Все права на текст принадлежат автору: Пётр Филиппович Якубович.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2Пётр Филиппович Якубович

П. Ф. Якубович В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том II

С товарищами{1}

I. В горной кузнице

В один морозный мартовский день, когда толпа горных рабочих ввалилась, по обыкновению, в светличку, нарядчика там не оказалось. Мы тщетно прождали его около часу. Наконец пришел от Монахова кучер Бурмакин с приказом отправляться на обычные работы.

— А что мы станем там делать? — послышались негодующие голоса.

— Как что — бурить.

— Поди-кось языком своим долгим побури! Навостри раньше буры, потом и посылай бурить.

— На то кузнец есть, — сказал Бурмакин. — Пальчиков, ты чего ж проклажаешься? Ступай в кузницу, делай свое дело.

— Нет, уж вы сами ступайте, коли такие хитрые — желчно возразил Пальчиков, вынимая изо рта маленькую трубочку-носогрейку и якобы равнодушно сплевывая на пол. Внутри его крошечной, нервной и даже в обычное время всегда возбужденной фигурки теперь, видимо, все клокотало и кипело. Уже успев надеть на себя кожаный кузнечный фартук и запачкать углем бледное, с чахлой бородкой лицо, в начале сцены он тихо и неподвижно стоял у порога, но теперь вдруг подскочил быстрыми шагами к баулу, в котором хранились буры и молотки, и, вероятно, для того, чтобы ярче подчеркнуть свое бунтовское настроение, самым удобным образом уселся на нем.

— Это что ж? — спросил Бурмакин в недоумении. — Да ты за нарядчика, что ль, поставлен?

— Давно ль, братцы, в тюрьме с нами сидел, туес туесом был, а как вышел в вольную команду, смазал дегтем сапоги, надел вольную фуражку — и стал мы-ста не мы-ста! В нарядчики тоже лезет, своим братом командовать хочет!

Эти возмущенные голоса одобрительно подхвачены были всей толпой. Бурмакин сконфузился.

— Чего здря говорить, ребята! Какой там нарядчик… Мне велел барин идти сказать — я и пошел. А мне что! По мне, сегодня в кучерах у Монахова служить, а завтра велит начальник — и в тюрьму опять пойду. Я человек подневольный.

Все замолчали.

— Ну, так что же уставщику сказать? Пальчиков, говори, а? Пойдешь в кузницу?

Пальчиков некоторое время помолчал.

— А чем я наваривать буры буду?! — внезапно точно с цепи сорвался он, вскакивая на свои короткие ноги и угрожающе подступая к Бурмакину. — Где она у вас, сталь-то, а? Сколько раз говорил я и Петру Петровичу и самому Монахову? Всё завтра да завтра, а арестанты кого ругают, с кого спрашивают? С меня! А я палец свой, что ль, черная вас немочь возьми, заместо стали отрежу, а? Нет, ты ответь мне — а? Ты чего к дверям-то пятишься? Я — кузнец, так вы думаете, что я и не человек! Жилы вы из меня вымотали, аспиды, вот что! Кровь всю из меня выпили, варвары, черная вас немочь побери!

— И в сам-деле, ребята, чего они над нами куражатся? — загалдела. сочувственно кобылка, в обычное время бывшая всегда на ножах с Пальчиковым, интересы которого как. кузнеца шли вразрез с ее интересами. — Не люди мы, что ль? Буры не стоят, потому стали на них вовсе нет, а уроки с нас полняком спрашивают. Буронос то и дело к кузнецу бегает; Иван Николаевич, вон замаялся ажно вовсе, отказался — опять бурить зачал… Нет, говорят, стали, да куда же она девается? Небось нарядчику аль вам самим по хозяйству что понадобится, так живо сыщется!

— Ну, вот погодите, ребятушки, — вмешался в разговор старик сторож, — новый нарядчик на днях будет. Петру-то Петровичу совсем ведь отказано.

— Как так отказано? Что ты говоришь?

Старик прикусил было язык, но когда Бурмакин, помявшись еще немного у порога светлички, вышел, он вдруг выпалил:

— Из-за Ивана Миколаевича отказано, вот что!..

— Из-за меня?! — с изумлением спросил я, подходя к старику. — Это что же значит?

Старик молча пожевал губами, как бы все еще не решаясь всего говорить, но кобылка окружила его тесной толпой и начала тормошить.

— Коли зачал, горный дух, так до конца уж сказывай! Что тут у вас деется?

— А то деется, что и мне-то житья последнее время не стало. Я тоже виноват, вишь, выхожу, что вы в светличке всё околачиваетесь, чаи распиваете да волынку со мной трете, а не робите.

— Ну, а я при чем же? Почему из-за меня Петру Петровичу Монахов отказал?

— Потому что ты и половины урока николи не вырабливаешь, а на тебя глядя и прочие робята лодырничают. А с Монахова, вишь ты, спрос тоже есть, он отчеты пишет горному начальству. Вот у них и шел с Петром Петровичем спор. Петруха говорит: «Ты с им говори сам, у меня язык не повернется, — он еще плюху, поди, залепит мне!» А Монахов ему на это: «Ты, мол, нарядчик, ты и обязан выговаривать арестантам».

— Что же такое выговаривать? Что я десяти вершков не выбуриваю?

— Ну, стало быть… Тоже прилвпиваешься, сказывают!

— Эх вы, разгильдеево семя! Вы с человека-то две шкуры снять готовы, асмодеи! Ну, а если силов у него нет, у Ивана-то Николаича, так что же ему делать, по-вашему? Голову себе об камень разбить? Ироды!..

— Да вы чего на меня-то скрыжечете? Чего руками машете? Я рази начальство? Я говорю, что слышал… С вами греха еще наживешь, коли язык-то развяжешь.

Я отошел в сторону, искренно огорченный в душе тем, что не подозревал раньше этого закулисного недовольства собою, и твердо решил откровенно поговорить с уставщиком. Кобылка еще, галдела между собой, когда дверь вдруг распахнулась и на пороге появилась толстопузая, краснолицая фигура самого Монахова. Разговоры смолкли, хотя арестанты, как всегда, продолжали держаться в его присутствии развязно, не снимая шапок и свободно расхаживая по светличке. Монахов, питавший неудержимую страсть ко всякого рода «волынкам», не внушал каторге не только уважения, но даже и страха к себе и допускал порой самые фамильярные отношения. Однако сегодня он был надут и, видимо, недоволен малопочтительной встречей; он даже остановился у порога с несколько властным видом. Но через минуту же сказал первый:

— Здравствуйте, ребята!

Немногие отозвались ему. Тогда Монахов, ежась от холода и потирая руки, прошел в угол светлички и молча уселся на лесенке, которая вела в верхний этаж здания — мастерскую плотников. Но и здесь он не мог долго хранить внушительного молчания и, хихикая, начал шутить с арестантами.

— Ты что это, Ногайцев, ровно будто худеть стал? Плоха шелайская баланда, что ли?

Ногайцев, обиженный, отошел прочь, ворча вслух: — Ты бы небось пузо-то толстое тоже спустил! Монахов закатился довольным смехом.

— А ты, Пальчиков, стряпать уж собрался, фартук надел?

Пальчиков, внутренне кипевший с самого утра, как водяной котел над жарко разгоревшейся плитой, вероятно, только и ждал этого обращения к себе. Он тотчас же подлетел к Монахову, комично выставил вперед колени и, волнуясь, захлебываясь и приседая, начал изливать перед ним все свои обиды и претензии. Монахов и на это попытался ответить обычными шуточками и смешками.

— А вот, коли ты настоящий кузнец, так прихитрись пальцем буры наварить! Хе-хе-хе!

— Нет, вы все смеетесь, Андрей Семеныч, а я вам в настоящий сурьез говорю: нету моей мочи больше! Назначайте другого кузнеца, а я больше не пойду, коли стали не выдадите.

— Буроносов хоть и не посылай, — загалдели и бурильщики, — два раза ударишь по камню — и сял бур, хоть верхом на нем поезжай! А на нас тоже, сказывают, серчаете, что мало вырабливаем.

Монахов принял на минуту серьезный вид.

— Потерпите маленько, ребята. Не завтра, так послезавтра сталь, наверно, привезут из Алгачей. И нарядчик новый будет.

— Да, что нам нарядчик? Без стали и двух дней не продержаться; разве ежели уроков не станете спрашивать?

— Какая у вас кузница? — продолжал жаловаться Пальчиков. — В других рудниках у кузнеца завсегда молотобоец есть. А я точно богом проклятый, в кои-то веки на день-другой помощника дадите… Я сам и меходуй, и молотобоец, и мастер. Ни тебе наварить никто не пособит, ни железо побить. Какая тут может быть работа, черная ее немочь возьми! Нет, уж вы, Андрей Семенович, бурить меня сегодня пошлите, а на мое место другого кого поставьте.

— Потерпи и ты, Пальчиков. Вот я ужо поощрение скоро, может быть, выдам.

В светличке моментально все стихло: такое магическое влияние имело всегда это слово — «поощрение», или, как произносили арестанты, «почтеление». Помедлив еще немного из приличия, арестанты стали уходить на свои обычные работы. Ушел и кузнец. Монахов все продолжал сидеть на лесенке.

Я подошел к нему.

— Я слышал, Андрей Семенович, что вы моей работой недовольны?

— Как это то есть недоволен? — вспыхнул Монахов. — Думаете, что я ленюсь, а если бы захотел, мог бы больше выбуривать?

Монахов попробовал хихикнуть, но, увидев по выражению моего лица, что я к шуткам не расположен, заговорил иначе:

— Это вам кто же насплетничал, уж не старик ли?

— Нет, не старик.

— Ну так, значит, Петр Петрович. Шельмец этакий! Вы не поверите, он мне все уши прожужжал, что благодаря вашему примеру арестанты ленятся. А я ни разу ничего такого и не говорил… Впрочем, оно точно, я не знаю, как мне быть, что писать в отчетах…

— Это ваше дело. Я могу сказать только, что если вы задумаете требовать, чтоб я выбуривал больше, то мне останется одно — совсем отказаться от всякой работы.

— Ну помилуйте, зачем же так… Да мы вот что сделаем. Пальчиков жалуется, что у него молотобойца нет, — вы сами слышали. Правда, молотобойца в нашем маленьком руднике совсем не полагается, но все же я могу выставить его в отчете. В кузнице мне удобнее вас будет спрятать, нежели в шахте… Хи-хи-хи!

— А что скажет Пальчиков, получив такого помощника? Для молотобойца нужна ведь сила.

— Какая там сила! Буры-то навастривать? Чисто бабья работа. Просто меходуем будете… Да вот пойдемте к Пальчикову — я ему представлю вас. Хи-хи-хи!

Мы отправились в кузницу — я, не слишком-то довольный новым своим назначением, Монахов, весело посмеиваясь и покачивая толстым брюхом. В кузнице уже ревел мех. Пальчиков, однако, едва удостоил нас взглядом, когда мы показались в дверях его владений, и только, захватив горсть углей, сердито подбросил их в пылающий горн. Лицо у него все было выпачкано сажей и, озаренное пламенем, казалось прямо зловещим. Маленькая пичужка, в тюрьме вызывавшая со всех сторон одни насмешки, здесь, за своей работой, едва успев облачиться в фартук и развести огонь, Пальчиков сразу как-то преображался и начинал внушать некоторого рода почтение не только рабочим-арестантам (как-никак зависевшим от него), но даже и нарядчику и самому уставщику. Он принимал внезапно властный, в высшей степени самостоятельный вид и своей вечной раздраженностью, воркотней и ужасными проклятиями судьбе, богу, начальству и самому себе невольно заставлял съеживаться и чувствовать себя в чем-то перед ним виноватыми всех, кто только приходил с ним в соприкосновение.

Прежде чем «представить» меня, Монахов попробовал, обращаясь ко мне, пошутить насчет Пальчикова:

— Сколько вот ни было у меня кузнецов, всегда я замечал: как только войдут они утром в кузницу, так прежде всего мазнут себе под носом сажей… Знай, мол, крещеный люд, кто я таков есть! Хи-хи-хи-хи!

Гробовое молчание было ответом на этот смех; продолжалось только гуденье меха да трещанье угольев в горне. Мне стало не по себе, и я конфузливо стоял возле скамейки, на которой сидел обыкновенно молотобоец, раздувавший огонь.

— Ну, вот тебе, Пальчиков, молотобоец, — нерешительно объявил наконец Монахов, переминаясь с ноги на ногу, — он уж постоянно теперь будет у тебя.{2}

Не глядя ни на Монахова, ни на меня, Пальчиков разразился ужасными проклятиями.

— Какой тут может быть закон? Издохнуть бы мне поскорее, в тартарары провалиться со всеми потрохами своими! Чтоб тебя скорежило в три погибели, черная немочь, тварь проклятущая!

— Да ты кого ж это так ругаешь, братец? Ты бы потише немного! — возвысил несколько голос Монахов.

— А я разве вас ругаю? Не видите разве — уголь сырой ругаю, разгореться никак не может, падло окаянное, черная немочь его возьми и меня вместе с ним! Язва тебя срази! Какого же вы мне молотобойца даете, Андрей Семенович? Нешто он может по железу как следоваит ударить али при сварке помочь оказать?

— Ну все-таки как-никак ударит. Ты чего же так сразу-то? Ты посмотри прежде. Надо же куда-нибудь человеку деться…

И Монахов ушел, оставив меня одного с Пальчиковым. Я притворился в высшей степени равнодушным к его несмолкавшим проклятиям Монахову, назначившему ему горе-молотобойца, и начал оглядываться кругом. Много раз уже бывал я в этой кузнице и в качестве праздного зрителя и в качестве нетерпеливого буроноса, но теперь она представилась мне совсем в ином свете, запечатлевая в памяти все свои мельчайшие подробности. Это был крошечный сарайчик, на живую руку сколоченный из каких-то старых досок, весь в огромных щелях, сквозь которые дул холодный ветер и наметались кучи снегу. Мех тоже был старый, весь почернелый и точно с неохотой скрипевший и надувавшийся, когда его дергали за веревку. Горн («горно») был сложен из кирпичей на живую руку, а железная трубка («фурмант»), через которую выходил из меха воздух, плохо вмазанная в печку, то и дело выпадала вон и вызывала проклятия кузнеца. Такие же проклятия вызывала и наковальня, помещавшаяся на столбе, плохо врытом в мерзлую землю, и ее так называемый «нос», недостаточно длинный и удобный для разного рода кузнечных поделок. В противоположном углу стояло корыто с замерзшей водой, служившей для закалки стали. На земле валялась куча буров, которые следовало отвастривать. Я пристальнее вгляделся и в лицо самого кузнеца, на которого прежде не обращал почти никакого внимания. Это был маленький худенький человечек с задорно вздернутым носиком, желчными карими глазками, никогда не глядевшими людям прямо в глаза, и тощей бороденкой, которою в особо патетических местах речи он потрясал с самым комично-угрожающим видом. Заметив, что в горне заложен бур, я начал дергать мех за веревочку и раздувать огонь.

— Стой!.. — огрызнулся тотчас же Пальчиков, не глядя на меня. — Железо и так горит давно, а он дует… О, чтоб им подохнуть, аспидам, кровопийцам нашим!

Он выхватил из огня бур и, чуть не сунув мне в рот прыскающее искрами железо, положил на наковальню.

— Бей!..

Растерянно заметавшись туда и сюда, я выхватил из его же рук маленький кузнечный молоток и что есть мочи принялся колотить им по буру… Пальчиков плюнул, шлепнул бур о землю и, чуть не плача со злости, разразился страшными ругательствами, которые я не мог, положим, отнести прямо к себе и принять за формальное оскорбление, но которые тем не менее — я чувствовал это — относились не к кому другому. Я стоял растерянный, переконфуженный, совершенно недоумевающий, какое-такое преступление я совершил.

— О, чтоб черная немочь их всех задавила! Потроха его вывались, пузо его толстое лопни! Душа из вас всех вон!

— Чего же вы сердитесь, Пальчиков? Ведь я же не нарочно… Я в первый раз… Потом, может, привыкну, выучусь, — забормотал я виновато.

И тут только глаза мои упали на большой молот, лежавший у самых моих ног, и я вспомнил, что не раз видал, как молотобойцы действовали именно этим молотом, тогда как маленький молоток, который я вырвал из рук Пальчикова, составлял всегда неотъемлемую собственность кузнеца; вспомнив это, я понял, что поступком своим не столько испортил ему работу, сколько оскорбил цеховое его достоинство… Подняв молот, я попробовал было засмеяться, но вышло еще хуже. Забористые ругательства посыпались в пространство новым, еще более обильным градом. Наконец я не вытерпел и сделал Пальчикову довольно резкое замечание, прося быть сдержаннее на язык. Тогда, присмирев немного и помолчав, он вдруг нагнулся ко мне, быстрым движением согнул колени, точно делая реверанс, и, в первый раз взглянув мне в глаза, заговорил с дружеским доверием:

— А вы сами как полагаете, Иван Николаевич, не стоют они того, челдоны желторотые, чтоб им кишки вон выпустить? Галятся, изгнущаются над нашим братом, ровно мы и не люди!

— Да ведь мы в каторге — что же поделаешь?

— Ну, извините, правов-то тех уж нет! Отошли разгильдеевские времена… А по-моему, лучше бы уж он меня порол или в карец сажал, нежели смешочками своими донимал да разными непорядками жилы выматывал. Кажинный раз он все «настоящим кузнецом» меня в рыло тычет, амбицию мою задевает, а сам никаких данных не дает мне эту амбицию оправдать. Спросите-ка всякого, кто на воле меня знал: всякий вам скажет, что не последним мастером Пальчиков был! За мастерство-то свое я, можно сказать, и в каторгу пришел, а здесь у них уж самым последним человеком стал. Говорят, что уж Пальчиков и бура отвострить не умеет! Да дьявол их заешь, холера их возьми, найдется ли во всей тюрьме кто другой, кто в закале такой смысел имеет, как я? Водянин? Ну уж нет-с! Рылом Водянин-то ваш супротив меня не вышел. Я захочу — до сотни сортов разных закалов вам предоставлю!

— Как это, говорите вы, кузнечное мастерство в каторгу вас привело?

— А так, что я самому генералу Завьялову куражиться над собой не мог дозволить и чуть брюха ему не распорол, вот что.

— Вы, значит, солдатом были?

На этот вопрос Пальчиков не ответил. Арестанты, служившие до каторги солдатами («духами»), вообще почему-то стыдятся своего прошлого и не любят о нем заговаривать; к тому же в Пальчикове успел остыть порыв дружественности ко мне и готовности откровенничать. Он опять разогревал бур и сердито приказывал мне дуть мехом. Я повиновался. Мех опять загудел, и разговор поневоле прекратился. На этот раз, когда дошла очередь до работы молотом, я схватил молот настоящий, но зато так усердно колотил им по буру, несмотря на все сигнальные стуки Пальчикова по наковальне (сказать слово «стой!» он, должно быть, считал для себя унижением), что бур превратился наконец в лепешку. Пальчиков ограничился, впрочем, на этот раз тем, что в сердцах плюнул и снова положил испорченный бур в огонь; но я почувствовал от этого гораздо больший стыд, чем если бы он выразил свой гнев крепкими русскими словами. К концу первого же дня работы в кузнице Пальчиков сделался для меня чистым страшилищем: от малейшего окрика его я вздрагивал и терялся… И много дней понадобилось для того, чтоб я перестал так близко принимать к сердцу эту постоянно кипевшую в моем властителе злобу!

Гудит и ревет мех под моими отчаянными усилиями, то отрывисто стукая и тем вызывая косые, сердитые взгляды в мою сторону Пальчикова, не устающего подбрасывать в горн сырые уголья, то глухо сопя ровными, волнообразными дыханиями, дыханиями какого-то сказочного чудовища, которое вот-вот проснется — и разинет голодную пасть. Руки, дергающие веревку, начинают неметь от усталости; спина тоже страшно устала делать легкие поклоны при каждом взмахе руки; глаза утомились глядеть в пылающий горн, мозг одурел от скучных, монотонных мыслей, скорей похожих на какие-то серые, бессвязные сны, — и страшно хочется уснуть, расправить окоченелые, усталые члены, закрыть глаза, погрузиться в тьму и забвение.

— Дуй!.. — раздается оклик Пальчикова, и набегающий сон живо соскакивает: глаза испуганно раскрываются, и рука начинает энергично дергать веревку.

Угли уже разгорелись. Горн пылает до того ярко, что нет мочи долго глядеть в него. Огненный столб искр взвивается кверху, улетая в отверстие крыши, заменяющее трубу. Какое несчетное множество этих светящихся точек! Тысячи, мириады их кружатся, вертятся, несутся безумно-бешеным галопом. Вот с шумом и свистом вырвался один ослепительно яркий сноп искр, протанцевал с необыкновенной быстротой какой-то фантастический танец и умчался вверх, а снизу его догоняет уже другой, еще более яркий и веселый рой, за ним еще и еще, и вот целый ряд их слился на миг в один большой поток сине-розового пламени и в яростном веселье помчался к огромному морозному небу, чтобы тотчас же погаснуть там, оставив после себя лишь копоть и дым. Глаза болят, но не в силах оторваться от огненного зрелища, и эти искры кажутся мне уже не простыми мертвыми искрами, выскакивающими из горящей печки, а живыми, сознательными существами: оттого-то так жадно цепляются они друг за друга, оттого так бешено их веселье, так оживленна безумная пляска! Ведь все живое радуется жизни, и пусть коротка, как мгновение, эта жизнь — они возьмут с нее свою долю счастья и потом умрут без гнева и жалобы! О, выходите же, выходите, новые мириады маленьких светлых гномов, веселитесь, глотайте полным глотком ваше радостное мгновение! Какое вам дело до того, что нет видимой цели в этом вечном разрушении и возрождении одних и тех же форм, — ведь жизнь существует для жизни! Да, я уже явственно различаю своеобразные черты у каждого из этих миллионов крошечных, живых духов: одни из них мчатся, лучезарные, жизнерадостные, как майские эльфы, сотканные из эфира и золота, другие, напротив, грустные, скорбно поникшие, с бессильно опущенными крыльями, бледные, словно до срока жаждущие погаснуть и погрузиться в нирвану… Зачем гореть? Не все ли равно — одно или два мгновения?..

— Стой! Бей! Отсекай!

И Пальчиков вынимает из огня длинную, добела раскаленную полосу стали, из которой так и брызжут во все стороны огненные стрелы. Они того и гляди попадут в глаз, и я инстинктивно пытаюсь закрыть лицо рукавицей; однако страх перед грозным Пальчиковым превозмогает это шкурное опасение, и я, схватив поспешно свой молот, начинаю колотить им со всего плеча по наковальне.

— Скорее, скорее бей, вар пропустишь!.. Ох, черная немочь, пропустил, остыла… Изверги они, аспиды проклятые, за что они душу из меня вымотать хотят, какого молотобойца мне подрадели? Лопните шары мои, утроба из меня вывались! Черная немочь, язва сибирская похватай вас всех!

Но опасения кузнеца оказались на этот раз напрасными: «вар» захвачен вовремя, и мои отчаянные удары молотом по «зубилу» достигают своей цели; от большого куска стали отсекается меньший кусок, который тотчас же опять опускается в горн, большой же отломок при беспрестанных подозрительных оглядках на дверь кузницы проворно засовывается рукой Пальчикова в холодную золу сбоку горна. Тут только я спрашиваю себя с недоумением: откуда же взялась эта сталь, когда еще недавно жаловались на ее отсутствие? Между тем разогретый кусок опять вынимается из огня и, к моему удивлению, под искусным молотком кузнеца превращается постепенно в маленькую подкову из тех, какие носят на сапогах щеголи-солдаты. Я догадываюсь, в чем дело. В кузнице появляется вскоре и сам будущий обладатель подковок, усатый урядник, старший конвоя.

— Ну что, готово? Молодец, паря, славно сробил… Ну, я тебе после заплачу, у меня теперь нет… Вчерась последние Любке отдал.

— А сколько пропало уж у меня за вашим братом, — недовольно ворчит Пальчиков, — Бурцеву вон сколько я делал. Корецкому опять — и чтобы шиш какой получил! А тут еще уставщик, глядишь, поймает, натерпишься из-за вас… Скажут, мы с Иваном Николаичем воры!

— Ну, не беспокойся, брат, за мной-то не пропадет. И прежде чем я успеваю опомниться, урядник уходит, опустив подковки в карман. Но тут я принимаю очень свирепый вид и говорю Пальчикову:

— Вы как же это так сказали: «Мы с Иваном Николаевичем воры»? Ведь вы же хорошо знаете, что я здесь ни при чем?.

Пальчиков без всякой видимой нужды усиленно разгребает железной лопаточкой уголья в горне.

— Чего я сказал? Какое тут может быть воровство? Работаешь, работаешь, как дохлая кляча, и не моги огрызочек стали взять? Чтоб их черная немочь всех побрала! Велика, подумаешь, корысть. Вы видели — много с них возьмешь, с духов проклятущих.

— Велика ль, не велика ль корысть, а только меня путать в это дело не смейте!

— Не смейте… Что же, доказывать, что ль, на меня станете? Где это видано, чтоб на своего брата арестанта доказывали? И какие еще люди, нашей ли шпане чета!

— Доказывать я не стану, вздора вы не говорите, а только повторяю: меня больше не смейте путать. Я решительно ничего не вижу и не знаю, так и помните. Казенную ли, другую ль какую работу вы делаете — мне дела нет. Слышите?

— Дуй!

Я вижу заложенным в горне маленький бур и принимаюсь опять за несомненно уже казенную работу.

Положение дел после этой маленькой ссоры не изменилось, впрочем, ни на йоту. Пальчиков продолжал на моих глазах красть и самым нахальным образом врать уставщику и товарищам-арестантам. Я стоял в стороне и делал вид, что ничего не вижу и не знаю. Однако, когда, бывало, Пальчиков при мне клялся и божился всеми богами, что сталь у него вышла вся до последней крошки, а уставщик или нарядчик называли его и шутя и серьезно вором и обманщиком, мне становилось каждый раз не по себе, точно и сам я был безмолвным соучастником его лжи и воровства, и именно это обстоятельство было самой неприятной для меня стороной работы в кузнице. Тем более что у меня не хватало характера еще раз устроить Пальчикову сцену, а он, казалось, вскоре забыл и думать о моем гневе: по крайней мере развязность его доходила до того, что, стоя во время работы спиной к двери, он нередко говорил, обращаясь ко мне:

— Поглядите-ка, Иван Николаевич, в щелку, как бы кто не вошел ненароком.

И, точно загипнотизированный этой развязной дерзостью, я молчал и покорно глядел в щелку…

Появившийся вскоре новый нарядчик был, впрочем, в достаточной мере неглупый человек, чтобы не подозревать меня в соучастии в кражах кузнеца. Это был тот самый надзиратель Петушков, на которого Безымённых сочинил некогда убийственную эпиграмму:

Как шкелет, сухой, ледащий,
Он поет, поет без слов,
И прозванье подходяще,
Лаконично: Петушков!
Петушков был грамотный, довольно по-своему начитанный и, главное, слишком амбициозный человек для того, чтобы мог долго ужиться под началом такого деспота, как Лучезаров, и едва только открылась вакансия горного нарядчика, как он променял на нее место надзирателя и теперь ужасно либеральничал по адресу тюремной администрации.

— Ну, как изволите поживать, Прокопий Филиппович? — иронически обращался он к нашему старинному знакомцу, своему недавнему сотоварищу, приводившему арестантов в светличку. — Много ль новых карандашей, иголок нашли в тюрьме? Каково вас начальник прохватывает?

Бледное, бритое лицо Прокофия Филипповича взглядывало на Петушкова строгими серыми глазами, и ни один мускул не вздрагивал усмешкой.

— Мы живем по инструкции, — сухо и кратко возражал он, — мы поступаем, как велит закон.

— Ха-ха-ха-ха! — закатывался Петушков. — И это тебе закон тоже велит, халудора тебя заешь, под козырек делать и тянуться, когда он ни за что ни про что ногами на тебя топочет?

— А ты разве в военной службе не служил?

— Так то, чудак ты этакий, служба отечеству, долг гражданина; а теперь ты ведь за деньги служишь?

— Ты сам служил.

— Служил, да и ушел. Нет, уж я топать на себя ногами не дозволю! Я человек, брат, самостоятельный!

Прокофий Филиппыч, или Проня, как называли его промеж себя арестанты, недовольный, отходил прочь, а глядевший победителем Петушков лукаво кивал на него в сторону сочувственно улыбавшейся ему кобылки. Видимо, он всеми силами стремился установить с последней добрые отношения, а со мной прямо-таки заигрывал. Когда все арестанты расходились по своим работам, он заглядывал в кузницу и здесь целыми часами болтал со мной о всевозможных, пустых и важных материях.

— О, да тут студено, халудора! — наконец не выдерживал он. — Пальчиков один управится, подьте-ка, Иван Николаич, в светличку, я чтой-то скажу вам.

— Если что неважное, так, может быть, после?

— Нет, очень сурьезное дело.

Я шел за ним в светличку. Усевшись там на бауле и усадив меня рядом, особенно если у печки не грелся никто из конвойных (старика сторожа он не стеснялся), Петушков начинал таинственным голосом, переходя на дружеское «ты»:

— И охота же тебе, Николаич, жить в этакой участи! Один ведь Проня Живая Смерть, чего стоит; вида его выносить не могу! Да и другие надзиратели тоже хороши. Ну, а начальник опять? А арестанты? Ну, а разве тут место этакой голове, как твоя? Тебе б где-нибудь книжки сидеть писать аль, может, в самом Питенхбурге в больших чиновниках служить, а ты… какому-нибудь теперь Пальчикову, халудоре, должен мехом дуть! — А что ж делать? Взялся за гуж…

— Нет, я бы знал, что делать.

— Бежать, что ли? Да ведь вы не поможете, Ильич?

— Ну, зачем бежать! — нахмуривался Ильич. — Нет, а вот прошение подать! Я б на твоем месте каждый божий день двадцать прошениев писал, и уж которое бы нибудь беспременно вывезло… Уж так и быть, скажу тебе: я от самого Лучезарова слышал — начальство того только и ждет, чтобы ты пощады просить зачал. И часто мы, надзиратели, промеж себя говорили: да ведь самому черту можно, кажись, поклониться, лишь бы только на волю выйти! Ну, убудет тебя, что ли?.. А Лучезаров про тебя говорит: «Это скала, говорит, а не человек!»

— А знаете что, Ильич, ведь скала-то есть хочет. Не пора ли чай варить да рабочих скликать?

— Что же, кличьте, пожалуй, — сухо отозвался Петушков, явно недовольный тем, что я уклонялся от разговора по душе.

Тайком от арестантов и даже от старика он предлагал мне нередко участвовать в своих собственных завтраках, которые приносили ему жена или дочь и которые состояли из шанег с творогом или сибирских колобов,{3} и очень каждый раз огорчался, когда я наотрез, бывало, отказывался от этих роскошных яств. Вообще, признаюсь, я никогда не мог уразуметь настоящего смысла всех этих дружеских подходов ко мне Петушкова, принимавших порой прямо сентиментальный характер; временами я сам чувствовал к этому человеку глубокую симпатию и полное доверие, временами же, подозрительно настроенный, готов был считать его не больше как хитрым политиканом, не имеющим за душой ничего, кроме личных, честолюбивых целей и интересов. Так, при всем своем словесном либерализме на деле он был изрядным трусом, и как ни просили его арестанты, со своей стороны, не препятствовать им покупать у светличного старика тайком от надзирателя вольную типцу, пирожки, картошку и прочее, он очень редко, и то с большой неохотой, глядел на эти запретные, завтраки сквозь пальцы, за кулисами пугая даже старика отказом от места.

— Ребята, да неужто ж бы я прекословил, кабы моя власть была? — душевным, дружеским тоном говорил он кобылке, — какой может быть вред от пищи? Для чего морить людей на постной баланде? А только подумайте сами: ну, вдруг донесется? Из вашего же брата найдутся такие… И мне и вам самим что хорошего тогда будет?

— Да уж об нас-то ты не беспокойся, Ильич. Нет, просто сказать, потрухиваешь ты, и все ведь по-пустому, потому это дело надзирателя за нами следить, а никак не твое.

— Неладно вы судите, ребята. Сами знаете, как ненавидят меня надзиратели… Один этот Проня Живая Смерть, чисто съесть меня готов, халудора его побери! Сейчас скажут, что я потакаю вам. Ну, сменят меня, другого нарядчика поставят, вам разве лучше станет? Сами видите, у меня душа есть, я во всем готов человеку уважить, где только можно. Надо только опаску завсегда иметь. — Той же политики держался он и в вопросе, о работе, добром и лаской убеждая арестантов, ради его душевных качеств, работать побольше и получше…

Была суббота, холодный, ненастный день того же марта месяца. Пронизывающий ветер дул во все щели нашей убогой кузницы, бросая в лицо снежную пыль, а над порогом наметая целые сугробы снега. Мех гудел с каким-то особенно злобным шумом, изрыгая из пылающего торна столбы бешено пляшущих искр; не хуже его изрыгал Пальчиков потоки своих обычных проклятий, а я, съежившись под холодной арестантской шубой, молчаливый и ко всему на свете безучастный, не уставал кланяться и дуть мехом. Ноги нестерпимо зябли, и мне казалось в такие часы, что начинает застывать и самый мозг, что я превращаюсь постепенно в глыбу бездушного камня, веками лежащего на одном месте без цели, без дум и желаний… В этот день я был почему-то особенно мрачно настроен и не обращал ни малейшего внимания на то, что Петушков уже несколько раз подозрительно вертелся возле меня, точно желая сообщить что-то и в то же время колеблясь. Наконец, когда Пальчиков, взяв корзину, вышел за дверь кузницы, чтобы принести новый запас углей, он быстро нагнулся ко мне и прошептал:

— Сегодня!

Я равнодушно посмотрел на него.

— Говорю, сегодня…

— Что такое?

— Прибудут.

— Кто прибудет?

— Да будто не знаешь?.. Двое… товарищев тебе. Один, сказывают, дохтур, такой, мол, дохтур, что у нас в Сибири и не видали таких. А сам вовсе еще молодой. Вот не могу только припомнить, чьих он, халудора его возьми… Фамилия-то трудная, не руськая… Ну, вспомнил, вспомнил: Штенгор! А другой — Башуров. Не знаю, кем этот был, а только, надо быть, тоже из больших дворян, в ниверситете служил. Ну да, словом сказать, не нашей кобылке чета, а прямо говорю — товарищи тебе. И как только, скажи ты мне пожалуйста, этакий народ в каторгу попадает? Ах, чтоб вас язвило!

— Да вы правду говорите, Ильич?

— Ну вот еще врать стану!

У меня перехватило дыхание и потемнело в глазах… Я опустился поспешно на скамейку. Пальчиков вернулся с полной корзиной углей. Петушков беспокойно метался по кузнице, видя, какое сильное впечатление произвел на меня своим сообщением. Из-за спины кузнеца он пристально глядел на меня и делал умоляющие жесты. Я понял, что он просит держать новость в строгом секрете, и кивнул головой в знак согласия.

— Ах, халудора!.. — излил он свои чувства в любимом словечке и торопливо удалился в светличку.

Неописуемое волнение между тем овладело мною. Я считал часы, минуты, когда должны были окончиться горные работы, и то и дело забегал в светличку посмотреть, не вернулись ли рабочие из шахт; Петушков старался при этом не глядеть на меня — и вел о чем-то оживленную беседу с казаками. Очевидно, он трусил и порядком раскаивался в том, что сболтнул мне великую тюремную тайну… Я чувствовал, как у меня дрожали колени и приятный озноб пробегал по всему телу, когда арестанты наконец выстроились и, по обыкновению, очертя голову понеслись по направлению к тюрьме. Я всегда внутренне сердился на эту торопливость, но сегодня мне казалось, напротив, что мы бежим все еще недостаточно быстро. Скоро мне стало жарко, так что я расстегнул шубу. И застывший мозг начал оттаивать — светлые, бодрые мысли наполнили его, точно горячие лучи вышедшего из ночного тумана солнца… Недавно еще чувствовал я себя почти стариком, бессильным и жалким калекой, а теперь был опять молод и силен, опять хотел жить, надеяться, верить!

И снова горячо любил мир, где всего несколько часов назад видел одну лишь бесцельную и бессмысленную сутолоку явлений, — любил жизнь и людей, которых недавно еще презирал, как жалких, цепляющихся за свое жалкое существование, смешных марионеток!

— Еще поживем, еще поборемся… — шептал я про себя, все ускоряя шаги и почти наступая на ноги шедших впереди конвойных. — Теперь-то легче будет жить… с товарищами!..

II. Желанные гости

Когда горная партия подошла к тюрьме, от внимания ее не ускользнуло, что среди стоящих у ворот казаков есть два-три новых, «нездешних» лица и что в караульном доме также происходит какое-то движение.

— Братцы, а ведь партия, надо быть, пришла?

— Да вон, смотрите, и подвода стоит! Ну, стало же, и партия — полтора человека с ребром… Обыскивают.

Самые зоркие, умевшие не только через окно, а даже, как говорила кобылка, сквозь штык видеть, узнали тотчас же и все подробности обыска.

— Двое!.. Молодой и старый… Молодой — белый, старый — чернявый… Ну и вещей же, вещей, братцы мои, разбирают — разобрать не могут. Надо думать, не из простых, потому и одежа господская. Смотрите-ка, смотрите, часы золотые с одного сымают… Они думали, молодчики, что, как в другой тюрьме, всё в камеру пропустят, в вольной одеже ходить дозволят… Нет, шалишь! Шестиглазый всех уравняет! Поживите-ка на шелайской баланде, а вещи — в чихаус пожалуйте!

— Ребята, да у них книги! Это уж не Миколаичу ль товарищи будут? Вот славно-то. Может, опять Чичикова привезли?

Такими замечаниями перебрасывались между собой вслух арестанты, пока надзиратель обыскивал нас, как всегда, подле окна караульного помещения, где происходила приемка новичков. Но любопытство шпанки не было слишком напряжено, и, как только ворота растворились, она, что дождь, рассыпалась по камерам, торопясь обедать.

Я остался один у ворот. Затворявший их надзиратель осклабился.

— Чего ждете?

— Кто принимает новичков?

— Каких новичков?

— Ну, чего же хитрить? Все равно сейчас узнаю. Начальника нет?

— Нет, только старший один. Сию минуту выйдут.

И точно, несколько минут спустя из караульного дома вышла целая толпа людей, и в воротах тюрьмы появились две фигуры новичков-арестантов. Я бросился к ним со словами привета… Но, к моему удивлению, старший надзиратель, он же и эконом — красный как кирпич, смешно шепелявивший толстяк — тотчас встал между нами и. громко запротестовал:

— Нельзя, естё нельзя! Начальник сетяс плидет, нам наголит!

Его поддержали другие надзиратели, тоже поднявшие крик. Я поневоле ретировался. Новички осматривались вокруг с растерянностью и недоумением. Грубая форма обыска, очевидно, уже произвела на них свое действие, и оба глядели затравленными волками; жалкий, комичный вид придавала им и только что надетая, мешковато сидевшая арестантская одежда. Я с жадностью вглядывался в лица, отыскивая в них интеллигентные, симпатичные черты… Кобылка не ошиблась: один, совсем еще юноша, был блондин, другой, значительно старше, брюнет. Блондин показался мне коренастым и широкоплечим; у него было безусое, моложаво розовое лицо с большими, полными доброты глазами; он был взволнован и явно смущен первыми шелайскими впечатлениями… Его товарищ, высокий худощавый мужчина с шелковистой черной бородою, напротив, скорее — раздражен; темные глаза его сердито глядели из-под густых, почти сросшихся у переносья бровей; он и на меня тоже смотрел с недоверием и ни разу не улыбнулся… «Ну, этот со мной не сойдется, пожалуй, — невольно подумал я с грустью, — он-то, должно быть, и есть доктор».

Когда надзиратели взошли с арестантами на крыльцо тюрьмы перед главным коридором, молодой человек обернулся в мою сторону (я шел сзади, в некотором отдалении) и, улыбнувшись, послал мне воздушный поцелуй; но товарищ его даже не оглянулся, весь погруженный в свои мысли. Затем оба скрылись в дежурной комнате, где их заперли в ожидании прихода Лучезарова. Когда надзиратели после этого удалились, я подбежал к замкнутой двери, и тут между мной и заключенными произошел первый торопливый, отрывочный, но оживленный обмен вопросов.

— Как ваша фамилия? — послышался суровый голос, очевидно, старшего из новичков.

Я назвал себя.

— Как! Вы-то и есть Иван Николаевич? Это правда? — Почему вы так удивляетесь? Представляли меня иным?

— Нет, я сейчас же догадался, что это, должно быть, вы, — отвечал молодой голос.

— А я почему-то думал, — сказал первый, — что вас здесь нет и мы будем совершенно одни с арестантами.

— Ах, вот почему вы показались мне таким страшным и неприветливым!

— Ваша тюрьма нагоняет ужас!

— Погодите, это еще начало только…

— Лучезаров, говорят, зверюга?

— Господа, а ведь я-то ваших фамилий еще не знаю.

— Да, да, конечно; я — Штейнгарт, Дмитрий Петрович Штейнгарт, студент-медик четвертого курса.

— А я — Валерьян Башуров, юрист-первокурсник.{4}

— Вы, значит, очень еще молоды?

— Да, конечно… Двадцать два года…

— Да и вас, Дмитрий Петрович, кобылка напрасно, кажется, стариком окрестила?

— Разве уже окрестила? Впрочем, что же, мне двадцать восемь лет, и кое-где есть уже седые волосы…

Мы перебросились затем несколькими фразами о делах, за которые очутились в Шелае, и опять перескочили к данному положению вещей. Лихорадочно быстрые вопросы так и перебивали один другой.

— Что здесь всего неприятнее? Шапочный вопрос?

— Ага, вы уж слыхали!

— Какие у вас отношения с арестантами?

— И с начальством?

— Постойте, господа, на столько вопросов сразу невозможно ответить.

— Вы не ответили: точно ли такая зверюга Лучезаров, как про него говорят? Как вы посоветуете нам держаться с ним?

— Можно ли тут вообще жить?

— Как видите, я жил… А теперь, с вашим прибытием, и подавно стану жить!

— А нельзя ли с вами в одну камеру попасть?

— Если Лучезаров будет с вами любезен — попросите его об этом.

— Будет ли он с нами на ты? Мы хотим в таком случае отвечать ему молчанием. Вы как думаете?

Но, прежде чем я успел сообщить свои мысли об этом предмете, на дворе раздался пронзительный, тревожный свисток, возвещавший о вступлении в тюрьму начальника, и я поспешил удалиться в свою камеру. Однако волнение мое было так сильно, что к обеду я не притронулся. Прием кончился скорее, чем я ожидал, и новый свист возвестил об удалении Шестиглазого. Тогда я бросился опять в коридор и увидал уже идущими мне навстречу Штейнгарта и Башурова, с мешками казенных вещей в руках. Здесь мы впервые обнялись и расцеловались… Высыпавшая из камер шпанка с любопытством и сочувствием наблюдала эту сцену.

— Ну, как и что? В какие камеры назначены?

— Представьте, Лучезаров был необыкновенно любезен, джентльмен да и только! Произнес маленькую речь в похвалу своей гуманности и тюремной опытности и советовал нам одно: терпеть, терпеть и терпеть! Кроме того, выразил большую радость по поводу того, что я медик и могу быть полезен в тюрьме.

— Да, ваша слава как замечательного доктора заранее здесь гремела.

— Я получил этот титул уже в Сибири, во время этапного путешествия, от благодарных пациентов. На самом деле, я уже говорил вам, я всего лишь студент четвертого курса…

— Говорили вы с Лучезаровым о камере?

— Как, же. С большим удовольствием согласился, чтоб я поселился вместе с вами, Валерьяну же назначил другой номер. «У меня, говорит, общее правило: по возможности дробить на мелкие части все группы, какие только могут замечаться среди арестантов, — татар, скопцов, раскольников…» — «Позвольте, — спрашиваем мы, — да ведь мы не татары и не скопцы?» — «Вас, — отвечает, — я назову группой образованных людей».

Я ввел новых своих товарищей в мою камеру, и арестанты тотчас же, не дожидаясь просьбы, похватали у. них из рук мешки и кинулись очищать на нарах место рядом с моей постелью, а когда узнали, что один только Штейнгарт будет жить здесь, стали выражать сильное огорчение.

— И чего им помешало, варварам, всех троих вместе поселить! Нар, что ль, не хватило? — возмущался приятель мой Чирок. — То-ись во всем вреду одну видят, утеснить везде норовят!

Я порекомендовал Чирка вниманию новичков, как старинного своего сожителя, с которым очень дружен.

— Должно быть, он без вины попал сюда? — спросил Валерьян Башуров. — И по лицу видно сейчас, что честный человек!

— Ну, как вам сказать, — засмеялся я, — арестанты почему-то говорят про его честность: черт его чесал, да и чесалку сломал.

— Вишь ведь какой вредный человек этот Миколаич! — обеими руками заскреб свою голову Чирок. — Как меня перед товарищами своими ремизит! Не верьте ему, не верьте — первый во всей тюрьме волынщик!

— Вы тоже учить нас будете, как Иван Николаевич, — подошел к новичкам, заискивающе улыбаясь, Луньков. — Вы не знаете, у нас тут ведь целое училище основано, господа, и я в нем первый ученик.

Сохатый презрительно фыркнул в своем углу, но промолчал.

— Одна беда, — продолжал Луньков, — Иван Николаевич прилениваться что-то зачали, не кажный вечер нас обучают.

Я рассказал Штейнгарту и Башурову о своей школе; она их живо заинтересовала. А когда я заговорил и о бывших одно время в тюрьме чтениях вслух, арестанты поддерживали меня громким сочувственным ропотом, стали ворчать и ругать Шестиглазого даже те, кто очень мало интересовался, бывало, книжками.

Между тем Чирок вызвался сбегать в кухню заварить для нас чаю. Я дал ему свой котелок, в который засыпал чай, а сам повел товарищей в камеру, назначенную местожительством Башурова. Жившие там арестанты встретили нас с тем же гостеприимством, причем произошел приблизительно такой же обмен мыслей, как и в моей камере. Здесь жил, между прочим, и общий староста Юхорев.{5} Он тотчас же появился возле нас и, развязно и дружественно поздоровавшись за руки с новичками, уселся рядом и вступил в разговор. Представительная наружность Юхорева, открытый, умный вид и гигантский рост произвели, видимо, на них внушительное впечатление, и они долгое время Недоумевали, с кем имеют дело. Человек этот действительно мог производить такое впечатление. Он весь, казалось, состоял из одних мускулов, могучих и крепких, как сталь; большие серые глаза глядели отважно и решительно, и трудно было, вынести их прямой пронзительный взгляд; длинные усы окаймляли энергично очерченные губы. Зато подбородок, круглый и несколько выдающийся, а также и щеки всегда тщательно выбривались с помощью стекла или тайных арестантских бритв. Лоб был замечательно низкий, и в середину его правильным треугольником вдавались жесткие черные волосы. Это придавало смуглому длинному лицу суровый, почти свирепый вид, хотя нимало не уменьшало впечатления большого, неоспоримого ума, видневшегося в каждой черте и в каждом жесте этого сильного человека. Будучи совершенно неграмотным, Юхорев говорил так умно, плавно и даже красиво, пересыпая свою речь массой оригинальных эпитетов и поговорок, что если последние не были чересчур откровенны, то вы могли беседовать с ним битый час и даже не догадаться, что имеете дело с простым, необразованным мужиком, а не с каким-нибудь барином средней руки, земцем, помещиком. Непреклонная воля чуялась во всей этой железной, богатырски скроенной фигуре, в ее порывистых и вместе сдержанных движениях, в быстрой, всегда торопливой, легкой походке. Дорисовывая внешнюю физиономию Юхорева, скажу еще, что я был однажды немало удивлен, увидав в бане его голую спину, покрытую густыми, мохнатыми волосами… «Вот богатая пища для ломброзоических выводов!»{6} — невольно подумал я.

Арестанты поголовно уважали и боялись Юхорева, но отнюдь не потому только, что он был старостой, и я не видал случая, чтобы кто-нибудь серьезно сцепился с ним, вступил по какому-либо поводу в грубую перебранку.

Впрочем, Юхорев и не терпел противоречий. С мелкой шпаной, которой случалось чем-нибудь прогневить его, он расправлялся по-своему: быстро вскакивал с нар и своими жилистыми руками гиганта начинал, не говоря худого слова, мять и тузить (сопротивление было, конечно, немыслимо), так что жертве оставалось одно — обратить ссору в шутку или молить пощады. С «серьезными» арестантами Юхорев держался зато в высшей степени политично и осторожно.

— Ваши вещи, господа, — обратился он к моим товарищам, — отнесены в чихаус. Я сам и положил. Если что нужно достать, мне только шепните. Я ведь часто хожу туда с косноязычным чертом и что угодно сумею взять — не заметит. «Ты сьмотли у меня, Юхолев, не стяни цего». А я, покамест он в одно место глаза таращит, рыжий пентюх, я уж в двадцать сторон успел повернуться. Раз! Раз! — и готово, взял, что мне нужно. В одном из ящичков лежат там у вас, я видел, чернила, перья, почтовая бумага… Только глазом моргните мне!

Мы поблагодарили Юхорева за любезное предложение, но отклонили его.

— С Лучезаровым у меня тоже дружба… Я ведь каждый день ношу ему в контору пробный обед — ну и тут разговоры у нас всякого рода происходят. Наливаю ему, само собой, так, чтобы жиру плавало больше сверху… Вот Иван Николаевич по этому случаю претензию мне раз высказывали: зачем я так делаю? Надо, мол, напротив, самый худший сорт пищи начальству показывать… Но это потому только, господа, что Иван Николаевич — не в обиду ему будь сказано — десять лет проживет в тюрьме и все-таки ничего не поймет в нашей сволочной жизни! Ум их не тем вовсе занят, вот они и думают, что правдой можно всего добиться. А я по опыту знаю, что все заботы начальства о нашем брате — одно только показание вида. Как мы есть для него каторжные, варнаки, так и. будем ими до скончания века! Ведь что ж, пробовал я показывать и настоящую баланду. Затопает ногами, зарычит: «А! ты, значит, вор!» Скажите на милость — вор. Да чтоб ему самому и на том и на этом свете так наживаться от воровства, как я здесь наживаюсь! Небось без штанов ходить будет. Я не спорю — я ворую, но только не у своего брата; довольно с меня и того, что эконом прозевывает, когда к весам с ним хожу. Вот, господа, после такой ерунды я и решил носить Шестиглазому на пробу один только верхний навар. И теперь мы живем друзьями. Жалко, что баня у нас сегодня не топлена, печку поправляют. Ну уж зато в следующую субботу я самолично вас, господа, выпарю, так выпарю, как, пожалуй, сам губернатор не парится… Ха-ха! Баня — это моя, можно сказать, специальность.

— Однако Чирок уж, пожалуй, заварил нам чай, — поднялся я с места, — пойдемте, господа!

Юхорев тоже вежливо встал.

— Значит, мы будем с вами на одних нарах лежать, в товарищах жить, — обратился он к Башурову. — Вот и отлично. Об чае никогда не будете заботиться: у меня тут сто дьяволов найдется к услугам в кухню сбегать. Эй ты, чувырло чухонское! — крикнул он вдруг на арестанта, лежавшего рядом с постелью Валерьяна. — Убирайся-ка отсюда подобру-поздорову, я тут лягу!

— А мне тут разве худо? — пробормотал чувырло. Но Юхорев, как кошка, прыгнул на нары, и не успел арестант опомниться, как уже перелетел вместе со своей подстилкой на другое место, а подстилка Юхорева очутилась рядом с башуровской. Кобылка одобрительно загрохотала; подумав немного, рассмеялся и потерпевший, решив, что благоразумнее всего отнестись шутливо к своему невольному salto mortale…[1]

Рассмеялись и мы, выходя вон из камеры.

— Что это за личность? — спросил меня Штейнгарт.

— Общетюремный староста, второй здесь царек после Лучезарова.

— Оно и видно. Но разве староста пользуется такой властью?

— Не всякий, конечно, но этот, как сами видите, не из дюжины.

— Он кажется мне очень симпатичным. А вам? — спросил Башуров.

— Ничего себе… Впрочем, я очень мало его знаю, не приходилось жить в одной камере.

Чирок уже оборудовал свое дело, и котелок о чаем, приправленным, как оказалось, невесть откуда взявшимся молоком, стоял на нарах, укутанный со всех сторон халатом.

— Чтоб не стыл, — сказал Кузьма, осклабясь и услужливо раскутывая чай.

— Ну, значит, пируем, господа! — пригласил я гостей. Но только что началось пиршество, как дверь шумно растворилась, и в камеру вошел, в шапке набекрень и в франтовато накинутом на. плечи халате, улыбаясь во всю рожу и как-то уморительно выкидывая в стороны колени, тюремный скоморох и дурачок Карпушка Липатов. Рыжие, как морковь, волосы, такая же рыжая бороденка, выходившая из-под шеи и оставлявшая голым подбородок, некрасивое веснушчатое лицо с небольшим вздернутым носом и плутоватыми серыми глазами, потешные ужимки и чисто канканные телодвижения — все было в Карпушке своеобразно и в высшей степени забавно. Одни из арестантов считали его прямо сумасшедшим, другие, напротив, хитрым пройдохой, находившим выгодной роль дурачка. Трудно было решить этот вопрос, тем более что Липатов вовсе не стремился к тому, к чему стремились обыкновенные тюремные симулянты, то есть к освобождению от работ и к помещению в больнице. Иногда, попав туда, он начинал очень скоро рваться обратно в тюрьму, а на работе был скорее излишне трудолюбив, чем ленив и хитер.

— Здравствуйте, господа поштенные, — начал Карпушка, присаживаясь с нами рядом, — не примете ль и меня в вашу хеврю? Я ведь тоже дворяньская кровь, потому — хоть мать у меня и мещанка, а отец-то был чиновник.

— А как же вы говорили, Липатов, что отца и не видали никогда, что вы — незаконный?

— Я и теперь не говорю, что я законный, а все ж хоть и не с того боку, а кровь-то дворяньская свое обозначает. Верно я говорю! У меня ведь и обличье-то настоящее дворяньское… Нешто можно меня сравнить вон с его аль с его харей? — кивнул Карпушка в сторону арестантов. Последние захохотали.

— А я ведь по делу пришел-то к вам, господа. Который тут из вас, говорят, дохтур есть?

— Ну, положим, я, — отозвался Штейнгарт.

— А позвольте узнать, как величать вас?

— Дмитрий Петрович.

— Так вот с тобой, Митрий Петрович, мне нужно с руки на руку поговорить.

Карпушка при этом многозначительно подмигнул.

— В чем же дело? Или вы стесняетесь посторонних?

— Нет, мне чего стесняться! Я нигде не обробею! Я и самому Шестиглазому на каждой поверке все свои мысли выражаю. Вот жду еще не дождусь окружного дохтура, с ним тоже хотелось бы словечком-другим перекинуться.

— У вас болит что-нибудь?

— У меня внутри настоящая-то боль сидит. Видите ли, Митрий Петрович, я так полагаю, у меня косточки одной в спине нет. А фершал здешний, Землянский,{7} говорит: «Врешь, собачий сын, у тебя есть косточка». А какое там есть, когда я хорошо знаю, что нет.

— Знаете что, Липатов, — предложил я, — вы в другое время когда-нибудь посоветуетесь с Дмитрием Петровичем: тогда он хорошенько осмотрит вас. А теперь он, видите, с дороги, дайте ему покой. Мы и сами-то не успели еще поговорить как следует.

— И в сам-деле, пошел вон, Карпушка! — закричали на него арестанты. — Чего ты дурочку-то из себя оказываешь? Проваливай восвояси!

Карпушка равнодушно плюнул в сторону и продолжал сидеть.

— Хитрые вы, Иван Миколаич, спулить от себя Карпушку хотите. Вам-то — поговорить меж собой, в хевре своей чайку напиться, а у меня, можно сказать, о жизни аль смерти дело идет. Говорю, косточки у меня в спине нет! Я сказываю фершалу: давай ты мне настоящей ханании, такой, чтобы она, значит, болезнь из костей вон выгоняла. А он, цыганская его морда, калидатом да калидатом все меня пичкает! А калидат — я знаю, что такое. Он ведь болезнь в нутро, в кости вгоняет…

— Это что же такое за калидат и какой-такой ханании ему нужно? — в недоумении обратился ко мне Штейнгарт.

Мне уже достаточно известен был Карпушкин словарь, и я объяснил, что хананией он называет, по-видимому, хину и вообще всякое лекарство, а калидатом — кали-йодат.

Штейнгарт и Башуров громко засмеялись, их поддержал и сам Карпушка.

— В том-то и дело… Вот сейчас видно, что дохтур настоящий — все понимают. Я уж знаю, что они мне настоящей ханании пропишут. Сейчас замечаешь хорошего человека, не то что Иван-Николаевич; проваливай, мод, Карпушка Липатов! Ты к моей хевре не подходишь… А почему я не подхожу? У меня тоже дворяньская ведь кровь. Вот дали бы вы мне, господа, чайку дворяньского испить. Байховый чай — он, знаете, хорошо тоже по жилам расходится, особливо ежели с молоком. Лучше всякой ханании.

Дали Карпушке чашку чаю. Своей беседы нам так и не удалось вести: скоро послышался свисток дежурного и его же взволнованный крик по коридору:

— Вылазь на поверку! Скорей на поверку! Сам начальник будет!

Лучезаров давно уже не появлялся на поверках собственной персоной, и сегодня готовилась, очевидно по случаю прибытия новичков, — торжественная церемония.

— Любезен-то он любезен был с вами, а попугать все-таки хочет, — заметил я товарищам, выходя с ними на двор тюрьмы, и поспешил предупредить относительно того, что следовало делать во время поверки.

С Башуровым мы тут же простились, думая, что до утра уже не увидимся больше. Он направился к своей камере, которая «строилась» в другом конце длинной арестантской шеренги. Там Юхорев тотчас же принял его под свое покровительство, поставив за своей могучей спиной. Повел и я Штейнгарта на то место, где шевелились наши сокамерники. Всегдашняя моя пара — Чирок уже стоял в переднем ряду, поджидая меня и энергичной бранью прогоняя всякого, кто по забывчивости пытался занять позади его мое место. Впереди Штейнгарта, стоявшего рядом со мною, вытянулся гигант Петин.

Надзиратель беспокойно метался перед строем арестантов, делая им предварительный счет. И только теперь ударил звонок на поверку; но и после звонка мы мерзли еще около пяти минут, а Шестиглазый все не показывался.

— Выстойку нам, как хорошим жеребцам, делает, — острили неунывающие арестанты.

Наконец за решетчатыми воротами произошло движение, и на глазах у всех появилась величавая фигура в большой мохнатой папахе и широко развевающейся шинели. Мы трое уже стояли давно без шапок. Распахнулись широко ворота. Точно проглотивший аршин, надзиратель проревел неестественно зычным голосом слова команды:

— Смир-р-на! Шапки дол-лой!

Сотня голов моментально с шумом обнажилась. — Шапки надеть! — торопливо, почти не дав кончиться надзирательскому крику, произнес Лучезаров.

— Продолжает быть любезным, — шепнул я Штейнгарту и с любопытством посмотрел на товарища. Я заметил, как лицо его потемнело и то и дело поддергивалось нервными судорогами… Лучезаровская любезность, очевидно, мало утешала его. Дальнейшая часть поверки прошла с обычной помпой по раз установленной форме и, к счастью, без всяких неприятных инцидентов. Наряда на работы не читалось, так как день был субботний.

— По камерам шагом мар-рш! — прогремела заключительная команда, и ровным ритмическим шагом попарно арестанты двинулись к тюрьме. Штейнгарт шел впереди меня, бледный и сумрачный, понуря голову. В коридоре к нам подбежал Валерьян Башуров.

— Это ужасно, господа! Какое унижение! — прошептал он, конвульсивно стискивая себе пальцы рук. Юношески розовое лицо его от волнения еще более разрумянилось. Штейнгарт упрямо молчал.

— А разве вы лучшего вдали, господа? — сказал я успокоительным тоном. — Глядите на эти вещи философски. Если можно, запаситесь даже юмором…

Мы еще раз пожали друг другу руки и расстались. В камере между тем арестанты опять выстроились в шеренги. Мы с Штейнгартом, как и прежде, встали позади Чирка и Сохатого, возле своих нар.

Дверь быстро распахнулась, человек пять надзирателей влетели как ураган, и один из них прокричал обычное:

— Смир-р-на!

Внушительно замедленными шагами вошел Лучезаров, окидывая пытливым взглядом лица арестантов и, видимо, кого-то отыскивая. Упитанное, румяное лицо его, по обыкновению, чуть-чуть улыбалось иронически; в бравом штабс-капитане не произошло вообще никакой перемены с тех пор, как читатель видел его в последний раз, за исключением одного только: он носил уже полные капитанские погоны, и это обстоятельство, конечно, придало ему еще больше внушительности и величавости.

Наконец он увидал Штейнгарта и, приблизившись, молча подал ему письмо, которое вынул из бокового кармана. Затем круто повернулся к надзирателям и произнес сердито:

— Вы слышите запах? Есть тут запах?

— Не можем знать, господин начальник, — подобострастно ответил кто-то в нерешительности.

— Как не можете знать? Носа надо не иметь, чтобы не слышать! Гадкий, отвратительный запах!

— Да, оно точно, чижоловатый воздух, господин начальник, — согласился тот же надзиратель.

Тяжелый запах в нашей камере за последнее время сделался почему-то предметом постоянных наблюдений и раздражения бравого начальника. Он слышал его даже в такие дни, когда у нас подолгу стояла открытой форточка и когда атмосфера других камер, наверное, была вдвое удушливее, и ни за что ни про что распекал и надзирателей и несчастного старосту. Точно так же и теперь он бросился за перегородку, где помещались камерные параши. За ним последовала и вся свита.

— Откройте! — услышали мы оттуда повелительный голос начальника. — Понюхайте!.. Нет, вы понюхайте хорошенько!

Слышно было, как надзиратели один за другим подходили и нюхали. Кобылка, тихонько смеясь, переглядывалась.

— Вот что! — заговорил Лучезаров, появляясь опять в камере. — Староста и парашники плохо знают свои обязанности. Мало чистоты и порядка! Смотрите, я строго буду взыскивать.

И быстрыми шагами почти выбежал в коридор; со стуком и грохотом проследовала за ним свита, дверь захлопнулась, и замок щелкнул. Арестанты зашумели, засмеялись и принялись за свои обычные беседы и занятия.

Штейнгарт, склонившись над столом, читал при тусклом свете лампы полученное письмо, и мрачное лицо его с густыми нахмуренными бровями напоминало мне первый момент нашей встречи. Сердце мое болезненно сжалось… Я чувствовал себя опять одиноким, ревниво размышляя о том, что у этого человека есть и всегда будет свой особый мир, в который я никогда не проникну и в котором он будет страдать и радоваться один, замкнуто и молчаливо. Я лег в свой угол, предаваясь этим грустным думам; а товарищ долго еще сидел над письмом, чтение которого, по-видимому, давно было окончено. Затем, поднявшись, он стал ходить в глубокой задумчивости взад и вперед по камере. Луньков и Сохатый, разложив свои тетради, сидели за столом и переругивались.

III. Рассказ Штейнгарта

Было уже совсем поздно. Арестанты, не исключая и учеников, давно исправно храпели, когда Штейнгарт, взобравшись на нары, начал устраивать свою постель рядом с моею.

— Вы еще не спите, Иван Николаевич? Знаете, от кого я письмо сегодня получил? — неожиданно вполголоса заговорил он, заметив, что я не сплю; и, взглянув ему в лицо, я радостно вздрогнул: опять оно было светлое, доброе, и темные глаза сияли из-под разглаженных бровей как две звезды, обливая меня теплыми, ласковыми лучами.

Я, конечно, не знал, от кого было письмо. От матери? Сестры?

— Нет, от невесты, — сказал Штейнгарт грустным, растроганным голосом. — Вот уж никак не надеялся! Сегодня во время приемки Лучезаров прямо заявил, что будет выдавать письма только от ближайших и несомненных родственников, все же остальные сохранит у себя вплоть до нашего выхода на поселение. Это, мол, закон, нарушить который невозможно. И вдруг — приносит вечером это самое письмо… Признаюсь, Иван Николаевич, за этот великодушный поступок я многое готов простить Лучезарову и с очень многим в его режиме примириться!

— Да, я видел, какое впечатление произвела на вас поверка.

— Ужасное! Но… знаете ли, о чем просит меня невеста? Впрочем, мне уж хочется все рассказать вам, всю нашу грустную повесть. Конечно, это личные муки и радости, и вам они покажутся, быть может, неинтересными…

— Что вы, Дмитрий Петрович! Я боюсь только, что не заслужил еще подобного доверия с вашей стороны.

— Нет, я чувствую, вам можно довериться… Все, от сердца сказанное, вы сердцем же и примете. Для меня же… Я так устал про себя таить свои думы и муки!

— А Валерьян Михайлович? Разве с ним вы не дружны?

— Видите ли… Я очень люблю Валерьяна, но мы с ним не друзья. Он слишком еще юн, и в нем есть черты, которые не располагают к излияниям. Ну, словом, вы сами потом узнаете. Во всяком случае, моя интимная жизнь ему известна лишь в самых общих чертах. Прежде всего, знаете ли вы, что я еврей?

— Вы еврей? Никогда бы этого не подумал! Да и ваше имя…

— Ну, имя-то ничего не значит. По-настоящему я вовсе не Дмитрий, а Мордух, и не Петрович, а Пейсехович, но ведь это так дико звучит по-русски… Однако, скажите откровенно, Иван Николаевич, в вас ничего нет юдофобского?

Я засмеялся.

— К счастью, нет. Могу сказать это положа руку на сердце. Я родился и вырос в северной глуши, где и евреев-то почти нет. Поэтому, когда я поступил в Петербургский университет, то каждого черного хохла, говорившего «хадость» вместо «гадость» — принимал долгое время за еврея. И после того у меня было несколько лучших товарищей и друзей из евреев.

— Очень рад. Вы снимаете с моего сердца тяжелый камень. Поверите ли, Иван Николаевич, какие подлые вещи творятся теперь на Руси! Образованные, интеллигентные, по-видимому, люди не стесняются громко и открыто произносить слово «жид» и высказывать презрение и ненависть к евреям. Тем больнее все это видеть и слышать человеку, который, будучи, как я сам, евреем, в сущности ничем, кроме происхождения, не связан с родным племенем. Но когда со всех сторон летят в этот несчастный народ плевки и каменья, то можно ли спрашивать, что я должен чувствовать и кого любить?.. Да, этот проклятый еврейский вопрос был проклятием и моей личной жизни!.. Вы слушаете меня?

— Я весь внимание.

— Итак, расскажу вам свою историю.{8} Я был еще студентом второго курса, когда познакомился с теперешней моей невестой. Мне было двадцать три, Елене двадцать лет. Оба мы проникнуты были тем «святым недовольством», о котором говорит Некрасов, — одинаково восторженны, наивны, молоды душой… Этим все сказано — и как и на какой почве создался наш роман. Помните ли вы весенние петербургские ночи, эти чудные белые ночи с их фантастическим колоритом и болезненной грустью, точно разлитой кругом в воздухе? Помните ночные катанья в лодках по Неве и по взморью в компании других таких же восторженных мечтателей? Или — зимние студенческие вечеринки с шумной пляской и отважными песнями? Впрочем, я лично с наибольшей любовью вспоминаю теперь другую картину. Мне рисуется комнатка Елены на Песках, маленькая, уютная комнатка… На столе давно потух самовар, а мы до полночи сидим при свете лампы и ведем бесконечную беседу, О любви? О нет, реже всего и меньше всего о любви! Всё важные и серьезные материи: мы перестраиваем жизнь человечества, решаем судьбы мира, собираемся идти на великий подвиг служения народу… Случалось, Елена вспоминала наконец, что ей нужно учить лекции, что и мне самому не мешало бы подумать о том же; тогда она принималась гнать меня домой. Мы начинали прощаться, но, прощаясь и держась уже за руки, опять увлекались надолго то серьезной беседой, то чисто ребяческой болтовней. Я стоял все время у порога комнаты, совсем уже одетый, и мы никак не могли расстаться, десять раз подавая друг другу руки и десять раз возобновляя беседу. Обо всем мы тогда поговорили, обо всем передумали, одно только позабыли, что я — еврей, а она — православная… Все в наших отношениях представлялось нам так просто и ясно: мы полюбили друг друга и, значит, всю жизнь будем идти рядом, рука об руку, «без размышлений, без борьбы, без думы роковой»…{9} Мысль о законных узах не являлась нам по той лишь причине, что сердца наши, бившиеся в унисон, парили в то время чересчур высоко для забот об эгоистическом личном счастье; а может быть, мы и отгоняли бессознательно неприятный вопрос… Елене казалось своего рода кощунством перемена веры не по убеждению, хотя бы и ради любви; меня страшила, кроме того, необходимость нанести жестокий удар старухе матери, безумно меня любившей, но преданной староеврейским заветам и преданиям. А жизнь между тем не медлила и разрешила вопрос по-своему. Когда меня в одно прекрасное утро арестовали и посадили в крепость, Елена не только не была допущена ко мне на свидание, но и сама арестована и выслана на родину. Переписки нам также не разрешили… Я приходил в ярость, безумствовал, не зная — что с Еленой, жива ли она, свободна ли. Вы знаете, конечно, это чувство, когда готов бываешь разбить череп о холодные, каменные стены!..

Но, Иван Николаевич, человек — безгранично терпеливое, возмутительно выносливое животное, и я тоже все вынес, ни с ума не сошел, ни головы себе не разбил, остался жив и здоров. А между тем целых два года прошло. Наконец меня осудили в каторгу и перед отправкой в Сибирь перевели в Дом предварительного заключения. После абсолютного одиночества крепости мне показалось, что я попал в шумный водоворот жизни: по коридору то и дело слышались шаги, голоса, живые голоса живых людей; по всем направлениям стен, точно неугомонные дятлы, перестукивались заключенные… Ну, да ведь вы сами знаете — нечего об этом рассказывать. Но, признаюсь, долгое время меня страшно раздражал этот шум, и я с искренним сожалением вспоминал о своем прежнем тихом гробе. С переводом в предварилку, я мог бы, конечно, немедленно написать Елене — и я знал это, — но писать и не думал. Я давно почему-то решил, что она разлюбила меня и, наверное, вышла уже замуж. Вначале, когда мне приходили в голову такие мысли, мной овладевало бешенство, я ревновал, плакал, грозил; но с течением времени примирился с «неизбежным законом женской природы», как с горечью называл это. «Вот мужчина, — думалось мне, — другое дело! Если бы и двадцать лет пришлось мне ждать, я нашел бы в себе достаточно любви и силы, прождал бы!»{10} И вот однажды дверь камеры растворяется, надзиратель подает мне депешу. Не веря глазам, читаю: «Телеграфируй Томск смотрителю тюрьмы, скоро ли будешь выслан. Останусь ждать. Люблю, помню. Твоя Елена». Телеграмма была из Тюмени.


От радости я чуть не лишился чувств… Ледяная кора прорвалась, и спавший под ней мертвец ожил. Весна, весна! Воскресение!.. В тот же день я послал ответ, в котором, к сожалению, не мог точно указать время своей отправки.

В первую минуту я не огорчился даже тем, что и Елена высылается в Сибирь, что и она лишена свободы. Я не забыт, я любим! Мы опять увидимся — а вчера еще свидание казалось возможным лишь за могилой! Бесконечное число раз перечитывал я телеграмму и, забывая, что почерк чужой, целовал дорогие строки… Так в блаженном чаду провел я несколько дней… Добрая! Верная! Как мелок и пошл казался я сам себе с своими недавними упреками и подозрениями! Теперь я боялся лишь одного: что, если телеграмма моя опоздает и уже не застанет Елены в Томске? Мне представлялись тысячи случайностей, которые могли расстроить наше свидание и снова сделать его несбыточной грезой…

Высылка моя состоялась лишь две недели спустя, в конце июля, и только в половине августа баржа наша подплыла наконец к таинственному Томску. Рассказать, как волновался я в то памятное утро, я не в силах. Для меня совершенно не существовало тех обычных тревог, какими мучились товарищи: как будут встречены они новым начальством, какого рода обыск предстоит и пр. Я весь ушел в одну мысль: здесь ли Елена? Как-то встретимся мы после двухлетней разлуки? Не дожидаясь, пока партию пустят во двор тюрьмы, я бросился к вышедшему смотрителю. Угрюмый, неприветливый старик с видимой неохотой сказал мне, что Елены в тюрьме нет, — телеграмма моя была получена ею своевременно, но никакого вопроса об оставлении в тюрьме она не поднимала.

«Она здорова?»

«Вполне… Очень даже веселая барышня!»

Пришибленный, пристыженный, отошел я от смотрителя, и мне почудилось, что он насмешливо и как бы с соболезнованием посмотрел мне вслед… Старые демоны проснулись в душе: значит, я забыт, я забыт! И так скоро!..

Между тем рассказы о веселой барышне-арестантке встречали меня в тюрьме на каждом шагу.

«Ну и безунывная же… Прямо душа-человек! — отзывались о ней с теплым сочувствием старые, видавшие виды бродяги. — Всякого-то она приветит, приласкает, со всяким пошутит, посмеется».

Это был знакомый облик, поражавший меня еще на воле: даже в минуты уныния, среди чужих, Елена умела казаться бодрой, беспечной, и серебряный смех ее звучал так громко и часто, что никому и в голову не пришло бы в это время подумать, что она страдает. Своеобразный, знакомый облик! Но теперь я забыл все это и твердил одно: «Весела, шутит, смеется, когда…»

С Томска, как вы помните, начинается уже настоящий этапный путь, пеший вояж… И вот не прошли мы и нескольких шагов первого же станка, как из кучки товарищей, шедших впереди меня и мирно беседовавших с провожавшим партию офицером, долетела до моего слуха фамилия Елены. Я вздрогнул и прислушался к разговору, в который до тех пор не вникал.

«Я вам говорю, господа, что с этим народом нужно ухо востро держать. Чуть зазевайся только, сейчас «секим башка!» — и пошли в ход ножи. Ведь посмотрите вот, как пострадала ни в чем не повинная, прекрасная девушка!» — так ораторствовал толстенький офицерик с добродушным открытым лицом и уже седенькой бородкой.

В мгновение ока я был подле него.

«Что с ней случилось, капитан, бога ради, что такое?»

Я видел, как мои товарищи усиленно моргали офицеру глазами, кашляли, но он ничего этого не замечал и с большой любезностью согласился повторить мне свой рассказ.

«Да разве вы не слышали об истории, которая произошла в Халдеевском этапе? Это второй отсюда этап».

«Ничего не слышал».

«Черкесы взбунтовались в партии и давай полосовать русских ножами. А один железными наручнями как ударил Елену Н. по голове так, говорят, полчерепа и отхватил!»

Весь мир завертелся в моих глазах, и я как сноп повалился на землю. Когда я очнулся, товарищи и сам простодушный капитан, уже знавший о том, что он рассказывал мне о моей невесте, стали меня успокаивать, утешать.

«Да вы же не дослушали меня, — смущенно объяснял маленький капитан, — я не сказал ведь, что она умерла… Да и насчет полчерепа я это так, для картинности больше, так сказать, выразился… Ну какие там полчерепа! Кожу только оцарапал немного. Уверяю вас, что она жива и здорова».

Но успокоить меня, разумеется, было не так-то легко, тем более что кобылка, до которой также дошел слух о бунте черкесов, рассказывала историю совсем иначе: черкесы будто бы ворвались ночью в камеру женщин, и последние спасены были только подоспевшим конвоем, убившим нескольких азиатов на месте; в свалке была будто бы ранена и одна женщина…

Понятно, что подобная версия могла лишь еще больше встревожить и напугать меня. Во сне и наяву грезилась мне Елена, бледная, истекающая кровью, и минуты казались нескончаемыми часами…

Только прибыв через двое суток на Халдеевский этап, я мог сам убедиться в преувеличенности своих тревог и опасений. Напугавший меня добродушный капитан немедленно привел начальника халдеевской команды, и тот лично заверил меня, что невеста моя жива и вполне здорова. Дело было так. Один из черкесов повздорил с русским арестантом и так сильно пырнул его ножом в живот, что несколько дней спустя тот умер, но зато и сам черкес был ранен в голову. Елена пошла перевязывать раненых, и в это-то время разъяренный горец, подняв обе руки, закованные в наручни, хотел ударить ими по голове стоявшую поблизости подругу Елены. Последняя еле успела подставить под удар свою руку. Рана причиняла сильную боль, но опасности не представляла, и Елена уехала с партией дальше.

Этот рассказ подтвердили и солдаты халдеевской команды и старик каморщик; сомневаться в его верности было невозможно.

«И ведь какая веселая барышня, — неизбежно прибавляли все рассказчики, — еще смеется после того! Ей говорят: «Не подходите вперед на сто шагов к этому зверью». А она: «Не беда, говорит, видно, очень уж его раздражили, беднягу. На его месте, может быть, и вы бы хватили первого встречного». И что же вы думаете? Нарочно ходила после того к дверям секретной, куда засадили черкеса, и спрашивает его: «За что ты ударил меня? Я тебе же рану хотела перевязать». Ну, он — зверь, так зверь и есть: глядит исподлобья, ровно съесть хочет… «Бедные» они! Вздернуть бы их всех на первой осине — и вся недолга!..»

А напугавший меня старичок капитан, весело потирая руки, все говорил мне.

«Ну вот видите… А то полчерепа! Эка, батенька, влюбленное-то воображение что нарисует! Хе-хе-хе… уж извините меня за откровенность».

Он, очевидно, и забыл уже, что нарисовало это не мое, а его собственное воображение.

Только в Ачинске получил я впервые известие от самой Елены, телеграмму из Красноярска: «Здорова, жду». Это были для меня дни, полные какого-то блаженного опьянения. Последние станки, несмотря на тяжелые кандалы и непривычку к ходьбе, я почти не присаживался на подводу и шел, не чувствуя утомления, по двадцати верст пешком; если же и садился, бывало, отдохнуть, то немедленно вскакивал на ноги: мне все казалось, что подводы двигаются слишком медленно, и я спешил туда, где впереди партии шли лучшие из каторжных ходоков.

В Красноярск мы прибыли в яркий солнечный день. Как сквозь туман, помню прощание с товарищами предшествующей партии, стоявшими у ворот тюрьмы и в этот поздний час только что собиравшимися выступить в дальнейший путь. Почти каждый из них, улыбаясь, пожимал мне руку и поздравлял с тем, что сейчас я увижусь наконец с Еленой. А я дрожал как в лихорадке и лишь машинально отвечал на все предлагаемые вопросы. Решительно не понимаю, как это случилось, что я очутился во дворе тюрьмы, когда остальная партия оставалась еще за воротами; я взбежал на указанное мне кем-то тюремное крыльцо, спотыкаясь и путаясь в гремящих кандалах, и тут же, в дверях, столкнулся с бледной, худенькой девушкой, принявшей меня в объятия… Когда я очнулся, мы сидели уже в маленькой каморке, в которой жила Елена, и беседовали. Впрочем, эта первая беседа после трех лет разлуки скорее походила на бессвязный ребяческий лепет… Помню, я долго стеснялся снять свою арестантскую шапку и показать Елене бритую голову…

Кажется, Данте сказал, что всего тяжелее в минуты горя вспоминать дни блаженства? Вот и мне теперь мучительно больно. Буду поэтому краток. Мы все время думали, что стоит мне немедленно креститься, и нам позволят обвенчаться и мы уже не расстанемся больше… И как же мы были поражены, когда узнали, что каторжным позволяют жениться лишь по окончании какого-то там испытуемого и исправляющего срока, и что для меня этот срок — семь лет! Иркутск был конечным пунктом, до которого нам предстояло идти в одной партии, и новая разлука наша, разлука на целых семь лет, отсрочивалась всего на два месяца… Блаженные и вместе страшные это были месяцы, когда мы непрерывно чувствовали висящий над головами дамоклов меч. В Иркутске мы, по обычаю, посажены были в различные отделения — я в мужское, Елена в женское, которое было где-то на другом дворе. Видеться нам удавалось только во время прогулок по тюремному садику. Все говорило о близкой разлуке, все наводило на мрачные размышления и предчувствия. И разлука подошла совершенно неожиданно. Раз вечером, в половине декабря, к воротам тюрьмы подкатила тройка, и меня пригласили в тюремную кузницу для заковки в кандалы (перед тем врач распорядился временно расковать меня). Многого стоило мне уломать смотрителя привести туда же Елену, чтобы мы могли проститься, и в то время как я сидел на полу кузницы, а кузнец возился около меня с молотком, заклепывая наглухо кандалы, я услышал знакомые торопливые шаги… Мы словно поменялись в этот вечер ролями: прежде я все время был уныл и мрачен, Елена же — бодра и весела на вид; ее вечный серебристый смех и кажущаяся беззаботность насчет будущего порой даже раздражали меня… Теперь, в виду так неожиданно нагрянувшей и ничем уже неотвратимой беды, я, напротив, чувствовал себя сильным, смелым, я говорил слова утешения и надежды, а в ее затуманенных, потемневших глазах дрожали все время крупные, светлые слезы… До тех пор я ни разу в жизни не видел ее плачущей… Из кузницы она пошла провожать меня и за ворота тюрьмы — смотритель не счел почему-то нужным протестовать. Никогда не забуду того морозного, торжественно-тихого вечера; звезд на темном небе горело видимо-невидимо… Когда я сел наконец в повозку рядом с двумя усатыми конвоирами, продрогшая тройка почти сразу дернула и сумасшедшим галопом помчалась в снежную даль. Обернувшись я долго кричал что-то Елене, не помню что: мне все казалось, что между нами осталось что-то недосказанное, невыясненное и в то же время необыкновенно важное… Должно быть, я кричал какие-нибудь пустяки! Долго еще казалось мне, что я различал в сумраке звездной ночи, как возле белой тюремной стены у фонаря стояла знакомая, грустно поникшая фигура…{11}

Штейнгарт замолчал, и я чувствовал, что вот-вот он не выдержит и разразится рыданиями. У меня самого не отыскивалось утешающих слов. Я спросил только:

— Вы знали, разлучаясь, что вам не позволят вести официальную переписку?

— Да, конечно, знали, хотя на всякий случай (он, как видите, и представился) Елена обещала изредка писать. Вообще же мы условились переписываться через одну из моих теток, женщину образованную и давно посвященную в наши отношения. Живет она в Минске. Итак, подумайте, Иван Николаевич, через сколько времени я буду получать известия об Елене, а она обо мне? Не раньше как в пять месяцев письмо совершит это кругосветное путешествие!{12} Да, Лучезарову за передачу этого письма я ужасно благодарен; должно быть, и его оно тронуло… А я, Иван Николаевич, чувствую, что все во мне переменилось… Елена требует во имя нашей любви, чтоб я вытерпел здесь все, что только не затронет моего человеческого достоинства, — и я исполню ее желание.

— Так вот в чем секрет, что Лучезаров передал вам это письмо! — неосторожно вырвалось у меня.

Штейнгарт задумался.

— Пожалуй, вы правы… Ну да все равно! Я буду терпеть все, что только не затронет нашего человеческого достоинства. Ведь вы же терпели? Они терпят!

— Ну, о них мы еще успеем поговорить, теперь не время… да и не место, — прибавил, я по-французски, — вон Луньков, кажется не спит.

Мы еще поболтали некоторое время. Штейнгарт выразил вслух удивление тому, что так разоткровенничался со мной.

— А разве вы жалеете?

— О нет! Нисколько!

Он горячо пожал мою руку.

— Я чувствовал, — сказал он задушевно, — мертвец над мертвецом не станет смеяться… Знаете ли, Иван Николаевич, мне все время так и кажется, что это-то и есть так называемый «тот свет» — мир, в котором мы живем теперь с вами. И я рассказывал вам сегодня о своей земной жизни, далекой и навек уже невозвратной!

После этого мы замолчали и решили попытаться заснуть.

Но сон долго еще не шел. Выслушанный рассказ пробудил в душе столько давно уснувшего, позабытого… Глубокая, жгучая тоска охватила меня… Штейнгарт также до поздней ночи ворочался с бока на бок на своей жесткой постели.

IV. По-новому

Свисток надзирателя прервал мой сон на самом интересном месте. Мне снилось, что я еще гимназист, юноша лет четырнадцати, что в шумном классе я сижу одинокий и нелюбимый товарищами. Все глядят на меня с насмешкой и явным пренебрежением, хотя причина этой насмешливости ускользает от моего сознания. Мне горько, мне бесконечно обидно несправедливое отношение ко мне товарищей, но я бы всем пренебрег, все бы вынес, если бы заодно с ними не был и тот, в кого я влюблен со всем пылом первой юности, кого считаю недосягаемым для себя образцом, идеалом ума, геройства и талантливости. Кто, собственно, этот любимый товарищ, я не могу дать себе ясного отчета: в его лице есть и черты дав» о мной забытые, черты какого-то действительно существовавшего у меня гимназического друга, и черты совсем новые, мучительно мне знакомые. Вот профиль строгого бледного лица с насупленными черными бровями… Ах, почему он не хочет глядеть на меня, зачем отворачивается? Неужели и он так же ошибочно понимает меня, как все, не знает того, что я один разгадал его душу, один могу искренно и пламенно любить ее. Под влиянием моего пристального влюбленного взгляда юноша вдруг поворачивается в мою сторону… Я жду встретить сердитые темные глаза, прочесть гнев на этом строгом лице, и вместо того — боже! Передо мной лицо, все залитое слезами… Добрые, любящие глаза глядят с трогательной мольбой, дрожащие руки протягиваются ко мне.

— Дмитрий! — вскрикиваю я, бросаясь в его объятия и сразу вспоминаю имя.

Но он уклоняется, он прикладывает палец к губам, умоляя о молчании… Нам обоим грозит страшная опасность. Один звук может погубить нас обоих… И я сразу вспоминаю, что мы в каторжной тюрьме, оба несчастные, всеми покинутые… Кругом ночной мрак и какая-то высокая каменная стена, за которой живет Елена и откуда мы должны похитить ее, чтобы вместе бежать… Мы тихо крадемся, держась за руки и ежеминутно вздрагивая… И вдруг — яростный смех раздается сзади, стук ключей, бряцанье ружей… Все погибло! Мы открыты, узнаны и некуда деться! Я узнаю сердитые голоса Лучезарова, надзирателей, Юхорева…

— В карцер отвести их! Наручни подать! В ужасе я просыпаюсь.

— Вставай на поверку, вставай!

Со свистом проходит по коридору надзиратель… Я схватываюсь за голову, силясь что-то вспомнить — не то очень дурное, не то очень хорошее.

— Да, я ведь не одинок больше среди этого ужаса. Со мной товарищи… ...



Все права на текст принадлежат автору: Пётр Филиппович Якубович.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2Пётр Филиппович Якубович