими глазами: веки синие, на ресницах налеплена черная паста, щеки подрумянены, губы накрашены сердечком. Ей не хотелось, чтобы Линьи видел ее такой.

Теперь же лицо ее было в тени. В это время в уборную размашистой походкой вошел высокий худой юноша. У него были темные глубоко запавшие глаза, орлиный нос; губы застыли в усмешке. На длинной шее резко выделялся большой кадык, тень от которого падала на брыжи. Он был в костюме привратника классической комедии.

— А, это вы, Шевалье? Здравствуйте, дорогой, — весело сказал доктор Трюбле, который любил актеров вообще, предпочитал плохих хорошим и чувствовал особую симпатию к Шевалье.

— Так, теперь все собрались! — воскликнула Нантейль. — Не уборная, а какой-то постоялый двор.

— Тем не менее позвольте мне приветствовать его хозяйку, — сказал Шевалье. — Можете себе представить, в зрительном зале сидят какие-то идиоты. Вы не поверите, — меня освистали.

— Это еще не повод, чтобы входить ко мне не постучавшись, — сердито сказала Нантейль.

Доктор заметил, что г-н де Линьи оставил дверь открытой. Тогда Нантейль обратилась к Линьи и ласково попеняла ему:

— Неужели это верно? Но ведь, когда сам вошел, закрываешь дверь для прочих: это же ясно, как день.

Она закуталась в белую фланелевую накидку.

Помощник режиссера позвал актеров на сцену.

Нантейль взяла под руку Линьи, и нащупав пальцами кисть, нажала ногтем то место, где кожа около жилок особенно нежная. Затем она исчезла в темном коридоре.


II

Шевалье, переодевшийся в обычное платье, сидел в ложе бенуара около г-жи Дульс. Он смотрел на Фелиси, со сцены казавшейся такой маленькой и далекой. И, вспоминая, как он держал ее в объятиях у себя в мансарде на улице Мучеников, он плакал от боли и ярости.

Они встретились год назад на празднике, устроенном под покровительством депутата Лекорейля в пользу неимущих артистов девятого округа. Шевалье молча кружил около Фелиси, жадно щелкая зубами, не спускал с нее горящего голодного взгляда. И в течение двух недель неотступно ее преследовал. Она держалась холодно и спокойно и как будто не замечала его; затем вдруг сдалась и так неожиданно, что он, когда уходил в тот день от нее, сияя и все еще не веря в свое счастье, сказал ей глупость. Он сказал: «А я-то думал, что ты фарфоровая!..» В течение целых трех месяцев он наслаждался счастьем жгучим, как боль. Затем Фелиси вдруг отдалилась, стала неуловимой, чужой. Теперь она уже не любила его. Он искал и не мог найти причину такой перемены. Он страдал оттого, что она его разлюбила; он страдал еще больше оттого, что ревновал ее. И в первые, прекрасные дни их любви он, конечно, знал, что у Фелиси есть любовник, Жирмандель, судебный пристав с улицы Прованса; и вначале это его мучило. Но он ни разу с ним не сталкивался и потому, что так смутно и неопределенно представлял себе этого человека, ревность его не находила реальной пищи. Фелиси говорила, что Жирмандель оставляет ее совершенно равнодушной, она даже не пытается притворяться; Шевалье верил ей. И это было для него большим удовлетворением. Еще она говорила ему, что уже давно, уже несколько месяцев Жирмандель был для нее только другом, и Шевалье верил ей. Наконец, он наставлял рога судебному приставу, и поэтому испытывал приятное чувство собственного превосходства. Узнал он и то, что преподаватель Фелиси, когда она заканчивала второй год учения в Консерватории[10], тоже не встретил с ее стороны отказа. Но огорчение, вызванное этим обстоятельством, смягчалось сознанием, что таков обычай, освященный веками. Теперь ему причинял невыносимые страдания Робер де Линьи. С некоторых пор Линьи вечно торчал около Фелиси. Шевалье не сомневался, что она любит Робера. Временами он, правда, убеждал себя, что она еще не сошлась с де Линьи, но оснований так думать у него не было, он просто пытался хоть немножко себя утешить.

В последних рядах партера громко зааплодировали, и в первых рядах тоже несколько мужчин не спеша и беззвучно захлопали в ладоши, что-то одобрительно бормоча. Нантейль подала последнюю реплику Жанне Перен.

— Браво, браво! Прелесть как мила! — вздохнула г-жа Дульс.

От ревности Шевалье стал плохим товарищем. Он прикоснулся пальцем ко лбу:

— Вот чем она играет.

Потом, положив руку на сердце, прибавил:

— А надо играть вот чем.

— Спасибо, спасибо, мой друг! — прошептала г-жа Дульс, признав в этом суждении явную похвалу себе.

Действительно, она всегда утверждала, что играют хорошо, лишь когда играют сердцем. Она проповедовала, что страсть можно выразить по-настоящему, только испытав ее, что необходимо ощутить те чувства, которые хочешь передать. Она охотно приводила в пример себя. Так, сыграв роль трагедийной королевы, выпившей чашу с ядом, она потом целую ночь мучилась — все внутри у нее жгло как огнем. И в то же время она говорила: «Театральное искусство — это искусство подражания, а подражаешь хорошо тому, чего сам не пережил». И для подтверждения этого принципа опять-таки черпала примеры из своей триумфальной сценической карьеры. Она глубоко вздохнула:

— Поразительно одаренная девочка. Но мне ее жаль. Она родилась в неудачное время. Сейчас нет ни настоящей публики, ни настоящей критики, ни настоящих пьес, ни настоящих театров и артистов. Искусство переживает упадок.

Шевалье покачал головой.

— Не жалейте ее: у нее будет все, чего только можно желать, и успех, и деньги. Она бессердечна, а бессердечный человек всего добьется. Вот людям с чувствительным сердцем в пору камень на шею, да в воду. Но я тоже далеко пойду, я тоже высоко поднимусь. Я тоже буду бессердечен.

Он встал и вышел, не дожидаясь конца спектакля. Он не пошел в уборную к Фелиси, боясь встретить там Линьи, вид которого был ему невыносим; а так он но крайней мере мог думать, что Линьи не вернулся туда.

Но разлука с Фелиси причиняла ему почти физическую боль, поэтому он раз пять или шесть прошелся по безлюдной и неосвещенной галерее «Одеона», спустился в темноте по ступенькам и направился на улицу Медичи. Извозчики дремали на козлах в ожидании конца спектакля; наверху, в облаках, луна скользила по вершинам платанов. Все еще лелея в душе остаток сладостной и тщетной надежды, он и в этот вечер, как обычно по вечерам, пошел дожидаться Фелиси к ее матери.


III

Госпожа Нантейль жила вместе с дочерью на бульваре Сен-Мишель, где снимала на пятом этаже доходного дома небольшую квартирку с окнами на Люксембургский сад. Она ласково встретила Шевалье, ибо была ему благодарна за то, что он любит Фелиси и не любим ею, а того, что он любовник ее дочери, она принципиально не хотела знать. Она усадила его около себя в столовой, где горел в печке уголь. При свете лампы на стене поблескивали револьверы, сабли с золотыми кистями на темляках, развешанные вокруг женской кирасы с жестяными чашками на месте грудей — лат, в которые Фелиси прошлой зимой, еще ученицей Консерватории, облачалась, изображая Жанну д'Арк у некоей герцогини-спиритки. Будучи вдовой офицера и матерью актрисы, г-жа Нантейль, настоящая фамилия которой была Нанто, хранила эти доспехи.

— Фелиси еще не пришла, господин Шевалье. Я жду ее не раньше двенадцати. Она занята до конца спектакля.

— Знаю: я играл в одноактной пьесе. Я ушел из театра после первого действия «Матери-наперсницы».

— Но почему же вы не досидели до конца, господин Шевалье? Дочь была бы очень довольна. Когда играешь, приятно, чтобы в публике были друзья.

Шевалье ответил довольно уклончиво:

— О, в друзьях у нее недостатка нет.

— Вы ошибаетесь, господин Шевалье: хороших друзей не так-то легко найти. Госпожа Дульс, конечно, была? Фелиси ей понравилась?

И она прибавила смиренным тоном:

— Как бы я была счастлива, если бы Фелиси имела успех! В театре очень трудно пробиться самой без всякой поддержки, без протекции! Ей, бедняжечке, очень важно выдвинуться!

Шевалье был не так настроен, чтобы умиляться, думая о Фелиси. Он резко сказал, пожав плечами:

— Ах, пожалуйста, не беспокойтесь. Фелиси выдвинется. Она актриса в душе. Театр вошел ей в плоть и кровь.

Госпожа Нантейль сказала со спокойной улыбкой:

— Бедная девочка! Плоть-то у нее не слишком крепкая. Здоровья она не плохого. Но переутомляться ей нельзя. Она часто страдает головокружением, мигренями.

Вошла служанка и поставила на стол блюдо с колбасой, бутылку и тарелки.

А Шевалье меж тем обдумывал, как бы кстати ввернуть вопрос, который вертелся у него на языке, когда он еще только ступил на лестницу. Ему хотелось знать, встречается ли Фелиси с Жирманделем, о котором больше не было никаких разговоров. Наши желания вытекают из нашего положения. Теперь, когда он влачил такое жалкое существование, когда так исстрадался душой, он горячо желал, чтобы Фелиси, разлюбившая его, любила Жирманделя, которого она не очень любила, и чтобы Жирмандель никому ее не уступал, чтобы он захватил ее целиком для себя, ничего не оставив Роберу де Линьи. Мысль, что Фелиси живет с Жирманделем, успокаивала его ревность, и он боялся услышать, что она бросила своего судебного пристава.

Он, конечно, никогда не позволил бы себе расспрашивать мать о любовниках ее дочери. Но с г-жой Нантейль можно было завести разговор о Жирманделе, ибо она не хотела видеть ничего предосудительного в близком знакомстве с чиновником министерства, человеком состоятельным, женатым и отцом двух очаровательных дочерей. Только надо было придумать, как бы половчее упомянуть о Жирманделе. И Шевалье придумал, и, как ему показалось, очень хитро.

— Кстати, — сказал он, — я встретил Жирманделя.

Госпожа Нантейль промолчала.

— Он ехал в экипаже по бульвару Сен-Мишель. Мне кажется, это был он. Не может быть, чтобы я обознался.

Госпожа Нантейль промолчала.

— Борода белокурая и лицо красное, совсем как у него. У Жирманделя наружность очень приметная.

Госпожа Нантейль промолчала.

— Раньше вы были очень близки с ним, и вы и Фелиси. Вы по-прежнему видаетесь?

Госпожа Нантейль равнодушно ответила:

— С господином Жирманделем? Ну, конечно, видаемся…

При этих словах Шевалье почувствовал почти что радость. Но г-жа Нантейль обманула его; она не сказала правды. Она солгала из самолюбия и чтобы не выдать семейной тайны, которая, по ее мнению, не могла служить к чести дома. Правдой было то, что Фелиси, без ума влюбленная в Линьи, дала отставку Жирманделю, и судебный пристав, хоть он и был человеком светским, сразу перестал давать деньги. Из любви к дочери, чтобы та не терпела нужды, г-жа Нантейль, в ее возрасте, снова завела любовника. Она возобновила свою старую связь с Тони Мейером, который торговал картинами на углу улицы Клиши. Тони Мейер не мог заменить Жирманделя: он не был щедр. Г-жа Нантейль, женщина рассудительная и знавшая цену вещам, не обижалась, и преданность ее была вознаграждена: за те полтора месяца, что она была снова любима, г-жа Нантейль помолодела.

Шевалье, думавший о своем, спросил:

— Жирмандель уже не молод?

— Он не стар, — сказала г-жа Нантейль. — Мужчина в сорок лет еще не стар.

— Он еще сохранил силы?

— Ну, конечно, — спокойно ответила г-жа Нантейль.

Шевалье замолчал и погрузился в думы. Г-жа Нантейль клевала носом. Ее вывела из дремоты служанка, которая принесла солонку и графин, и г-жа Нантейль спросила:

— А вы, господин Шевалье, довольны?

Нет, он не доволен. Критики объединились, чтобы стереть его в порошок. А вот и доказательство того, что это сговор: все они в один голос твердят, будто у него неблагодарная наружность.

— Неблагодарная наружность, — с возмущением воскликнул он. — Они должны были бы сказать: трагическая наружность… Я вам сейчас объясню, госпожа Нантейль. У меня большие запросы, это меня и губит. Вот хотя бы в «Ночи на двадцать третье октября», которую сейчас репетируют, — я играю Флорентена: шесть реплик, ничтожная роль… Но я бесконечно облагородил образ. Дюрвиль в бешенстве. Он не дает мне развернуться.

Госпожа Нантейль, женщина благодушная и добрая, нашла для него слова утешения. Препятствия всегда есть, но в конце концов их преодолеваешь. Дочери тоже пришлось столкнуться с недоброжелательством некоторых критиков.

— Половина первого, — сказал Шевалье, помрачнев. — Фелиси запаздывает.

Госпожа Нантейль предположила, что ее задержала г-жа Дульс.

— Госпожа Дульс обычно провожает ее домой, а она, вы знаете, не любит торопиться.

Шевалье, желая показать, что знает приличия, встал и сделал вид, будто собирается уходить. Г-жа Нантейль удержала его:

— Куда вы? Фелиси должна скоро вернуться. Она будет вам очень рада. Вместе и поужинаете.

Госпожа Нантейль снова задремала, сидя на стуле. Шевалье молча уставился на часы, висевшие на стене, и, по мере того как подвигалась на циферблате стрелка, он чувствовал, как увеличивается жгучая рана у него в груди; каждое покачивание маятника причиняло ему боль, обостряло его ревность, отмечая мгновения, которые Фелиси проводила с Робером де Линьи. Ибо теперь он был уверен, что они вместе. Молчание ночи, прерываемое только глухим шумом экипажей, доносившимся с бульвара, оживляло мучительные картины и думы. Казалось, он воочию видит их.

Разбуженная песней, долетевшей с улицы, г-жа Нантейль встрепенулась и докончила мысль, на которой заснула.

— Я всегда говорю Фелиси: не надо отчаиваться. В жизни бывают тяжелые минуты…

Шевалье кивнул головой.

— Но тот, кто страдает, сам виноват, — сказал он. — Ведь все невзгоды могут кончиться мгновенно, правда?

Она согласилась: ну, конечно, бывают всякие неожиданности, особенно в театре.

Он снова заговорил глубоким, идущим от сердца голосом:

— Не думайте, что я терзаюсь из-за театра… Я уверен, в театре я завоюю себе положение, и не плохое!.. Но что толку быть великим артистом, если ты несчастен? Есть глупые, но ужасные страдания. Боль, которая отдается в висках ровными, монотонными ударами, как тикание этих часов, и доводит до сумасшествия.

Он остановился; мрачно поглядел своими ввалившимися глазами на доспехи, висевшие на стене. Потом опять начал:

— Тот, кто долго терпит такие глупые страдания, такую нелепую боль, попросту трус.

И он ощупал кобуру револьвера, который постоянно носил в кармане.

Госпожа Нантейль слушала его с невозмутимым спокойствием, с тем безмятежным сознательным неведением, которое было спасительным принципом всей ее жизни.

— Самое ужасное для меня — стряпня, — сказала она. — Фелиси все надоело. Не знаешь, что ей приготовить.

Разговор постепенно замер, теперь они обменивались отдельными малозначащими словами. Г-жа Нантейль, служанка, горящий уголь, лампа, тарелка с колбасой тоскливо ожидали Фелиси. Пробило час. Теперь Шевалье страдал безгранично, но был спокоен. Он больше не сомневался. С улицы громче доносился звук сейчас уже редких экипажей. Вот один экипаж остановился. Несколько минут спустя он услышал, как тихо щелкнул ключ в замке, как открылась дверь, услышал легкие шаги в передней.

Часы показывали двадцать минут второго. Вдруг его охватили волнение и надежда. Это она! Как знать, что она скажет? Может быть, она объяснит свое опоздание самым естественным образом.

Фелиси вошла в столовую — усталая, рассеянная, притихшая, хорошенькая, счастливая; волосы растрепались, глаза блестели, щеки покрывала бледность, губы были воспалены и помяты; казалось, что под тальмой, которую она запахнула и крепко держит обеими руками, она таит остаток пыла и страсти. Мать сказала:

— Я уже начала беспокоиться… Ты не раздеваешься?

Фелиси ответила!

— Я проголодалась.

Она опустилась на стул у круглого столика. Откинула на спинку тальму и сидела такая тоненькая в простеньком черном платьице, опершись левой рукой о стол, покрытый клеенкой, и тыкая вилкой в ломтики колбасы.

— Ну как сегодня сошел спектакль, хорошо? — спросила г-жа Нантейль.

— Очень хорошо.

— Видишь, Шевалье пришел посидеть с тобой. Как это мило с его стороны, правда?

— А-а, Шевалье. Ну, так чего же он не садится за стол?

И, не отвечая больше на вопросы матери, она с жадностью накинулась на еду, очаровательная, как Церера, пришедшая к старухе[11]. Потом отодвинула тарелку и, откинувшись на спинку стула, полузакрыв глаза, приоткрыв рот, улыбнулась улыбкой, похожей на поцелуй.

Госпожа Нантейль, выпив подогретого вина, встала:

— Вы меня извините, господин Шевалье, мне надо подвести итог за день.

В таких словах она обычно объявляла, что идет спать.

Оставшись один с Фелиси, Шевалье пылко сказал:

— Это глупо! Это малодушно! Но я схожу с ума от любви к тебе… Слышишь, Фелиси?

— Ну, конечно, слышу! Незачем говорить так громко.

— Это смешно, правда?

— Нет, это не смешно, это… Она не кончила.

Он приблизился к ней, пододвинув свой стул.

— Ты возвратилась домой в двадцать пять минут второго. Тебя провожал Линьи, я в этом уверен. Вы приехали вместе, я слышал, как у твоего дома остановился экипаж.

Она ничего не ответила, и он снова заговорил:

— Скажи, что это неправда!

Она молчала. И он повторил настойчиво и умоляюще:

— Скажи, что неправда!..

Если бы она хотела, ей достаточно было сказать слово, кивнуть головой, пожать плечами, и он сразу смягчился бы и почувствовал себя почти счастливым. Но она хранила недоброе молчание. Сжав губы, глядела она в пространство, словно погруженная в мечты.

Он вздохнул и сказал хриплым голосом:

— Дурак, об этом я не подумал! Я был уверен, что ты пойдешь домой, как всегда, с госпожой Дульс или одна… Если бы я только знал, что тебя будет провожать этот субъект!..

— Ну, что бы ты сделал, если бы знал?

— Я бы выследил вас!

Она посмотрела на него сразу посветлевшими глазами:

— Не смей, слышишь, не смей! Если ты хоть раз попробуешь меня выследить и я это узнаю, — не показывайся мне больше на глаза. Прежде всего никто не давал тебе права следить за мной. Вольна я или нет делать, что хочу?

Задыхаясь от удивления и гнева, он пробормотал:

— Никто не давал права? Никто не давал права?.. Ты говоришь, никто не давал права?..

— Да, никто не давал… А потом я не хочу!

На ее лице отразилось отвращение.

— Шпионить за женщиной подло. Если ты хоть раз посмеешь проследить, куда я иду, я без долгих разговоров выставлю тебя за дверь.

— Так выходит, что мы уже друг для друга ничего не значим, — не веря своим ушам, пробормотал он, — я для тебя ничего не значу… Мы не принадлежим друг другу… Послушай, Фелиси, вспомни…

Но она в нетерпении перебила его:

— Ну, что я должна вспомнить?

— Фелиси, подумай, ведь ты была моей!

— Не хочешь ли ты, милый мой, чтобы я об этом целый день думала? Это уж чересчур.

Он посмотрел на нее скорее с любопытством, чем с гневом, и сказал горько и вместе с тем мягко:

— Да, ты бессердечна!.. Ну что же, Фелиси, будь бессердечна. Будь бессердечна сколько хочешь! Не все ли равно, раз я тебя люблю? Ты моя, я возьму тебя, возьму и не отдам. Пойми! Не могу же я вечно мучиться, как дурак! Послушай: я все забуду. Мы снова будем любить друг друга. И на этот раз все пойдет хорошо. Ты будешь принадлежать мне, и только мне. Ты знаешь, я человек порядочный. Ты можешь мне верить. Дай мне только стать на ноги, и мы поженимся.

Она посмотрела на него с презрительным удивлением. Он подумал, что она сомневается в его театральной карьере, и, чтобы рассеять ее сомнения, он выпрямился во весь свой длинный рост и сказал:

— Ты не веришь в мою звезду, Фелиси? Напрасно. Я чувствую, что у меня большой драматический талант. Пусть только мне дадут роль, и я покажу, на что я способен. И не только в комедии, но и в драме, и в трагедии… Да, в трагедии. Я умею читать стихи. А этот дар сейчас встречается все реже и реже… Итак, Фелиси, ты не можешь счесть за обиду мое предложение жениться на тебе. Конечно же нет… Мы поженимся, когда это будет возможно и своевременно. Над нами не каплет. А пока мы заживем по-старому, как на улице Мучеников. Ты помнишь, Фелиси, как мы были там счастливы! Кровать была узкая. Но мы говорили: «Что с того». Теперь у меня две прекрасные комнаты на улице святой Женевьевы, позади церкви святого Стефана. На всех стенах у меня твои портреты… И наша узенькая кроватка переехала туда с улицы Мучеников… Послушай, я слишком много выстрадал, дольше страдать я не в силах. Я требую, чтобы ты была моей, только моей.

Пока он говорил, Фелиси взяла с камина карты, на которых ее мать гадала каждый вечер, и разложила их на столе.

— Только моей… Слышишь, Фелиси?

— Оставь меня в покое, я загадала.

— Послушай, Фелиси, я требую, чтобы ты не пускала к себе в уборную этого идиота…

Она рассматривала карты, бормоча:

— Все черные внизу.

— Да, идиота. Он дипломат, а министерство иностранных дел — это прибежище бездарностей.

Он повысил голос.

— Фелиси, ради твоего и моего спокойствия выслушай меня.

— Не кричи: мама спит. Он сказал глухим голосом:

— Знай, я не хочу, чтобы Линьи стал твоим любовником.

Она повернула к нему свою хорошенькую головку и зло спросила:

— А если он уже мой любовник?

Шевалье поднял стул, шагнул к ней и, посмотрев на нее обезумевшими глазами, рассмеялся надтреснутым смехом.

— Если он уже твой любовник, долго он им не пробудет.

И он опустил стул.

Теперь она испугалась. Она попыталась улыбнуться.

— Ты же понимаешь, что я пошутила.

Ей без большого труда удалось убедить его, что она сказала это, только чтобы наказать его, так как он стал невыносим. Он успокоился. Тогда она начала уверять, что падает от усталости, что хочет спать. Он решился наконец уйти. Уже в дверях он обернулся и сказал:

— Фелиси, во избежание несчастья советую тебе не встречаться больше с Линьи.

Она крикнула ему в приоткрытую дверь:

— Постучи в окно швейцарской, чтобы тебя выпустили.


IV

В зрительном зале было темно, длинные полотнища покрывали ложи и балкон. Огромный чехол, натянутый на партер, был скатан по краям и на свободных креслах виднелись в темноте бледные тени — актеры, машинисты сцены, костюмеры, друзья директора, матери и любовники актрис. То здесь, то там в черных провалах бенуара поблескивали глаза.

Репетировали в пятьдесят шестой раз «Ночь на 23 октября 1812 г.», нашумевшую драму двадцатилетней давности, которая еще не шла на сцене «Одеона». Актеры сыгрались, и на следующий день была назначена последняя специальная репетиция, та, которую в театрах не столь строгих, как «Одеон», называют «прогоном».

Нантейль не была занята в пьесе. Но у нее нашлись дела в театре, и, так как ей сказали, что Мари-Клэр из рук вон плоха в роли генеральши Мале, она пришла посмотреть на нее и теперь сидела в глубине ложи бенуара.

Шла центральная сцена второго акта. Декорация изображала мансарду дома умалишенных, где держали генерала-заговорщика в 1812 г. На сцену вышел Дюрвиль, игравший роль генерала Мале[12]. Он репетировал в костюме: в длинном синем сюртуке, с высоким, закрывавшим уши воротником, в лосинах. Он даже сделал себе грим под воинственного генерала Империи, с гладко выбритым подбородком и маленькими бачками впоследствии унаследованными от героев Аустерлица их сыновьями, представителями июльской буржуазии[13]. Дюрвиль опустил голову на правую руку, локоть которой подпер левой ладонью, и стоял в гордом сознании неотразимости своего бархатного голоса и ног, обтянутых лосинами.

— «Одному, без денег, из темницы восстать на этого колосса, который повелевает миллионом солдат и повергает в трепет все народы и всех властителей Европы… Ну, что же? Колосс падет».

Из глубины сцены ему подал реплику старик Мори, игравший заговорщика Жакмона:

— «Падая, он может раздавить и нас».

Вдруг в первых рядах раздался чей-то жалобный и возмущенный голос.

Это не выдержал автор — семидесятилетний старик с молодой кипучей душой.

— Кто это там, в глубине сцены? Это не актер, а камин. Уж не прикажете ли позвать печников и каменщиков, чтобы сдвинуть вас с места… Да шевелитесь же, Мори, черт вас возьми!

Мори повторил:

— «Падая, он может раздавить и нас… Я знаю, что это будет не по вашей вине, генерал. Ваше воззвание превосходно составлено. Вы обещаете конституцию, свободу, равенство… Это макиавеллизм![14]»

Дюрвиль ответил:

— «Макиавеллизм чистейшей воды. О, неисправимая нация! Они собираются нарушить клятвы, которых не давали, и мнят себя учениками Макиавелли, потому что лгут… Зачем вам неограниченная власть, глупцы?..»

Его прервал резкий окрик автора:

— Не то, не то, совсем не то, Довиль.

— У меня не то? — с удивлением спросил Дюрвиль.

— Да, у вас, Довиль, вы ни слова не понимаете из того, что говорите.

Из желания унизить комедиантов, сбить с них спесь, этот человек, за всю свою жизнь ни разу не забывший, как зовут молочницу или консьержа, не давал себе труда запомнить фамилии самых известных актеров.

— Довиль, голубчик, повторите это место.

Автор играл все роли. Говорил то басом, то нежным голоском; вздыхал, рычал, смеялся, плакал, был то весел, то мрачен, резок, ласков, непреклонен, льстив. Подобно герою народной сказки, он последовательно превращался в огонь, в поток, в женщину, в тигра.

За кулисами актеры обменивались пустыми отрывистыми фразами. При всей вольности речи, легкости нравов, фамильярности в обращении они соблюдали ту степень лицемерия, которая необходима людям, чтобы смотреть в лицо друг другу без отвращения и ужаса. Можно сказать, что в этой кузнице искусства, работавшей сейчас на полном ходу, царила видимость согласия и единства, чувство общности, созданное мыслью автора, неважно какой — возвышенной или ничтожной, дух порядка, преображающий соперничество и злопыхательство в добрую волю и дружеское соревнование.

При мысли о том, что Шевалье в театре, недалеко от той ложи, где сидит она, Нантейль становилось как-то не по себе. Она не видела его уже третий день, с той самой ночи, когда он напугал ее своими неясными угрозами, и страх этот не проходил. «Фелиси, во избежания несчастья советую тебе не встречаться больше с Линьи» — что это значит? Она задумалась не на шутку. Еще третьего дня она считала его самым заурядным, незначительным человеком, ей казалось, что она как следует разглядела его, знает наизусть, а теперь он представлялся ей таинственным и полным неожиданностей! Она вдруг поняла, что не знает Шевалье. На что он способен? Она старалась разгадать его. Что он сделает? Вероятно, ничего. Все мужчины, когда их бросишь, угрожают, но не приводят свои угрозы в исполнение. А вдруг Шевалье не такой, как все? Его называли ненормальным. Но это была просто манера выражаться. А теперь она сомневалась: может быть, он и вправду не совсем нормален. Сейчас она с непритворным интересом старалась понять его. Фелиси была значительно умнее Шевалье и никогда не считала его умным, но он не раз удивлял ее своим упорством. Она вспоминала некоторые его поступки, свидетельствовавшие о странной целеустремленности. Он был ревнив по натуре, но понимал многое. Он знал, на что приходится идти женщине, чтобы завоевать себе положение в театре или хорошо одеться; но он не хотел, чтобы ему изменяли по любви. Способен ли он на преступление, на непоправимый поступок? Вот этого она не могла решить. Она помнила, какое пристрастие питает Шевалье к оружию. Когда она приходила к нему на улицу Мучеников, он всегда бывал занят разборкой и чисткой старого ружья, хотя не был охотником. Он хвалился, что он меткий стрелок, не расставался с револьвером, но что это доказывает? Никогда раньше не думала она о нем так много.

Итак, Нантейль одолевали беспокойные мысли, когда к ней в ложу вошла Женни Фажет, тоненькая и хрупкая, — муза Альфреда Мюссе, — портившая ночами свои голубые глаза, редактируя хронику светской жизни и статьи о модах. Она была посредственной актрисой, но ловкой, чрезвычайно трудоспособной женщиной и лучшей подругой Фелиси. Каждая отдавала должное достоинствам другой, признавая, что у каждой свои достоинства, и обе действовали сообща, как две великие державы «Одеона». И все же Фажет всеми силами старалась отбить Линьи у своей подруги, и не потому, что он ей нравился, — она была бесчувственной деревяшкой и презирала мужчин, — но она считала, что связь с дипломатом сулит ей некоторые выгоды, а главное — не хотела упустить случай проявить свой цинизм. Нантейль это знала. Она знала, что все ее подруги — Эллен Миди, Дюверне, Эртель, Фалампэн, Стелла, Мари-Клэр — спят и видят отбить у нее Линьи. Она нисколько не сомневалась, что Луиза Даль, которая одевалась скромно, будто какая-нибудь учительница музыки, и всегда бежала по улице, словно боясь опоздать на омнибус, соблазняет Линьи своими стройными ногами и преследует его томными взглядами нищей Пасифаи[15], хотя эта самая Луиза Даль производила впечатление женщины весьма строгих правил, даже когда она как бы невзначай задевала мужчину или вызывающе улыбалась ему. А как-то в коридоре она застала почтенную старушку Раво, которая при виде Линьи обнажила то, чем еще могла похвастать — свои великолепные руки, славившиеся целых сорок лет.

Фажет с отвращением махнула затянутой в перчатку рукой в сторону сцены, на которой жестикулировали Дюрвиль, старик Мори и Мари-Клэр.

— Ты только посмотри на них. Ну точно утопленники под водой играют.

— Это потому, что нет верхнего освещения, — заметила Нантейль.

— Да нет же. Здесь всегда кажется, будто сцена под водой. И подумать только, что сейчас и я окажусь в этом аквариуме… Нантейль, не застревай в «Одеоне» больше, чем на один сезон. Здесь потонешь. Да ты посмотри на них, посмотри!

Дюрвиль для пущей важности и мужественности уже не говорил, а чревовещал.

— «Мир, отмена косвенных налогов и рекрутского набора, прибавка жалованья солдатам; в случае недостатка денег — чеки на банк; вовремя розданные награды и повышения — вот самые верные средства».

В ложу вошла г-жа Дульс. Распахнув ротонду на жалком кроличьем меху, она извлекла на свет божий растрепанную книжку.

— Это письма госпожи де Севиньи[16], — сказала она. — Знаете, на той неделе я собираюсь выступить с чтением самых замечательных писем госпожи де Севиньи.

— Где? — спросила Фажет,

— В зале Ренар.

По всей вероятности, это был малоизвестный зал, где-нибудь на окраине. Нантейль и Фажет не слыхали о нем.

— Я устраиваю это чтение в пользу трех сироток, оставшихся после покойного артиста Лакура, этой зимой скончавшегося от чахотки в ужасающей нищете. Я рассчитываю, что вы, душечки, поможете распространить билеты.

— А все-таки Мари-Клэр смешна! — сказала Нантейль.

Кто-то постучал в дверь ложи. Это был Константен Марк, автор пьесы «Решетка», репетиции которой должны были начаться со дня на день, и ему, хотя он и был сельским жителем и привык к лесу, театр стал необходим, как воздух. Нантейль должна была играть главную роль, и он смотрел на нее с волнением, как на драгоценную амфору, предназначенную стать носительницей его мысли.

А на сцене между тем хрипел Дюрвиль:

— «И если Францию можно спасти только ценою нашей жизни и чести, я скажу, как говорили герои девяносто третьего года[17]: „Пусть погибнет намять о нас!“»

Фажет показала пальчиком на чванного господина в первом ряду, который сидел, опершись подбородком на трость.

— Как будто там барон Деутц?

— Можешь не сомневаться, — отозвалась Нантейль. — Эллен Миди занята в пьесе. В четвертом действии. Барон Деутц пришел, чтобы все его видели.

— Постойте, девочки, я сейчас проучу этого невежу: он встретился со мной вчера на площади Согласия и не поклонился.

— Барон Деутц?.. Он тебя не видел!..

— Отлично видел. Но он шел не один. Я сейчас ему нос утру; вот увидите.

Она тихонько окликнула его:

— Деутц! Деутц!

Барон подошел и с самодовольной улыбкой облокотился на барьер ложи.

— Скажите, господин Деутц, почему вы не поклонились мне, когда я вас вчера встретила, верно вы были в очень уж неподходящей компании?

Он с удивлением посмотрел на нее.

— Я был с сестрой.

— Ах, так!..

А на сцене Мари-Клэр, повиснув на шее у Дюрвиля, восклицала:

— «Иди! Победи или погибни. Все равно, плох или хорош будет исход, слава тебе обеспечена. И что бы ни случилось, я буду достойной героя женой».

— Благодарю вас, госпожа Мари-Клэр! — сказал Прадель.

В эту минуту на сцену вышел Шевалье, и автор тут же схватился за волосы и разразился воплями:

— Какой к черту это выход! Это не выход, а крах, катастрофа, стихийное бедствие! Господи боже мой! Если бы на сцену обрушился болид, аэролит, кусок луны, это не было бы так ужасно!.. Беру обратно свою пьесу!.. Шевалье, давайте еще раз ваш выход.

Мишель, художник, который делал эскизы костюмов, молодой блондин с мистической бородой, сидел в первом ряду галереи на ручке кресла. Он нагнулся к уху декоратора Роже:

— Подумать только, что автор уже в пятьдесят шестой раз так обрывает Шевалье.

— Знаешь, ведь Шевалье из рук вон плох, — решительно заявил Роже.

— Совсем он не так плох, — снисходительно заметил Мишель. — Но у него всегда такой вид, словно он смеется, а что может быть хуже для актера! Я его еще мальчиком знал, на Монмартре. В школе учителя спрашивали: «Чего вы смеетесь?» А он не смеялся, ему было совсем не до смеха: на него целый день сыпались колотушки. Родители хотели, чтоб он поступил на химический завод, а он мечтал о театре и проводил все время на Монмартре в мастерской художника Монталана. Монталан работал тогда дни и ночи над своей «Смертью Людовика Святого», огромным полотном, заказанном ему для собора в Карфагене. Вот как-то Монталан и предложил ему…

— Нельзя ли потише! — крикнул Прадель.

— … и предложил ему: «Шевалье, раз ты все равно без дела сидишь, попозируй мне для Филиппа Смелого»[18]. — «Ладно», — сказал Шевалье. Монталан посадил его в позу человека, подавленного горем. Кроме того, он налепил ему на щеки две слезы величиной со стекло в очках. Закончив картину, он отправил ее в Карфаген и заказал полдюжины шампанского. Три месяца спустя Монталан получил письмо от отца Корнемюза, главы французской миссии в Тунисе, с сообщением, что его преосвященство кардинал-архиепископ отверг картину «Смерть Людовика Святого» из-за непристойного выражения лица Филиппа Смелого, который смеется, глядя, как умирает на соломе святой король — его отец. Монталан не понимал, в чем дело, он был вне себя и хотел судиться с кардиналом-архиепископом. Он получил картину, распаковал ее, стал разглядывать в мрачном молчании и вдруг воскликнул: «А ведь правда, кажется будто Филипп Смелый радуется. Ну и дурак же я, дурак! Написал его с Шевалье, а он, скотина, вечно скалит зубы!»

— Да замолчите же! — рявкнул Прадель.

— Прадель, будьте другом, выгоните вон всю эту публику! — крикнул автор.

Он не переставал делать указания:

— Трувиль, отойдите немного назад, вот так… Шевалье, вы подходите к столу, берете бумаги, одну за другой и говорите: «Сенатское решение… очередные задачи… депеши в департаменты… воззвание…», Поняли?

— Да, понял… «Сенатское решение… очередные задачи… депеши в департаменты… воззвание…»

— Ну же, ну, Мари-Клэр, больше жизни, голубушка, черт вас возьми! Ну… Так, очень хорошо… Повторите; очень, очень хорошо, смелее!.. Вот так удружила; все к черту пошло!..

Он позвал заведующего сценой:

— Ромильи, дайте свет. Ни черта не видно. Довиль, голубчик, чего вы перед суфлерской будкой торчите? На шаг отойти боитесь! Поймите же раз навсегда, вы не статуя генерала Мале, а генерал Мале собственной персоной, моя пьеса не каталог музея восковых фигур, а трагедия, живая, хватающая за душу, исторгающая слезы и…

Он не окончил и зарыдал, уткнувшись в платок. Затем завопил:

— Черт вас возьми! Прадель! Ромильи! Куда запропастился Ромильи? Ах, вот он, негодник… Ромильи, я же вам говорил, что печку надо пододвинуть к слуховому окну. Почему вы не пододвинули? О чем вы думаете, голубчик?

Репетицию пришлось прервать из-за неожиданного серьезного затруднения. Шевалье, снабженный бумагами, от которых зависела судьба Империи, должен был бежать из тюрьмы через слуховое окно. Мизансцена еще не была окончательно утверждена — до установки декорации этого нельзя было сделать. И теперь оказалось, что декорации плохо рассчитаны и до слухового окна нельзя добраться.

Автор вскочил на сцену.

— Ромильи, голубчик, печка не на месте. Как прикажете Шевалье вылезти через слуховое окно? Сейчас же передвиньте печь направо.

— Хорошо, — сказал Ромильи, — но мы загородим дверь.

— Как, загородим дверь?

— Ну да, загородим.

Директор театра, заведующий сценой, машинисты с мрачным вниманием уставились на декорации, автор молчал.

— Не беспокойтесь, мэтр, — сказал Шевалье. — Ничего не надо менять. Я выпрыгну.

Он влез на печку, изловчился, и, хотя это казалось невозможным, ему действительно удалось ухватиться за край слухового окна, притянуться и подняться на локтях.

На сцене, за кулисами и в зале послышался шепот восхищения: Шевалье всех поразил силой и ловкостью.

— Очень хорошо, Шевалье! — крикнул автор. — Отлично, голубчик… Ну и ловок же, бестия, настоящая обезьяна! Никто из вас на это не способен. Если бы все равнялись по Флорентену, пьесе был бы обеспечен шумный успех.

Нантейль ощутила почти что восхищение. На какой-то миг ей почудилось, что Шевалье больше, чем человек, что он человек и горилла одновременно, и страх, который он ей внушал, непомерно возрос. Она его не любила, она никогда его не любила; она его не желала; уже давно прошло то время, когда он вызывал в ней желание, а последние дни она не представляла себе наслаждения ни с кем, кроме Линьи; но если бы в эту минуту она очутились наедине с Шевалье, у нее не было бы сил противиться ему и она поспешила бы смягчить его гнев своей покорностью, как смягчают гнев того, кто наделен сверхъестественной властью.

Автор не уходил со сцены и, не обращая внимания на шум переставляемых декораций, на гостиную в стиле ампир, спускавшуюся с колосников, на передвижение боковых кулис, командовал актерами и статистами, давал советы, показывал.

— Послушайте, вы, толстуха, пирожница, мадам Раво, неужели вы не слышали, как кричат на Елисейских полях разносчицы: «А вот сахарные вафли! Кому вафель, господа!» Они же нараспев кричат. К завтрашнему дню обязательно выучите мотив… Ну а ты, барабанщик, дай-ка сюда барабан: сейчас покажу, как дробь выбивать, черт бы тебя подрал!.. Фажет, деточка, чего ты полезла на бал к министру юстиции, раз у тебя чулки не с золотыми стрелками? Ты бы еще вязаные шерстяные чулки напялила… Нет, больше я моих пьес в этот театр не даю… Где полковник десятой когорты? Ты?.. Ну, так вот что, голубчик, твои солдаты маршировать не умеют, переваливаются с ноги на ногу… Мадам Мари-Клэр, подойдите поближе, я вас научу делать реверанс.

Можно было подумать, что у него сто глаз, сто ртов, а уж рук и не счесть сколько!

В зрительном зале Ромильи поздоровался с г-ном Гомбо, членом Академии нравственных и политических наук, своим человеком в «Одеоне».

— Что хотите говорите, господин Гомбо, возможно здесь не все факты исторически точны, но ведь это театр.

— Заговор генерала Мале, — ответил г-н Гомбо, — все еще остается и, вероятно, надолго останется исторической загадкой. Автор пьесы воспользовался невыясненными подробностями, чтобы ввести драматический элемент. Но для меня не подлежит никакому сомнению, что генерал Мале, хоть он и присоединился к роялистам, сам был республиканцем и стремился к восстановлению народной власти. Во время допроса он произнес глубокие, незабываемые слова. Когда председатель военного совета спросил его: «Кто ваши сообщники?» — Мале ответил: «Если бы заговор удался, — вся Франция и вы сами».

К ложе, где сидела Нантейль, подошел старый скульптор, почтенный и прекрасный, как сатир античного мира; увлажненным взором, с веселой улыбкой на устах смотрел он, опершись о барьер ложи, на сцену, в данную минуту полную движения, взбудораженную.

— Пьеса вам нравится, мэтр? — спросила Нантейль.

И скульптор, которого больше всего на свете интересовали кости, сухожилия и мускулы, ответил:

— Очень, очень нравится, мадемуазель! В этой пьесе занята одна молоденькая актриса — Миди, а у нее ключицы — просто заглядение…

Скульптор пальцем в воздухе нарисовал ее ключицы. У него даже слезы на глаза навернулись.

В ложу попросил разрешения войти Шевалье. Он был обрадован и не столько своим неожиданным успехом, сколько тем, что видит Фелиси. В своем безумии он вообразил, что она пришла ради него, что она его любит, что она опять будет принадлежать ему.

Она боялась его и, так как была трусихой, поспешила к нему подольститься:

— Поздравляю, Шевалье. Это просто потрясающе. Ты поразил нас. Можешь мне поверить. Я не одна так говорю. Фажет находит, что ты неподражаем.

— Серьезно? — спросил Шевалье.

Эта минута была одной из счастливейших в его жизни.

Вдруг с пустынных высот третьего яруса раздался пронзительный голос, прорезавший воздух, как свисток локомотива:

— Вас не слышно, дети мои: говорите громче и произносите более четко.

И высоко под куполом на полутемной галерке появился автор, маленький-премаленький.

Теперь голоса актеров, столпившихся на авансцене вокруг игроков, зазвучали более явственно.

— Император даст войскам отдохнуть три недели в Москве; а потом быстро, как орел, устремится на Санкт-Петербург.

— Пики, трефы, козырь, у меня две взятки.

— Там мы перезимуем, а весной через Персию проникнем в Индию — и тогда конец британскому могуществу.

— Тридцать шесть в бубнах.

— А у меня туз, король, дама и валет одной масти.

— Кстати, господа, что вы скажете об императорском указе, помеченном Кремлем, относительно французских актеров? Да, теперь конец всем ссорам, мадемуазель Марк и мадемуазель Левер![19]

— Посмотрите-ка, как идет Фажет голубое платье в стиле Марии-Луизы, с отделкой из шиншиллы, — сказала Нантейль.

Госпожа Дульс извлекла из-под своих мехов растрепанную пачку билетов, которые она, по-видимому, усиленно старалась всем навязать.

— Маэстро, вы, верно, слышали, — сказала она Константену Марку, — что в будущее воскресенье я выступаю с чтением лучших писем госпожи де Севиньи, с комментариями, на вечере в пользу трех бедных сироток скончавшегося нынешней зимой артиста Лакура, смерть которого мы все оплакиваем.

— Талантливый был актер? — спросил Константен Марк.

— Какое там! — сказала Нантейль.

— В таком случае почему же плакать о нем?

— О мэтр, не прикидывайтесь бессердечным, — вздохнула г-жа Дульс.

— Я никем не прикидываюсь. Просто меня удивляет: почему мы придаем такое значение жизни людей, которые нам нисколько не интересны. Впечатление такое, словно жизнь сама по себе нечто ценное. А природа, наоборот, учит нас, что нет ничего низменнее и презреннее жизни. Раньше люди не были так испорчены сентиментальностью. Каждый считал бесконечно ценной свою личную жизнь, но не чувствовал никакого уважения к жизни ближнего. Тогда люди были ближе к природе: мы созданы, чтобы пожирать друг друга. Но род людской слаб, нервозен, лицемерен, и нам нравится тайное каннибальство. Пожирая друг друга, мы разглагольствуем о том, что жизнь священна, и не смеем признаться, что жизнь — это убийство.

— Жизнь — это убийство, — безотчетно повторил Шевалье, погруженный в свои думы.

Потом он стал развивать туманные идеи.

— Убийство и резня, возможно, что это и так! Но только резня забавная и потешное убийство. Жизнь — смехотворная катастрофа, внушающий ужас комизм, карнавальная маска на окровавленных щеках. Вот что такое жизнь для актера; для актера на сцене и для актера в действии!

Встревоженная Нантейль старалась уловить смысл в его бессвязных словах.

А он возбужденно продолжал:

— Жизнь — это еще и другое: это цветок и нож, сегодня — это слепая ярость, а завтра поэзия, это ненависть и любовь, сладостная, восхитительная ненависть, жестокая любовь.

— Господин Шевалье, — самым спокойным тоном спросил его Константен Марк, — вам не кажется, что убивать вполне естественно и что только страх быть убитым удерживает нас от убийства?

Шевалье ответил задумчиво глухим голосом:

— Нет, конечно! Меня страх быть убитым не удержал бы от убийства. Я не боюсь смерти. Но я уважаю чужую жизнь. Я человечен, тут ничего не поделаешь. С некоторых пор я много думал над вопросом, который вы мне сейчас задали. Я размышлял над ним и дни и ночи, и теперь я знаю, что не могу убить.

Тут Нантейль, сразу повеселевшая, окинула его презрительным взглядом. Она его больше не боялась и не могла ему простить тот страх, что он нагнал на нее.

Она встала.

— Прощайте, у меня голова болит… До завтра, господин Марк.

И она выпорхнула из ложи.



Шевалье вышел за ней следом в коридор, спустился по артистической лестнице и догнал ее у швейцарской.

— Фелиси, давай пообедаем сегодня вместе где-нибудь в кабачке. Для меня это будет такою радостью! Хочешь?

— Вот еще что выдумал? Нет, конечно!

— Почему ты не хочешь?

— Оставь меня в покое, ты мне надоел.

Она хотела уйти. Он удержал ее.

— Я так тебя люблю! Не мучай меня.

Она подошла к нему вплотную и, презрительно вздернув верхнюю губу, прошипела сквозь зубы:

— Кончено, кончено, кончено! Слышишь. Ты мне поперек горла встал.

Тогда он сказал очень мягко, очень серьезно:

— Мы разговариваем сейчас в последний раз. Слушай, Фелиси, я должен тебя предупредить, пока не произошло катастрофы. Я знаю, насильно мил не будешь. Но я не хочу, чтобы ты любила другого. В последний раз советую тебе не встречаться больше с господином де Линьи. Я не позволю, чтобы ты принадлежала ему.

— Ты не позволишь, ты? Жаль мне тебя!

Он ответил еще мягче:

— Сказал и сделаю. Того, что хочешь, всегда, добьешься; только надо уметь хотеть.


V

Придя домой, Фелиси разрыдалась. Перед глазами у нее стоял Шевалье, словно моливший о милостыни. Такой жалобный голос и такое страдальческое выражение лица она встречала у измученных нищих, когда ехала в Антибы к богатой тетке, куда ее увезла на зиму мать, опасавшаяся за ее легкие. Фелиси презирала в Шевалье именно эту его мягкость и спокойствие. Но ее мучило воспоминание о его лице и голосе. Она не могла есть. У нее сжималось горло. Ей не хватало воздуха. Вечером смертельная тоска стеснила ей грудь, и она испугалась, что умрет. Она уже два дня не видалась с Робером и подумала, что поэтому так изнервничалась. Было девять часов. Она решила, что застанет его еще дома, и надела шляпку.

— Мама, мне сегодня вечером опять надо в театр. Я ухожу.

Из уважения к матери она прибегала к таким туманным объяснениям.

— Ступай, девочка, только возвращайся не слишком поздно.

Линьи жил с родителями в прелестном особняке на улице Берне, где у него была отдельная квартирка в мансарде с круглыми окнами, которую он называл своим «Версалем». Фелиси попросила швейцара сказать Роберу, что его дожидаются на улице в экипаже. Линьи не любил, чтобы в родительском доме его посещали женщины. Его отец, дипломат, сделавший карьеру, был очень занят внешними делами Франции и жил в полном неведении того, что творится у него дома. Но г-жа де Линьи строго следила за тем, чтобы у них в семье соблюдались приличия. И сын старался удовлетворять ее требования, которые касались только внешней формы и не затрагивали сущности. Она нисколько не мешала ему любить, кого он хочет, и только в минуты особой откровенности намекала, что молодому человеку полезно более близкое знакомство с дамами общества. Поэтому Робер отклонял визиты Фелиси на улицу Берне. Он снял на бульваре Вилье небольшой домик, где они могли спокойно встречаться. Но на этот раз, после двух дней, проведенных вдали от нее, он очень обрадовался ее нежданному визиту и сейчас же вышел на улицу.

В экипаже они сидели, тесно прижавшись друг к другу, лошаденка не спеша трусила по улицам и бульварам, сквозь сумрак и снег, и мгла окутывала их любовь.

— До завтра, — сказал он, когда они подъехали к ее дому.

— Да, до завтра, на бульваре Вилье. Приходи пораньше.

Он подал ей руку, чтоб помочь выйти из экипажа. Вдруг она откинулась назад.

— Вон там, вон там! Под деревьями… Он нас видел… Он нас поджидал.

— Кто?

— Мужчина… незнакомый мужчина.

Она узнала Шевалье.

Она вышла из экипажа и, прячась под шубу Робера, дождалась, пока откроют дверь. Но и потом она не отпустила его.

— Робер, проводи меня наверх. Я боюсь.

Немного досадуя, поднялся он за нею по лестнице. Шевалье ждал Фелиси до часу ночи, коротая время с г-жой Нантейль в тесной столовой, которую украшали доспехи Жанны д'Арк. Потом он спустился вниз и сторожил ее на улице; увидев остановившийся у крыльца экипаж, он спрятался за дерево. Шевалье был уверен, что она вернется с Линьи; но, когда он увидел их вместе, ему показалось, будто разверзлась земля, и, чтоб не упасть, он схватился за ствол. Он дождался Линьи; увидел, как тот вышел из дому и, запахнувшись в шубу, направился к экипажу. Шевалье шагнул к нему, остановился, а затем быстро пошел по бульвару.

Он шел, подгоняемый дождем и ветром. Ему стало жарко, он снял шляпу и с удовольствием почувствовал на лбу холодные капли. В его сознании смутно отражались мелькающие мимо дома, деревья, стены, огни; он шел, погруженный в думы.

Сам не зная, как он туда попал, Шевалье очутился на почти незнакомом ему мосту, посреди которого стояла огромная женская статуя. Теперь он был спокоен, он принял решение. Его уже давно волновала одна мысль, но теперь она засела у него в мозгу, как гвоздь, и захватила его целиком. Он даже не вникал в нее. Он холодно соображал, как лучше осуществить задуманное. Он шел куда глаза глядят, поглощенный своей мыслью, рассеянный, спокойный, как математик.

На мосту Искусств он заметил, что к нему пристала собака, большая лохматая дворняга с бесконечно грустными ласковыми глазами. Он заговорил с ней:

— У тебя нет ошейника, ты несчастна. Ничем не могу тебе помочь, бедняга.

В четыре часа утра он очутился на проспекте Обсерватории. Увидев знакомые дома на бульваре Сен-Мишель, он почувствовал щемящую боль и быстро повернул обратно к Обсерватории. Собака отстала. Около Бельфорского льва Шевалье остановился перед глубокой канавой, пересекавшей дорогу. У насыпи под брезентом, натянутым на четыре колышка, сидел перед жаровней старик. Уши его шапки из кроличьего меха были спущены; огромный нос пылал. Он поднял голову, слезящиеся глаза при отблеске пламени казались сплошь белыми, без радужной оболочки. Он набивал маленькую трубку дешевым табаком, смешанным с хлебными крошками; табаку не хватило и на полтрубки.

— Угостить табачком, старик? — спросил Шевалье, протягивая ему кисет.

Старик ответил не сразу. Он соображал туго и не привык к вежливому обращению. Наконец он открыл беззубый рот.

— Отказываться не приходится, — сказал он.

И приподнялся. Одна нога у него была обута в старый башмак, другая обмотана тряпкой. Он принялся медленно набивать трубку своими корявыми пальцами. Шел мокрый снег.

— Можно? — спросил Шевалье.

И подлез под брезент к старику. Время от времени они перекидывались словом, другим.

— Отвратительная погода!

— По времени и погода. Зима — она суровая. Летом лучше.

— Так вы ночным сторожем работаете, приятель?

Старик отвечал на вопросы охотно. Сперва в горле у него что-то долго негромко свистело и булькало, и только потом раздавались слова:

— Сегодня одно, завтра другое делаю. Я за всякую работу берусь.

— Вы не парижанин?

— Я родом из Крезы. Работал землекопом в Вогезах. Я сбежал в тот год, как туда пруссаки и всякие другие народы пришли…[20] Ты, парень, может, слыхал про прусскую войну?

Он долго молчал, потом спросил:

— Ты что же это, парень, без работы валандаешься? В мастерскую не идешь?

— Я драматический актер, — сказал Шевалье.

Старик не понял и спросил:

— Мастерская-то твоя где?

Шевалье захотелось похвастаться.

— Я играю на сцене в большом театре, — сказал он. — Я один из главных актеров «Одеона». Вы слыхали про «Одеон»?

Сторож покачал головой. Он не слыхал про «Одеон». После очень долгого молчания он опять открыл свой беззубый рот:

— Так, так, парень, ты, значит, гуляешь. Не хочешь обратно в мастерскую? Верно ведь?

Шевалье ответил:

— Почитайте послезавтра газету. Там будет напечатана моя фамилия.

Старик постарался понять смысл его слов; но это было ему не под силу, он отказался от такой задачи и вернулся к своим привычным думам:

— Вот так без работы иной раз несколько недель, а то и месяцев прогуляешь…

Когда стало светать, Шевалье встал и ушел. Небо было молочно-белого цвета. Колеса тяжело громыхали по мостовой. В свежем воздухе то тут, то там раздавались голоса. Снег перестал. Шевалье шел куда глаза глядят. Он даже будто повеселел, видя, как возрождается жизнь. На мосту Искусств он долго смотрел, как течет Сена, затем пошел дальше. На Гаврской площади он увидел открытое кафе. Стекла на фасаде алели в слабом свете зари. Официанты посыпали песком пол, вымощенный плитками, и расставляли столики. Он сел.

— Человек, рюмку полынной!


VI

Миновав укрепления, Фелиси и Робер ехали вдоль безлюдного бульвара, крепко прижавшись друг к другу.

— Любишь свою Фелиси, да? Скажи!.. Разве тебе не приятно, что твою любимую обожает публика, что ей хлопают, пишут о ней в газетах? Мама наклеивает в альбом рецензии обо мне. Альбом уже заполнен.

Он ответил, что оценил ее еще до того, как она начала пользоваться успехом. И действительно, их связь началась, когда она впервые, еще скромной дебютанткой, выступала в «Одеоне» в возобновленной малоизвестной пьесе.

— Когда ты сказал, что хочешь меня, я не томила тебя долго, а? Упрашивать не пришлось. Скажи, ведь я поступила правильно? Ты слишком умен и не осудишь меня за то, что я не ломалась. С первого же раза, как я тебя увидела, я знала, что буду твоей. Так стоило ли тянуть? И я не жалею. А ты?

Экипаж остановился неподалеку от укреплений перед садом, обнесенном решеткой.

Решетка, давно уже не крашенная, завершала выложенную камешками стену, довольно низкую и довольно широкую, так что на нее могли взобраться дети. Ржавые острия решетки, до половины забранной зубчатой полосой толя, торчали на высоте трех метров от земли. В середине между двумя каменными столбами, увенчанными чугунными вазами, в решетке была двухстворчатая калитка, цельная внизу, с внутренней стороны снабженная источенными временем ставнями.

Они вышли из экипажа. В тумане вырисовывались легкие остовы деревьев, посаженных в четыре ряда вдоль бульвара. В охватившей их беспредельной тишине замирал шум колес их экипажа, который ехал обратно в Париж, да от заставы приближался стук копыт.

Она сказала, поеживаясь:

— Как грустно в деревне!

— Но какая же это деревня — бульвар де Вилье, дружочек?

Он никак не мог справиться с калиткой, замок скрипел.

Фелиси сказала с раздражением:

— Да открой ты ее, ради бога: этот скрип мне на нервы действует.

Она заметила, что экипаж, приехавший из Парижа, остановился у этого же дома, деревьев за десять от них; она посмотрела на тощую, вспотевшую лошадь, на обтрепанного кучера и спросила:

— Это еще что за экипаж?

— Это извозчик, милая.

— Почему он тоже здесь остановился?

— Он остановился не здесь. Он остановился рядом у соседнего дома.

— Рядом нет дома, там пустырь.

— Ну что ж, тогда, значит, он остановился у пустыря. Что я тебе еще могу сказать?..

— Никто из экипажа не вышел.

— Возможно, извозчик поджидает седока.

— У пустыря?

— Ну, конечно, милая… Вот беда, замок заржавел.

Прячась за деревьями, она дошла до того места, где остановился экипаж, затем вернулась к Линьи, который справился наконец с калиткой.

— Робер, шторки спущены.

— Значит, там влюбленные.

— Тебе не кажется странным этот экипаж?

— Красоты в нем мало. Но извозчичьи экипажи все такие. Входи.

— А вдруг это кто-нибудь следит за нами?

— Кому охота за нами следить?

— Почем я знаю… Может быть, какая-нибудь из твоих женщин.

Но она говорила не то, что думала.

— Входи же, милая.

— Запри как следует калитку, Робер, — сказала она, войдя.

Перед ними расстилалась овальная лужайка. В конце сада стоял самый обычный дом — крыльцо в три ступени, оцинкованные маркизы, шесть окон, черепичная крыша.

Линьи снял этот дом на год у старика приказчика, которому надоело, что всякие праздношатающиеся таскали у него кур и кроликов. Посыпанные песком дорожки огибали лужайку с обеих сторон и вели к крыльцу. Они пошли по правой дорожке. Под ногами скрипел песок.

— Опять госпожа Симоно забыла закрыть ставни, — сказал Робер.

Госпожа Симоно была жительница Нельи, каждое утро приходившая прибирать квартиру.

Сухое, словно мертвое, иудино дерево дотянулось черным изогнутым суком до самой маркизы.

— Не нравится мне это дерево, — сказала Фелиси, — у него не ветки, а какие-то огромные змеи. Одна прямо в спальню к нам лезет.

Они вошли по ступенькам. И пока он отыскивал на связке нужный ключ, Фелиси положила голову ему на плечо.

Фелиси раздевалась со спокойной гордостью, что придавало ей особое очарование. Она так безмятежно любовалась своей наготой, что сорочка у ее ног казалась белым павлином.

И когда Робер увидел ее голой и светлой, как ручьи и звезды, он сказал:

— Тебя по крайней мере не приходится упрашивать!.. Странно, есть женщины, которые сами, не дожидаясь просьб, идут тебе навстречу во всем, что только возможно, и в то же время не хотят, чтобы ты видел вот хоть столечко их голого тела.

— Почему? — спросила Фелиси, наматывая на палец легкие нити своих волос.

У Робера де Линьи был большой опыт по части женщин. И все же он не почувствовал, сколько лукавства в ее вопросе. Он был воспитан на принципах добродетели и, отвечая Фелиси, вдохновился преподанными ему уроками.

— Вероятно, это зависит от воспитания, — сказал он. — От религиозных взглядов, от врожденной стыдливости, которая остается даже, когда…

Так отвечать, конечно, не следовало, и Фелиси передернула плечами, уперла руки в свои гладкие бедра и перебила его:

— Что за наивность! Попросту они плохо сложены… Воспитание! Религия! Я прямо киплю, когда слышу такие слова… что, я хуже других воспитана? Что, я меньше их в бога верю?.. Ты мне скажи, Робер, сколько ты видел хорошо сложенных женщин? Пересчитай-ка по пальцам… Да, очень многие женщины никогда не обнажают ни плеч, ни иного прочего! Вот хотя бы Фажет, она не показывается даже женщинам: когда она надевает чистую рубашку, она старую придерживает зубами. И будь я сложена, как она, я, конечно, тоже так бы делала.

Она замолчала, умиротворилась и со спокойным самодовольством провела руками по талии, по бедрам.

— Главное нигде ничего лишнего, — сказала она с гордостью.

Она знала, как выигрывает ее красота от изящной худощавости ее форм.

Сейчас она лежала, запрокинув голову, потонувшую в светлых волнах распустившихся волос, лениво вытянув хрупкое тело, слегка приподнятое подушкой, соскользнувшей к бедрам; одна нога поблескивала вдоль края кровати, и заостренная ступня заканчивала ее наподобие меча. Яркий огонь, горевший в камине, золотил неподвижное тело, на котором трепетали свет и тени, одевая его великолепием и тайной, а платье и белье, раскинутое на ковре и стульях, казалось, терпеливо ждали ее, точно присмиревшее стадо.

Она приподнялась на локте и подперла голову рукой.

— Знаешь, ты первый. Я не лгу: другие все равно, как не существуют.

Он не ревновал ее к прошлому и не боялся сравнений. Он спросил:

— Ну, так как же другие?

— Прежде всего их было только двое: мой преподаватель, он в счет не идет, и потом тот, что я говорила, человек положительный, которого присмотрела для меня мать.

— И никого больше?

— Честное слово.

— А Шевалье?

— Шевалье? Ну, знаешь!.. Еще что выдумал!

— А положительный человек, которого присмотрела для тебя мать, тоже в счет не идет?

— Уверяю тебя, с тобой я совсем другая женщина. Нет, правда… Ты у меня первый… Странно, как только я тебя увидала, меня повлекло к тебе. Сейчас же во мне поднялось желание. Я угадала. Почему? Затрудняюсь сказать… Ах, я не раздумывала!.. Понравился мне, вот и все! И твои корректные манеры, и твоя сухость, холодность, и весь твой вид волка в овечьей шкуре, все понравилось! Теперь я не могу жить без тебя. Нет, правда, не могу.

Он уверил Фелиси, что обладание ею дало ему неожиданные радости, и наговорил кучу ласковых и приятных слов, которые говорились много раз до него.

Она взяла его голову обеими руками.

— A y тебя и вправду волчьи зубы. Мне кажется, что тогда в первый день именно твои зубы и привлекли меня. Ну, укуси, укуси…

Он прижал ее к себе и почувствовал, как все ее гибкое и крепкое тело отзывается на его ласку. Вдруг она высвободилась из его объятий.

— Тебе не кажется, что скрипит песок?

— Нет.

— Ты послушай. Мне почудились шаги на дорожке. Она села и, нагнувшись вперед, прислушалась.

Он был разочарован, раздражен, возмущен и, пожалуй, чуточку оскорблен в своем мужском самолюбии.

— С чего это ты? Ведь глупо же.

— Замолчи! — прикрикнула Фелиси.

Она прислушивалась к легкому и близкому шороху, словно от ломающихся веток.

Вдруг она вскочила с кровати таким быстрым, инстинктивно проворным кошачьим движением, что Линьи, как мало он ни был начитан, невольно вспомнил о кошке, превратившейся в женщину[21].

— Ты с ума сошла? Куда ты?

Она приподняла край занавески, протерла уголок вспотевшего стекла и посмотрела в окно. В темноте ничего не было видно. Шум прекратился.

Между тем Линьи, отвернувшись к стенке, недовольно ворчал:

— Конечно, это твое дело, но, если простудишься, пеняй на себя!

Она скользнула в постель. Сначала он немного дулся; но она прильнула к нему и обдала его восхитительной свежестью.

Они были очень удивлены, когда, придя в себя, увидели, что уже семь часов.

Он зажег лампу, керосиновую лампу в виде колонны со стеклянным резервуаром, в котором словно солитер извивался фитиль. Фелиси быстро оделась. Им надо было спуститься в нижний этаж по деревянной лестнице, узкой и неосвещенной. Он пошел вперед, держа лампу, и, остановившись в коридоре, сказал:

— Иди, милая, я тебе посвечу.

Она открыла дверь и тут же с криком отпрянула назад. На крыльце, раскинув крестом руки, стоял Шевалье, длинный и черный. Он держал револьвер. Револьвер не блестел, и все же она очень явственно различила его.

— Что случилось? — спросил Линьи, прикручивая фитиль.

— Слушайте и не подходите! — громко сказал Шевалье. — Я запрещаю вам принадлежать друг другу. Это моя последняя воля. Прощай, Фелиси.

И он вложил в рот дуло револьвера.

Она прижалась к стене и зажмурилась… Когда она открыла глаза, Шевалье лежал на боку поперек двери. Глаза у него были широко открыты; казалось, он смотрит и смеется. Струйка крови стекала изо рта на ступеньки крыльца. Рука судорожно дергалась. Потом он затих. Он лежал согнувшись и казался не таким длинным, как всегда.

Услышав выстрел, Линьи подбежал, приподнял в темноте тело Шевалье. И сейчас же осторожно опустил его на ступеньки и стал чиркать спичками, которые тут же задувал ветер. Наконец при вспыхнувшей спичке он увидел, что пуля сорвала часть черепа и обнажила кусок мозговой оболочки величиной с ладонь; серая, кровянистая, с рваными краями, она напоминала ему своим очертанием Африку, как ее изображают в атласах. Неожиданно он почувствовал благоговейный трепет перед покойником, подхватил его под мышки, с величайшей осторожностью втащил в переднюю. Оставив его там, он стал звать Фелиси, разыскивая ее по всему дому.

Он нашел ее в спальне, она уткнулась головой в неубранную постель, стонала «мама, мама» и громко молилась.

— Тебе лучше уехать, Фелиси.

Они спустились вместе по лестнице. Но в коридоре она остановилась:

— Ты же знаешь, что пройти нельзя.

Он провел ее через черный ход.


VII

Оставшись один в безмолвном доме, Робер де Линьи зажег лампу. Он прислушивался к серьезным, даже немного торжественным голосам, которые вдруг заговорили в нем. Воспитанный с детства на принципе моральной ответственности, он ощущал болезненное раскаяние, похожее на укоры совести. При мысли, что он, пусть даже невольно, стал причиной смерти этого человека, он чувствовал какую-то долю своей вины. Совесть его смущали отрывочные воспоминания о тех философских и религиозных взглядах, которые ему прививались с детства. Сентенции моралистов и проповедников, заученные в коллеже и лежавшие где-то под спудом, теперь неожиданно всплывали в его памяти. Их твердили ему внутренние голоса. Они повторяли слова какого-то духовного оратора былых времен: «Предаваясь порокам, самым невинным в глазах света, подвергаешь себя опасности совершить деяния, достойные всяческого осуждения… Ужасные примеры подтверждают нам, что сладострастие ведет к преступлению». Эти изречения, над которыми он никогда не задумывался, вдруг приобрели для него определенный и грозный смысл. Они навели его на серьезные размышления. Но их воздействие было довольно слабым и непродолжительным, ибо он не был глубоко религиозным человеком и не отличался чрезмерно чуткой совестью. Вскоре он решил, что все это скучно и не приложимо к его случаю. «Предаваясь порокам самым невинным в глазах света… ужасные примеры подтверждают нам…» Только что эти сентенции звучали в его душе раскатами грома, теперь же ему слышались гнусавые или шепелявые голоса преподавателей и священников, обучавших его, и он находил эти слова немножко смешными. По совершенно естественной ассоциации мыслей он вспомнил отрывок из поразившей его старой римской новеллы, которую он прочитал на уроке в предпоследнем классе — всего несколько строк о женщине, уличенной в прелюбодеянии и обвиненной в том, что она подожгла Рим. «Ибо поистине, — говорил рассказчик, — тот, кто нарушил целомудрие, способен на любое преступление». При этом воспоминании он мысленно усмехнулся и подумал, что у моралистов все же нелепые понятия о жизни.

Нагоревший фитиль давал мало света. Линьи никак не мог снять нагар, и лампа несносно чадила. Думая об авторе слов, относящихся к римской матроне, Робер де Линьи делал такой вывод:

— Ну, уж это он перехватил!

Робер успокоился и больше не винил себя. Легкие угрызения совести окончательно рассеялись, и он уже не понимал, как мог хоть на мгновение счесть себя ответственным за смерть Шевалье. Все же случившееся тяготило его.

Вдруг он подумал: «А что, если он еще жив!»

Только что, на протяжении какой-то секунды, при свете вспыхнувшей и тут же погасшей спички он видел, что у Шевалье прострелен череп. А что, если ему это только померещилось? Что, если это поверхностная рана, и ему только показалось, что повреждены череп и мозг? Трудно сохранить трезвый рассудок в первые минуты удивления и испуга. Рана может быть страшной, но не смертельной и даже не очень опасной. Ему, правда, показалось, что Шевалье мертв. Но ведь он же не доктор, чтобы судить об этом с уверенностью.

Его разозлил нагоревший фитиль, и он проворчал:

— Лампа чадит.

Потом вспомнил обычную поговорку доктора Сократа, неизвестно откуда взятую, и мысленно повторил:

— Эта лампа смердит, как тридцать шесть тысяч чертей.

Ему пришло на ум несколько случаев неудавшихся покушений на самоубийство. Он вспомнил, что читал в газете, как муж, убив жену, выстрелил из револьвера себе в рот и только раздробил челюсть. Он вспомнил, что как-то в клубе после скандала за картами один известный спортсмен хотел выстрелить себе в висок и только отстрелил ухо. Эти примеры поразительно подходили к данному случаю.

— Что, если он жив?..

Он жаждал, чтобы несчастный самоубийца еще дышал, он надеялся, вопреки очевидности, что его можно еще спасти. Он подумал, что надо найти бинты и сделать первую перевязку. Желая еще раз осмотреть Шевалье, лежащего в передней, он поднял, но слишком резко, не успевшую как следует разгореться лампу, и она погасла.

Неожиданно погрузившись в темноту, он потерял терпение и выругался:

— Вот сволочь!

Зажигая лампу, Робер льстил себя надеждой, что, когда Шевалье будет доставлен в больницу, он придет в себя, вернется к жизни. Он уже представлял себе Шевалье на ногах, такого долговязого, представлял, как тот кричит, кашляет, усмехается, и теперь Линьи уже не так страстно желал, чтобы он выздоровел, пожалуй, совсем не хотел этого, находил, что выздоравливать ему не к чему и даже нехорошо с его стороны. Он с беспокойством, с настоящей тревогой задавал себе вопрос: «Что станет делать этот мрачный комедиант, вернувшись к жизни? Снова поступит в „Одеон“? Будет щеголять в кулуарах огромным шрамом? Опять начнет донимать Фелиси своими ухаживаниями?»

Он поднес к телу зажженную лампу и снова увидел бледную кровянистую рану, неправильные очертания которой напоминали ему Африку, как она изображалась на школьных картах.

Совершенно очевидно, что смерть последовала мгновенно, и он не понимал, как мог хоть на секунду усомниться в этом.

Он вышел из дому и принялся шагать по саду. Рана стояла у него перед глазами, как запечатлевшееся в мозгу пятно от слишком яркого света. Она плыла и разрасталась. В темноте на фоне черного неба она представлялась ему бледным материком, с которого проворные негритята метали во все стороны стрелы.

Он решил, что прежде всего надо позвать г-жу Симоно, жившую рядом, на бульваре Бино, в том доме, где кофейня. Он аккуратно запер калитку и пошел за ней. На бульваре Линьи обрел спокойствие ума и чувств. Он примирился с тем, что случилось. Принял свершившийся факт, но клял судьбу за все сопровождавшие его обстоятельства. Раз суждено, чтобы кто-то умер, ничего не поделать, пусть его умирает, но он предпочел бы, чтобы умер кто-нибудь другой. К этому покойнику он чувствовал какое-то отвращение и неприязнь.

«Я допускаю самоубийство, — рассуждал он. — Но к чему такое глупое и театральное самоубийство? Неужели он не мог покончить с собой дома? Неужели он не мог выполнить свое решение, раз уж оно было непоколебимо, с подлинным достоинством и должной скромностью? Светский человек на его месте поступил бы именно так. И все бы его жалели и чтили память о нем».

Он вспомнил слово в слово разговор, который вел в спальне с Фелиси, за час до катастрофы. Он спросил ее, не было ли чего-нибудь между ней и Шевалье. Спросил не затем, чтобы узнать, так как не сомневался на этот счет, а чтобы показать, что знает. Она с возмущением ответила: «Между мной и Шевалье? Ну, знаешь!.. Еще что выдумал!»

Он не осуждал ее за то, что она солгала. Все женщины лгут. Он скорей восхищался той непринужденностью, с какой она вычеркнула этого человека из своего прошлого. Но его сердило, что она отдалась какому-то жалкому комедианту. Он был оскорблен в своих лучших чувствах. Из-за Шевалье Фелиси утратила для него часть своей прелести. Почему она берет себе таких любовников? Значит, у нее нет вкуса? Значит, она сходится так, без разбору? Как девки? Значит, у нее нет врожденного целомудрия, которое подсказывает женщине, что можно, а чего нельзя? Значит, она не умеет себя вести? Да, вот к чему приводит отсутствие воспитания! Он обвинил ее в случившемся несчастье и почувствовал, что с его плеч свалилась большая тяжесть.

Госпожи Симоно дома не оказалось. Он спросил, где она — у официантов в кофейне, у приказчиков в колониальной лавочке, в прачечной, у полицейских, у почтальона. Наконец, по указанию соседки, он разыскал ее у одной старой дамы, которой она делала припарки, так как была сиделкой. Лицо у г-жи Симоно пылало, и от нее несло водкой. Он послал ее сторожить покойника. Велел накрыть его простыней и никуда не отлучаться до прихода полицейского комиссара и врача, которые должны констатировать смерть. Она с некоторой обидой ответила, что сама, слава богу, знает свои обязанности. И она действительно их знала. Г-жа Симоно родилась в обществе, послушном законным властям и с уважением относящемся к смерти. Когда же из расспросов выяснилось, что г-н Линьи перетащил тело в переднюю, она не скрыла от него, что он поступил необдуманно и может навлечь на себя неприятности.

— Этого делать не следовало, — сказала она. — Когда человек покончил с собой, его нельзя трогать до прихода полиции.

Затем Линьи пошел к полицейскому комиссару. После того как первое волнение улеглось, его уже ничто не трогало, верно потому, что события, которые издали показались бы необычными, воспринимаются как вполне естественные, — как оно и есть на самом деле, — когда совершаются у нас на глазах; они развертываются совершенно банально, распадаются на ряд незначительных фактов и теряются в житейской прозе. От мыслей о насильственной смерти несчастного человека его отвлекли самые обстоятельства этой смерти, то участие, которое ему пришлось в них принимать, те хлопоты, которые свалились на него. Идя к полицейскому комиссару, он нисколько не волновался, и голова у него была вполне ясная, как будто он шел к себе в министерство разбирать телеграммы.

В девять часов вечера полицейский комиссар в сопровождении секретаря и полицейского появился в саду. Городской врач, г-н Ибри, прибыл одновременно с ними. Стараниями г-жи Симоно, которая любила, чтоб все было честь по чести, в доме сильно пахло карболкой и горели свечи. И г-жа Симоно волновалась, ибо ей не терпелось достать для покойника распятие и освященную веточку букса. При свете свечи доктор осмотрел труп.

Доктор, грузный и краснолицый, только что отобедал: он пыхтел и отдувался.

— Пуля крупного калибра проникла через твердое небо, прошла в мозг, раздробила левую теменную кость, разрушила часть мозговой ткани и сорвала кусок черепа. Смерть наступила мгновенно.

Он отдал свечу г-же Симоно и продолжал:

— Осколки черепа отлетели на некоторое расстояние. Их можно отыскать в саду. Я предполагаю, что пуля была круглая. Коническая не причинила бы такого разрушения.

Комиссар, г-н Жосс-Арбриссель, худой и длинный, с седыми усами, казалось, ничего не видел и не слышал. За калиткой выла собака.

— Направление раны, — сказал врач, — а также согнутые пальцы правой руки свидетельствуют с полной очевидностью, что это самоубийство.

Он закурил сигару.

— Все ясно, — сказал комиссар.

— Я сожалею, что побеспокоил вас, господа, — сказал Робер де Линьи, — и очень вам благодарен за ту готовность, с которой вы выполнили свои обязанности.

Секретарь полицейского участка и полицейский перенесли тело во второй этаж, куда их проводила г-жа Симоно.

Господин Жосс-Арбриссель кусал ногти, устремив взгляд в пространство.

— Самоубийство из ревности, — сказал он. — Обычная история. Здесь у нас, в Нельи, средняя цифра самоубийств более или менее устойчива. На сто самоубийств приходится тридцать из-за проигрыша. Остальные падают на несчастную любовь, нужду или неизлечимые болезни.

— Шевалье? — переспросил доктор Ибри, большой театрал. — Шевалье? Постойте, я его видал… Я его видал в «Варьете» на каком-то благотворительном вечере. Совершенно верно. Он читал монолог.

Собака за калиткой продолжала выть.

— Даже представить себе нельзя, — снова начал комиссар, — какое бедствие для нашей коммуны — тотализатор. Я не преувеличиваю, из самоубийств, которые мне приходится констатировать, тридцать процентов, самое меньшее, вызваны игрой. Здесь все играют. Здесь сколько парикмахерских, столько тайных притонов. Не далее как на прошлой неделе нашли в Булонском лесу повесившегося привратника с улицы Руль. Рабочие, прислуга, мелкие служащие, проигравшись, еще могут не кончать с собой. Они переменят место жительства, исчезнут. Но куда скроется человек с положением, чиновник, если он проиграется в пух и прах, если он обременен срочными долгами, если ему грозит наложение ареста на имущество, судебное преследование? Что прикажете ему делать?

— Вспомнил! — воскликнул доктор. — Он читал «Дуэль в саванне». Вообще монологи немножко утомительны. Но этот очень забавен. Помните: «Хотите драться на шпагах?» — «Нет, сударь». — «На пистолетах?» — «Нет, сударь». — «На саблях, на ножах?» — «Нет, сударь». — «В таком случае я знаю, что вам нужно. Вам еще не все надоело. Вам нужна дуэль в саванне. Согласен. Мы заменим саванну пятиэтажным домом. Вам разрешается спрятаться в листве». Шевалье очень забавно читал «Дуэль в саванне». В тот вечер он доставил мне большое удовольствие. Правда, я зритель благодарный. Обожаю театр.

Комиссар полиции не слушал. Он продолжал развивать свою мысль.

— Никто не поверит, сколько состояний и жизней ежегодно поглощает тотализатор. Скачки цепко держат свою жертву. Очистят до нитки, на что же тогда прикажете надеяться, как не на выигрыш? Оно и понятно, больше-то надеяться не на что…

Он замолчал, прислушался к долетевшему крику газетчика, выскочил на улицу за убегавшей, что-то выкрикивавшей тенью, остановил ее, вырвал из рук выпуск газеты с отчетом о скачках, развернул, чтоб просмотреть при свете фонаря названия лошадей: Красавец, Принцесса, Лукреция. Затем посмотрел вокруг блуждающим растерянным взглядом и, словно пришибленный, выронил из дрожащих рук газету: его лошадь не выиграла.

А доктор Ибри, издали наблюдавший за ним, подумал, что его, врача, обслуживающего покойников, в один прекрасный день пригласят, пожалуй, констатировать самоубийство полицейского комиссара, и он заранее решил дать, если только возможно, заключение, что смерть произошла, вследствие несчастного случая. Вдруг он схватил зонт.

— Я убегаю. Мне сегодня дали контрамарку в Комическую Оперу. Жаль не воспользоваться.



Раньше чем покинуть дом, Линьи спросил г-жу Симоно:

— Куда вы его положили?

— На кровать, так приличнее, — ответила г-жа Симоно.

Робер ничего не сказал; поглядев на фасад дома, он увидел в окне спальни, сквозь кисейные занавески, огоньки двух свечей, которые г-жа Симоно зажгла на ночном столике.

— Пожалуй, надо бы позвать монахиню, чтобы почитать над ним, — сказал он.

— Не к чему, — ответила г-жа Симоно, успевшая пригласить соседок и позаботиться о вине и закуске, — не к чему, я сама почитаю.

Линьи не стал настаивать. Собака выла по-прежнему.

Возвращаясь пешком к заставе, он увидел над Парижем красный отсвет, охвативший все небо. Над крышами поднимались трубы, черные и нелепые, выделяясь на фоне багровой дымки; казалось, они с тупым равнодушием глядят на таинственно пламенеющее небо. Редкие прохожие, которые встречались ему на бульваре, спокойно проходили мимо, не поднимая головы. Хотя он и знал, что ночью в городах в сыром воздухе часто отражаются огни и окрашивают небо ровным немигающим отблеском, ему чудилось, что это зарево огромного пожара. Он охотно допускал, что в Париже бушует пламя; он находил естественным, чтобы личная катастрофа, к которой он оказался причастен, слилась с общим бедствием и чтобы эта ночь была роковой не только для него, но и для всего народа.

Он был очень голоден и, взяв у заставы извозчика, поехал в ресторан на Королевской улице. В освещенном, жарко нагретом зале тяжелое настроение прошло. Заказав обед, он развернул вечернюю газету и прочитал в отчете о заседании парламента, что его министр произнес речь. Просматривая речь, он невольно усмехнулся: он вспомнил рассказы, которые ходили на набережной д'Орсэ[22]. Министр был влюблен в г-жу де Нейль, стареющую кокотку, возведенную общественным мнением в ранг авантюристки и шпионки. Говорили, будто свои парламентские речи он произносил сперва перед ней. Линьи, который тоже был в течение какого-то времени любовником г-жи де Нейль, вообразил себе государственного мужа в ночной сорочке, произносящего перед своей подругой сердца следующую декларацию: «Разумеется, мы считаемся с чувством национальной гордости. Правительство, ревнуя о чести Франции, сумеет при всем своем миролюбии и т. д.». Эта картина привела его в веселое настроение. Он перевернул страницу и прочитал: «Завтра в „Одеоне“ впервые (в этом театре) будет представлена „Ночь на 23 октября 1812 г.“ с участием господ Дюрвиля, Мори, Ромильи, Дестре, Викара, Леона Клима, Вальроша, Амана, Шевалье…»


VIII

На следующий день, в час пополудни, в фойе театра была назначена первая репетиция «Решетки», Серые каменные своды, хоры и колонны поглощали неяркий свет. В угрюмом величии этого тусклого зала, под сенью статуи Расина, главные действующие лица читали еще не выученные наизусть роли Праделю, директору театра, Ромильи, заведующему сценой, и Константену Марку, автору пьесы, которые слушали их, сидя на красном бархатном диване. А обойденные ролями актрисы, на отодвинутой в простенок между колоннами скамейке, не спускали со своих товарищей злобного взгляда и завистливо шушукались. Первый любовник, Поль Делаж, с трудом разбирал слова роли:

— «Узнаю замок, его кирпичные стены, шиферную кровлю, где я так часто вырезал на коре деревьев наши с ней инициалы, пруд, сонные воды которого…»

Фажет подала ему реплику:

— «Смотрите, Эмери, может случиться, что замок вас не узнает, что парк забыл ваше имя, что пруд шепнет: „Кто этот незнакомец?“»

Но она была простужена и читала по копии, полной ошибок.

— Уйдите отсюда, Фажет, — это сельская беседка, — сказал Ромильи.

— Откуда я могу это знать, скажите на милость?

— Там поставлен стул.

— «…что пруд шепнет: „Кто этот незнакомец?“»

— Мадемуазель Нантейль, ваш выход… Где Нантейль?.. Нантейль!

На сцене появилась, кутаясь в мех, бледная, как полотно, Нантейль; в руке она держала сумочку и роль, глаза глядели устало, она едва стояла на ногах. Она провела ужасную ночь: не во сне, а наяву видела мертвого Шевалье, пришедшего к ней в спальню.

Фелиси спросила.

— Откуда я выхожу?

— Справа.

— Хорошо.

И она прочитала:

— «Кузен, я проснулась сегодня утром такая радостная. Сама не знаю почему. Может быть, вы мне объясните?»

Делаж прочитал свою реплику:

— «Возможно, Сесиль, что это особая милость провидения или судьбы. Бог любит вас и посылает вам улыбку в дни слез и зубовного скрежета».

— Нантейль, голубушка, тут ты переходишь на другую сторону, — сказал Ромильи. — Делаж, отойди-ка немного и пропусти ее.

Нантейль перешла на другую сторону.

— «Вы говорите об ужасных днях, Эмери? Наши дни такие, какими мы их делаем. Они ужасны только для злых».

Ромильи перебил:

— Делаж, отойди-ка немного в сторону, следи, чтобы ты не заслонял ее от публики… Повтори сначала, Нантейль.

Нантейль повторила:

— «Вы говорите ужасные дни, Эмери? Наши дни такие, какими мы их делаем. Они ужасны только для злых».

Константен Марк не узнавал своего произведения; даже его любимые фразы, которые он столько раз повторял сам себе в лесах Виварэ, звучали не так. Он был подавлен, изумлен и молчал.

Нантейль грациозно перешла на другую сторону и снова стала читать роль:

— «Может быть, вы сочтете меня глупенькой, Эмери; в монастыре, где я училась, я часто завидовала мученикам».

Делаж прочитал свою реплику, но нечаянно перескочил через страницу:

— «Погода прекрасная. В саду уже прогуливаются гости».

Пришлось начинать все сызнова:

— «Вы говорите: ужасные дни, Эмери…»

И они читали, не вникая в смысл, только внимательно следили за своими движениями, словно запоминая фигуры в танце.

— Для пользы пьесы надо сделать купюры, — сказал Прадель огорченному автору.

А Делаж продолжал:

— «Не вините меня, Сесиль: с детства я привязался к вам той братской привязанностью, которая придает любви, порожденной ею, оттенок кровосмешения».

— Кровосмешения, — воскликнул Прадель. — Кровосмешение надо убрать, господин Марк. Вы и не подозреваете, как чувствительна в некоторых вопросах публика. Кроме того, надо переставить две следующие реплики. Этого требует специфика сцены.

Репетиция была прервана. Ромильи заметил Дюрвиля, рассказывающего анекдоты в амбразуре окна.

— Дюрвиль, можете идти. Второй акт сегодня репетировать не будем.

Прежде чем уйти, старый актер подошел к Нантейль. Считая необходимым ей посочувствовать, он постарался выдавить слезу, сделать грустное лицо, что сделал бы на его месте всякий, желающий выразить соболезнование. Но сделал он это искусно. Его взор подернулся слезами, как луна, скрытая дымкой облаков, углы рта опустились, и от них до самого подбородка протянулись глубокие складки. Вид у него действительно был весьма опечаленный.

— Бедняжка, — вздохнул он. — Поверь, мне тебя очень жаль!.. Когда любимый… когда близкий человек кончает так трагически… нет, это тяжело, это ужасно!

И в знак сочувствия он протянул ей обе руки.

Нантейль, у которой были взвинчены нервы, крепко зажала в руке носовой платочек и рукопись, повернулась к нему спиной и прошипела сквозь зубы:

— Старый идиот!

Фажет обняла ее за талию, ласково отвела в сторонку под статую Расина и шепнула ей на ухо:

— Послушай, милая! Надо замять это дело. Все только о нем и говорят. Если ты не положишь конец разговорам, то так на всю жизнь и останешься вдовой Шевалье.

И прибавила, ибо любила высокие слова:

— Я тебя знаю, я твой лучший друг. Я отдаю тебе должное. Но помни, Фелиси: женщины обязаны знать себе цену.

Все стрелы, выпущенные Фажет, попали в цель. Нантейль вспыхнула и сдержала слезы. Она была слишком молода и потому не помышляла о предусмотрительности, которая появляется у знаменитых актрис в том возрасте, когда они могут считаться дамами общества, но Фелиси была очень самолюбива, а с тех пор, как она полюбила по-настоящему, ей хотелось вычеркнуть из своего прошлого все, что бросало на нее тень; она чувствовала, что Шевалье своим самоубийством публично подтвердил свою близость к ней и поставил ее в глупое положение. Она еще не знала, что все забывается, что все наши дела уносятся, как воды потоков, которые текут среди ничего не запоминающих берегов, и потому, стоя у ног Жана Расина, внимавшего ее горю, нервничала и предавалась печальным мыслям.

— Посмотри на нее, — сказала г-жа Мари-Клэр первому любовнику Делажу. — Она сейчас расплачется. Я ее понимаю. Из-за меня тоже покончил самоубийством один человек. Мне это было очень неприятно. Он был граф.

— Давайте продолжать, — сказал Прадель. — Мадемуазель Нантейль, вашу реплику.

И Нантейль повторила:

— «Кузен, я проснулась сегодня утром такая радостная…»

Тут появилась г-жа Дульс, величественная и горестная. Она проронила следующие слова:

— Печальная новость. Кюре не разрешает внести его в церковь.

У Шевалье не было родственников, кроме сестры, работницы в Пантене, и актеры собрали деньги на похороны, а г-жа Дульс взяла на себя все хлопоты.

Ее окружили.

— Церковь отказывается от него, словно он проклят. Ужасно! — сказала она.

— Почему? — спросил Ромильи.

Госпожа Дульс ответила очень тихо и как бы нехотя:

— Потому что он самоубийца.

— Это надо уладить, — заметил Прадель.

Ромильи заволновался.

— Я знаком с кюре, он хороший человек — сказал он. — Я схожу в церковь святого Стефана, и не может быть, чтобы…

Госпожа Дульс печально покачала головой:

— Ничего не выйдет.

— Но ведь без церковного отпевания нельзя, — сказал Ромильи с безапелляционностью заведующего сценой.

— Ну, конечно, — подтвердила г-жа Дульс.

Госпожа Мари-Клэр возмущенно заявила, что кюре нужно заставить отслужить заупокойную мессу.

— Не надо волноваться, — сказал Прадель, поглаживая свою почтенную бороду. — В царствование Людовика Восемнадцатого народ взломал двери церкви святого Роха, куда не допустили тело мадемуазель Рокур[23]. Времена и обстоятельства изменились. Испробуем менее сильные средства.

Константен Марк, с грустью заметивший, что интерес к его пьесе пропал, тоже подошел к г-же Дульс.

— Почему вы хотите, чтобы церковь напутствовала Шевалье? — спросил он. — Что касается меня, я католик. Для меня католичество не вера, а система, и я считаю своим долгом соблюдать все обряды. Я стою за всяческую власть: судейскую, военную, духовную. Следовательно, во мне нельзя заподозрить приверженца гражданских похорон. Но я не понимаю, почему вы так упорно навязываете настоятелю церкви святого Стефана этого покойника, если он от него открещивается. Чего ради вы хотите, чтобы бедняга Шевалье обязательно попал в церковь?

— Чего ради? — отозвалась г-жа Дульс. — Ради спасения его души и потому, что так приличнее.

— Приличнее было бы, — возразил Константен Марк, — подчиниться церковным постановлениям, по которым самоубийц отлучают от церкви.

— Господин Марк, читали вы «Вечера в Нельи»?[24] — спросил Прадель, великий книголюб и рьяный читатель. — Вы не читали «Вечера в Нельи», написанные господином Фонжере? Напрасно. Книга весьма любопытная, она изредка еще попадается у букинистов. Ее украшает литография Анри Монье, изображающая, неизвестно почему, Стендаля в карикатурном виде. Фонжере — это псевдоним двух вольнодумцев эпохи Реставрации — Дитмера и Каве. Эта книга — сборник комедий и драм, не подходящих для театра, но там есть чрезвычайно интересные бытовые сцены. Например, вы можете прочитать в ней, как в царствование Карла Десятого настоятель одной из парижских церквей, аббат Мушо, отказался хоронить весьма богобоязненную даму и во что бы то ни стало желал похоронить по церковному обряду некоего атеиста. Госпожа д'Отефей была очень набожна, но она приобрела национализированные земли. Ее напутствовал священник-янсенист. Вот почему аббат Мушо не допустил ее в церковь, в которой она бывала всю свою жизнь. Одновременно с госпожой д'Отефей в том же приходе умер крупный банкир, господин Дибур. Он завещал, чтобы его снесли прямо на кладбище. «Это католик, — решил аббат Мушо, — он наш». И аббат сейчас же завернул свое облачение, поспешил к умершему, совершил над ним миропомазание и отправил в церковь.

— Ну что ж, этот аббат был прекрасным политиком, — ответил Константен Марк. — Атеисты не страшны духовенству. Это не противники. Они не могут воздвигнуть церковь против церкви, они и не помышляют об этом. Среди высшего духовенства и князей церкви всегда были атеисты и многие из них оказали огромные услуги папству. А вот тот, кто не подчиняется безоговорочно церковной дисциплине и хоть в чем-нибудь отступает от устава, кто одной вере противополагает другую, общепринятым правилам и обрядам — другие правила и обряды, тот нарушитель порядка, тот опасен, его надо изъять. Аббат Мушо это понял. Его следовало возвести в сан епископа, в сан кардинала.

Госпожа Дульс обладала искусством не высказывать всего сразу, теперь она добавила:

— Но, несмотря на упорство господина кюре, я не сдалась. Я просила, я умоляла. И он ответил: «Мы послушны уставу. Ступайте к архиепископу. Если монсеньор прикажет, я подчинюсь». Остается последовать его совету. Бегу к архиепископу.

— Ну-с, давайте работать, — сказал Прадель.

Ромильи позвал Нантейль:

— Нантейль, Нантейль, повтори сначала свой выход.

И Нантейль повторила все сначала:

— «Сегодня утром я проснулась такая радостная, кузен…»


IX

Особенно затруднял переговоры театра с церковью шум, поднятый по поводу самоубийства на бульваре Вилье газетами. Репортеры не поскупились на подробности и, раз дело приняло такой оборот, открыть двери приходской церкви для Шевалье, по словам аббата Мирабеля, второго архиепископского викария, было бы равносильно признанию за отлученными права на молитвы духовенства.

Впрочем, аббат Мирабель, проявивший в данных обстоятельствах много ума и такта, сам указал нужный путь.

— Вы отлично понимаете, — сказал он г-же Дульс, — что мнение прессы нас не трогает. Оно нам абсолютно безразлично, и мы нисколько не интересуемся тем, что пишут об этом несчастном юноше пять десятков газет. Послужили ли журналисты истине или предали ее — касается только их, а не меня. Я не знаю и не хочу знать того, что они написали. Но факт самоубийства общепризнан. Опровергнуть его вы не можете. Сейчас надо было бы призвать на помощь науку, чтобы внимательно разобраться в обстоятельствах, при которых было совершено самоубийство. Не удивляйтесь, что я обращаюсь к науке. Религия — лучший друг науки. А медицинская наука в данном случае может быть нам очень полезна. Сейчас вы все поймете. Церковь отсекает от своего тела самоубийцу только в том случае, когда самоубийство является актом отчаяния. Умалишенный, покусившийся на собственную жизнь, — не отчаявшийся, и церковь не отказывает ему в своих молитвах: она молится за всех страждущих. Вот если бы удалось установить, что несчастный юноша действовал под влиянием горячки или психического расстройства, если бы какой-нибудь врач удостоверил, что бедняга не в здравом уме наложил на себя руки, тогда бы можно было беспрепятственно совершить над ним церковный обряд.

Выслушав речь аббата Мирабеля, г-жа Дульс побежала в театр. Репетиция «Решетки» кончилась. Прадель был у себя в кабинете с двумя молодыми актрисами, которые просили его — одна об ангажементе, другая — об отпуске. Он отказал обеим, следуя своему принципу: сперва отказать и только потом согласиться. Это придавало цену его согласию на самую пустяшную просьбу. Маслеными глазами и бородой патриарха, своими повадками, одновременно сластолюбивыми и отеческими, он напоминал Лота, заигрывающего с двумя своими дочерьми[25], каким его изображали на эстампах старые мастера. Амфора из позолоченного картона, стоявшая тут же, дополняла иллюзию.

— Невозможно, — говорил он каждой из них, — право же, невозможно, детка моя… Ну, зайдите завтра, посмотрим.

Выпроводив их, он спросил, не отрываясь от бумаг, которые подписывал:

— Ну, госпожа Дульс, что нового?

Константен Марк, вошедший в эту минуту вместе с Нантейль, возбужденно перебил:

— А как же декорации, господин Прадель?

И он в двадцатый раз описал пейзаж, который должна изображать сцена при поднятии занавеса.

— На первом плане старый парк. Стволы высоких деревьев с северной стороны обросли зеленым мхом. Надо, чтобы чувствовалась влажная земля.

И директор ответил:

— Будьте покойны, мы сделаем все, что в наших силах, и все будет очень хорошо. Ну, так как же, госпожа Дульс? Что нового?

— Есть искорка надежды, — ответила она.

— В глубине в туманной дымке, — сказал автор, — серые каменные стены и шиферные крыши аббатства.

— Да, да, отлично. Присядьте же, госпожа Дульс. Я вас слушаю.

— У архиепископа меня приняли очень любезно, — сказала г-жа Дульс.

— Господин Прадель, необходимо, чтобы создалось впечатление, будто стены аббатства глухие, крепкие, и в то же время вечерний туман должен придавать им какую-то легкость. Бледно-золотистое небо…

— Господин аббат Мирабель, — начала г-жа Дульс, — священнослужитель чрезвычайно образованный…

— Господин Марк, вы настаиваете на этом самом бледно-золотистом небе? — спросил директор. — Говорите, госпожа Дульс, говорите, я слушаю…

— …и изысканно вежливый.

Он деликатно намекнул на нескромность газет…

В эту минуту в кабинет директора ворвался режиссер Маршеже. Его зеленые глаза метали молнии, а рыжие усы плясали, как языки пламени. Он быстро заговорил:

— Опять начинается!.. Лидия, — знаете, молоденькая статистка, — визжит на лестнице, как поросенок. Видите ли, Делаж хотел ее изнасиловать. За месяц она, пожалуй, уже в десятый раз эту канитель заводит. И как только не надоест!

— В таком театре, как наш, это недопустимо, — сказал Прадель. — Оштрафуйте Делажа… Госпожа Дульс, продолжайте, пожалуйста.

— Аббат Мирабель совершенно точно разъяснил мне, что самоубийство — акт отчаяния.

Но тут Константен Марк спросил Праделя, хорошенькая ли статистка Лидия.

— Вы видели ее в «Ночи на двадцать третье октября», она играет женщину из народа, которая покупает в предместье Гренель вафли у мадам Раво.

— Насколько я помню, это очень красивая девушка, — заметил Константен Марк.

— Бесспорно, — ответил Прадель. — Но она была бы еще красивей, если бы не ноги, они у нее как тумбы.

Константен Марк задумчиво рассуждал вслух:

— И Делаж ее изнасиловал… Он понимает толк в любви. Любовь — простой и примитивный акт. Это борьба, ненависть. Насилие в любви необходимо. Любовь по взаимному согласию скучная обязанность.

И он воскликнул в полном восхищении:

— Делаж гениален! ...



Все права на текст принадлежат автору: Анатоль Франс.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Том 5. Театральная история. Кренкебиль, Пютуа, Рике и много других полезных рассказов. Пьесы. На белом камнеАнатоль Франс