Все права на текст принадлежат автору: Хаймо Хофмайстер.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Что значит мыслить философскиХаймо Хофмайстер

Хаймо Хофмайстер ЧТО ЗНАЧИТ МЫСЛИТЬ ФИЛОСОФСКИ Поиск фундамента всего знания и всего сущего

Редакционная коллегия:

А. С. Васильев,

Л. Г. Ионин,

B. Ю. Мелетинский,

А. М. Пятигорский,

А. М. Руткевич,

К. А. Свасьян,

Р. В. Светлов,

C. С. Хоружий,

Д. В. Шмонин


Серия «Профессорская библиотека»

учреждена совместно с издательством

«Академия исследований культуры»


В оформлении обложки использована картина Ансельма Фейербаха «Пир Платона» (1873)

Посвящается Ротраут

В книге, пожалуй, может быть обойден молчанием тот или иной важный раздел науки или искусства, о которых в ней толкуется, тем самым автор подразумевает, что способности тех, кому он адресует ее, еще не созрели. Но она никак не может содержать того, что препятствовало бы или затрудняло путь к оставленным без внимания важным частям. Напротив, следует заботиться… о том, чтобы оставить открытыми все подходы к ним: и если для них [читателей] останется только один-единственный из этих подходов или она послужит причиной того, что они позже воспользуются только им, то существенной ошибкой автора будет именно неполнота книги.


Лессинг. О воспитании человеческого рода. § 26.

ОТ РЕДАКТОРА

Книга профессора Гейдельбергского университета (ФРГ) Хаймо Хофмайстера, выносимая на суд российских читателей, представляет собой плод раздумий автора над очень сложным и всегда привлекавшим пристальное внимание философов вопросом о природе философского мышления. Казалось бы, о чем тут рассуждать? Философия ведь существует уже давным-давно, более двух с половиной тысяч лет, и этого времени ей было вполне достаточно, чтобы определиться со своим предметом, выработать свой метод познания и сформулировать собственные цели и задачи. Но даже простое сопоставление философских концепций, порожденных ее историей, показывает нам, что все это далеко не так: их авторы очень часто взаимоисключающим образом рассуждали о предмете философии, о способах познания этого предмета, о ее целях и задачах. В результате встает вполне правомерный вопрос: «А существует ли такой предмет, объединяющий самые разные представления в единое знание, называемое философией, может ли философия вообще быть знанием?». Правда, существует и представление, будто различные определения предмета, противоположные методы его познания, разные цели и задачи, приписываемые ей в этих концепциях, не являются губительными для философии как определенного типа познания, определенной формы знания, поскольку, отражая лишь внешнюю сторону ее развития, они на самом деле выступают факторами этого развития как единого диалектического по своей сути процесса. А если это так, то философия, как всякое другое знание, развивается путем проб и преодоления собственных ошибок, все глубже проникая в собственный предмет. Поэтому философы якобы должны сторониться излишней драматизации проблемы собственного предмета и метода, собственных задач и целей, сосредоточивая свое внимание на известных, но еще не до конца решенных проблемах.

Но все дело в том, что основной проблемой для философии является сама философия. Устремившись с момента своего возникновения к поиску общего основания всего, что существует, она обрекла себя на постоянное определение себя как знания об этом основании и как основания любого знания о сущем.

Ретроспективное обозрение философии, предпринятое X. Хофмайстером, показывает узловые моменты ее истории с точки зрения поиска причины всего сущего, представляет историческую панораму перипетий философской мысли с момента возникновения вплоть до сегодняшнего дня.

«Изумившись» сущему, философия вначале пустилась в «плавание в поисках причины» всего сущего, которая в различных концепциях древних греков представала в виде какого-либо элемента природы или некой неопределенности, процесса возникновения и гибели чего-то определенного, т. е. становления, как покоящееся в себе бытие, идея, атом, неподвижный двигатель. Тем не менее, по мнению Хофмайстера, несмотря на все разночтения в понимании того, что есть причина всего, эти концепции объединяет мысль о наличии какого-то принципа, согласно которому все может существовать и быть познанным. Этот принцип греки называли arche, т. е. упорядочивающее начало всего сущего, и распространяли его действие не только на сущее вне человека, на сущее как созерцаемое, но и на самого созерцающего, на человеческий и божественный разум, поскольку они в состоянии нечто созерцать, познавать, только лишь опираясь на этот принцип. Такой подход обусловливал познание конкретно сущего, научное познание знанием о всеобщем, о бытии, названным метафизикой. Во многом схожий характер имела и средневековая философия, стремившаяся осмыслить этот принцип как все породившего, всесильного, всезнающего бога. В это время греческий философский бог сменился образом христианского бога, и с этих позиций ведутся рассуждения о сущности и существовании, о телесности и идеальности, о понятии и вещи, о едином и многом и о других проблемах, в принципе вращающихся вокруг одного вопроса — вопроса о том, как связаны бог и мир.

Философия Нового времени, начало которой положил Декарт, принципиально противоположным образом решала вопрос о первопричине и первопринципе всего сущего. Поиски arche сосредоточиваются не во внешней относительно человека среде, будь то природа, космос, мир, окружающий его, или потусторонний, запредельный чувствам, идеальный мир. Впервые философия отваживается указать на то, что объединяющий принцип всего сущего находится в сознании человека, поскольку только осознание себя существующим является для Декарта абсолютно достоверным. И только исходя из достоверности сознания себя, т. е. из Я, философия и может развернуть свою аргументацию в пользу того, что мир существует. Декартов принцип «cogito ergo sum» превращает философию в знание о бытии, разворачивающееся из осознания себя сущим. Этот принцип делает познание мира сущего достоверным, поскольку, как утверждал Спиноза, последователь Декарта, порядок и связь идей те же, что порядок и связь вещей. И если онтология Декарта имела еще сугубо метафизический характер, то последующее движение мысли, начиная с Канта, лишает философию метафизического характера, благодаря которому онтология и теория познания обусловливали друг друга, позволяя ставить и положительно решать вопрос о совпадении мышления и бытия. Утратив метафизический характер, философия постепенно распадалась на ряд направлений и течений, которые уже больше не претендовали на целостное объяснение мира в единстве его бытия. Позитивизм во всех своих разновидностях, философия жизни, феноменология, экзистенциализм, герменевтика, определявшие лицо послекантовской и после-гегелевской философии, все дальше уводили ее от решения собственных исконных вопросов, связанных с осмыслением бытия, формирующих на прочном фундаменте осознания бытия как единства мира мировоззрение человека.

Антиметафизическая направленность современной философии, вне всякого сомнения, создает условия более предметного познания многих вопросов человеческого существования. Действительный прогресс в гуманитарных областях знания за последнее столетие неоспорим. Тем не менее разорванность человека на составляющие его части, изучение различных сторон его жизни — телесной, психической, социальной, экономической, политической, научной, технической — не решают и принципиально не могут решить старого вопроса о смысле его существования, практический вопрос его жизни: «Что я должен делать?». Современные социальные и политические технологии стремятся заполнить мировоззренческий вакуум разного рода утопиями, содержащими ответ на эти вопросы, но будучи не в состоянии апеллировать к собственным основаниям, они в своих притязаниях зачастую не знают границ, что создает угрозу человеческой жизни.

Философия тоже не всегда может устоять перед соблазном утопии, но она в состоянии познать «границы своих собственных проектов, поскольку постоянно вопрошает о своем собственном обосновании», — подчеркивает X. Хофмайстер. Ставя вопрос об arche, она тем самым иначе, чем политика, решает проблему поиска смысла человеческой жизни и человеческой истории. Собственно, постановка вопроса об истине и смысле существования и приводит философию к нахождению своего собственного фундамента и к обновленному пониманию старого вопроса об arche. И потому «если ответы, дававшиеся на этот вопрос, не удовлетворяют, а пренебрежение вопросом об arche нельзя посчитать за ответ, напротив, именно это делает очевидным кризис философской мысли, то не остается иного выбора, как сделать новую попытку. Может быть, тот кризис, в котором находится философия, этот разрыв метафизики со своим вопросом об arche, есть не столько кризис философии, сколько утрата способности к философскому мышлению?».

Вряд ли это так. Просто по сравнению с другими науками, в основании которых положены аксиомы, философия как наука не имеет исходного пункта. И хотя она постоянно пытается найти собственное основоположение как первой безусловной истины, тем не менее ее история свидетельствует, что такой истины нет. Философия как таковая не довольствуется и изначальным принципом, arche, который она установила в том или ином виде. Она сама существует как вечный поиск собственного основания.

Историко-философский экскурс X. Хофмайстера представляет собой не только введение в собственную концепцию кризиса современной философии, результатом которого стала утрата «фундамента всего знания и всего сущего»; он в тоже время иллюстрирует процесс, в рамках которого сформировались проблематика и структура философского знания. Основной мотив автора состоит в том, чтобы определиться с той утратой мировоззренческой функции философии, которая не позволяет современному человеку как существу, зависимому от решения не сиюминутных в историческом плане задач жизни, не подверженному в плане ценностных ориентации релятивистским оценкам, осознать свое место в мире. Никакая наука, сколь глубоко она не проникала бы в свой предмет, какие бы широкие в мировоззренческом плане не делала выводы, не в состоянии поставить и тем более решить такие вопросы, как «Что такое жизнь?», «В чем смысл человеческого существования?», «Что такое благо?», «Что я должен делать?», «Существует ли бог?», «Имеет ли смысл история?», «Что означает и чем является порядок?», «Противоречит ли порядок свободе?». Этот ряд вопросов, резюмируемый автором одним принципиальным вопросом: «Что такое человек?», позволяет ему не просто определиться со спецификой предмета философии, отличного от предмета науки, а показать объединительную в социальном плане и воспитательную функцию философии.

Нет смысла пересказывать содержание данной книги, она говорит сама за себя. Замечу лишь, что оригинальное освещение старых философских вопросов, интересное изложение различных точек зрения на них, вылившееся в широкую панораму современной философии, несомненно, заинтересуют как специалистов, так и читателя, весьма далекого от академической философии.

А. Б. Рукавишников

ПРЕДИСЛОВИЕ

Это предисловие можно сформулировать весьма кратко. Все, что требовалось сказать по поводу философии, содержится в самом тексте представленной книги и не нуждается ни в каких предваряющих словах. Текст говорит сам за себя. Вместе с тем многое из того, что можно было бы еще сказать и осмыслить, осталось все же невысказанным. Но у меня и не было намерения сказать все. Отыскать путь к самому философствованию, пролегающий между различными мыслителями и их доктринами, — вот что являлось целью. Подобно тому, как странник, дабы добраться до вершины, должен решить заранее, какой же путь ему выбрать, пойти ли ему напрямик или же в обход, многое упуская из виду в том и другом случае, так и мы, возможно, когда-нибудь в другой раз сможет выбрать какой-нибудь иной путь, продираясь сквозь дебри философской мысли. Зададимся вопросом: а достигли ли мы последней и окончательной вершины, мы, взошедшие на множество вершин и прошедшие по дорогам, проложенным, означенным и описанным до нас другими? Вопросы «Что я могу знать; что я должен делать; на что я могу надеяться?», некогда резюмированные Кантом в вопросе «Что есть человек?», мы ставили самим себе. Мы исследовали все эти вопросы в их возвышенности и глубине, чтобы, опираясь на опыт прошлого, подойти на закате дня к размышлению о том пути, по которому нам предстоит идти завтра. Возможно, придется пойти и по новой, еще не изведанной тропинке. Мы этого не знаем.

В своих философских странствиях мы были не одиноки. Об этом нельзя не сказать. Многие приложили к этому руку: помогали паковать рюкзак, давали указания и советы, ставили дорожные метки, критиковали и корректировали положения, помогали придать удобочитаемую форму тому, что было промыслено и замечено довольно бегло. Я благодарю своих сотрудников, студентов, коллег и друзей за помощь и поддержку. Особенно я благодарен доктору Герберту Ханрайху за помощь в окончательной обработке текста.

Как жизненные дороги, так и пути философского мышления ведут через скалы и пропасти, и редкий шаг не грозит падением в бездну. Мы должны понимать, что философию невозможно изложить буквально, в виде той или иной книги. То, что она требует полного напряжения сил, на которые только способен человек, лучше всего знают те, чье утешение в трудах и заботах дает силу и мужество выдержать вопрос о смысле философии.

История мысли в предлагаемом мной изложении скомпонована так, что в первой половине книги разделы большей частью следуют друг за другом. Все важные для читателя ссылки приведены в сносках и примечаниях. В этой книге соприсутствует и кое-какой опыт как читателей, так и мой, автора. Образно выражаясь, можно сказать: иную вершину покоряют, обходя ее дважды и трижды, скользя по острым краям, прибегая к помощи приспособлений для покорения отвесных скал. Философствование — это не единственный путь. Существуют, как и во времена Платона, диалог и обсуждение. И хотя постоянные восхождения и нисхождения могут показаться одним и тем же путем, тем не менее мы должны преодолевать его заново с помощью современных средств.

Хаймо Хофмайстер

Гейдельберг, 17 февраля 1997 г.

ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ

Инициатива перевода этой книги на русский язык исходила от Ильи Вылегжанина, студента философского факультета Санкт-Петербургского университета. Тогда, в 1997 году, он был переводчиком и сопровождающим иностранных гостей I Российского философского конгресса. При подготовке перевода моего доклада он внимательно прочел немецкое издание этой книги. Увлекшись ею, совершенно спонтанно, талантливо и очень интересно начал делать перевод. Когда в 1998 году Илья трагически погиб, на русский язык были переведены первые семь глав книги. Алексей Рукавишников, доцент этого же факультета, знавший о работе Ильи, продолжил начатый перевод, согласовал друг с другом отдельные части и произвел необходимую правку. Предлагаемой ныне публикацией Илья Вылегжанин определенно полагал — это было его желанием — внести посильный вклад в процесс сближения русской и немецкоязычной философии и возрождения их диалога. Особую благодарность выражаю Алексею Рукавишникову, который, не считаясь с трудами, довел начатое дело до конца. Со своей стороны, Фонд Эриха и Марии Руссель финансовой поддержкой содействовал тому, чтобы замысел издания не остался благим пожеланием, и предоставил возможность осуществиться надеждам, связанным с этой книгой и ее переводом.

Хаймо Хофмайстер

Гейдельберг, 4 марта 2000 г.

I. ПОИСК ФУНДАМЕНТА ВСЕГО ЗНАНИЯ И ВСЕГО СУЩЕГО

В романе Роберта Музиля «Человек без свойств» генерал Штумм фон Бордвер пускается в рассуждения по поводу гражданского склада ума. Приглашенный в комиссию по подготовке юбилея династии, он считает ее дискуссии «бесполезной говорильней». Напрасно он из множества приведенных мнений пытается выделить главную мысль, мысль, которая показала бы себя как самая значительная из всех и дала бы возможность по себе равнять значимость всех остальных мыслей. Ему, привыкшему к порядку, кажется совершенно логичным, что подобная мысль должна существовать. Так он принимает решение отыскать эту мысль. Неискушенный в научных делах, он хочет приобрести нужное знание в Венской императорской придворной библиотеке:

— Так вот, — продолжал генерал, — я велел выправить себе билет в нашу всемирно знаменитую придворную библиотеку и под руководством одного из библиотекарей, любезно предложившего мне свои услуги, когда я сказал ему, кто я такой, вторгся в неприятельские ряды. Мы стали обходить это колоссальное книгохранилище, и поначалу, знаешь, я не был так уж ошеломлен, эти ряды книг не хуже, чем гарнизонный парад. Вскоре, однако, я начал считать в уме, и результат получился неожиданный. Понимаешь, мне раньше казалось, что если ежедневно прочитывать какую-нибудь книгу, то это будет, конечно, очень утомительно, но конец этому когда-нибудь да придет, и тогда я вправе буду претендовать на определенное положение в духовной жизни, даже если я то или другое пропущу. Но что, ты думаешь, ответил мне библиотекарь, когда я, не видя конца нашей прогулке, спросил его, сколько же, собственно, томов в этой сумасшедшей библиотеке? Три с половиной миллиона томов, отвечает он! Когда он это сказал, мы находились примерно у семисоттысячной книги, но с той минуты я перестал считать. Избавлю тебя от труда, в министерстве я еще раз проверил это с карандашом в руке: мне понадобилось бы десять тысяч лет, чтобы осуществить свой план при таких условиях!

В эту минуту ноги у меня так и приросли к полу и мир показался мне сплошным обманом. Но и теперь, когда я уже успокоился, заверяю тебя: тут что-то в корне неверно![1]

Не оказываемся ли и мы в той же ситуации, что и персонаж романа, сталкиваясь с изобилием философской литературы на витрине книжного магазина или протискиваясь между стеллажами университетской библиотеки? Следует ли читать каждую из этих книг? Это невозможно, ведь на сегодняшний день, к примеру, только интерпретаторская литература о Канте настолько обширна, что одной человеческой жизни недостаточно, чтобы каким-то образом проработать ее. Но если мы спросим продавца книжной лавки, какую книгу по философии он порекомендовал бы нам, должны ли мы быть готовы к встречному вопросу, из какой области философии мы желаем что-то узнать? Об онтологии, теории познания, логике, метафизике, этике, теории науки, что-то историческое, историко-философское, быть может, даже нечто из истории пацифизма. Или даже из пацифистской литературы? Генерал Музиля при подобных обстоятельствах, недолго думая, запросил «сборник всех великих мыслей человечества», книгу, повествующую «об осуществлении самого важного». И каков был ответ библиотекаря? Тот посоветовал «Теологическую этику» или, в качестве альтернативы, «Библиографию библиографий». Принимая во внимание противоречивость всех этик, а также громадное количество и бессодержательность библиографий, алфавитных указателей алфавитных же указателей заглавий тех книг, которые в последние годы освещали те или иные вопросы науки, не удивительно, что генералу этот мир мысли показался «бедламом».

Если бы герой романа Музиля отыскал-таки ту мысль, на которую опираются все прочие мысли, то тем самым генерал нашел бы фундамент всего знания и всего сущего. Это был бы принцип, благодаря которому можно постичь все, что есть и может быть помыслено, в своем «откуда» как причине и в своем «куда» как цели своего развития. Европейская философия с самого своего возникновения искала этот фундамент. Ее вопрос об αρχή, как и вопрос Музиля, есть вопрос о первоначальном единстве всего сущего согласно «proton», причине и основанию.[2]

Греческое слово αρχή, arche (ударение на втором слоге), латинское — principium, подразумевает первичное, изначальное, то, от чего производно все остальное. В современном языке это слово известно нам благодаря производным от него словам архитектор (главный строитель), археология (учение о начале, изучение древности), иерархия, монархия, анархия. Arche господствует над всем, поскольку оно в качестве главного принципа просто присутствует во всем существующем.

Генерал Музиля представляет для нас интерес постольку, поскольку он мыслит по-современному, понимая arche как некий вид высшего естественного закона. Тем не менее он надеется найти аналогичный этому закону принцип, некий метазакон, применимый за рамками естествознания в области гуманитарных наук. Он грезит о «железнодорожном расписании» духа, позволяющем установить прямое беспересадочное сообщение между мыслями. Но в этом он отличается от греческих мыслителей, для которых arche есть действующее, ему должны быть приписаны сущность и существование всего сущего. Arche в известной мере «повинно» в здесь-бытии и так-бытии сущего. В этом смысле arche для греков — совсем не то, что для генерала Музиля: для него оно — исключительно мысль.

Однако вовсе не безразлично, что понимать под arche: определенного рода сущее или, как часто понимают ныне, определенную мысль. Это можно легко усмотреть в приписываемом arche результате. Замысел Штумма состоит в том, чтобы «привести… в порядок» все множество мыслей с помощью самой значительной мысли, подобно тому, как бог в начале творения наполнил своим светом пустыню и бездну. В противоположность этому греки не полагали себя обязанными придавать порядок вещам, хотя порядок для них был источником и сутью космоса, а постижение этого понятия занимает многие умы на протяжении веков:

Все в мире неизменный
Связует строй; своим обличьем он
Подобье бога придает вселенной…[3]
И если в последнее время понятие порядка вновь не вызывает доверия, то это происходит не в последнюю очередь потому, что было утрачено понимание различия между тем порядком, который нужно установить, и тем, который должен восприниматься как изначально заданный. Поэтому вполне оправданы часто звучащие сетования, будто мы существуем внутри великого хаоса понятий как в общественной, так и в частной жизни. Но наша реакция на эти упреки двойственна: с одной стороны, она отмечена ненавистью и недоверием к порядку, с другой — одержимостью порядком, которая противится всему, что не укладывается в ее схемы.

Конечно, порядок должен устанавливаться с помощью системы идей, однако верно и то, что в европейской истории свобода как принцип действительности добилась признания параллельно с развитием современной науки, в результате чего порядок стал пониматься как продукт мышления. Хотя еще долгое время не говорилось о том, что причину порядка надо искать в мыслях и выявлять только с помощью нашего мышления. Греки по крайней мере переживали и мыслили причину всего, в том числе и порядка, не как изобретенную человеком систему мыслей, а как принцип, укорененный в самом сущем: ведь в природе плоды созревают не «произвольно», а в соответствии с временами года, и даже современный агроном вынужден скрупулезно следовать этому порядку.

Если исходить из того, что наш исторический мир, а также природа сформированы согласно упорядочивающим принципам, то возникает вопрос об источнике этого упорядочения, а точнее вопрос об arche. Вопрос об arche вместе с тем — это не просто вопрос старой метафизики или одержимого генерала, запутавшегося в штатском мышлении и стремящегося подвести под него схему военного строя. Вопрос об arche — это первый шаг к пониманию, к осознанию структурированности любого построения, с которым мы сталкиваемся в природе, в окружающем мире, а также в обществе и государстве.

Если в романе Музиля Ульрих, «человек без свойств», о котором, собственно, в романе и повествуется, пытается вразумить генерала, что военное мышление — это недостижимый для штатского мышления образец, что любая наука — это всего лишь имитация армейского стремления к порядку, то такое рассуждение, хотя и не лишено определенной доли юмора, все же содержит в себе глубокую серьезность:

Они взялись за сигары, и он начал.

— Во-первых, ты на неверном пути, генерал. Неверно, что духовное начало кроется в штатской жизни, а телесное в армии, как ты считаешь, нет, как раз наоборот! Ведь ум — это порядок, а где больше порядка, чем в армии? Все воротнички высотой там в четыре сантиметра, число пуговиц точно установлено, и даже в самые богатые сновидениями ночи койки стоят по стенкам как по линейке! Построение эскадрона развернутым строем, сосредоточение полка, надлежащее положение пряжки оглавля — это, стало быть, духовные ценности высокого смысла, или духовных ценностей не существует вообще!

— Морочь голову кому-нибудь другому! — осторожно проворчал генерал, не зная, чему не доверять — своим ушам или выпитому вину.

— Ты опрометчив, — настаивал Ульрих. — Наука возможна только там, где события повторяются или хотя бы поддаются контролю, а где больше повторения и контроля, чем в армии? Кубик не был бы кубиком, не будь он в девять часов таким же прямоугольным, как в семь. Законы орбит, по которым движутся планеты, — это своего рода баллистика. И мы вообще ни о чем не могли бы составить себе понятие или суждение, если бы все мелькало мимо только однажды. То, что хочет чего-то стоить и носить какое-то название, должно повторяться, должно существовать во множестве экземпляров, и если бы ты ни разу прежде не видел луны, ты принял бы ее за карманный фонарик; между прочим, великое замешательство, в которое приводит науку бог, состоит в том, что его видели один-единственный раз, да и то при сотворении мира, когда еще не было квалифицированных наблюдателей.[4]

Совершенно очевидна комичность подобного хода мыслей. О серьезном говорит сам писатель: «Каким-то образом порядок переходит в потребность в убийстве».[5] Если любое становление и прехождение свершается согласно порядку времени, как еще 2500 лет назад учил Анаксимандр, то нельзя ли по этой причине считать порядок мерой всех вещей? Без сомнения все, что есть, известным способом упорядочено, и ничто не существует в полном беспорядке. Даже груда обломков может сохраняться как таковая только в пространстве, только в пространственном упорядочении взаимосвязанного по своей сути. И в природе мы ищем принципы упорядочения, поскольку не хотим полностью приписать их ей. Наши города и села показывают не только внутренний порядок, но мы пытаемся выразить и их внешний порядок. С помощью наук мы считаем и измеряем, наша мораль предписывает обязательные нормы и законы поведения. Наряду с порядком природы существует порядок свободы, и даже религия не может рассуждать без порядка и обязательности. Свобода, поскольку она есть порядок, не является неизбежным принуждением. В науках, так же как в морали и свободе, кроется порядок. Правда, порядок порядку рознь. Он проявляется во множестве обличий и понятий. Мы изучаем его как бытие и как бога, как Я и как сознание, как становление и как благо. Поскольку, как когда-то это уже было сформулировано Кантом, в этике все зависит не «от поступка, который я должен совершить, но от принципа… исходя из которого я должен его совершить»,[6] точно так же нужно понимать, что при объяснении порядка и его причины речь идет вовсе не о том, какую теорию выдвигает тот или иной философ для объяснения происхождения порядка и всего сущего. Вопрос в том, истинна ли его мысль. Речь идет о действительности, высказанной его теорией, так что его учение — это не просто теория, которая принимается или отвергается. Ибо если мы ставим вопрос об arche, то мы стремимся обрести такой опыт, из которого вытекали бы определения arche, соразмерные в конечном счете с той ситуацией и действительностью, в которой мы живем.

Если же мы стремимся понять вопрос об arche в его последовательности и в его исторических измерениях, то должны, используя множество данных возможностей, сформулировать ответ, по-новому поставив вопрос о фундаменте мышления и всего сущего. Чем может быть arche? Как следует определять его? Наше понимание действительности не в последнюю очередь зависит от ответа на эти вопросы.

Излагая свой методический подход и размышляя над реальными возможностями, мы чувствуем себя, вероятно, как музилевский генерал, который среди миллионов книг дворцовой библиотеки оказался как бы в «бедламе». Ведь и для нашего вопроса существует уже целая библиотека, полная ответов.

Мы остановились, как и Штумм фон Бордвер, перед вопросом о фундаменте всего знания и всего сущего, как и он, мы не знаем пути, которым можно было бы прийти к соответствующему ответу. Генерал обратился за помощью к библиотекарю. Но служащий высокого ранга, доктор, приват-доцент библиотечного дела не знает, что посоветовать. Выслушав вопрос о том, как это он знает каждую книгу, он только и смог ответить: «…Потому что я их не читаю!.. Кто вникает в содержание, тот… пропал. Он никогда не охватит взглядом всего». Этого замечательного рецепта хороших библиотекарей — никогда не заглядывать в доверенную им литературу дальше титульного листа и оглавления — вполне достаточно для того, чтобы выполнять служебные обязанности библиотекаря, но для поиска «самой важной мысли», при попытке установить, что такое arche всего сущего, он уже полностью непригоден. С одной стороны, вопрос об arche, поскольку он нацелен на основание и единство сущего, а единство в то же время является порядком, — это тот вопрос, который должен погружаться в содержание сущего. Абстрагирование же от содержания означало бы абстрагирование от определенности сущего. С другой стороны, мы не должны упускать из виду то, что и библиотекарь не может быть совершенно не в курсе содержания своих книг. Оно известно ему хотя бы по оглавлению. А так как нам не дано «оглавления сущего», то нам нужно приложить усилия к тому, чтобы узнать содержание, от чего автор книги обычно освобождает библиотекаря.

Поскольку мы не в состоянии прочесть все книги и сами сформулировать все ответы на вопросы об arche, мы делаем то, что показалось разумным и генералу Музиля, судя по его замечанию. Чтобы составить общее представление, он, недолго думая, последовал совету одного старого и опытного библиотекаря, который хотя и не знал о существовании научных систем, в соответствии с которыми можно классифицировать, хранить и расставлять по заглавиям книги, но в силу своей непосредственной близости к пользователям библиотеки «совершенно самостоятельно» понял, «что кому нужно и что он для этого читает».

Почему же мы должны чувствовать себя гораздо умнее здравомыслящего Штумма, ведь мы пока знаем только, о чем спрашивать. Доверимся же и мы библиотекарю и его выбору произведений из разных философских традиций и допустим, что он в состоянии очертить то пространство, в котором мы пытаемся разрешить наш вопрос. Поможет ли его перенесение в философскую проблематику и в изложение ее истории, мы сможем обсудить — во всем сопровождая предложенные аргументы и тексты определенным скепсисом — тогда, когда освободимся от философских традиций, вырвавшись на свободу самостоятельного философствования.

II. ЛИХА БЕДА-НАЧАЛО: ЧТО МОЖЕТ БЫТЬ ГЛАВНЫМ ПРИНЦИПОМ?

1. ПЕРВОЕ ОПРЕДЕЛЕНИЕ ARCHE
«Греческая философия, — писал Ницше, — начинается, по-видимому, с нескладной мысли — с положения, будто вода первоначало и материнское лоно всех вещей». И спрашивал, стоит ли придавать этому серьезное значение. Он позитивно решил свой вопрос и назвал три причины этого: «… во-первых, потому, что это положение высказывает нечто о происхождении вещей; во-вторых, потому, что оно делает это без иносказаний и притч; и наконец, потому, что в нем, хотя и в зачаточном состоянии, заключена мысль: „все — едино”».[7] Первая из названных причин указывает на высказывание Фалеса[8] «Вода есть начало всех вещей» в религиозном контексте, вторая — позволяет понять это высказывание как естественнонаучное, а третья — превратить его в философское. Таким образом, это тройное обоснование вопроса об arche характеризует его как вопрос, который может быть поставлен трояким способом, хотя у Ницше все эти три вида вопроса совпадают с утверждением Фалеса.

И если сегодня в европейской мысли каждый из этих трех способов вопрошания представляет собой самостоятельную науку — теологию, физику (учение о природе) и философию, то это признак того, что исчезла первоначальная уверенность мышления, опиравшегося на идею целостности мира. С узловыми моментами этого процесса мы еще познакомимся.

Зададимся вопросом: как Фалес пришел к идее объявить воду высшей причиной и единством всего? Еще Аристотель, интерпретируя идеи ионийских философов, почти три столетия спустя после смерти Фалеса, столкнулся с трудностью выбора между водой, огнем (Гераклит) и воздухом в качестве причин бытия и полагал, что в этом случае необходимо констатировать склонность к интерпретации первопричины как вещества, hyle. И хотя этим замечанием Аристотель стремился выделить свое собственное понимание arche, тем не менее в ионийской physiologoi нельзя не отметить возникновение идеи о чувственно сущем. Стоит ли сомневаться в способности конечно сущего быть причиной всего сущего? Несомненно, стоит. И очень скоро философия отказалась признавать в нем arche. Но надо иметь в виду и то, что ионийская натурфилософия еще не знала различия между формой и материей (на чем, кстати, и была основана критика Аристотеля), поэтому под arche подразумевалась не какая-то определенная вода. Когда первые мыслители искали в воде (или также в воздухе и огне) «материнское лоно всех вещей», то под водой они подразумевали влагу как таковую, скрытую в круговороте открыто проявляющихся стихий. Во второй части «Фауста» Гёте говорит устами Фалеса:

Вся жизнь из воды происходит.
Вода все хранит, производит.
Когда б не скоплялся туман,
И туч не рождал океан,
И дождь не струился ручьями,
И реки, наполнившись, сами
Опять не впадали в моря,
Где были бы горы со льдами,
Долины и все мирозданье?
Вода из себя все творя,
Все зиждет, вся жизнь в океане![9]
Не противоречит этому еще одно переданное Аристотелем высказывание Фалеса о том, что все полно богов.[10] Он стремился убедить нас не в том, что мы повсюду сталкиваемся с богами — с Зевсом, Аполлоном или Афиной, а хотел лишь сказать, что философствовать — это значит вопрошать о причине: там, где вещи мы рассматриваем уже не просто как вещи, одну рядом с другой или после нее, там мы замечаем, что в мире царит порядок, некий единый принцип, благодаря которому все имеет свою причину и существует. Мир действует согласно этому принципу (позже он будет назван божественным), мы сталкиваемся с ним повсюду, поскольку он является причиной всего. Греческому основополагающему знанию о действительности свойственно то, что толкование мира здесь не останавливается на постижении его посюсторонней материальности, а ищет именно то, что ее изначально породило. Ставя вопрос о происхождении, философия вплоть до сего дня стремится избежать соблазнов простого доверия. И в этом плане вопрос музилевского генерала о «самой важной мысли» — чисто философский вопрос. Видеть начало космоса в воде, в той самой воде, которая изменчива в своем облике и тем не менее всегда остается водой, означает обосновать начало чем-то вечным, что в виде пара, льда, реки, моря или дождя всегда остается тем, чем оно уже было прежде. Поскольку вода при любых изменениях всегда остается самой собой, Фалес и называет ее arche, ибо именно в ней может быть начало того, что постоянно, вновь и вновь возникает и уничтожается — космос.

Когда Анаксимандр,[11] тоже из Милета, говорил, что «начало сущего есть беспредельное», то здесь уже налицо сдвиг в размышлениях по поводу arche от материального к не-чувственно сущему. Введение понятия беспредельного и заключающееся в этом понятии отрицание границы, peras, требует в качестве основания всего являющегося сущего чего-то, что само не имеет ни начала, ни конца. Тем самым все чувственно сущее, характеризующееся своим возникновением и уничтожением, не подпадает под вопрос об arche:

Начало и причина существующих вещей есть apeiron (безгранично-неопределенное). А из каких [начал] вещам рожденье, в те же самые и гибель совершается по роковой задолженности, ибо они выплачивают друг другу правозаконное возмещение неправды в назначенный срок времени.[12]

Место протекания противоположных процессов рождения и гибели представляет для Анаксимандра область ограниченного. И если apeiron в отличие от нее «вечен и нестареющ»,[13] то в связи с этим возникает вопрос, как следует понимать отношение между беспредельным и ограниченным и можно ли вообще говорить о беспредельном как праоснове, прибегая к предикатам становления, т. е. возникновения и уничтожения, как мы их называем в повседневной речи. Анаксимандр не дает ответа на этот вопрос, но тем не менее его понятие apeiron, переводимое на современный язык как «беспредельное», а часто и как «бесконечное», стало одним из основных понятий философии. То, что отношение между ограниченным и безграничным, согласно Анаксимандру, не может мыслиться только негативно, дает ясное представление, указание на то, что «гибель», возврат в начало «по роковой задолженности» следует как неизбежная участь, и существующие вещи «выплачивают друг другу правозаконное возмещение, неправды». Тем самым говорится, что ограниченное не является отделенным от безграничного пустым пространством, в котором безграничное присутствует не постоянно и на которое не распространяет свою власть вечная справедливость первоначала.[14]

Остановимся на анаксимандровском определении arche: оно бесконечно и беспредельно и как таковое не имеет ни начала, ни конца, в противном случае оно имело бы границу. Следовательно, arche должно мыслиться как невозникшее и непреходящее. Оно не может быть чувственным, как вещи, которые естественным образом возникают и гибнут. Оно существует как господствующее над всем и одновременно как просто присутствующее, хотя ведь и чувственно данное существует только как настоящее и прошлое.

К тому же за обозначением arche как apeiron, как подметили еще античные интерпретаторы, скрывается то, что оно располагает неисчерпаемыми возможностями, которыми и питает все становление.[15] Неуничтожимость и непорождаемость, способность все охватить и над всем господствовать — это анаксимандровские предикаты apeiron, а вместе с тем и arche. Характерно то, что называние его еще и божественным нам кажется почти само собой разумеющимся, так как согласно высказыванию, приписываемому еще Фалесу, «божественно то, что не имеет ни начала, ни конца».[16]

Анаксимандровские предикаты apeiron признавались всеми как обозначение arche и сохраняли свою значимость и после смены греческого понятия бога христианским. Но в то же время они ставили всю последующую мысль перед неразрешимыми проблемами осмысления отношения между ограниченным и безграничным, причем независимо от того, насколько содержательно постигалось понятие безграничного, т. е. бога как соответствующей первоосновы всего сущего. Согласно Анаксимандру, следует уяснить для себя только одно — apeiron как основа всех вещей сам не есть сущее (даже если оно не чувственного рода), хотя и присутствует во всем. Он есть нечто, что отлично, но не отделено от всего. Поскольку ограниченное, например, этот цветок, этот камень, эта капля воды, возникает и гибнет, мир же как универсум сущего с цветами, камнями и каплями воды остается постоянным, то в нем должен всегда присутствовать apeiron. Apeiron в известной степени является соответствующей бытию и познанию связью, которая дает возможность воспринимать многое в этом мире как единое и одновременно множественность единства отдельно сущего. Таким образом, этот цветок существует как единство многого, как лист, лепестки, стебель и другие его части.

2. ARCHE КАК СТАНОВЛЕНИЕ
Тот «мистический мрак», который еще закрывал от Анаксимандра становление в его отношении к arche, попытался рассеять с помощью отождествления arche и становления, единого и многого Гераклит.[17]Скорее пророчески, чем философски звучит его речь, когда он возвещает о logos как том принципе, согласно которому все происходит. Его тезис состоит в том, что все происходящее есть борьба противоположностей, и именно противоположностями созидается вечное единство. Согласие возникает не из подобия, а из различия, как и мужское составляет пару с женским, а не с себе подобным. Первое согласие произошло, как он утверждает, от соединения противоположного, а не подобного.[18] Следовательно, и весь мир Гераклит понимает как изменение, как переход противоположностей в процессе рождения и гибели: «Путь вверх и вниз, — учил он, — одно и то же».[19] Но что же такое arche? Гераклит посчитал бы неверным определять его как единое во множестве. Он склонен идти обратным путем — от единого к множеству, и не говорит, что из одного стало все, напротив, «из всего одно и из одного все».[20] Закон этого становления Гераклит и называет logos.

Отныне наступает переломный момент в наших поисках arche. Один из путей его определения — гераклитовский. Определяя arche как logos, он не просто использует другое название для того же самого факта, который у Анаксимандра обозначался как apeiron, другим для него является сам факт. Здесь сохранены критерии безначальности, неисчерпаемости, неуничтожимости, а также высказано то, что arche — всеохватывающая, господствующая над всем, божественная по своей природе сила. Новым здесь стало то, что эта сила понимается как перемена, изменение и становление. Анаксимандровское различие apeiron и существующих вещей, имеющих в нем причину своего становления, не означает, что становление исключено из arche, но в то же время гласит о том, что сам apeiron есть отрицание становления. Гераклит же прямо говорит о становлении как о первооснове всего сущего. Logos как arche для него не только причина становления, но и само становление.

Если принять это во внимание, то станет понятным, почему Гераклит утверждал, что война — отец всех вещей,[21] а огонь — это чувственный образ высшего единства. Война представляет собой божественный закон вечного изменения, которое питает все человеческие законы. Она — причина постоянной смены противоположностей в мире, даже чередования войны и мира, из-за которых свободные становятся рабами, а рабы — свободными:

Война — отец всех, царь всех: одних она объявляет богами, других — людьми, одних творит рабами, других — свободными.[22]

Неисчерпаемый, как и apeiron, logos все в себе скрывает и выводит на свет то одно, то другое. И тем не менее logos, сущность которого состоит в изменении, возникает, чтобы затем извести себя, подобно огню, от угля разгорающемуся и его же сжигающему. В постоянной обратимости единого и многого сам logos не может быть ничем постоянным. Если задаться вопросом, что здесь следует более точно понимать под logos, то мы укажем на него как на закономерность всего сущего, которая воспринята и высказана в слове. Logos есть слово, всеобщее, свойственное всему, что есть. Уже в первом фрагменте Гераклита говорится, что все люди причастны слову и все происходит согласно logos. Но там, где люди живут, ничего не зная об этой причастности, — как торжественно подчеркивается во втором фрагменте, — лишь в соответствии со своими собственными воззрениями, там они не следуют общему укладу, как велит им долг, довольствуются миром видимости и тем самым нарушают мировой порядок:

Этот космос, один и тот же для всех, не создал никто из богов, никто из людей, но он всегда был, есть и будет вечно живой огонь, мерно возгорающийся, мерно угасающий.[23]

Arche, которое есть logos и в своем бытии существует как становление, уже не могло восприниматься как нечто, покоящееся в себе и неизменное. Там, где «нельзя дважды войти в одну и ту же реку», logos может «покоиться только изменяясь».[24]

То, что Гераклит-философ говорит об arche, Гераклит-пророк принимает за божественное. Logos, как и бог, — не нечто постоянное, ибо он не существует иначе, как утверждая себя в постоянной борьбе и смене противоположностей. Подобно logos, тождественная ему божественность есть становление, постоянное изменение, и свою суть она находит только в изменении:

Бог: день-ночь, зима-лето, война-мир, избыток-нужда; изменяется же словно огонь, когда смешивается с благовониями, именуется по запаху каждого из них.[25]

Так как бог и arche всего, что было, есть и будет, не есть нечто застывшее в себе, а только лишь становление, то Ницше, интерпретируя гераклитовское понятие становления, мог сказать, что становление вышло из «мистического мрака». Принцип космоса — становление — знает и признает себя в своем становлении как в собственном первоначале:

Что меня породило? Пламя! Ненасытная, веками Ум и душу жгла тоска. Свет — вот все, что расточаю! Прах — вот все, что оставляю! Пламя я! Наверняка![26]

Становление в качестве arche относится к нему не как ограниченное к беспредельному, напротив, arche есть само становление. Во всей своей радикальности это утверждение было вновь воспринято только Ницше. Учение Платона об идеях, аристотелевское учение о высшем сущем, да и вся последующая философия вплоть до гегелевской концепции arche в качестве духа исключала становление и изменение из высшей причины сущего. Все они, оказавшись на перепутье, где Гераклит решился на отождествление arche и становления, выбрали дорогу, на которой высшая причина представала взору как покоящаяся в себе. Наш генерал Штумм, искавший мысль всех мыслей, чтобы найти принцип порядка, несомненно, не понял бы гераклитовского понятия logos. Постоянное изменение, пожалуй, показалось бы ему скорее беспорядком и вырождением штатского рассудка. Так и мы, сформированные двухтысячелетней философской традицией и привычные к успехам упорядочивающего мышления современной науки, не хотим понять того, что высшая причина всего сущего должна иметь свое бытие в становлении. На самом деле, как же можно понять, что исходная точка, на которую все должно ориентироваться и опираясь на которую все должно иметь собственное место, может быть чем-то, что не имеет места, чем-то, что находится в постоянном движении и изменении? Во что же выльются наши представления об истине, справедливости, нравственности, если arche всего есть ничто как становление и изменение? Где же та мера, которая позволяет нам различать добро и зло? Если космосом правит вечное изменение, то не все ли едино — истинное и ложное, справедливое и несправедливое, доброе и злое? И тем не менее Гераклит совершенно ясно говорит, что для «бога все прекрасно и справедливо», это люди одно принимают за несправедливое, другое — за справедливое.[27]

3. БЫТИЕ ПРОТИВ СТАНОВЛЕНИЯ
Скептически взирая на определение arche как вечное становление, не знающее ничего устойчивого, мы ищем основание, которое мир, несмотря на свой изменчивый характер, все же показывает как нечто постоянное в себе. Искомое основание должно удостоверить знание о мире в качестве истины, и познанное не должно повторяться уже в следующем шаге движения. Является ли цветущий и увядающий цветок одним и тем же цветком? Если да, то что лежит в основании его самости, т. е. того, благодаря чему он не изменяется и остается самим собой и в цветении, и в увядании? Что это за состояние— «быть»? Не то ли общее и для цветущего, и для увядающего цветка, что они оба есть'? Не является ли и тот и другой равным образом сущими? К тому же ведь и мысли, мечтания, слова, желания тоже по-своему существуют. Хотя возможное и отличается от действительного, тем не менее оно тоже есть. Обо всех вещах — живых и безжизненных, естественно сущих и искусственных — мы говорим, что они есть. Разве это общее для всех вещей основное свойство не присуще и человеку в том числе? Способность быть — это то обстоятельство, которое позволяет нам сказать обо всем, есть ли оно или его нет, это то общее, что сохраняется в любом становлении. А не является ли вообще бытие предпосылкой возможности наличия существования?

Удивительно, что мы не пришли к подобным мыслям раньше и самостоятельно, а должны были для открытия этого перелистать сочинение Парменида,[28] которое вместе с гераклитовским положил на наш стол библиотечный служитель.

Открытие бытия как важнейшего основания всего, что есть, — это заслуга древних мыслителей из Элей. Ведь как о первой причине всего сущего, arche, так и о сущем мы говорим: оно есть. Но преодолеем ли мы таким образом то самое анаксимандровское разделение ограниченного и беспредельного, которое привело Гераклита к отрицанию бытия? Ведь что такое бытие? Что мы подразумеваем, говоря о чем-то, что оно есть, оно было или оно будет? Мы говорим: цветок, камень есть, и тем самым приписываем им бытие.[29] А когда мы говорим о них, что они есть, то говорим, что они есть сейчас! Мы приписываем цветку бытие в данный момент и тем самым утверждаем, что цветка раньше никогда не было, а позже никогда не будет. Мы знаем, что он возник и погибнет, как человек или камень возникает и гибнет. О бытии же мы не говорим, что оно есть только сейчас, что раньше его не было, а позже — не будет. Мы открыли, что бытие присутствует каким-то образом во всех сущих вещах, не возникая и не исчезая вместе с ними. У Парменида об этом гласит положение: «Бытие есть». И хотя это утверждение тавтологично, тем не менее в его основе лежит знание того, что бытие не возникает и не уничтожается, что оно никогда не не есть. Вследствие этого понятно, почему положение «бытие есть» необходимо дополнить высказыванием «небытия нет». Именно об этом мы читаем у Парменида:

… сущее есть; ибо бытие есть, а небытия — нет…[30]

Здесь мы знакомимся с бытием как единым, пребывающим как таковое, с бытием как единством. А как быть со многим, со становлением мира? Читаем дальше и начинаем разочаровываться в наших ожиданиях от бытия. Ибо от Парменида несколько раньше мы узнали, что многое и становление следует относить к сфере небытия. Его аргумент понятен: как можно было подумать, задает он себе и нам вопрос, что бытие возникает и исчезает? Разве это не означает, что бытие возникает из небытия, а небытие — из бытия?

Мы видим, что Парменид в своей поэме не только говорил о различии бытия и небытия, но и попытался его осмыслить, отделяя понятие бытия от небытия и становления. Он признает бытие постоянным и неизменным, из этого для него следует, что разнообразию явлений не место внутри бытия. Бытие не может становиться, а становление поэтому не может быть.

Парменид здесь не задается вопросом о том или ином носителе бытия, будто достаточно того, чтобы просто назвать существующие вещи. Но то, что есть, что мы признаем или отвергаем вещи, когда говорим о них, что они есть или что их нет, должно ведь познаваться опытом. Результат этого анализа показывает бытие отграниченным от становления и строго противостоящим небытию. Поскольку бытие непричастно небытию, оно может быть не многим, а только единым, так как многое по сути своего характера становления подчинено изменению и движению, а сущностью же бытия является устойчивость. Говорит ли это о том, что бытие никак не относится к становлению? Да, по крайней мере в той мере, в какой бытие, в отличие от анаксимандровской версии, не порождает многое для себя из самого себя и, с другой стороны, не возвращает его вновь в свое основание:

Вот почему Правда (Дикэ) не отпустила [сущее] рождаться или гибнуть, ослабив оковы, но держит крепко.[31]

Если верно то, что утверждает Парменид, то это насколько убеждает, настолько же и ужасает нас. Считать небытием мир, в котором мы так уверены, означает объявить наше знание о нем простой видимостью.

И если, как заявляет в связи с этим Парменид, рождение и гибель стираются и вычеркиваются из бытия и бытие уже не может породить из себя становление, то не причастно ли оно ему каким-нибудь иным способом? Нет сомнения, что цветы и камни — порожденные, изменяющиеся вещи, выражающие в своем бытии отличие от других вещей: цветок ведь не камень, не зверь, не человек. Но правомерно ли говорить о чем-то: оно есть, если оно определено небытием, т. е. тем, что именно не существует? Нет, — дает строгий ответ Парменид. Бытие едино, оно исключает небытие. Но можно ли сказать наоборот: цветы, камни, да и сам человек, как мы их видим и ощущаем, не суть? Все они существуют только по видимости. В чем следует искать причину подобной видимости, позволяющей миру становления быть действительным для нас, несмотря на его причастность небытию? Ибо если отсутствует мир, в котором мы так уверены, то наше знание о нем может быть только видимостью.

Это положение — бытие исключает небытие, — бывшее до сих пор само собой разумеющимся, при ближайшем рассмотрении превращается в неразрешимую проблему. Неразрешимую не потому, что мы не можем назвать сущими никакие вещи, а потому что идея бытия, осмысленная со всей строгостью, фактически сталкивается с идеей небытия.

Используя обыденный язык и находясь в повседневном общении с вещами, мы не можем совершенно ясно воспринимать это, но поразмыслив над тем, что собственно делает что-то чем-то, мы наталкиваемся на иллюзорный характер всех сущих вещей. Мы отвернулись от Гераклита, поскольку для него бытие и становление во многом равнозначны. Парменид хотя и отличал бытие от становления, но говорил о нем, что его нет:

Остается только один мысленный путь,

[Который гласит]: «ЕСТЬ». На нем — очень много знаков,

Что сущее нерожденным, оно и не подвержено гибели,

Целокупное, единородное, бездрожное и законченное!?

Оно не «было» некогда и не «будет», так как оно «есть» сейчас — все вместе [~ одновременно],

Одно, непрерывное. Ибо что за рождение будешь выискивать ему?

Когда и откуда оно выросло? Из не-сущего [ «того, чего нет»]? Этого я не разрешу

Тебе высказывать или мыслить, ибо нельзя ни высказать, ни помыслить: «Не есть».[32]

3.1. ПРИЧИНА ВИДИМОСТИ
От утверждения абсолютной противоположности между бытием и небытием Парменид не отказывается и во второй части своей философской поэмы, хотя она и производит впечатление их примирения. Мир становления именно здесь понимается как видимость бытия, и даже если видимость являет не бытие, — а это было бы релятивизацией противоположности, — то она все же указывает на бытие.

1. Если видимость есть кажимость бытия, то между ними нет никакой связи. А ведь мир, в котором мы живем, в котором и вместе с которым повседневно течет наша жизнь, не надо сбрасывать со счетов как иллюзию и обманчивую видимость только потому, что он определяется небытием, а оно в свою очередь противоположно бытию. Парменид об этом не думал, и мы бы не хотели приписывать ему этого. Вторая часть поэмы, из которой мы уже приводили цитаты, преследует явную цель — осмыслить отношение мира становления к бытию. Она повествует об устроении вселенной, именуемой diakosmos eoikos. Причем название подразумевает не то, что вещи сначала существовали непоименованными и только впоследствии им были даны названия, а то, что благодаря наименованию происходит обособление бытия на отдельные части. Согласно Пармениду, своей действительностью мир обязан не деятельности созидающего из ничего бога, а расчленению и упорядочению в процессе наименования в соответствии со светом и ночью:

Смертные приняли решение именовать две формы, Одну из которых [именовать] не следует — в этом их ошибка. Они различили (их как] противоположности по внешнему облику и установили [отличительные] признаки

Порознь друг от друга: с одной стороны — пламени огонь небесный (эфирный],

Мягкий, очень разреженный [33], повсюду тождественный самому себе,

А другому — не тождественный. А с другой — и это тоже само по себе, — Как противоположность [огню] — невежественую ночь [?], плотное и тяжеловесное обличье.[34]

Пожалуй, мы не ошибемся, если примем в этом трудном для понимания фрагменте слово «огонь» за метафору и описание бытия, а в смешении света с ночью, с небытием, увидим акт различения, акт устроения мирового целого:

Но коль скоро все [вещи] названы именами «Свет» и «Ночь», И те [противоположные «признаки»], которые соответствуют их свойствам, наименованы этим [вещам] и тем,

То [следовательно], все наполнено вместе Светом и непроглядной Ночью, Обоим поровну, так как ни тому, ни другому не причастно ничто.[35]

С помощью наименования[36] происходит расчленяющее мир разделение бытия на отдельные вещи. Благодаря наименованию они возникают как смешение света и ночи, таким образом порождая мир как видимость бытия. Вместе с тем Парменид не допускает, чтобы видимость была следствием ошибочной и субъективной перспективы познания, напротив, он видит ее причину в самом бытии, которое избегает человеческого познания. Правда, бытие «присутствует» в вещах мира становления, но присутствуя, оно в то же время и отсутствует.

Поэтому противоположность бытия и небытия выступает уже не препятствием, а, согласно Пармениду, единственной возможностью существования мира становления своим собственным способом. Различие между ними, между бытием и небытием, является расчленяющей и упорядочивающей силой, которая с помощью наименования создает мир, привнося разнообразие в бытие. Так, цветок сохраняет свою определенность, являясь не просто бытием, а когда он есть определенное сущее, а именно цветок, в отличие от камня.

2. Поскольку бытие не может быть познано, остается недоступным человеческому познанию, поскольку оно всегда находится в состоянии борьбы с видимостью, то истина сокрыта от человека. Таким образом, нет истинного познания, познания истины, есть только познание видимости как видимости бытия. Мы ведь уже говорили, что видимость не связана с бытием, и потому должны провести различие между познанием видимости как видимости бытия и познанием видимости как просто видимости. Если в цветке бытие одновременно присутствует и отсутствует, то в соответствии с действительным становлением его отсутствия и присутствия даны различные формы познания. Мыслить бытие как отсутствующее означало бы мыслить его как небытие, и цветок в таком случае был бы только обманом и заблуждением. Если же бытие мыслить как присутствующее, то это хотя и не будет ложным, тем не менее будет неистинным, ведь бытие цветка присутствует в той же мере, что и отсутствует, поэтому является одновременно присутствующе-отсутствующим.

В соответствии с отношением бытия и небытия Парменид называет различные пути «исследования». Путь небытия представляется ему непроходимым и гибельным, а путь бытия — истинным путем мышления. Бытие, говорит он, может созерцать (noein) только nous, ведь nous (часто переводится как ум) — это не тот своеобразный способ мышления, который присущ «смертному», т. е. человеку. Человеческое мышление — это doxa (т. е. мнение), знание видимости. Это знание мыслит бытие как присутствующее и при этом не улавливает, что бытие в то же самое время и отсутствует. Если же мы спросим, можно ли вырваться за пределы doxa, минуя его, достичь знания о бытии, то ответ должен быть таким: Да и Нет. Да, потому что преодолеть doxa, значит сделать очевидной ограниченность его знания и возвыситься над ним. Этот первый шаг на пути его преодоления тем не менее не ведет к тому, что в результате «смертный» получает возможность созерцать бытие как таковое. Именно поэтому ответ и должен звучать так: ни Да, ни Нет.

Поэтому мышление вне рамок doxa может означать только стремление мыслить бытие как присутствующее и отсутствующее.

Вследствие конечности познания бытие всегда доступно только опосредованно, ибо оно не какое-то конкретное бытие, как, например, этот цветок, этот камень или эта идея. По большому счету ни одному сущему не присуще бытие. Бытие как бытие принципиально окутано тайной и сокрыто. Поэтому человеческое понимание бытия может быть только мышлением о бытии, которое стремится преодолеть свой мнительный характер и благодаря этому стремлению получить характер движения. В этом движении бытие воспринимается не как таковое, но только посредством знаков и вех, задающих направление движению. Среди этих semata, дорожных вех, мы находим уже знакомые нам атрибуты arche: непорождаемость, неуничтожимость, неразрушимость, но в совершенно новом смысле. Следуя им, мы должны понять, что движение само по себе бесконечно, и поскольку мы включились в него, оно никогда не приведет нас к тому пункту, где мы сможем созерцать само бытие. Что оно предлагает, так это перспективу в конце мнения, показывающую нам бытие в его непознаваемости.

Парменид показывает нам человеческое мышление в двух обликах — как конечное и как бесконечное. К первому виду он относит мышление посредством наименования, оно остается в плену мнения, ко второму — мышление, отказавшееся от мнения, пытающееся выйти за его пределы. Тем не менее ведь только semata, направляющие мышление, дают возможность увидеть сокрытость бытия, поскольку они, даже будучи именами собственными, сами находятся в плену становления. Причем их своеобразие заключается в их отрицательном смысле, нацеленном в свою очередь на отказ от конечности, которая высказывается в процессе наименования. В греческом словоупотреблении это можно увидеть, по крайней мере внешне, в Alpha privativum соответствующего имени, sema, в немецком — в приставке «не» («un»): нестановимость, неуничтожимость. Поскольку мышление бытия как единого происходит посредством множества имен (semata), то в бытие вносится различие, от которого, в свою очередь, вновь нужно отказываться. Ибо мы знаем: бытие существует не как различенное, а как неделимое, однородное и связанное.[37] Короче говоря, если мы наделяем бытие такими предикатами, как нестановимость, неуничтожимость, мы напрасно высказываем их, ибо в любом сказывании бытие не является тем, о чем сказывается.

Подводя итог, можно сказать, что противоречивость, с которой мы сталкиваемся при ответе на вопрос, познаваемо ли бытие вне doxa — мы ведь ответили и Да, и Нет, — имеет свое основание в структуре самого бытия. Его экспликация возможна только в горизонте самого себя и собственной противоположности.[38] Если же оно из-за своей сокрытости для мира видимости мыслимо только противоречиво, как присутствующе-отсутствующее, то и высказывать его можно лишь благодаря двусмысленности semata. Пробиться сквозь doxa может быть и возможно, но покинуть его как область человеческого мышления нельзя.

Когда мы обозначали doxa как мышление видимости, то в результате называли его не мышлением бытия, а мышлением именующего обособления и разделения бытия на множество сущих вещей. Богиня, направляющая Парменида, думает, что люди «тупы», и называет их «двухголовыми», обосновывая это тем, что они со своим «блуждающим туда-сюда умом… принимают бытие и небытие за то же самое и не то же самое».[39] Заблуждение состоит в том, что хотя мы и постигаем различие между бытием и небытием, но одновременно размываем это различие, поскольку не осознаем, что «легко убеждающая истина» — это не чувственно данное множество, вещи, а то, что в них сокрыто. Смертные — таков упрек Парменида — ошибаются, принимая данное сущее, вроде цветка и т. д. не за видимость, а считая его бытием и действительным. Doxa рассматривается не как то, чем она является — знанием видимости, — напротив, ее считают знанием бытия. В действительности же то, что doxa считает истинным, — это простая видимость, только кажущаяся истина.

Смотреть сквозь doxa, вступить на путь истины — это решение нелегко дается человеку, которому выпало оказаться на перекрестке бытия и небытия. Парменид утверждает, что человеку не под силу перенести мысль о противоположности бытия и небытия, и потому он всегда смешивает одно с другим.

Парменид вообще-то не считал своей личной заслугой преодоление doxa. Была богиня, указавшая направление пути, по которому следовало идти. Сначала девы Гелиады указывали ему путь из ночи «к свету», туда, вверх над «обителью» смертных, где богиня наставила на путь, дав знать, «что ЕСТЬ и что небытия нет».[40] Но богиня не открыла ему бытие, не раскрылось оно ему и само. Богиня ограничилась лишь тем, что дала направление, которого следует держаться. Только до сих пор простирается божественная помощь, и «знающий человек» — тот самый, который следует дорогой бытия, — остается связанным с doxa, так что ему никогда не удастся порвать с чувствами ради божественного созерцания бытия. Человеческое стремление постичь бытие даже с помощью философских потуг всегда останется чем-то конечным.

Перед нами, рожденными позже и не уповающими в своих размышлениях на указующий перст богини, встает вопрос: существуют ли пути и средства воспрепятствовать бессмысленности нашего мышления? Следует ли преодолевать неразумие, из-за которого мы называли музилевского генерала «здравомыслящим», а богиня нарекла людей «тупыми»? Может ли философия как стремление к мудрости со своим опытом заблуждающегося мышления и со своим знанием торных дорог быть помощницей в нашем поиске истины? Пока мы можем только надеяться, что в принесенных нашим библиотекарем книгах представлено осознание проблем, унаследованных из истории философии, а содержащийся в них смысл будет доступен для нас, читателей.

3.2. БЫТИЕ И МЫШЛЕНИЕ
Путь, указанный богиней Пармениду, был путем бытия. Она представляла этот путь как путь к истине, аргументируя это следующим утверждением:

… одно и то же есть мышление и бытие.[41]

Поразительно, что мышление, точнее, духовное видение и восприятие — в греческом тексте стоит слово noein, которое опять-таки связано с nous — должно быть тем же самым, что и бытие, хотя из предыдущих рассмотрений мы уже знаем, что бытие в конечном счете доступно только nous. Высказывание о том, что бытие и мышление — одно и то же, в известном смысле является преувеличением. Оно не просто внушает нам, что бытие постигается только мышлением, но и что мышление может созерцать только его, бытие, и далее, что бытие есть только там, где оно воспринимается мышлением. Здесь говорится о категорической принадлежности мышления бытию и бытия мышлению, и то и другое, несмотря на их различие, как утверждается здесь, — это одно и то же. Утверждение, определяющее истину как тождественность бытия и мышления, нам может показаться спорным прежде всего из-за зависимости бытия от мышления. Мы сталкиваемся с ним и там, где отношение мышления и бытия с парменидовской строгостью не мыслится исключительно как связь отличного от всего сущего бытия и божественного разума, nous. Следовательно, необходимо проверить правомерность этого определения в целом и обратиться к связи между мышлением как конечным знанием и конечными вещами. И хотя, например, doxa не тождественно nous, все же в его размышлениях о сущем присутствует связь между ним и этим сущим.

Что же это означает? Приведем пример: камень, на который я наталкиваюсь, о который спотыкаюсь, я воспринимаю из-за его твердости, из-за его цвета. Ощутимая твердость, видимый цвет ЕСТЬ, хотя это ЕСТЬ не ощущается, не видится, вообще не воспринимается чувствами.

Цвет и твердость — это свойства камня, показывающего себя в них. Цвет и твердость существуют, но существуют в силу наличия единства, каким является камень. Они существуют не каждое само по себе, а являются цветом и твердостью как цвет и твердость камня. Они воспринимаются чувствами как свойства камня, но то, что существует, к тому же существует как единство, — не воспринимается чувствами, это мыслится. Таким образом, ЕСТЬ — это определение мышления.

Ну хорошо, пусть мыслить бытие может быть задачей мышления, допустим и то, что мышление есть преимущественно мышление бытия, т. е. без бытия нет никакого мышления. Но будет ли верным в этом случае, как дает понять Парменид, и обратное отношение: без мышления нет бытия?

О камне мы говорим именно то, что в своем бытии он может быть адекватно постигнут только мышлением. Свидетельствует ли это утверждение — таков наш вопрос, — что камень существует, но и не существует в том случае, когда мышление переключает свое внимание с него на цветок или на книгу? Подобное опасение было бы вполне уместным, выражай мы словом «ЕСТЬ» наличное бытие определенной вещи.

Бытие — это результат мышления о камне в отличие от чувственно воспринимаемых твердости и цвета. В своем бытии, точнее, в бытии сущим, камень есть единое само по себе, а не многое. К примеру, мы говорим о цветке, что он един в себе через множество лепестков, листьев, стебля и т. д. Сущее, идет ли здесь речь о цветке или камне, существует в определенное время и в определенном месте. Без пространства и времени этого камня не существовало бы, как не существовало бы и этой книги, лежащей передо мной на письменном столе, которую я только что читал. Пространство и время — это то, что среди прочего придает как камню, так и книге порядок и единство. Их так же трудно воспринимать, как и само единство, и они, в свою очередь, не являются чем-то данным, как, например, камень, но они мыслятся вместе с камнем, когда бы мы о нем ни думали. Если в данный момент я показываю на этот камень или ставлю эту книгу обратно на свое место в шкафу, я тем самым предполагаю мир как единство в его пространственно-временной упорядоченности, поскольку иначе не было бы ни книг, ни шкафов, куда я эти книги могу поставить. Камню, книге, так же как и единству, в равной мере свойственно существовать в пространстве и времени. Не будь книга и камень в пространстве и времени, их нельзя было бы не только мыслить, их попросту не было бы. Бытию свойственна обнаруживаемостъ. Но обнаруженным бытие становится только тогда, когда оно созерцается и воспринимается мышлением.

Означает ли это, что книга, поставленная мною на свое место на полку, не существует, потому что я переключил свое внимание на камень? Нет, ибо мышление, о котором Парменид говорит, что оно тождественно бытию, подразумевает в первую очередь не человеческое

Однако созерцай умом отсутствующее как постоянно присутствующее, Ибо [отсутствующее] не отсечет сущее от примыкания к сущему,

Ни когда оно повсюду полностью рассеивается по космосу,

Ни когда оно сплачивается.[43]

Короче говоря, помысленное мышлением есть бытие, а бытие есть только в мысли, т. е. в порождении помысленного благодаря мышлению. ЕСТЬ определяет себя в открытости мышления, а мышление есть мышление исключительно бытия. В эту связь включено также и человеческое мышление, так что положение «одно и то же есть мышление и бытие» имеет значимость и для него.

III. В ЧЕМ СОСТОИТ ПРЕДМЕТ И ЗАДАЧА ФИЛОСОФИИ?

В начале указанного Парменидом пути стоит требование принять к сведению действующее в сущем противоречие между бытием и небытием. Философское осмысление действительности, следовательно, не позволяет себе при изучении этого противоречия довольствоваться созерцательным описанием действительности, как это подобает отдельной научной дисциплине. Напротив, оно в противоположность забывчивости повседневного мышления и языка требует принять это противоречие и попытаться понять его. Таким образом, трудность философского мышления, начиная уже со времен Гераклита и Парменида, состоит в том, что философия осмысливает не просто противостоящее ей сущее, как, к примеру, эту книгу, этот камень, а должна при осмыслении такого рода данности ставить вопрос о структуре его бытия в рамках противоположности бытия и небытия. Позднее перед философией встала еще и задача понять самое себя в рамках собственной деятельности, т. е. в попытке осмыслить бытие и небытие в их противоречивости.

Чисто внешне эта многосторонняя постановка задачи для философии становится заметной благодаря ее особому способу высказывания. Уже современники Гераклита и Парменида осуждали темный характер их языка. Философия пережила цезуру, она уже не была лишь одним из видов духовной деятельности наряду с другими, и ее вопросы не были всем доступны и понятны. Если учение Анаксимандра еще располагает высокой степенью ясности, то для следующей за ним эпохи это утверждение будет уже не всегда соответствовать истине. Не без сопротивления язык покорялся решению новых задач. Уже у Гераклита философствование превращалось в такую форму повествования, которую, несмотря на высокую степень ясности и лаконичности отдельных тезисов, нельзя назвать иначе, как темной. Хотя царский сын из Эфеса, добровольно оставивший свое право на престол брату, предпочтя игру в кубики с детьми, презиравший политику, и был загадкой уже для своих земляков, тем не менее появление философии в такой форме повествования нельзя связывать только с характером конкретного мыслителя. Реальные причины этого кроются в природе самого предмета повествования. Мышление — это то, что не просто воспринимает и описывает сущее, конструирует отношения, устанавливает порядок, а то, что осмысливает все это согласно своему способу бытия, оно темное потому, что пытается осветить основания бытия, само погружаясь в темноту. Парменид недвусмысленно пишет, что трудность понимания философии как поиска истины заключена не в субъективных причинах, а скорее в знании бытия, которое ускользает от понимания многих. Причину сложности философского языка он также видит в самом бытии, которое как таковое не дано познать. И все же проявляется это для нас — как мы уже видели — только в сущем, т. е. как в «отсутствующе-присутствующем», и вынуждает того, кто (благодаря божественному руководству) может созерцать его в его сокрытости, высказывать его только через противоречия и противоположности.

Но разве не говорим мы о других науках, что они трудны для понимания? Довольно часто, хотя это трудности другого рода. Имея дело с эмпирическими науками, мы исходим из донаучного знания их предметной области, чтобы в процессе методического приращения знания относительно объема и точности, а также структуры понимания знания приобрести сведения, которые в свою очередь станут основанием для дальнейшего движения знания вперед. В высшей степени сложные идеи усваиваются путем изучения и обучения, так что и сложные теоремы — по крайней мере теоретически — понятны для всех желающих идти этим путем. О философии же нельзя аналогичным образом утверждать, будто у нее есть некая предметная область, которая постигается донаучным мышлением. Что камни научно определяются петрографией, понятно и тому, кто не в состоянии установить минералогические и химические соединения камней. Мы может отнести цветы к области ботаники, не обладая более точным знанием о них. Однако там, где вопрошает философия, там мы не определяем вещи, будь то камни или цветы, мы вопрошаем о существовании вещи, о сущности этих вещей как таковых и пытаемся определить основные области мировой действительности. В результате этого там, где ставятся философские вопросы, мы оказываемся не просто сторонними наблюдателями, а самим предметом этого вопрошания.

Поэтому в сфере науки предмет философии не аналогичен предметам других наук, а путь ее изучения и обучения ей, на котором она вырабатывает нужное во всем для поведения человека понимание бытия, как и то, чем оперируют науки, нельзя понять по образцу этих наук и их модели поступательного развития. Это относится и к вопросу «Что такое человек?». Хотя и можно было бы посчитать опыт бытия человеком достаточной предпосылкой для ответа, тем не менее нельзя не заметить, что человек, с одной стороны, помещен в целостность космоса, с другой же — там, где мы ставим философские вопросы, — он не может действовать как зритель, напротив, он сам выступает участником этого вопрошания.

Без сомнения, философия предполагает раскрывающийся в языке мир опыта, но он со всеми возникающими благодаря ей вопросами не является ее предметной областью. Философия отличается от всех так называемых конкретных наук своей дистанцией относительно множества феноменов, ежедневно открывающихся для нас в общении с миром и пленяющих нас своей пестротой и многообразием. Но поставить вопрос об arche — значит истолковать мир в его упорядоченности, в основополагающем единстве, а не просто поинтересоваться тем, как бы определить то или иное сущее как таковое и само по себе. При этом вопрос о сущности существующего — это попытка истолкования всеобщего, призванного привести к общему знаменателю хаотичное множество, многоликость мира: вода, воздух, огонь, логос, так же как и бытие, позже сменяются идеей, а в Новое время — Я. Если вопрос о происхождении всего сущего долго считался единственным философским вопросом, то принятие его за исходную точку все-таки не единственная модель объяснения. Если мир понимать как результат деятельности, то толковать его следует с позиции феномена труда, а там, где он, к примеру, у Гераклита, выглядит как борьба и война, там речь идет о постижении отношения любви и распри как его основания.

Философия ставит вопросы: «Что такое жизнь? В чем смысл человеческого существования? Что такое благо? Что я должен делать? Что есть сущее и его причина? Существует ли бог? Есть ли смысл у истории? Что означает и чем является порядок? Противоречит ли он свободе?». Если мы и не сможем сразу установить предметную область философии, то опираясь на эти всем нам хорошо известные вопросы, можно все-таки составить представление о ее исходном пункте. Это — изумление, лежащее в основе всех этих вопросов:

Ибо как раз философу свойственно испытывать такое изумление. Оно и есть начало философии, и тот, кто назвал Ириду дочерью Тавманта, видно, знал толк в родословных.[44]

Опять же и для Аристотеля удивление становится исходным пунктом науки вообще. Опыт общения с сущим вел к удивлению. В то время как конкретные науки находят сферу применения своей деятельности внутри этого вызывающего удивление опыта, философская наука пытается перешагнуть область опыта, когда вопрошает об исходных условиях и основаниях сущего и опыта. Философия исходит из опыта, но не находит в нем своего предмета. Ибо условия и основания опыта, о которых она вопрошает, сами не являются чем-то эмпирическим, какими-то вещами, данными в опыте наряду с другими вещами. Напротив, для конкретных наук речь, как правило, идет об эмпирических условиях и причинах, которые могут проявляться в границах эмпирического. Поэтому вопросы, разрешить которые они стремятся, — это те вопросы, ответы на которые следует искать в рамках эмпирического. Когда про эти науки говорят, что они методически абстрактны, это значит, что они с помощью абстракции из всей совокупности возможного знания оставляют за собой определенную область и стремятся постичь только ее. Иначе говоря, так называемые позитивные науки ставят только такие вопросы, ответы на которые возможны внутри их предметной области с помощью доступных им методов. Мы можем свести это к следующей формуле: «Философия ставит такие вопросы, не поставить которые было бы условием успеха научной деятельности. Это говорит о том, что наука своим успехом среди прочего обязана отказу от постановки определенных вопросов».[45]



Философия отличается от других наук как направленностью своих вопросов, так и своим методом, хотя и способы интерпретации действительности конкретными науками тоже различны между собой, вследствие чего мы отличаем эти науки друг от друга как реальные и формальные. В рамках этого разделения к реальным наукам относятся естественные науки, например, физика, химия, биология; гуманитарные науки — история, религиоведение, языкознание, искусствоведение; и социально-экономические науки. К формальным наукам относятся математика, науки о структуре и формальная логика. Тема этих наук, в отличие от первых, не частная сфера действительности, данная опытом, они заняты структурами, чистыми формами, а также «калькуляцией» выражений. Но и они не выходят за пределы эмпирического. В этой классификации неупомянутой осталась теология. Она является знанием в той области, где, подобно философии, действует как самостоятельная наука, направленная на целое, только опирается при этом на постулат реальности бога как высшей причины всего, существование чего уже невозможно подвергнуть рефлексии. Она представляется рефлексией религии, которая в свою очередь есть способ человеческого познания, знающего об отношении человека к богу как высшей причине всякого смысла.



Философия, как мы уже знаем, пытается охватить совокупность сущего, к которому принадлежит и сама. Следовательно, она каким-то образом должна находиться за рамками этого сущего, хотя и не может оставаться в границах чисто умозрительного потустороннего мира. Вопрос об arche, как он впервые был поставлен досократиками в плане тотального истолкования, — не только вопрос о высшей причине вещей, составляющих в своей необозримой полноте пассивной материи и царства живого мира — растений, животных и людей — природу. Постановка вопроса об arche означает также стремление объяснить историю этого мира и действующего в нем человека со всеми его орудиями, инструментами, поселениями, городами и государствами, нормами поведения и убеждениями. Поэтому вопросы и ответы философии многосторонни, в своем осознании мира она является онтологией, а также теорией познания, этикой, эстетикой, философией религии, антропологией, философией истории и социальной философией.

IV. ARCHE КАК ИДЕЯ: ЭКСПЛИКАЦИЯ И ПЕРВЫЙ ОТВЕТ

Если наш обзор ранней греческой философии был обусловлен не историческим, а систематическим интересом, то и обращение к Платону обусловлено тем же. Поскольку до сих пор видели мы только то, что отношения бытия и становления складывались в негативном плане (например, небытие у Парменида), и тем самым конечно сущее, явление противопоставлялось пребывающему и истинному, то теперь перед нами возникает вопрос, как же можно позитивно мыслить сопричастность бытия и становления. И хотя Парменид толковал восприятие конечно сущего как doxa, как простое мнение, тем не менее и ему было понятно, что благодаря именно doxa можно догадаться об истине. Бытие, а потому и истину, учил Парменид, не разглядеть непосредственно в их способе бытия, а язык, который пытается высказать бытие непосредственным смыслом слова, высказываясь о нем, отрицает и искажает его. Следовательно, мышление бытия возможно только посредством semata, и наше заключительное утверждение состояло в том, что бытие как arche всех вещей может созерцаться только умом и только как присутствующе-отсутствующее.

Как же возможна сопричастность arche и сущего, как следует ее осмысливать, чтобы получить возможность приписать знанию истину, — все эти вопросы остаются открытыми. Если же оставить их открытыми и довольствоваться только обсуждением становления как становления, не видя его связи с arche, — при этом все же признать за ставшими и становящимися вещами некий минимум «бытия», — то легко впасть в противоречия, которые специфическим способом разрабатывал Зенон,[46] защищая положения элеатов.

Очевидная ложность зеноновских парадоксов не должна вводить нас в заблуждение относительно серьезности скрытой в них проблемы. Мы ведь хорошо знаем, что стрела летит по воздуху, а не зависла в нем, знаем мы и то, что быстрый бегун, в особенности когда речь идет об Ахиллесе, самом быстроногом человеке древности, может без труда догнать черепаху и даже перегнать ее. И все же мы поставлены перед необходимостью задать вопрос, как возможно движение, — Зенон ведь наглядно демонстрирует исчерпывающее определение бытия и небытия на примере пространственного движения, — если пространство и время принадлежат становлению и поэтому не едины, а множественны и состоят из бесконечного числа точек.



В данном случае, если Ахиллес хочет догнать черепаху, то он должен пробежать бесконечное число точек, т. е. половинок пути. Но последняя половинка пути состоит из бесконечного числа отрезков. Ему следует пройти не только конечный отрезок как таковой, но и все входящие в него части, так что бегун не сможет достичь своей цели, поскольку для него постоянно возникают новые промежуточные отрезки, несмотря на то, что уже каждый учитываемый отрезок сам по себе вновь делим на части.

Летящая стрела, утверждает Зенон, находится в состоянии покоя, так как движением некоторого тела называется его перемещение с одного места на другое, с одного «здесь» на другое, движение — это в то же время переход от одного «сейчас» к другому. Но как возможна подобная перемена «здесь» и «сейчас»? Изменить «здесь» и «сейчас», перейти из одного «здесь» в другое, от одного «сейчас» к другому означало бы, между прочим, для стрелы не быть ни «здесь», ни «сейчас». Но если не существует временного и пространственного (пустого) промежутка, то немыслимы переход и движение. Таким образом, летящая стрела покоится, поскольку она постоянно находится в «здесь» и «сейчас», — таков вывод.[47]

1. ПЛАВАНИЕ В ПОИСКАХ ПРИЧИНЫ
Парменид определил бытие как единое, arche, и отделил его от многого. Зенон, присоединившись к нему, отрицал подвижные вещи как многое, отрицал их существование, указывая на противоречивость положений мнения, doxa, и надеясь при разрушении представлений мнения о бытии найти истину мышления о бытии. Платон[48] просто проходит мимо определения отношений arche как единого и сущего и решается снять парменидовское отождествление, попытавшись по-новому понять это отношение. Попытку нового определения бытия и становления, единого и многого, episteme и doxa, Платон устами Сократа описывает как «плавание в поисках причины». Сократ разочаровался в попытках объяснения мира у своих предшественников, в особенности у Анаксагора. Ибо они хотя и имели готовый тезис, чтобы совершенно осознанно назвать arche, однако были не в состоянии объяснить многообразие отдельных вещей в своей единичной определенности: именно Анаксагор, видевший причину всего сущего в nous, в разуме, и потому со стороны Сократа заслуживший наивысшего внимания, никак не мог при выявлении причины единичных вещей свести ее к nous, разуму:

Но с вершины изумительной этой надежды, друг Кебет, я стремглав полетел вниз, когда, продолжая читать, увидел, что Ум у него остается без всякого применения и что порядок вещей вообще не возводится ни к каким причинам, но приписывается — совершенно нелепо — воздуху, эфиру, воде и многому иному. На мой взгляд, это все равно, как если бы кто сперва объявил, что всеми своими действиями Сократ обязан Уму, а потом, принявшись объяснять причины каждого из них в отдельности, сказал: «Сократ сейчас сидит здесь потому, что его тело состоит из костей и сухожилий и кости твердые и отделены одна от другой сочленениями, а сухожилия могут натягиваться и расслабляться и окружают кости — вместе с мясом и кожею, которая все охватывает. И так как кости свободно ходят в своих суставах, сухожилия, растягиваясь и напрягаясь, позволяют Сократу сгибать ноги и руки. Вот по этой-то причине он и сидит теперь здесь, согнувшись». И для беседы нашей можно найти сходные причины — голос, воздух, слух и тысячи иных того же рода, пренебрегши истинными причинами — тем, что, раз уж афиняне почли за лучшее меня осудить, я в свою очередь счел за лучшее сидеть здесь, счел более справедливым остаться на месте и понести то наказание, какое они назначат. Да, клянусь собакой, эти жилы и эти кости уже давно, я думаю, были бы где-нибудь в Мегарах или в Беотии, увлеченные ложным мнением о лучшем, если бы я не признал более справедливым и более прекрасным не бежать и не скрываться, но принять любое наказание, какое бы ни назначило мне государство.[49]

Решение отвернуться от находящихся перед нами вещей, чтобы не погибнуть от их слепящего блеска и не погубить свое зрение, подобно тем, кто смотрит не на отражение солнца в воде, а прямо на него, и есть методическое стремление к размышлению, logizesthai:

Так не в размышлении [logizesthai] ли — и только в нем одном — раскрывается… что-то от [подлинного] бытия?[50]

Философия для Платона — это поиски причины.[51] В каком направлении ведется поиск причины, о котором здесь говорится? Вначале — к ta pragmata, к доступному чувствам, затем, как мы узнаем из «Государства», «… восходя от предпосылки к началу, таковой предпосылки не имеющему».[52] Это начало, т. е. познание, сопровождавшее Сократа в его втором плавании в поисках причины, состоит в том, что arche как безусловное может быть найдено не в человеческом знании, а только в превосходящем его знании. Поэтому нужно оставить в стороне сферу чувственного восприятия и обратиться к той сфере, которая позволит нам открыть эту причину всего. Речь идет о сфере logoi:

Я решил, что надо прибегнуть к отвлеченным понятиям [logoi] и в них рассматривать истину бытия…

Являются ли эти logoi понятиями, суждениями или аргументами, трудно сказать, и любые ответы в данном случае будут спорными. Но в любом случае logoi — это не первые причины, нет, причины — это идеи, от которых отличаются logoi. И все же они составляют ту область, в границах которой могут быть найдены идеи. Идеи устанавливаются сами по себе, в отличие от logoi, которые устанавливаются благодаря человеку. Понятно, что чувственные вещи, ta pragmata, противостоят logoi, и тем не менее именно в них получают свою истинность. Logoi связаны с ними и имеют их своим предметом. Они высказывают идеи. И ta pragmata также составляют их предмет, поскольку они могут обрести свою истину именно в logoi. Из этого следует: так как logoi относятся к идеям, то вещи в этих logoi обретают свою истину. Благодаря им идеи становятся чувственно доступными. Logoi как связующие звенья, независимо от того, понимаем ли мы под ними мысли или слова, делают возможным познание вещей в соответствии с их истинностью. Они дают возможность сформироваться понятиям, суждениям и теориям. Поскольку logoi относятся к идеям, они становятся основанием мышления и языка. Подводя итог, можно сказать: в logoi идеи постигаются как высшие принципы сущего, определяются в своем отношении друг с другом, здесь вырабатывается их отношение к сфере сущего. Высшая среди идей — идея блага. Только возвысившись можно созерцать «идею блага», а для Платона она выступает причиной космоса и основой всего сущего. Благо не является сущим, как все познаваемое, нет, оно превосходит его.[53]

Для понимания определения arche как идеи блага важен контекст, в котором находится это высказывание. Решающий тезис «Хотя само благо не есть существование, оно — за пределами существования, превышая его достоинством и силой» Платон вкладывает в уста Сократу.[54] Главкон, партнер Сократа по диалогу, выслушав эту мысль Сократа, «очень забавно воскликнул: — Аполлон! Как удивительно высоко мы взобрались!».[55] И Сократ соглашается с этим.

Слово «превосхождение», по-гречески hyperbole, имеет довольно много значений: здесь и перемена, и перелом, и изменение. Предметом забавы Главкона становится утверждение Сократа о благе как arche и одновременно как о чем-то, что еще должно превзойти сущее, потому что идея, как он полагает, превосходит способность постижения человеческим мышлением. Единое, говорит здесь Сократ, — это идея блага. Она — причина космоса. Это утверждение, показавшееся Главкону непостижимым, не пустая подмена понятий блага и бытия, и потому с ее помощью можно было преодолеть зеноновские парадоксы, основанные на тождественности единства и бытия. К тому же единое бытие, hen on, распадается на множество сущего, таким образом, бытие постигается не как единое, а как многое, т. е. как сущее. И если у Зенона сущее было единым, а многое в противоположность этому было не-сущим, то отныне у Платона многое существует, а единое, соответственно, не существует. Поэтому hen не является on. Но поскольку сущее как многое присутствует в едином, ибо оно как благо есть дающее-бытие, то единое как основание сущего есть многое. Эта множественность, выходя далеко за рамки учения Парменида, понимается не только как видимость бытия, но и как его явление, а именно так, что благо как единое и как основание всего само не становится чем-то являющимся и не должно мыслиться от него отделенным, пребывающим в безмолвной изоляции. Поэтому благо, agaton, — это дающее-бытие, само будучи epikeinates ousias, «по ту сторону сущего», не что-то, что существует, а что-то, что как сквозь призму преломляется во множестве идей. Упорядочивая и обустраивая мир, Платон видит благо во всем и считает его основанием для произведенного в соответствии с идеями бытия преходящих идей.

А что если, мог подумать Главкон, Сократ не понял того, чему учил Парменид: бытие настолько же присутствует в вещах, насколько и отсутствует в них, т. е. оно не только отсутствует и присутствует, но это отсутствие-присутствие вообще составляет структуру бытия?

Следует ли под идеей блага, мрачно думает Главкон, понимать нечто, что лежит по ту сторону способностей человеческого разума? Не бессмыслица ли подобная мысль и, наконец, не является ли философское плавание, которому нет пути назад, всего лишь блужданием в бесконечном океане мышления?

Что же Платон понимает под философией? «Это посильное уподобление богу», — читаем мы в «Теэтете».[56] Позже мы услышим, что это уподобление богу достигает своей Цели в том случае, когда раскрываются добродетель (arete) и блаженство (eudaimonia). Определению философии как «уподобления» сопутствует ограничение: «посильное».

В этом смысле Платон однозначно определяет философию как любовь, т. е. как стремление к мудрости. Философия — это не обладание мудростью, а стремление к ней. И что же — если философия есть стремление — следует понимать под требуемым превосходством, которого, согласно Сократу, должен достичь тот, кто пытается постичь благо как истинное основание сущего?

Почему же это превосходство нельзя посчитать возможным? Парменид учил нас: смертным недоступно истинное знание. Таким образом, причина действительности остается сокрытой потому, что человеческое мышление находится в плену мнения. Даже если «знающий человек» займет позицию, как бы вознесясь «над всеми смертными», то все равно он благодаря этой смене позиции не очистит свое знание от «мнительного характера». В лучшем случае с этой позиции, указанной богиней, его взгляд лишь на мгновение вырвется из мрака к свету. Если спросить из чистого любопытства, что же проходит перед видящим взором, то ответ Парменида таков: этот взгляд позволяет созерцающему впервые осознать со всей отчетливостью свое пленение незнанием и мраком. Знает ли Платон путь, открывающий превосходство и ведущий к нему, следуя которым можно не только увидеть свет, но и разглядеть контуры и узловые моменты высшей причины? Идея, находящаяся по ту сторону всего чувственно познаваемого сущего, называется трансцендентной. Учение о ней позже было названо метафизикой. Основанием создания метафизического «мира» для Сократа и Платона послужило то, что никакой другой путь не способен объяснить нам то, как возможно понять и обосновать все эмпирическое и его познание.

2. ПУТЬ ИЗ ПЕЩЕРЫ
Несмотря на требование превосходства, Платон присоединяется к парменидовскому видению основных черт человеческого существования. Если в «Государстве» он и не оспаривает пленение человека собственным незнанием и устами Сократа допускает притязание смертных возвыситься над средой собственного обитания и прорваться к поиску причины, то успешным это притязание может быть, по его мнению, только в случае твердой уверенности, что сущее можно постичь так, что в нем найдет свое проявление то, что конституирует его в его собственном бытии, что само по себе является действительностью. Правда, и Сократ, и Платон считаются с ограничением «по мере возможности».

Давайте подробнее рассмотрим то место в тексте, где говорится об этом.

В притче о пещере в 7-й книге «Государства» мы сталкиваемся с изображением людей, издавна обитающих в подземном жилище наподобие пещеры (по всей длине открытой свету). Люди, прикованные в этой пещере цепями, с самого детства постоянно находятся в одном и том же месте и могут смотреть только прямо перед собой; но сверху, вдалеке, позади них горит огонь в очаге. Так как между ним и обитателями пещеры двигаются тени, представляющие собой предметы (артефакты), то получается игра теней. Прикованные же считают эти тени истинными и действительными:

Такие узники целиком и полностью принимали бы за истину тени проносимых мимо предметов… — Понаблюдай же их освобождение от оков неразумия и исцеление от него, иначе говоря, как бы это все у них происходило, если бы с ними естественным путем случилось нечто подобное. Когда с кого-нибудь из них снимут оковы, заставят его вдруг встать, повернуть шею, пройтись, взглянуть вверх — в сторону света… Начинать надо с самого легкого: сперва смотреть на тени, затем — на отражения… людей и различных предметов, а уж потом — на самые вещи…[57]

Тот, кому удастся подняться до источника света, будет смотреть на тени в конце концов как на тени.

Если мы попробуем понять смысл притчи — превосходство в ней понимается как восхождение, — то сможем истолковать его самым различным образом: причем увидим, что в определенные моменты появляется другая перспектива, в которой Платон показывает нам arche в его основополагающем бытии, творящим действительность. Во всех попытках истолкования решающую роль играет свет, будь то солнце, будь то горящий внутри пещеры огонь, служащий метафорой arche.

Свет наделяет предметы, мы можем также сказать, что и природу в целом, их бытием (а). Свет вызывает предметы из небытия в бытие. И хотя солнце является причиной роста сущего, оно же выступает причиной и его гибели.

Предметы обязаны солнцу не только своим возникновением, ростом и гибелью, солнце является также причиной, arche, процесса их познания (b). Именно свет делает предметы видимыми. Используя в m «Государстве» символ солнца, Платон недвусмысленно обращает внимание на то, что солнце не представляет собой зрительную способность, — «Солнце не есть зрение», оно есть ее причина, и «само зрение его видит».[58] У Гете мы находим выразительные строки на эту тему:

Тут-то все и создается,

Если мы не сознаем,

Что и как мы создаем, —

Словно даром все дается…[59]

Солнце, точнее было бы сказать, свет, его действие и его лучи, это не зрение, но причина всякого зрения, а также причина окрашенности всех предметов. Свет связывает зрение и краски. Функциональные способности зрения и предметы в своей окрашенности сами по себе недостаточны для того, чтобы зрение стало возможным. Солнце символизирует «благо» как дающее-бытие и является причиной всего видимого, в то же время оно есть то, что позволяет этому видимому в свете расти и быть видимыми. Различие между бытием и сущим соответствует, таким образом, различию между светом и освещенным предметом.

В притче о пещере солнцу приписывается еще и третья задача (с). Стремящемуся наверх обитателю пещеры на пути к солнцу различные тени и предметы с увеличением света все больше и больше предстают в их истинном бытии. Солнце извлекает из мрака все сущее и показывает его таким, каково оно есть на самом деле. Так, оно не только делает видимым сущее в его истинности, но и позволяет смотреть сквозь блуждающие с места на место тени, ранее считавшиеся действительностью, и тем самым разглядеть истинность созерцаемого.

Таким образом, arche как идея выступает причиной в трех смыслах:[60]

Она причина бытия (а).

Она причина познания (b).

Она причина истинности (с).

В нашем философском плавании разъяснение трех способов, какими arche, по Платону, выступает в качестве причины, становится существенной опорой для понимания сократовского утверждения о том, что благо превосходит бытие. Но ведь вопрос об arche — это не только вопрос о действительном принципе природы сущих вещей — этого камня, этой книги, — но и вопрос о причине нравственного блага, прекрасного, и о способе его осуществления. Когда мы ставим вопрос об arche, наш вопрос выходит далеко за пределы ограниченной сферы природных вещей. Он затрагивает одновременно — и это то новое, что начинается с Платона, — знание в области этики, политики и эстетики, для них также действителен вопрос о последней причине, благодаря которой они приобретают свое знание. Если и эта область знания подлежит становлению, то и для нее стоит вопрос об отношении бытия и становления.

Но вначале мы хотим заняться более точной дифференциацией этих трех сфер вопроса, а затем попытаться понять, что все-таки Сократ подразумевает под превосходством, допускающим мышление бытия одновременно как отсутствующего и присутствующего.[61] Но это невозможно сделать, если сначала не отграничить способ знания, с помощью которого достигается превосходство, от других способов.

2.1. ОНТОЛОГИЧЕСКОЕ ТОЛКОВАНИЕ
Это толкование притчи о пещере вначале представляет нам все, что является, как простой отблеск, подобный теням проносимых мимо предметов, и он как образ тени не имеет в себе собственной причины. Тени суть явления чего-то другого, они указывают на другое, которое и конституирует их в их явленности. То же, что является бытием сущего (το οντος) и составляет основание всего являющегося, выступает как сущее само по себе (καΰ αυτό), правда, пока еще не для самого себя. Оно, как на это намекается в «Федоне», ослепило бы того, кто увидел бы его целостным и сущим для самого себя, как, например, человека, который, наблюдая солнечное затмение, направил бы свой взор прямо на солнце, вместо того чтобы наблюдать его отражение в воде.

Разницу между явлением и его причиной Платон часто поясняет на примере отношения копии и оригинала. Если явление — это не само сущее, то оно все-таки та среда, где сущее обнаруживается и являет себя; именно так, как копии, явления отражают оригинал. Само сущее, т. е. оригинал и первообраз, Платон называет eidos или idea, поэтому его явления выступают как копии, в которых идеи отражаются точно так же, как солнце на зеркальной поверхности воды. Онтологическое, т. е. соразмерное бытию, отношение идеи и явления подобно отношению солнца и его отраженных образов, впервые выступающих из мрака водной поверхности вместе с появлением солнечных лучей. Так тени в пещере, как и проносимые мимо предметы, имеют своей предпосылкой свет от огня, именно его свет, освещающий предметы, позволяет им отбрасывать тени, т. е. позволяет им являться. Так же как свет огня для предметов в пещере, свет солнца — это метафора причины всего сущего в космосе. В обоих случаях способ действия света одинаков, хотя свет от огня не столь изначален, как солнечный, и, следовательно, онтологически зависим от него. Так и для теней в пещере, которые, в свою очередь, не представляются лишь чувственным обманом, фантазией во мраке тюрьмы, солнечные лучи — эти податели света — становятся в то же время онтологическим фундаментом:

И тогда уж он сделает вывод, что от Солнца зависят и времена года, и течение лет, и что оно ведает всем в видимом пространстве и оно же каким-то образом есть причина всего того, что этот человек и другие узники видели раньше в пещере.[62]

Если за итог этого шага в истолковании принять то, что мы теперь узнали об онтологической связности всего сущего, в форме теней, проносимых мимо вещей и т. д., то перед нами встает вопрос, обоюдна ли эта связь между сущим и его причиной? Следует ли только явления ставить в зависимость от их причины, или же она сама действительна только в явлении? Последующие рассуждения должны шире осветить способ этой связности.

2.2. ТЕОРЕТИКО-ПОЗНАВАТЕЛЬНОЕ ТОЛКОВАНИЕ
Для теоретико-познавательного истолкования притчи о пещере важно учесть, что сущее в своем онтологическом различии души, как выражается Платон, т. е. в различии явления и его причины, осознается разными способами: во-первых, как мнение (doxa), а во-вторых, как знание (episteme). Эти две формы познания, которые различал еще Парменид (как впрочем и Гераклит), Платоном не разводятся как независимые друг от друга по разным сферам: мнение — в область явления, знание — в область идеи. Ту и другую он рассматривает во взаимно обусловленном отношении, в котором более высокая ступень достигается благодаря низшей, причем нахождение на высшей ступени не отрицает возможности возвращения на самую низкую. Новому видению, которое обретает мыслящий, достигая последующей ступени, свойственно сохранение ограниченности взгляда предшествующей.

Достигший высшей ступени видит, что его мышление вынуждено постоянно иметь дело только с фрагментами реальности, а не с сущим как таковым. На пути, которым следуют из пещеры освобожденные от цепей люди, они полагают, что с каждой более высокой ступенью все больше приближаются к видению сущего, как оно есть само по себе, т. е. к истине о ней, но это убеждение на следующей ступени вновь оказывается неистинным. Столь же мало, сколь и прикованный, еще живущий в мире теней и отражений человек знает, что он вынужден иметь дело только с копиями, это знает и тот, который надеется познать в проносимых мимо вещах причину теней. Ибо он не знает, что проносимые предметы равным образом являются лишь копиями, а не оригиналами. Познать это возможно, по Платону, только покинув пещеру.

Так в притче о пещере освещается путь познания; он есть в то же время и путь образования, который должно пройти мышление, чтобы достичь в конечном счете правильного знания.[63] Характер этого пути определяется тем, что тот, кто ему следует, только потом познает свойства достигнутых им ступеней, и тем, что дальнейшее достижение более высоких ступеней знания не означает полного освобождения от мира пещеры. Осознание того, что человеческое мышление должно довольствоваться познанием фрагментов реальности, а не самого способа ее существования, расширяется на высшей ступени до знания о том, что человеческая деятельность и познание возможны только с оглядкой на жизнь в пещере. Так, для идущих к свету пещера превращается в место их образовательной деятельности. Философское сознание, которому дано познать пещеру как такое место, становится при этом «правильным знанием», согласно которому надо упорядочить и оформить жизнь в пещере. Поэтому Сократ в своем истолковании возможности выхода из пещеры рассматривает и возвращение в нее как обязанность: ...



Все права на текст принадлежат автору: Хаймо Хофмайстер.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Что значит мыслить философскиХаймо Хофмайстер