Все права на текст принадлежат автору: Мария Сергеевна Петровых.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Прикосновенье ветраМария Сергеевна Петровых

Мария Петровых. Прикосновенье ветра Стихи. Письма. Переводы

Анатолий Гелескул. О Марии Петровых

У поэтов, в отличие от стихотворцев, есть одна родовая черта — почти пугающая предсказательность. Русской поэзии знакомо это печальное свойство. Совсем еще мальчик пишет: «Нет, я не Байрон, я другой», — немногими словами исчерпав свою недолгую, навеки неоплаканную судьбу, и биографам к этому нечего добавить, кроме загадок и догадок.

Поэт — не сочинитель стихов. Вообще, поэзию трудно назвать искусством; скорее это какая-то неощутимая радиация, которая пронизывает все человеческое жизнестроительство, присутствует в нем или покидает его. И если это искусство, то самое странное, у которого нет профессиональных секретов, инструментов, нет тайного языка, до конца понятного лишь профессионалам. Язык поэзии, он же инструмент, дается каждому с молоком матери — бери и играй. Техника? Ребенок не возьмет в руки виолончель, а стихи сочиняет с ходу и порой чудесные. Потом забывает, переходя к иным играм; кое-кто, самые памятливые или тщеславные, становятся стихотворцами, и лишь очень и очень немногие — поэтами. А поэт может и не писать стихами и даже не подозревать, как они выглядят, — свидетельством тому народные песни. Кстати, Лев Толстой в «Исповеди» именует себя не писателем, не романистом, а поэтом. Очевидно, назначение поэта — несколько иное, чем принято думать. Если все мы и впрямь наделены свободой воли, то те немногие, кого называем поэтами, не просто свидетельствуют об этой нелегкой свободе, но воплощают ее, становясь ее героями и мучениками. Они не пасуют перед судьбой, а выбирают ее и за верность выбору, как и за измену ему, платят полной мерой — жизнью. Может быть потому их ранние предчувствия кажутся ясновидением.

На рубеже 30-х Мария Петровых, совсем еще молодая — ей двадцать с небольшим — пишет, словно подводя черту, не вступая в жизнь, а прощально оглядываясь на нее:

Жизнь моя, где же наша дорога?
Ты не из тех, что идут наизусть.
Знаешь, затворница, недотрога,
Есть ведь такое, чем я горжусь.
Да, я горжусь, что могла ни на волос
Не покривить ни единой строкой,
Не напрягала глухой мой голос,
Не вымогала судьбы другой.
Мария Сергеевна Петровых родилась весной 1908 года в Норском посаде под Ярославлем. И там же, в посаде, шести лет, сочинила свое первое стихотворение. Десятилетия спустя она вспоминала: «Я восприняла это как чудо, и с тех пор все началось, и мне кажется, мое отношение к возникновению стихов с тех пор не изменилось». У кого из детей не бывает первого (и часто единственного) стихотворения? Но для Марии Петровых оно стало вторым рождением, определившим ее судьбу и необычность этой судьбы.

При жизни она выпустила единственную книгу стихов «Дальнее дерево» — именно выпустила, поскольку инициатор этого, ее добрый гений Левон Мкртчян отбирал стихи для книги едва ли не силой. Книга вышла в 1968 году в Ереване, и после нее Мария Петровых за десять лет не напечатала ни строки. Вообще, ее поэзия была тайником — жила как-то замурованно, не явно и не подпольно, а в ином четвертом измерении, доступном лишь немногим и близким. Но в числе этих немногих были Ахматова, Мандельштам, Пастернак, Тарковский, Самойлов.

Когда Марии Сергеевны не стало, на вечере ее памяти литераторы сетовали, что у нее не только единственная, но такая тоненькая и малотиражная книжка, и призывали исправить это недоразумение. Неожиданно встал Арсений Тарковский и страстно, даже ожесточенно сменил тему: «О чем мы говорим? В мир пришел поэт, совершил порученное ему и, завершив, ушел. Все остальное неважно — есть книги или нет, и какой у них тираж, пять экземпляров или пятьсот тысяч». Кажется, его плохо тогда поняли.

Мария Петровых не давала обетов молчания. Единственный обет — то, чему она присягала на верность, — была правда. «Какая во лжи простота, как с нею легко». А правда?

Ее ведь не легче достать,
Чем жемчуг со дна.
Она никому не подстать,
Любому трудна.
Мне кажется, отношения Марии Петровых с миром вообще строились на разных уровнях. Была реальность, понятная и все же двусмысленная, даже в своих высочайших взлетах. Когда человек «приземлился» на Луне и все ахнули, Мария Сергеевна вздохнула: «Вот и Луну осквернили». Кому-то покажется смешным, но, боюсь, сказано провидчески. Нашу Землю и ту не жалеем.

И совсем другое. Однажды душным московским вечером, на московском дворе, у Марии Сергеевны тоскливо вырвалось: «Господи, как же хочется дождя! Нет и нет… Не будет урожая…»

Какой урожай? Кругом асфальт, не то что земли — даже пыли нет. «А там, во глубине России…» — для нее это «там» было реальностью, смыслом, бытием. Давно в нашей поэзии прозвучало: «Люблю отчизну я, но странною любовью». Настолько странной и трудной, что Тургенев счел ее сугубо русской и определил, не знаю, надолго или навсегда — «на родине тосковать о родине». Мария Петровых унаследовала эту странную любовь:

Народ — непонятное слово
И зря введено в оборот, —
Гляжу на того, на другого
И вижу людей, не народ.
И была действительность высшего порядка — искупление, страдание, душа. Не душевность, а душа, тяжкий и грозный дар, который огромней ранимого и смертного человеческого сердца и требует человека целиком: ввериться ей — самоотречение, изменить — самоубийство. И стихи об этом:

Бескрайна душа и страшна,
Как эхо в горах —
дышат библейской мощью.

Испанец Ортега-и-Гассет определил суть поэзии непривычно, но думается, верно: «Поэт — переводчик человека в его разговоре с самим собой». Сколько бы мы ни суесловили, такой разговор настигает — неизбежный и немой, и лишь поэты — и то немногие — могут подсказать слова, которых сами не находим. Не знаю, согласилась бы Мария Петровых с испанским философом, но что-то родственное у нее звучит:

Все больше мы боимся слов
И верим немоте.
И путь жесток, и век суров,
И все слова не те.
А то, о чем молчим вдвоем,
Дано лишь нам одним.
Его никак не назовем,
Но неразлучны с ним.
Обращено к близкому собеседнику, но сближает и нас, дальних.

Мне кажется, внутренний строй поэзии Марии Петровых — мелодический, одноголосый. Может быть, близкий народной песне; еще ближе — народным плачам. Искони русское пение было соборным, многоголосым, и право на одинокую песню с языческих времен дарилось лишь сироте, вдове, бобылю и плакальщицам. Одинокий голос — если не частушка, то всегда оплакивание; быть может, потому в нашей поэзии он звучит не затихая. Ведь мелодия — не отдельное стихотворение, не его рисунок. Она пронизывает всю жизнь поэта.

Имевшие место попытки зачислить Марию Петровых по ведомству женской лирики, сделать из поэта поэтессу, заведомо безнадежны. Вообще, женская лирика, мужская, тихая, громкая и прочая, все эти дефиниции, по-моему, — чепуха на постном масле. Стихи, как дети, рождаются живыми или мертвыми. Живорожденные живут и умножают жизнь (попутно плодя графоманов, но это уж не их вина) — живут ощутимо: не блестят или тускнеют, как ледяная гладь, а растут, как деревья, перерастая нас. Но и среди них очень редко, реже, чем вода в пустыне, встречаются первородные, особые, которые хочется назвать нерукотворными. К пушкинскому «На холмах Грузии» другого слова не подобрать. Нерукотворно безыскусное, почти бессловесное стихотворение Анны Ахматовой «Как невеста получаю каждый вечер по письму»:

Я в гостях у смерти белой
По дороге в тьму.
Зла, мой ласковый, не делай
В жизни никому.
Таким мне кажется и стихотворение Петровых «Скажи, как жить мне…»:

На бездыханный берег твой
Возьми меня скорей
И красотою неживой
От жизни отогрей.
Два стихотворения, которые созданы женщинами и могли быть созданы только женщинами. Женская лирика? Или женская душа, знающая, чего стоит затеплить искорку жизни и уберечь этот беззащитный огонек, и просто не способная поверить, что все напрасно и смерть сильнее любви?

Дар, по крайней мере свой, Мария Петровых явно считала не праздничным подарком, которым можно играть и забавляться, а поручением. Думаю, так же она относилась и к жизни. И мучилась тем, что не исполнила поручение — или исполнила не так, как могла. Эта сквозящая в ее стихах беспощадность к себе — нравственный урок посерьезней и потруднее, чем ее же совет: «умейте домолчаться до стихов».

Может быть, потому она сберегала ясность почерка и не любила недомолвок. Однажды в разговоре о чьих-то стихах, для интересности запутанных, у нее вырвалось: «Я все-таки люблю, когда пишут прямо».

Слова, способные озадачить. Что значит прямо? Понятно? Но Хлебников прав: «Вывески понятны, но это не поэзия…»

Речь, конечно, о другом. Пастернак называл это «прямым назначением речи»: «Настойчивость сказанного, безусловность, нешуточность». Мария Петровых была еще подростком, когда Пастернак написал: «Неумение найти и сказать правду — недостаток, которого никаким умением говорить неправду не покрыть». Слова, которые могла бы, наверно, произнести и Мария Петровых. Но по мере того, как она взрослела, найти правду становилось все трудней, а сказать ее — все опаснее.

Молодость Марии Петровых и расцвет сил пришлись на тридцатые годы, и террор не обошел ее семью и близких. Потом была война — годы горя, общности и надежд, и снова все повернулось по-старому. «А время шло, и старилось, и глохло». Одна из личных драм, запечатленных в поэзии Петровых — это драма художника.

Во мне живого места нет,
И все дороги пройдены,
И я молчу десятки лет
Молчаньем горькой родины.
Не хотелось бы упрощать и политизировать. Мне, повторяю, кажется, что природа поэзии Петровых — мелодическая, и стихи, как песня, рассказывают не событие, а судьбу. Молчание Марии Петровых неоднозначно. В нем можно расслышать и ахматовское:

…просто мне петь не хочется
под звон тюремных ключей
и тютчевское: «Как сердцу высказать себя?»

Мысль изреченная есть ложь, а ведь искусство — это умение сказать правду. Говоря словами Пастернака, «не исказить голоса жизни, в нас звучащего». Не солгать перед жизнью было заботой Марии Петровых в поэзии, да и вне ее. Подолгу и, как мы знаем из ее стихов, мучительно вслушиваясь в свое молчание, она ждала, когда вся ее жизнь скажет за нее. А на много ли откровений хватит одной человеческой жизни? Не на сорок же сборников! Свои отношения со словом Мария Петровых определила кратко, но емко — «домолчаться до стихов». Ее слова промыты молчанием, как в старательском лотке, и лишь самые веские остались на дне. Это тютчевское молчание.

Но было и другое — «молчанье горькой родины». Почти еще девочкой Мария Петровых стояла у гроба Есенина. Наверно, то был первый оплаканный поэт. Потом она потеряла им счет, поэтам и не поэтам, близким и дальним:

До срока лучшие из нас
В молчанье смерти выбыли,
И никого никто не спас
От неминучей гибели.
Поэт не выбирает свое время. Его никто не выбирает, но поэт не мог бы выбрать даже чудом — такого времени нет. При любом «чувстве земной уместности» (выражение Пастернака) поэт везде и всегда — герой не нашего времени. Но ведь его голос и есть подлинный, неискаженный голос жизни, и, пока она теплится и даже когда агонизирует, обречен звучать.

А нас еще ведь спросят — как могли вы
Терпеть такое, как молчать могли?
Как смели немоты удел счастливый
Заранее похитить у земли?
И даже в смерти нам откажут дети,
И нам еще придется быть в ответе.
Стихотворение написано на рубеже тридцатых и сороковых. Уже нет в живых Мандельштама.

Не знаю, все ли стихи тех лет уцелели, надеяться не приходится. Но в них берут начало два сквозных мотива поэзии Петровых — мука немоты и тоска по свободе. И затихнуть им уже не суждено.

Тихие воды, глубокие воды,
Самозащита немой свободы.
Приговор молчаливому прозябанию безжалостен:

Вашей судьбою, стоячие воды,
Только глухие, незрячие годы,
Намертво сомкнутые уста,
Холод, и темень, и немота.
И все же в начале — «самозащита немой свободы», и выделенное рифмой звонкое «свобода» врезается в память. Это позднее стихотворение, но в поэзии Петровых «немая свобода» возникает рано — к несчастью, может быть, слишком рано. Вот стихи 39 года:

Как бы ни страшились, ни дрожали —
Веки опустили, губы сжали
В грозовом молчании могильном,
Вековом, беспомощном, всесильном,
И ни нам, и ни от нас прощенья,
Только завещанье на отмщенье.
Такова «тихая лирика» Марии Петровых. «Ни ахматовской кротости, ни цветаевской ярости».

Может ли быть свобода немой? И надолго ли ее хватает? Одно из поздних стихотворений Марии Петровых «Немого учат говорить» завершают строки:

Он мучится не день, не год,
За звук живой — костьми поляжет.
Он речь не скоро обретет,
Но он свое когда-то скажет.
Наверно, только так и домалчиваются до стихов,

Где непрерывностью речитатива
И прошлое, и будущее живо.
Стихов непритворных и порой настолько непроизвольных, что кажется, будто возникали они без ведома автора — созрев, сами разбили скорлупу и вылетели на свободу.

СТИХИ

Из ранних стихов

«Полдневное солнце дрожа растеклось…»

Полдневное солнце дрожа растеклось,
И пламень был слизан голодной луною.
Она, оголтелая, выползла вкось,
До скул налакавшись зенитного зною.
Себя всенебесной владычицей мня,
Она завывала багровою пастью…
В ту ночь подошло, чтоб ударить меня,
Суровое, бронзоволикое счастье.
1929

Ночь

Ночь нависает стынущей, стонущей,
Натуго кутая темнотой.
Ласковый облик, в истоме тонущий,
Манит, обманывая тобой.
Искрами злыми снега исколоты.
Скрип и гуденье в себе таят.
Даль недолетна. Лишь слышно: от холода
Звезд голубые хрящи хрустят.
27/XI 27

Звезда

Когда настанет мой черед,
И кровь зеленая замрет,
И затуманятся лучи —
Я прочеркну себя в ночи.
Спугнув молчанье сонных стран,
Я кану в жадный океан.
Он брызнет в небо и опять
Сомкнется, новой жертвы ждать.
О звездах память коротка:
Лишь чья-то крестится рука,
Да в небе след крутой дуги,
Да на воде дрожат круги.
А я, крутясь, прильну ко дну,
Соленой смерти отхлебну.
Но есть исход еще другой:
Не хватит сил лететь дугой,
Сорвусь и — оземь. В пышный снег.
И там раздавит человек.
Он не услышит тонкий стон,
Как песнь мою не слышал он.
Я кровь последнюю плесну
И, почерневшая, усну.
И не услышу ни толчков,
Ни человечьих страшных слов.
(А утром скажут про меня:
— Откуда эта головня?)
Но может быть еще одно
(О, если б это суждено):
Дрожать, сиять и петь всегда
Тебя, тебя, моя звезда!
29/XI 27

«Весна так чувственна…»

Весна так чувственна.
Прикосновенье ветра
Томит листву, и грешная дрожит.
Не выдержит? И этой самой ночью…
Пахучая испарина ползет
И обволакивает. Мягко
Колышутся и ветви клена,
И чьи-то волосы, и чей-то взгляд.
Все — обреченное. И я обречена
Под кожу втягивать прохладную звезду,
И душный пот земли, и желтый мир заката…
Но по железу ерзнула пила,
И кислое осело на зубах.
1927, весна

Встреча

«Смерть…» — рассыпающийся звук.
Иль дроби молоточка вроде?
Не все ль равно: смешно. И вдруг
Лицом к лицу на повороте.
Но только вздрогнула слегка.
Но только откачнула тело…
«Я думала, ты далека.
Тебя я встретить не хотела.
Твою поспешность извиня,
Я ухожу. — Следят за нами…»
Она смотрела на меня
Совсем прозрачными глазами.
Переливали тихий свет
Две голубеющие раны…
«Мне только восемнадцать лет.
Послушай! Это слишком рано.
Приди потом. Лишь горсть себя
В твои века позволь забросить.
Ты видишь: горький след скрепя,
Поэт не требует, а просит».
И я ждала, что вспыхнет в ней
Еще не виданное благо.
Печальнее и холодней
Сквозила голубая влага.
И кто-то ей еще сказал:
«Пусти меня. Другое имя —
Девятый вал, десятый вал —
С глазами справится твоими.
Их захлестнет, затопит их…»
Но этот голос дрогнул странно
И, коченеющий, затих,
И повалился бездыханный…
Она прошла. Ушла совсем.
Лишь холодком в лицо пахнуло.
Рванулась я навстречу всем,
Со всеми вместе повернула.
И снова день скользит за днем.
И снова я скольжу за днями.
Мы никогда не отдохнем,
Пока не поскользнемся к яме.
Я уважаю смерть и чту
Ее бессмертные владенья.
Но я забыла встречу ту
С прозрачной голубою тенью.
А люди от меня бегут…
Бегущим от меня не верьте,
Что у меня в глазах, вот тут,
Запечатлелся облик смерти.
И что мой голос обожгло
Ее дыханье ледяное…
Я знаю, людям тяжело,
Им тяжело дышать со мною…
И мне как будто бы опять…
Мне тоже начало казаться…
…Немного страшно засыпать
И очень страшно… просыпаться.
27/I 1927

Отрывок

В движенье хаоса немом,
В безмолвном волн соревнованье —
Сперва расплывчатым пятном
Скользнуло первое сознанье.
Уж волны тяжкие сошлись
Втоптать в себя чужую силу.
Но хаос молнией пронзила
Никем не сказанная мысль.
И побежденный — коченел.
Громады волн (громады тел!)
Покрылись немотою плотной,
Землей, в зачатьях многоплодной:
Начала не было. Поверь
Грядущему — конца не будет.
Но по ночам голодный зверь
Нам чудится в подземном гуде.
Когда дерзали — на века
Терзать непрожитые дали, —
Он выползал издалека,
И в жерлах гор его видали.
Он все подслушал. Он отмстить
Горячим клокотом поклялся.
Кто ныне смеет вопросить —
Умолк? Умаялся? Умялся?
В ком страха нет? Прильни, внемли,
Вмолчись в таинственное лоно
И сквозь дыхание земли
Прослышь ворчание и стоны.
Там тугосжатые дрожат.
Сквозь плен (сквозь тлен!) внемли очами
Самосжиранию громад
Безумных волн, голодных нами.
1928

«За одиночество, за ночь…»

Приходил по ночам.

Пастернак.
За одиночество, за ночь,
Простертую во днях,
За то, что ты не смог помочь,
За то, что я лишь прах,
За то, что ты не смог любить,
За грохот пустоты…
Довольно! Этому не быть.
За все ответишь ты.
Ты мне являлся по ночам,
Мгновенно озарив.
Ты был началом всех начал,
Звучаньем первых рифм.
Являлся, чтоб дрожала мгла
Световращеньем строф,
Чтоб насмерть я изнемогла
От щедрости даров.
Ты был безгласен, и незрим,
И полон тайных сил,
Как темнокрылый серафим,
Что Бога оскорбил.
Ты кровь мою наполнил тьмой,
Гуденьем диких сфер,
Любовью (ты был только мой!),
Любовью свыше мер.
Ты позабыл меня давно,
Но я тебя найду.
Не знаю где. Не знаю. Но
В полуночном бреду
Возможно все…
      По склонам скал
Наверх (а эхо — вниз).
Ты здесь, наверно, тосковал —
Здесь мрак плотней навис,
Здесь бесноватых молний пляс,
И треск сухих комет,
И близость беззакатных глаз,
Дающих тьму и свет.
Ты близок. Путь смертельных круч
Окончен. Вперебой
Толкутся звезды. Залежь туч.
И бредится тобой.
Ты здесь. Но звездная стена
Увидеть не дает.
Я прошибаю брешь. Она
Надтреснута, и вот
Я в брызгах радости, в лучах,
В лохмотьях темноты,
И, распростертая во прах,
Смотреть не смею: Ты!
Клубится мгла твоих волос,
И мрачен мрамор лба.
Твои глаза — предвестье гроз,
Мой рок, моя судьба…
Глаза! — Разросшаяся ночь,
Хранилище зарниц…
Ветрищу двигаться невмочь
Сквозь душный шум ресниц.
За одиночество… Не верь!
О, мне ли мстить — зови…
Иду, мой демон, — в счастье, в смерть —
В предел земной любви.
1929

Море

Тебя, двуполое, таким —
Люблю. Как воздух твой прозрачен!
Но долгий сон невыносим, —
Твой норов требует: иначе!
Наскучил сизый, и любой
Рождаешь ты из мглы глубокой, —
Лиловый, или голубой,
Или зеленый с поволокой.
Днем — солнце плавает по дну,
Пугая встречного дельфина.
Разрезать крепкую волну —
В ней солнечная сердцевина!
Но отступают от скалы,
Почуя тишину ночную,
Темно-зеленые валы
И замыкаются вплотную,
И поднимается луна
Над горизонтом напряженным,
Сквозь море спящее она
Проходит трепетом бессонным.
Одной на свете жить нельзя:
В воде дрожит луна другая,
А волны блещут, голося,
О черный берег ударяя…
Один, второй, мильонный вал,
А человек смятенья полон:
Он вспомнил и затосковал
О безначальном, о двуполом.
1929, Гурзуф

История одного знакомства

Памяти Ю. К. Звонникова[1]

   Возник из тьмы,
Бледнел и близился почти неслышно, —
Обломок льда чудесных очертаний:
Совсем как человек. В твоей груди
Дремало пламя. Тихо пробуждаясь,
Вытягивалось, трогало гортань.
   И голос твой,
Тяжелое тепло прияв, густея,
Размеренно над нами колыхался,
То удлиняясь, то сжимаясь в стих.
Суровым словом вызванные к жизни,
Ворчали и ворочались века.
   И чудилось:
Стихи свои приносишь ты из края,
Где звезды негоревшие томятся,
Где сказки нерассказанные ждут,
Где чьи-то крылья бьются о решетку
И смерть сидит, зевая на луну.
   Ты уходил,
На звезды мертвые легко ступая.
С бесплатным приложением событий,
Опять по росту строятся века.
Похрустывали под ногами звезды.
О, как ты не поранил нежных ног!
   Ты врос во тьму.
Тебя не ждали и не вспоминали.
Но дивное свершилось превращенье —
Ты к нам пришел как смертный человек.
(Иль пламя затаенное проснулось
И разбудило стынущую плоть?)
   Не ведаю.
Но помню я, что встретились мы в полдень,
Мы встретились на пыльном тротуаре,
Ты еле нес тяжелый чемодан.
(Наверно, звезды, сказки, перстень смерти,
Зуб колдуна, живой змеиный глаз…)
   И стал как все.
Ты служишь к Сельхозгизе,
Обедаешь в общественной столовой,
И в комнате есть у тебя постель
Для страсти, сна, бессонницы и смерти.
Но ты поэт и, значит, — чародей.
   Твоя душа
Колышется неслышным опахалом,
Сокровищем загробного Египта,
И поверяет в алчущую ночь
О небе, где одно сплошное солнце,
И о земле, затерянной в песках.
1929

Соловей

Там, где хвои да листвы
Изобилие слепое, —
Соловей плескал во рвы
Серебром… От перепоя
Папоротник изнемог,
Он к земле приник, дрожащий…
Зря крадется ветерок
В разгремевшиеся чащи.
Он — к своим. Но где свои?
Я молчу, спастись не чая:
Беспощадны соловьи,
Пламень сердца расточая.
Прерывающийся плач
Оскорбленной насмерть страсти
Так беспомощно горяч
И невольной полон власти.
Он взмывает, он парит,
А потом одно и то же:
Заикающийся ритм,
Пробегающий по коже…
В заколдованную сеть
Соловей скликает звезды,
Чтобы лучше рассмотреть,
Чтоб друзьям дарить под гнезда…
То ли праздная игра,
То ли это труд бессонный, —
Трепетанье серебра,
Вопли, выплески и стоны,
Ночь с надклеванной луной,
Бор, что стал внезапно молод,
И, просвистанный, сквозной,
Надо всем царящий — холод.
1929

Старость

Смысл старости печален и суров:
За радость покарать, унизить наказаньем…
Так, вместо возбуждающих смешков —
Разбухшие мешочки под глазами.
Нет на ладонях ласк. Ослабли пульсы зла.
Любимый отошел — не вскрикнула от боли…
Так ревность ревматизмом заросла
В суставах, не сгибающихся боле.
И вместо властных слов — нелепый лепет льнет
К обрюзгшим деснам… Смрад оплывшему огарку
Прощаешь, мимо чашки каплешь йод
И желчью харкаешь на старую кухарку.
На столике — и пластырь и псалтырь…
(Твоей ли пластике рукоплескали?..)
За окнами — постылое: пустырь,
Да ночь насмешливые звезды скалит…
1929

«А на чердак — попытайся один!..»

А на чердак — попытайся один!
Здесь тишина всеобъемлющей пыли,
Сумрак, осевший среди паутин,
Там, где когда-то его позабыли.
От раскаленных горячечных крыш
Сладко и тошно душе до отказа.
Спит на стропилах летучая мышь,
Дремлет средь хлама садовая ваза.
Ваза разбита: но вижу на ней,
Не отводя восхищенного взгляда, —
Шествие полуодетых людей
С тяжкими гроздьями винограда.
Дальше — слежавшаяся темнота,
Ужасы, что накоплялись годами,
Дрема, и та, без названия, — та,
Что отовсюду следила за нами.
Нет, я туда подойти не смогу.
Кто-то оттуда крадется по стенке,
Прыгнул!.. Но я далеко, — я бегу,
Падаю и расшибаю коленки…
Помню и лес, и заросший овраг, —
Было куда изумлению деться.
Все — незабвенно, но ты, чердак,
Самый любимый свидетель детства.
… … … … … … … … … … … … … … …
1929

Муза

Когда я ошибкой перо окуну,
Минуя чернильницу, рядом, в луну, —
В ползучее озеро черных ночей,
В заросший мечтой соловьиный ручей, —
Иные созвучья стремятся с пера,
На них изумленный налет серебра,
Они словно птицы, мне страшно их брать,
Но строки, теснясь, заполняют тетрадь.
Встречаю тебя, одичалая ночь,
И участь у нас, и начало точь-в-точь —
Мы обе темны для неверящих глаз,
Одна и бессмертна отчизна у нас.
Я помню, как день тебя превозмогал,
Ты помнишь, как я откололась от скал,
Ты вечно сбиваешься с млечных дорог,
Ты любишь скрываться в расселинах строк.
Исчадье мечты, черновик соловья,
Читатель единственный, муза моя,
Тебя провожу, не поблагодарив,
Но с пеной восторга, бегущей от рифм.
1930

Сон

Кате

Да, все реже и уже с трудом
Я припоминаю старый дом
И шиповником заросший сад —
Сон, что снился много лет назад.
А ведь стоит только повернуть,
Только превозмочь привычный путь —
И дорога наша вновь легка,
Невесомы наши облака…
Побежим с тобой вперегонки
По крутому берегу реки.
Дом встречает окнами в упор.
Полутемный манит коридор…
Дай мне руки, трепетанье рук…
О, какая родина вокруг!
В нашу детскую не смеет злость.
Меж игрушек солнце обжилось.
Днем — зайчата скачут по стенам,
Ночью — карлик торкается к нам, —
Это солнце из-за темных гор,
Чтобы месяцу наперекор.
В спальне — строгий воздух тишины,
Сумрак, превращающийся в сны,
Блеклые обои, как тогда,
И в графине мертвая вода.
Грустно здесь, закроем эту дверь,
За живой водой пойдем теперь.
В кухню принесем ведро невзгод
На расправу под водопровод,
В дно ударит, обожжет края
Трезвая, упрямая струя,
А вокруг, в ответ на светлый плеск —
Алюминиевый лютый блеск.
В зал — он весь неверию ответ,
Здесь корректно радостен паркет,
Здесь внезапные, из-за угла,
Подтверждающие зеркала.
Поглядись, а я пока пойду
На секретный разговор в саду.
Преклоню колени у скамьи:
Ветры, покровители мои!
Долго вы дремали по углам,
Равнодушно обвевали хлам.
О, воспряньте, авторы тревог,
Дряхлые блюстители дорог,
Вздуйтесь гневом, взвейтесь на дыбы,
Дряхлые блюстители судьбы!..
Допотопный топот мне вослед
Пышет ликованьем бывших лет.
Это ветры! Судорга погонь
Иль пощечин сладостный огонь.
На балконе смех порхает твой.
Ты зачем качаешь головой?
Думаешь, наверно, что, любя,
Утешаю сказками тебя.
Детство что! И начинаешь ты
Милые, печальные мечты.
Мы с тобою настрадались всласть.
Видно, молодость не удалась,
Если в 22 и 25
Стали мы о старости мечтать.
В темной глубине зрачков твоих
Горечи хватает на двоих,
Но засмейся, вспомни старый сад…
Это было жизнь тому назад.
1930

Рьявол

В. Д. ...



Все права на текст принадлежат автору: Мария Сергеевна Петровых.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Прикосновенье ветраМария Сергеевна Петровых