Все права на текст принадлежат автору: Андре Асиман.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Зови меня своим именемАндре Асиман

НАЗОВИ МЕНЯ СВОИМ ИМЕНЕМ Андре Акиман

Для Альбио,

души моей жизни


2007


второе издание

май–июль, 2017


перевод посвящается JLA


переводчик: Spiky

редактор: Hanabi

корректор: пылинка

ЧАСТЬ 1. Если не позже, то когда?

«Бывай!» Слово, голос, отношение.

Я никогда прежде не слышал, чтобы кто-нибудь использовал «бывай» в качестве прощания. Оно звучит грубо, резко и пренебрежительно. Его произносят люди, которым не важно, встретят ли они тебя снова.

Это первое, что приходит на ум, когда я вспоминаю о нем. И я все еще слышу это. «Бывай!»

Я закрываю глаза, произношу это слово, и вот я снова в Италии много лет назад, спускаюсь по подъездной дороге, вижу, как он выходит из такси: свободная синяя рубашка, широко распахнутый воротник, солнечные очки, соломенная шляпа, его голая кожа. И вот уже он пожимает мою руку, подает свой рюкзак, вытаскивает из багажника небольшой чемодан и спрашивает, дома ли отец.

Это могло начаться именно там и тогда: его рубашка, закатанные рукава, округлые пятки, выскальзывающие из стоптанных эспадрилий, желание ощутить горячую нагретую гальку дороги, ведущей к нашему дому, каждый его широкий шаг уже спрашивал: «В какой стороне пляж?»

Постоялец на то лето. Еще один занудный умник.

Не задумываясь, практически повернувшись спиной к машине, он машет свободной рукой, небрежно бросает: «Бывай!» — другому пассажиру. Может, с ним он разделил плату за проезд от станции. Без обращения по имени, без какого-то другого жеста, чтобы смягчить колкое прощание. Ничего. Единственное слово: живое, уверенное, грубое — выбирай на свой вкус, его это не волнует.

«Вероятно, — подумал я в тот момент, — именно так он попрощается с нами однажды. Этим резким, небрежным “Бывай!”»

А ведь мы должны были жить с ним бок о бок долгие шесть недель.

Он крепко меня испугал. Неуживчивый тип.

И все же я мог бы его полюбить. От округлого подбородка до округлых пяток. И спустя несколько дней я бы нашел то, за что смог бы его ненавидеть.

Он — тот человек, чье фото на форме заявления несколько месяцев назад бросилось мне в глаза с обещанием мгновенной взаимной симпатии.


***

Прием постояльцев летом был для моих родителей способом помочь молодым ученым отредактировать рукопись перед публикацией. На шесть недель каждое лето мне приходилось освобождать свою спальню и перебираться в следующую по коридору меньшую комнату, раньше принадлежавшую моему деду. В зимние месяцы, когда мы переезжали в город, она превращалась то в кладовую для инструментов, то в склад, то в мансарду, где все еще гуляли отголоски того, как мой дед, мой тезка, скрежетал зубами во сне, теперь уже вечном. Летние постояльцы ни за что не платили, получали в свободное пользование весь дом и могли делать все, что пожелают, с одним условием: каждый день час или около того помогать отцу с корреспонденцией и всевозможной бумажной работой. Они становились частью семьи, и по прошествии почти пятнадцати лет мы привыкли получать ворох открыток и подарков не только к Сочельнику, но и в течение всего года от людей, теперь тесно связанных с нами и готовых, оказавшись в Европе, изменить свой маршрут, заехав в Б. на день или два всей своей семьей, чтобы предаться ностальгии.

За едой часто бывали еще два-три гостя, иногда соседи или родственники, иногда коллеги, адвокаты, доктора, богатые и знаменитые, кто заруливал к нам повидаться с отцом по пути в их собственные летние виллы. Иногда мы открывали двери столовой даже для случайных туристических парочек, слышавших о старой вилле и просто желающих посмотреть на нее со стороны. Наше приглашение присоединиться к нам за столом и рассказать о себе казалось им невероятно очаровательным. И Мафалда, поставленная в известность в последний момент, готовила свои привычные закуски на скорую руку.

Отец, сдержанный и застенчивый в домашней обстановке, ничто не любил так сильно, как поддержать беседу на нескольких языках с юной интеллигенцией, пока под жарким полуденным солнцем, после нескольких стаканов «Rosatello», неизбежно накатывало оцепенение. Мы назвали это между собой «обеденной каторгой». Через некоторое время так говорило и большинство наших шестинедельных гостей.


***

Может быть, это началось вскоре после его приезда в один из тех мученических обедов. Он сидел рядом со мной, когда до меня внезапно дошло: несмотря на легкий загар, приобретенный им ранее за краткое пребывание на Сицилии, цвет его ладоней был так же бледен, как мягкая кожа подошв, горла, внутренней стороны предплечий. Впрочем, они обычно и не получали много солнца. Почти светло-розовая, лоснящаяся и гладкая, как испод живота у ящерицы. Интимная, целомудренная, девственная, как румянец на лице атлета или наметившийся рассвет после штормовой ночи. Это рассказало мне о нем вещи, о которых я и не знал, что можно спросить.


***

Это могло начаться в те бесконечные часы после обеда. Обычно все бездельничали в доме или снаружи, тела в купальниках лежали тут и там, пока кто-нибудь не предлагал, в конце концов, спуститься всем нам к скалам и поплавать. Родственники, двоюродные сестры, соседи, друзья, друзья друзей, коллеги и вообще кто угодно, кто мог постучать в нашу дверь и спросить, можно ли воспользоваться нашим теннисным кортом, — всех с охотой приглашали побездельничать, и поплавать, и поесть, и, если они задерживались, остаться на ночь.


***

Или это началось на пляже. Или на теннисном корте. Или в его первый день здесь во время нашей самой первой прогулки: меня попросили показать ему дом и окрестности и — за одним следовало другое — показать закрытую железную дорогу, соединявшую раньше Б. и Н. Она пробегала в отдаленных пустынных районах, и к ней необходимо было пройти мимо очень старых кованых железных ворот. «Здесь где-то есть и закрытая станция?» — спросил он, глядя на нее сквозь деревья под палящим солнцем. Возможно, он лишь пытался задать подходящий вопрос сыну хозяина дома. «Нет, здесь никогда не было станции. Поезд просто останавливался по требованию». Он заинтересовался поездом; рельсы казались очень узкими. Я объяснил: «Это был поезд с двумя вагонами, несущими королевские знаки отличия. Теперь в нем живут цыгане. Они живут в нем с тех самых пор, как моя мама бывала здесь ребенком каждое лето. Цыгане оттащили сошедшие с рельсов вагоны дальше вглубь материка». Хотел ли он осмотреть их? «Может быть, позже». Вежливое равнодушие, как будто он заметил мое неуместное рвение занять его и незамедлительно мягко отстранил в сторону.

Это меня задело.

Вместо этого он сказал, что хочет открыть счет в одном из банков Б.: ему платили за работу с итальянским переводчиком, нанятым итальянским издателем его книги.

Я решил, что мы отправимся туда на велосипедах.

Разговор на колесах был ничем не лучше пешего. По пути мы остановились что-нибудь выпить. Бар «Tabaccheria» был совершенно темным и пустым. Владелец вычищал пол крепким раствором аммиака. Мы отступили наружу так быстро, как только смогли. Одинокий черный дрозд, устроившись на средиземноморской сосне, переливался на нескольких нотах, моментально тонущих в треске цикад.

Я сделал жадный глоток из большой бутылки минеральной воды, передал ему и снова отпил после него, затем плеснул немного воды на руки и обтер лицо, запустил мокрые пальцы в волосы. Вода была недостаточно холодной, недостаточно газированной, оставляла после себя неутоленное подобие жажды.

— Чем здесь можно заняться?

— Ничем. Ждать окончания лета.

— Что тогда делать тут зимой?

Я улыбнулся еще не озвученному ответу. Он уловил суть.

— Только не говори мне: ждать, когда придет лето. Я прав?

Мне нравилось, когда угадывали мои мысли. Он должен был раскусить «обеденную каторгу» быстрее прежних постояльцев.

— На самом деле зимой тут серо и мрачно. Мы приезжаем на Рождество. В остальное время — это город-призрак.

— И что еще вы делаете здесь на Рождество, кроме жаренья каштанов и распивания гоголь-моголя?

Он поддразнивал. Я улыбнулся, как прежде. И он снова понял, ничего не сказав. Мы рассмеялись.

Он спросил, чем я занимаюсь. Я играл в теннис. Плавал. Гулял по ночам. Бегал трусцой. Занимался музыкальными аранжировками. Читал.

Он сказал, что тоже бегает. Рано утром. «Где здесь можно пробежаться?» «В основном по набережной». Я мог бы показать, если бы он захотел.

И меня снова словно ударило этим по лицу, едва он начал мне нравиться: «Может быть, позже».

Я поставил чтение последним в свой список, полагая, что с тем своенравием и наглостью, которые он демонстрировал, чтение также будет у него в конце. Несколькими часами позже, вспомнив о законченной книге по Гераклиту (а значит, «чтение», возможно, не было такой уж незначительной частью его жизни), я понял: мне необходимо умно сдать назад. Мои настоящие интересы совпадали с его, я должен был донести до него этот факт. Однако в действительности меня выбивала из колеи не возникшая необходимость в искусном маневрировании и искуплении собственных огрехов. Меня терзало непрошеное дурное предчувствие, и вскоре на меня обрушилось осознание одной простой вещи: с нашего случайного разговора у железнодорожных путей, с самого начала, сам того не осознавая, я уже пытался перетянуть его на свою сторону. И уже тогда я проиграл.

Когда я предложил (потому что всем гостям нравилась эта идея) свозить его в Сан-Джакомо и отвести на самую вершину колокольни, прозванную между нами Ради-нее-можно-умереть, я уже должен был предвидеть ответ, а не надеяться так легко обвести его вокруг пальца: произвести впечатление красивыми видами города, моря, бесконечности. Нет. Позже!


***

Но, возможно, все это началось гораздо позже, чем я думаю, и совершенно незаметно для меня. Ты видишь кого-то, но на самом деле ты его не видишь: он постоянно в разъездах. Или ты замечаешь его, но ничего не щелкает, ничто не цепляет. И, прежде чем ты осознаешь действительность, осознаешь собственное беспокойство, шесть недель, предложенных тебе, уже прошли, и он уже уехал или собирается уезжать. Тебе остается только смириться с тем, что созрело за прошедшее время прямо у тебя под носом и без твоего ведома. Оно превратилось в нечто, имеющее все права быть названным: я хочу. Как я мог этого не знать, спросите вы? Я всегда осознавал желание, едва оно возникало передо мной, — и все-таки в тот раз оно полностью ускользнуло. Я повелся на его хитрую улыбку, неожиданно озарявшую лицо всякий раз, как он угадывал мои мысли. В то время как мне самому нужна была кожа, только его голая кожа.

За обедом на третий день я почувствовал его взгляд, пока объяснял «Семь последних слов Спасителя на Кресте» Гайдна, аранжировкой которого занимался. Мне исполнилось семнадцать в тот год. Будучи самым младшим за столом, тем, кого едва ли будут слушать, я приобрел привычку выдавать как можно больше информации в двух словах. Из-за моей быстрой речи у окружающих создавалось впечатление, будто я всегда взволнован и смущенно приглушаю собственные слова. После окончания объяснения моей обработки я почувствовал заинтересованный взгляд слева от себя. Он взволновал и польстил мне; ему явно было любопытно. Я ему понравился. Это должно было бы быть не сложнее транскрибирования. Успокоившись, взяв себя в руки, я повернулся к нему и наткнулся на холодный и колкий взгляд — он казался каким-то одновременно враждебным и равнодушным, едва ли не жестоким.

Это повергло в смятение. Что я сделал, чтобы заслужить это? Мне нужна была его доброта, его смех. Всего несколько дней назад на закрытой железной дороге я рассказал ему, что Б. — единственный город в Италии, где «corriera»1, местная автобусная линия, как при несении Креста, не делает ни одной остановки. Он немедленно рассмеялся, узнав скрытую аллюзию к книге Карла Леви. Мне нравилось, как наши мысли бежали в одном направлении, как мы немедленно угадывали, какими словами хотел сыграть другой, но успел сдержаться, промолчав.

Он должен был бы стать трудным соседом. «Лучше держаться от него подальше», — так я рассуждал, хотя уже тогда практически влюбился в кожу на его ладонях, его груди, его ногах: ее никогда в жизни не касалась грубая земля. Практически влюбился в его глаза. Его добрые глаза были словно чудо Воскресения Господня. Вам было бы тяжело долго смотреть в них, но вы бы продолжали это делать, стараясь выяснить, почему.

Я должен был наградить его в ответ таким же злым взглядом.

На два дня наши беседы внезапно прекратились.

На длинном балконе, общем для двух наших спален, мы максимально избегали друг друга: сплошная подмена общения на «привет», «доброе утро», «приятная погода». Пустая болтовня.

А затем, безо всякого объяснения, все стало, как прежде.

Хотел ли я отправиться на пробежку этим утром? «Нет, не очень». «Что ж, тогда пойдем плавать».

В тот день я испытал боль, оцепенение, волнение из-за практически незнакомого человека. Ощутил будто бы обещание огромного наслаждения, заставляющее дрожать кончики пальцев. Ощутил, как неловки мои разговоры с людьми, понять которых я могу неправильно и при этом не хочу потерять, отчего должен постоянно перепроверять свои догадки о каждом жесте. Нашел в себе отчаянное коварство в общении с людьми, которых хочу я и жажду, чтобы они хотели меня в ответ. Увидел ширмы, что я устанавливал между собой и миром, одну за другой, и это были не просто раздвижные двери из тонкой рисовой бумаги. Оказалось, я мог бороться и уступать в вещах прежде неважных для меня. Все это открыло во мне то лето, когда Оливер въехал в наш дом. Оно четким рельефом проступало в каждой попсовой песне того сезона, в каждой новелле, что я прочел при нем и после его отъезда, на всем с запахом розмарина в жаркие послеполуденные часы неистового стрекотания цикад — запахи и звуки, с которыми я вырос, которые я слышал каждый год своей жизни. Вдруг они захватили меня и навсегда приобрели отзвуки событий тех месяцев.


***

Или, возможно, это началось после его первой недели здесь. Он, безусловно, помнил все мои слова и поступки, но не игнорировал меня, и поэтому я мог позволить себе роскошь пройти мимо него в сад, без притворства, будто он незнакомец. Мы пробежали трусцой в первое утро весь путь до Б. и обратно. На следующее утро мы плавали. После — снова бегали. Я любил соревноваться с фургончиком молочника, когда тот был еще далек от окончания своего объезда окрестностей, или с бакалейщиком, или с пекарем, когда они еще только-только готовились приняться за работу; любил бегать вдоль берега и по набережной, пока там не было ни души, а наш дом казался далеким миражом. Я любил, когда наши ноги попадали в общий ритм, левая с левой, и мы отталкивались от земли одновременно, оставляя за собой следы, к которым в тайне я хотел бы вернуться и поставить ступню в то место, где его ступня оставила свой отпечаток.

Это чередование бега и плаванья было его привычной «рутиной» в старшей школе. Я пошутил: бегал ли он в Шаббат? Он всегда делал упражнения, даже когда чувствовал себя плохо; он бы упражнялся и в кровати, если бы пришлось. Даже после секса на одну ночь, как он сказал, все равно ранним утром следующего дня уходил на пробежку. Лишь однажды он пропустил — когда его прооперировали. Когда же я спросил, что именно, его ответ (хоть я и поклялся, что никогда не подтолкну к нему) выскочил на меня как черт из табакерки со злобной ухмылкой. «Позже».

Возможно, ему не хватало дыхания, и он не хотел говорить слишком много, хотел сконцентрироваться на своем плаванье, беге. Или, возможно, он тактично подталкивал меня заняться тем же.

Но еще было что-то одновременно равнодушное и отталкивающее во внезапно возникающей между нами дистанции. Оно прокрадывалось туда в самые неожиданные моменты. Оно возникало, почти как если бы он делал это нарочно; скармливал мне снисхождение, и еще снисхождение, а затем вырывал прочь любое подобие приятельства.

Его стальной взгляд всегда возвращался. Однажды, практикуясь на своей гитаре на заднем дворе, ставшем «моим рабочим местом», пока он лежал в траве неподалеку, я почувствовал его взгляд. Он наблюдал, как я, сфокусировавшись на грифе, перебирал струны. Но, подняв голову проверить, нравится ли ему моя игра, я снова встретил его: колкий, жестокий, словно сверкнувшее лезвие, немедленно убранное в ножны, стоило жертве заметить. Он улыбнулся ничего не значащей улыбкой в ответ, словно говоря: «Нет смысла говорить об этом сейчас».

«Держись от него подальше», — напоминание самому себе.

Он должен был заметить, как я вздрогнул, и в попытке сгладить ситуацию принялся расспрашивать о гитаре. В тот момент я все еще был слишком насторожен для спокойного разговора. Слушая мои неловкие попытки дать внятный ответ, он начал подозревать: возможно, дело обстоит куда хуже, чем я показывал.

— Не трудись объяснить. Просто сыграй это снова.

— Но я думал, ты ненавидишь это.

— Ненавижу это? Что заставило тебе так думать?

Мы спорили и возражали друг другу.

— Просто сыграй ее, ладно?

— Ту же самую?

— Ту же самую.

Я поднялся и прошел в гостиную, оставив большое французское окно открытым, так он мог слышать мою игру за пианино, оставаясь в саду, но он последовал за мной и, прислонившись к деревянной оконной раме, некоторое время молчал и слушал.

— Ты изменил ее. Она звучит иначе. Что ты изменил?

— Я всего лишь сыграл ее на манер Листа.

— Просто сыграй ее снова, пожалуйста!

Мне понравилось, как он притворялся раздраженным. Так что я сыграл тот фрагмент мелодии снова, и спустя некоторое время:

— Не могу поверить, ты опять ее изменил.

— Ну, не очень сильно. Это было, как если бы Бузони изменил версию Листа.

— Ты можешь просто сыграть Баха так, как Бах написал ее?

— Но Бах никогда не писал ее для гитары. Он, может, не писал ее даже для клавесина. Фактически, мы не можем быть уверены, Бах ли это вообще.

— Забудь, что я попросил.

— Ладно, ладно. Не надо так напрягаться, — ответил я. Был мой черед изображать сдержанную уступчивость. — Это Бах, переложенный мной без Бузони и Листа. Это очень молодой Бах, и это посвящение его брату.

Я точно знал, какая часть этого фрагмента задела его в тот первый раз в саду. С тех пор каждый раз, как я играл ее, она превращалась в мой маленький подарок, потому что в действительности она была посвящена ему. Через нее я говорил о чем-то очень красивом внутри себя, и не надо было быть гением, чтобы разобраться в этом. Это подстегивало меня бросить вызов расширенной каденции. Только ради него.

Мы — и он должен был понять эти знаки гораздо раньше меня — флиртовали.

Тем же вечером я записал в свой дневник: «Я преувеличивал, говоря, будто думал, что ты ненавидел тот фрагмент. На самом деле я имел в виду: ненавидишь ли ты меня. Я надеялся, что ты будешь убеждать меня в обратном — и ты убеждал, какое-то время. Почему я не буду верить в это утром следующего дня?»

«В общем, он тот, кто он есть», — сказал я сам себе, когда воочию увидел, как он переключается от холодности к дружелюбию.

Я мог бы с тем же успехом спросить: «Переключаюсь ли я из состояния в состояние так же легко?»

«P.S. Мы не были написаны для одного инструмента; ни я, ни ты».

Я был совершенно готов заклеймить его трудным и неприступным, не имеющим со мной ничего общего. Но два его слова, и моя всепоглощающая апатия буквально рассеивалась: «Я буду играть что угодно, пока ты не попросишь меня остановиться, пока не наступит время ужина, пока кожа на моих пальцах не изотрется слой за слоем, потому что мне нравится делать что-то для тебя, и я сделаю что угодно для тебя, только скажи одно слово; ты понравился мне с первого же дня, и даже когда ты будешь холодно воспринимать мои новые попытки сблизиться, я никогда не забуду наш сегодняшний разговор и то, как легко в наше общение вернулось солнце вместо снежной пурги».

Хотя я забыл отметить: вернувшись, отчужденность и апатия легко перечеркивали все перемирия и резолюции, подписанные в солнечные моменты.

Настала та знаменательная июльская суббота, когда наш дом внезапно опустел, мы оказались в нем одни и огонь неистовствовал внутри меня — потому что «огонь» было тем первым и самым простым словом, пришедшим на ум вечером, пока я пытался дать хоть какое-то определение этому ощущению в своем дневнике. Я ждал и ждал в своей комнате, прикованный к кровати в состоянии транса от ужаса и страха. Не огонь страсти, не разрушающее пламя, но что-то парализующее, как жар от взрывов кассетных бомб. Попав в твои внутренности, они сжирают кислород вокруг себя и оставляют тебя задыхаться. Вакуум разрывает каждую клетку твоих легких, иссушает рот, и ты надеешься, что никто не заговорит, потому что ты не можешь говорить, и ты молишься, чтобы никто не попросил тебя пошевелиться, потому что твое сердце забито и бьется так быстро, стараясь скорее вытолкнуть осколки стекла, не позволяя им более толкаться меж узких стенок своих камер. Огонь как страх, как паника, как «еще одна минута этой пытки, и я умру, если он не постучит в мою дверь». Но это я скорее постучал бы в его дверь, чем он — в мою. К тому дню я уже научился оставлять свое французское окно приоткрытым. Я лежал в своей постели лишь в купальных плавках, и все мое тело было объято огнем. Огнем, похожим на молитву: «Пожалуйста, пожалуйста, скажи мне, что я ошибаюсь, скажи мне, я все это выдумал, потому что это не может быть и твоей правдой; но если это действительно так, то ты самый жестокий человек из ныне живущих». Это оно. Тот день, когда он впервые вошел в мою комнату без стука, словно призванный моей молитвой, и спросил, почему я не пошел на пляж со всеми; единственный пришедший в голову ответ я не мог произнести вслух: чтобы быть с тобой. «Чтобы быть с тобой, Оливер. В или без моих плавок. Быть с тобой в своей постели. В твоей постели. Которая принадлежит мне во все остальные месяцы. Сделай со мной все, что захочешь. Возьми меня. Просто спроси, и ты услышишь мой ответ, только не позволяй мне сказать ”нет”.

И скажи мне: это не приснилось мне той же ночью, когда я услышал шум за своей дверью и неожиданно понял, что кто-то уже находится в моей комнате, кто-то уже сидит на кровати у меня в ногах. Размышляет, размышляет, размышляет. И наконец подается ближе ко мне. И теперь лежит, но не рядом со мной, а на мне, пока я сам лежу на животе. И это нравится мне так сильно, что вместо того, чтобы рискнуть и показать, что я проснулся, вместо того, чтобы позволить ему передумать, я притворяюсь спящим, думая: “Это не сон, не может им быть, этому лучше не быть сном”. Потому что слова, приходящие на ум, как только я зажмуривал глаза, были: ”Это словно возвращаться домой, словно возвращаться домой после долгих лет среди троянцев и лестригонов, словно возвращаться домой, где все люди вокруг такие же, как ты, где люди знают, они просто знают, что такое возвращаться домой, как будто все встает на свои места, и ты внезапно осознаешь, что за прошлые семнадцать лет все, что ты делал, — это возился с ошибочными комбинациями”. Это были мысли, которые я хотел донести, не двигаясь, не сокращая ни один мускул в своем теле: я готов уступить, если ты надавишь, я уже уступил и был твоим, целиком твоим».

Кроме того, что он внезапно исчез, а все остальное было слишком реальным для сна, я окончательно убедился: все мои желания с того дня заключались в одном — чтобы он сделал со мной то, что он сделал в моем сне.


***

На следующий день мы играли в парный теннис, и в перерыв, пока мы пили лимонады Мафалды, он закинул на меня свободную руку, а затем осторожно сжал мое плечо большим и указательным пальцем в подобии дружеского полуобъятья-полумассажа — и вся ситуация казалось очень-очень приятельской. Но я был настолько обескуражен, что выкрутился из-под его прикосновения, потому что еще немного, и я бы ослаб, превратился в крошечную деревянную игрушку, чьи хилые ножки подкашиваются, стоит задеть пружинку. Ошеломленный, он извинился, спросив, не задел ли он «нерв или что-то вроде того» — он и не думал причинить мне боль, не хотел задеть как-то неправильно. Последнее, чего бы мне хотелось — вселить в него неуверенность. Тем не менее я ляпнул что-то вроде: «Это было не больно», — и на том закрыл для себя вопрос. Но вместе с тем я понимал: раз не боль вызвала такую реакцию, как иначе можно было убедительно объяснить моим друзьям, почему я оттолкнул его так бесцеремонно? Пришлось изобразить лицо того, кто очень старается скрыть болезненные ощущения, но не очень удачно.

Мне никогда не приходило в голову, что захватившая меня целиком паника при его прикосновении была паникой девственников от касания желанного человека: оно затрагивает нервы, о существовании которых они и не подозревали, и дарит гораздо, гораздо больше волнующего наслаждения. Такое не получишь наедине с собой.

Он все еще выглядел удивленным моей реакцией, но сделал все, чтобы изобразить, будто поверил моему маленькому представлению. Это был его способ дать мне сорваться с крючка и сделать вид, будто он не заметил никаких нюансов в моей реакции.

Зная (мне удалось это выяснить позже), как тонко и четко он умеет сортировать противоречивые знаки, сейчас у меня нет ни малейшего сомнения: уже тогда он о чем-то подозревал. «Эй, позволь мне немного помочь». Оливер проверял меня, продолжая массировать плечо.

— Расслабься, — он сказал это перед всеми остальными.

— Но я расслаблен.

— Ты такой же твердый, как эта скамья. Потрогай, — он обратился к Марсии, одной из девушек, стоящей ближе к нам. — Это все узлы.

Я почувствовал ее руки на своей спине.

— Вот здесь, — указал он, прижав ее ладонь у шеи. — Чувствуешь их? Ему следует больше расслабляться.

— Тебе следует больше расслабляться, — повторила она.

Возможно, тогда (как и во всех других ситуациях), поскольку я не знал, как говорить знаками, я не знал, как говорить в принципе. Я чувствовал себя глухонемым человеком, не знающим даже язык жестов. Я бормотал все уместные вежливые вещи, дабы скрыть свои настоящие мысли. Это была основа моего собственного кода. Так что, пока у меня было время вздохнуть, прежде чем что-то сказать, я мог более или менее держать лицо. В противном случае молчание между нами, скорее всего, вывело бы меня из равновесия. Что угодно, даже самая бессвязная ерунда, было предпочтительнее молчания. Молчание бы непременно меня выдало. Самое ужасное: попытки справиться с ним перед окружающими выдавали меня с потрохами.

Отчаяние из-за собственной неловкости придавало моим чертам нечто, граничащее с невысказанным гневом и раздражительностью. Мне никогда не приходило в голову, что он мог воспринимать эти эмоции на свой счет.

Может быть, по той же причине я отводил взгляд в сторону каждый раз, едва он смотрел на меня: скрывал напряжение за робостью. То, что он мог счесть мое стремление избегать прямого зрительного контакта за оскорбление и время от времени смотреть на меня враждебно в ответ, тоже никогда не приходило мне в голову.

Я отчаянно надеялся, что он не заметил за моей чрезмерной реакцией на его объятье кое-что еще. Прежде чем вывернуться из-под его руки, я знал: я поддался и практически прильнул к ней, практически сказал (это часто говорили взрослые, если кто-то слегка помассировал их плечи, проходя за спиной): «Не останавливайся». Заметил ли он, что я не просто был готов прильнуть к нему, я был готов полностью стать формой для его тела?

Той же ночью я записал в дневник новое испытанное чувство. Я назвал его «головокружение». Почему у меня было головокружение? И могло ли оно случаться так легко — просто позволить ему коснуться меня где угодно, и я стану совершенно покладистым и безвольным? Именно это имеют в виду люди, говоря «как тающее масло»?

И почему я не показал ему, насколько «маслом» я был? Потому что я был напуган возможными последствиями? Или потому что боялся, что он посмеется надо мной, расскажет всем или проигнорирует под предлогом моей молодости, моей неопытности?


***

Или это случилось, потому что он, будучи таким подозрительным (как и любой другой в неоднозначной ситуации), был вынужден вести себя подобным образом? Хотел ли я, чтобы он действовал? Или предпочел бы всю жизнь мучиться страстным томлением из-за нашей игры в пинг-понг: не знать; не знать, что не знаешь; не знать, что не знаешь, что не знаешь? Просто оставайся молчаливым, ничего не говори, а если ты не можешь сказать «да», то не говори «нет», скажи «позже». Поэтому люди говорят «может быть», когда имеют в виду «да», но надеются, что ты сочтешь это за «нет»; тогда как на самом деле это значит: «Пожалуйста, просто спроси меня еще раз, и еще раз после этого, ладно?»

Я оглядываюсь на то лето и не могу поверить: несмотря на каждое мое усилие ужиться с «огнем» и «головокружением», жизнь все равно дарила великолепные моменты. Италия. Лето. Стрекот цикад в первые часы после полудня. Моя комната. Его комната. Наш балкон, который отсекал весь остальной мир. Мягкий ветер подхватывал вздохи нашего сада и нес их вверх по ступеням в мою спальню. Лето, когда я научился любить рыбалку. Потому что он любил. Полюбил бегать трусцой. Потому что он бегал. Полюбил осьминога, Гераклита, Тристана. Лето, когда я слышал пение птиц, чувствовал запах цветов и ощущал, как поднимается от травы прохладная влага из-под моих ног в теплые солнечные дни, потому что мои чувства всегда были настороже и, обнаружив его, устремлялись к нему.

Я мог отрицать множество вещей: что у меня было страстное желание коснуться его коленей и запястий (под солнцем они были с приглушенным нежным бликом, и я так редко встречал подобное); что я любил, как его белые теннисные шорты постепенно окрашивались в цвет глины и через несколько недель стали в тон его кожи; что его волосы, выгорая день ото дня сильнее, по утрам ловили солнце до того, как оно полностью выходило из-за горизонта; что его свободная синяя рубашка, раздуваясь еще сильнее, когда он ходил в ней в ветреные дни в патио у бассейна, обещала сохранить под собой запах кожи и пота, от одной мысли о которых я чувствовал возбуждение. Все это я мог отрицать. И верить в свое отрицание.

Но золотая цепочка и звезда Давида с золотой мезузой на его шее говорили мне: было что-то большее, что я сознательно хотел от него получить. Они связывали нас, напоминая: пока все, будто сговорившись, стремилось превратить нас в двух самых непохожих друг на друга существ, по крайней мере, это превосходило все различия. Я заметил его звезду практически сразу, в его первый день с нами. С того момента я знал: нечто, что интриговало меня, заставляло искать с ним дружбы, закрывать глаза на недостатки, было гораздо больше того, что каждый из нас хотел получить от другого, больше и, более того, лучше, чем его душа, мое тело или земля сама по себе. Смотреть на его шею со звездой и болтающимся амулетом — все равно что смотреть на что-то вне времени, дарованное предками, бессмертное внутри меня самого, внутри него, умоляющее о возрождении и пробуждении от тысячелетнего сна.

Однако меня сбивало с толку его равнодушие или невнимательность: я носил такую же звезду. Он демонстрировал то же равнодушие или невнимательность к моим блуждающим взглядам по его плавкам и желанию найти контур, что делал нас братьями из одной пустыни.

Исключая мою семью, он, кажется, был единственным евреем, посетившим Б. Но в отличие от нас он заявил об этом сразу. Мы не были приметными евреями. Мы исповедовали наш иудаизм, как делает большинство людей в мире: под одеждой, не скрывая, но пряча. Еврейская рассудительность, говоря словами моей матери. Отправляясь на одном из наших великов в город в расстегнутой рубашке, Оливер свободно возвещал о своем иудаизме подвеской. Это нас шокировало и одновременно доказало, что мы можем сделать то же самое, ничего страшного в этом нет. Несколько раз я пытался подражать ему. Но оказался слишком застенчив, как если бы кто-то, разгуливая нагишом по раздевалке, старался выглядеть естественно и в итоге возбуждался лишь от собственной наготы. В городе я пытался щеголять своим иудаизмом с молчаливым бахвальством, которое происходило меньше от высокомерия, чем от тщательно скрываемого стыда. Но не он. Не то чтобы он никогда не задумывался, каково быть евреем или каково вести еврейскую жизнь в католической стране. Иногда мы обсуждали это в долгое послеобеденное время, забрав работу в сад, пока все остальные, домашние и гости, предпочитали прикорнуть в любой свободной спальне на несколько часов. Он довольно долго прожил в небольших городках Новой Англии и мог представить, каково это: быть чудным евреем. Но иудаизм никогда не доставлял ему проблем, в отличие от меня, и никогда не был источником постоянного метафизического дискомфорта ощущения себя и мира. Иудаизм не таил даже мистическое, невысказанное братство в искуплении. И, возможно, именно поэтому его не смущало, что он еврей. Он не зацикливался на этом подобно ребенку, который все время дергает коросту зажившей ранки. Ему было нормально быть евреем. Он принимал сам себя, принимал свое тело, свою внешность, свой кривоватый почерк с левым наклоном, его устраивал его вкус на книги, музыку, фильмы, друзей. Он не расстроился, потеряв подаренную ручку «Mont Blanc». «Я могу купить другую точно такую же». Он умел принимать критику. Он показал моему отцу несколько страниц с гордостью за написанное. Отец отметил его блестящее понимание идей Гераклита, но также указал на необходимость их подкреплений: необходимо было принять парадоксальность мышления философа, а не просто рассказать о ней. Он был хорош в подкреплениях, был хорош в парадоксах. Обратно за кульман? Он не был против вернуться за кульман. Он пригласил мою молодую тетю на gita2 в полночь один на один — покрутиться — в нашей моторной лодке. Она отказалась. Это не стало проблемой. Он попробовал снова несколькими днями позже, и снова получил отказ, и снова воспринял это легко. Ее это тоже не беспокоило и, проведи она еще одну неделю с нами, возможно, согласилась бы однажды выйти в море на полуночную прогулку. Возможно, до самого рассвета.

Лишь однажды, в его самые первые дни, я почувствовал, что этот самодовольный, но уживчивый, невозмутимый, безразличный, непринужденный, безмятежный двадцатичетырехлетний, небрежно равнодушный к множеству вещей в жизни, был, на самом деле, невероятно внимательным, холодным, проницательным судьей чужих характеров и ситуаций. Ничто из того, что он делал или говорил, не было непреднамеренным. Он видел всех насквозь. Но видел лишь потому, что искал в них те черты, что пытался скрыть в себе. Он был, как однажды с возмущением выяснила мать, блестящим игроком в покер и сбегал на неделе раз или два по ночам в город сыграть «несколько раздач». Поэтому, к нашему полнейшему удивлению, он настаивал на открытии счета в банке в день приезда. Никто из наших постояльцев не имели счета даже в местном банке. У большинства не было даже пенса.

Однажды на ужин отец пригласил журналиста, баловавшегося философией в юношестве. Он желал доказать, хоть никогда и не писал о Гераклите, что все еще может поспорить по любому вопросу под этим солнцем. Он и Оливер друг другу не понравились. Позже отец сказал:

— Очень начитанный человек, черт побери, и умен.

— Ты правда так считаешь, Проф?

Оливер перебил, не подозревая, что отец, будучи весьма доброжелательным, не всегда спокойно относится к возражениям, еще того реже — к сокращению «Проф». Тем не менее, тогда он смирился с обеими вещами.

— Да, я так считаю, — подтвердил отец.

— Не уверен, что могу согласиться со всем. Он показался мне высокомерным, ограниченным, поверхностным и грубым. Он использует юмор и голос, — Оливер передразнил его авторитетные интонации, — и широкие жесты, чтобы подначить свою аудиторию, потому что он совершенно не может подобрать аргумент по теме. И прежде всего за счет голоса, Проф. Люди смеются над его шутками не потому что они смешные, но потому что он передает свое желание казаться смешным. Его юмор — это всего лишь способ обыграть людей, которых он не может убедить. Если ты посмотришь на него, пока говоришь, он обязательно отвернется, он не слушает, ему не терпится высказать, что он отрепетировал за время твоего монолога, пока не забыл.

Как мог кто-либо интуитивно разгадать чужой замысел, если только он сам не мыслил подобным образом? Как он мог ощущать столько коварных уловок в других, если сам в них не практиковался?

Меня глубоко поразил не только его потрясающий дар чтения людей, разоблачения их внутреннего мира и выявления тончайших нюансов их характера, но его способность интуитивно чувствовать вещи так, как их мог бы почувствовать я. Именно это, в конце концов, тянуло меня к нему с необъяснимой силой, превосходя желание, дружбу или очарование нашей общей религии.

— Может, сходим в кино? — выпалил он однажды перед всеми, как будто внезапно придумал решение избежать скучный вечер дома.

Мы едва встали из-за стола. Заимев в последние дни такую привычку, отец в тот ужин беспрестанно понукал меня чаще выбираться на прогулки с друзьями, особенно по вечерам. Это почти превратилось в нотацию. Оливер все еще был новеньким среди нас и не знал никого в городе, так что я мог составить ему компанию с тем же успехом, что и другие. Но он задал свой вопрос так просто и спонтанно, словно хотел донести до окружающих: он легко может никуда не идти, остаться дома и поработать со своей рукописью. Его беззаботное предложение, однако, было одновременно реверансом в сторону моего отца; он лишь притворился, что эта идея пришла ему в голову; на самом деле, он подхватил совет отца за ужином и предложил сходить в кино исключительно ради меня.

Я улыбнулся. Не из-за приглашения, а из-за этого двойного маневра. Он немедленно поймал мою улыбку. И поймав, улыбнулся в ответ, почти с самоиронией, чувствуя, будто если позволит мне угадать его хитрость, раскрыть и дать ему понять, что он раскрыт, то это подтвердит его вину и сделает ее даже больше. А вину за собой он не желал признавать. Поэтому он улыбался, признавая поражение и вместе с тем показывая, как ему нравится такая игра, а еще — что он действительно не против сходить в кино. Вся эта ситуация взволновала меня.

Или, возможно, его улыбка была способом отплатить за мою проницательность, словно око за око, в отношении его не озвученного мотива: раз он был уличен в попытке изобразить совершенную обыденность своего предложения, у него тоже была причина улыбаться из-за меня — иными словами: проницательность, коварство, сокровенное желание, я находил много незаметных схожих черт между нами. Возможно, ничего этого на самом деле не было, и я все выдумал. Но мы оба знали, что видел другой. Тем вечером, пока мы ехали в кинотеатр, я был (и даже не пытался это скрыть) на седьмом небе от счастья.

Итак, будучи таким проницательным, разве мог он не заметить истинную причину моего грубого уклонения от его руки? Не заметить, как я прильнул к его руке? Не знать о моем желании быть в его руках? Не чувствовать, едва начав разминать мне плечо, что моя неспособность расслабиться была моим последним убежищем, моей последней защитой, моей последней отговоркой, что я ни в коем случае не сопротивлялся, что это было мое фальшивое сопротивление, что я был не в состоянии сопротивляться и никогда не хотел бы сопротивляться, при этом не важно, что он делал или просил сделать меня? Не знать в тот субботний день, когда мы остались в доме одни, когда я сидел в своей кровати и смотрел, как он входит в мою комнату, спрашивает, почему я не с остальными на пляже, что мое молчание, простое пожатие плечами в ответ были защитой от его пристального взгляда: я не мог вдохнуть достаточно воздуха, вымолвить слово, не боясь, что вместо него у меня бы не вырвалось отчаянное признание или всхлип, один или несколько? Никогда с самого детства никто не ставил меня в такое положение.

— Небольшая аллергия, — произнес я.

— У меня тоже, — ответил он. — Наверное, она у нас одинаковая.

Я снова пожал плечами. Он взял моего мягкого медведя одной рукой, повернул к себе мордой и прошептал что-то на ухо. Затем развернул его ко мне и, изменив голос, спросил:

— В чем дело? Ты выглядишь расстроенным.

Тогда же он должен был заметить мои плавки. Были ли они приспущены ниже допустимого?

— Пошли поплаваем? — спросил он.

— Может быть, позже, — я подражал его манере, а еще старался сказать как можно меньше. Он не должен был раскусить, что мне перехватывает дыхание.

— Пошли сейчас, — он протянул мне руку помочь подняться.

Я схватил ее и, отвернувшись в сторону, спрятав лицо, спросил:

— А мы должны?

Это было самое близкое к тому, что мне хотелось сказать. «Останься. Просто останься со мной. Позволь своей руке путешествовать, где ей заблагорассудится, сними мои купальные плавки, возьми меня, я не издам ни звука, я не скажу ни одной живой душе, у меня стоит, и ты знаешь это; а если ты так не сделаешь, я возьму твою руку и направлю ее сам и позволю тебе ввести в меня столько пальцев, сколько тебе захочется».

Он не собирался обращать внимание на что-либо из этого?

Он сказал, что переоденется, и вышел из комнаты.

— Я буду ждать внизу.

Опустив взгляд к своему паху, я пришел в ужас: он был влажным. Заметил ли он? Разумеется, должен был. Поэтому он хотел отправиться на пляж. Поэтому он вышел из моей комнаты. Я ударил себя кулаком в голову. Как я мог быть таким беспечным, таким безголовым, таким абсолютно глупым? Конечно же, он видел.


***

Я должен был научиться вести себя так же. Пожать плечами — и перестать волноваться из-за предэякулята. Но я не был таким. Мне бы никогда не пришло на ум сказать: «Что с того, что он видел? Теперь он знает». ...



Все права на текст принадлежат автору: Андре Асиман.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Зови меня своим именемАндре Асиман