Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Часть третья
АБАЙ-АГА[1]
1
Осеннее небо пасмурно. Воздух пронизан сыростью. Холодный ветер усиливает резкую свежесть раннего утра. Уныло чернеет голыми ветвями потерявшая листья таволга, краснеет пересохший тростник. Кивая облетевшими головками, колышутся под порывами ветра пожелтевшая полынь и ставший белесым ковыль. По поблекшей траве катится гонимое ветром перекати-поле. День только что занимается. Обильная роса, рожденная холодной ночью, еще не просохла, ноги лошадей мокры до самых щеток, влажные копыта поблескивают в траве. Всадники, показавшиеся на широкой долине Ералы, далеко обогнали свои аулы, которые снялись на кочевку с рассветом. Впереди, беседуя со своим племянником Шубаром и с дальним сородичем Кокпаем, ехал Абай. За ними шумной кучкой двигалась молодежь: сыновья Абая — Акылбай и Магаш, еще один его племянник — Какитай и молодой акын Дармен. Чуть поотстали от этой группы двое всадников: Ербол, друг юности Абая, и сказочник Баймагамбет. Ни унылая серая погода, ни дорожная усталость не мешали молодежи весело смеяться и перекидываться шутками. Все они были поэты, и хотя обычно сочиняли стихи дома с карандашом в руках, никто из них не отказывался сложить песню или стихотворение перед друзьями по-акынски — под напев домбры. Часто Акылбай вызывал молодых акынов на состязание в импровизации; порой он подбивал их на это даже во время быстрой скачки верхом. Тот же Акылбай рассказал им недавно о трудной форме стиха-подхвата, когда четыре поэта должны экспромтом сложить четверостишие, поочередно подхватывая друг за другом по строке. Как раз эти стихи-подхват и были причиной шумного веселья всадников. Молодые акыны состязались в быстроте стихосложения, безобидно посмеиваясь друг над другом в своих стихах. Магаш, пригнувшись в седле, повернулся к Какитаю и Акылбаю. — Ну, давайте еще!Застыл весь я! Дует со всех сторон…
Замерз и я! Осень взяла нас в полон…
Ну, что ж, друзья! Замерзнешь ты и застынет он —
Останусь я! Заменит обоих Какитай-шон!
Застыл весь я! Дует со всех сторон…
Замерз и я! Осень взяла нас в полон!
Ну что ж, друзья! Замерзнешь ты, и застынет он —
Останусь я! Заменит обоих Какитай-шон!
Без ума — бия нет.
В доме тьма — дома нет.
Коль в душе нет огня,
Жизнь — тюрьма, жизни нет!
Есть много на свете акынов таких,
Кто быстро слагает заданный стих,
Но много быстрей полет мыслей моих —
Ястреба крылья нынче у них!
Следите, друзья, как стих мой летит
В зимнюю ночь, где вьюга свистит,
Где лютый мороз за стеною трещит,
Где старая бабушка с внучком сидит,
Где тихая песнь над ребенком звучит:
Спи, ягненочек мой, спи,
Вьюга рыщет там, в степи,
Не залезет к нам в окно,
Не найдет нас все равно…
Баю-баюшки, бай-бай,
Спать нам, вьюга, не мешай,
Зря ты внучка не пугай,
Не возьмешь нас, так и знай!
Уходи ты в степь — гуляй,
На просторе поиграй,
Никого ведь нет в степи!
Спи, ягненочек мой, спи,
Ребенок под песенку эту уснет,
А бабушка тихо поет и поет,—
Найду ей слова на сто лет вперед,
Покуда мой ястреб окончит полет…
Но ястреб мой в когти зажал врага!..
Победа! Стих кончен, Абай-ага!
2
Небо и сегодня в серых низких облаках. В юрте Абая и его второй жены Айгерим уютно горит очаг. Служанка Злиха, заложив в котел мясо, подкладывает в огонь плитки прессованного кизяка — желтого кыя. Юрта устроена уже по-осеннему. Кереге — нижние решетчатые части ее остова — завешаны кошмами и коврами; пол покрыт толстым войлоком, поверх которого на почетном месте юрты лежит кошма, отделанная сукном, и разбросаны одеяла из мерлушки и шкура архара. Высокой кровати уже нет: постель, застланная стегаными одеялами и заваленная подушками, сделана из мягкого войлока, наложенного рядами и покрытого периной. Завтрак только что окончился. Абай, накинув на плечи тонкий чапан и надев легкую козью шапку, взял очки (теперь он уже не мог читать без них) и протянул руку к стопке книг, лежащих у постели. Там, рядом со всегдашними его спутниками — Пушкиным и Лермонтовым, — нынче появились Байрон и Гете в русском переводе. Эту ночь Абай спал плохо, ворочаясь в тяжелых думах, вызванных рассказом Магаша и Дармена. Когда юноши с возмущением передавали ему то, чему были свидетелями, Абай слушал молча, хотя в душе у него все кипело. Только сегодня рассказывал он молодежи о злодеянии, совершенном сто лет назад. И нынче сильные опять чинят насилие над беззащитными. Какими законами, какими обычаями оправдать произвол, не изменяющийся на протяжении ста лет? Переменились только имена хищников: одного звали Кенгирбаем, другого Кунанбаем, а нынешнего Азимбаем — да изменились способы насилия: раньше убивали камнями, а теперь нищетой и голодом. Мрачное, беспросветное время. Бежать бы куда глаза глядят. Но тут же горько усмехнулся. Нет, если в юности, когда было больше сил и решимости, он не сделал этого, теперь, в зрелые годы, он не мог бросить свой народ, бежать от его страданий и горя: ведь нет для него ничего ближе, дороже родного народа. «Уйти… Как уйти от народа?.. Не от него надо уходить, а уйти от злодеев-насильников! Пусть они близки по крови. Те обездоленные, обиженные люди из народа ближе мне, чем родные. К ним влечет и сердце и разум. Для их блага должен отдать я все силы, их велений должна слушаться моя совесть…» Но Магашу и Дармену, безмолвно сидящим перед ним, он высказал лишь часть своих дум и решений. — Что за несчастная у меня жизнь! — горько сказал он. — Как же укротить насилие злодеев, когда самый злобный из них живет рядом с тобой, в твоей семье, и ты его не можешь остановить? Народ в слезах, а что толку, если и я плачу вместе с ним? Чем помогу я ему на деле?.. Они правильно решили увезти сено по своим зимовкам. Это урок таким людям, как Азимбай! Пусть только держат слово и выполняют его… А я поговорю с Такежаном, поддержу их. Не так часто бедный народ решается на отпор, такому делу нельзя не помочь… С этими словами Абай отпустил сына и Дармена. Они тут же рассказали о своей поездке остальным. Все единодушно осуждали Азимбая, возмущаясь его бессердечностью и алчностью, а Какитай с негодованием припомнил и поведение Шубара: — «Пусть едет к Такежану»… Что это за совет? И что это за опасения: «повредит вашим стихам»?.. Не человек, а лиса! — Ты прав, именно лиса! — подтвердил Магаш. Акылбай, слушая их, усмехнулся. — Неужели вы до сих пор не знаете, что такое Шубар? Разве делал он что-нибудь без тайного расчета? Ведь он быстро смекнул, что эта ссора далеко зайдет, и тут же поспешил подчеркнуть, что он ни во что не вмешивался. Когда между отцом и Такежаном начнется разлад, Шубар останется посредине. Конечно, выгоднее, чтобы обе стороны считались с тобой! А ведь в душе-то он только и ждет схватки отца с Такежаном и сам исподтишка, как говорится «из-за шести холмов», разжигает эту вражду. Уж если кто ставит здесь капкан, так это Шубар! Акылбай верно оценил положение. Шубар действительно был одной из неисцелимых ран Абая. Эта рана глубокая, скрытая. Если Азимбай — жестокая, но открытая язва, которую можно прижечь или вырезать, то Шубар — тайная, липкая болезнь, грызущая внутренности, от которой нельзя избавиться. И оба они родственники Абая, связанные с ним общей жизнью. Попробуй убежать, куда от них убежишь? А Шубар вдобавок и сам неотступно вился вокруг Абая, преследуя свои тайные цели. И так же, как его сыновей, самого Абая мучила мысль об этих врагах, стоящих рядом. Хмурая погода лишь усиливала эти мрачные мысли. И, достав томик Пушкина, Абай погрузился в чтение, стремясь хотя бы на время уйти мыслью от тяжелой действительности, найти в любимых стихах успокоение тоскующему сердцу. Айгерим сидела у очага, склонясь над лисьим малахаем, который она шила мужу к зиме. На ней была крытая черным шелком шуба из лисьих лапок, отороченная бобром и украшенная серебряными пуговицами с вделанными в них кораллами. Головной убор, вышитый позументом, изящно повязанный, сверкал ослепительной белизной. В этой нарядной одежде Айгерим, несколько располневшая за последние годы, поражала своей созревшей красотой. Абай порой отрывал от книги глаза и взглядывал через открытый тундук на небо. Он уже дважды спрашивал Злиху, которая то и дело выходила по хозяйству: — Ну, как там тучи? Не расходятся? В юрту вошли Магаш и Акылбай вместе с друзьями, с которыми они позавтракали в своих юртах. Появились Ербол, Кокпай, Баймагамбет и Муха — певец-скрипач. Они считались гостями самого Абая, тогда как молодежь — Какитай, Дармен и начинающий певец Альмагамбет были гостями его сыновей, Абай продолжал читать, и лишь когда рядом с ним сел на свое обычное место Ербол, он снял очки, отложил книгу и обратился к другу с тем же вопросом: — Как погода, виден просвет? Айгерим с улыбкой подняла глаза на мужа. — Что вы все беспокоитесь о погоде, Абай, будто сейчас зима и грозит джут?[4] Абай ответил ей долгим восхищенным взглядом. Румянец, вызванный огнем очага, еще больше подчеркивал чистую белизну ее лица, все оно сияло безмятежным спокойствием. Глядя на нее, Абай невольно улыбнулся и сам. — И верно, что это я пристаю ко всем с погодой? — весело сказал он. — Не лучше ли глядеть на тебя и забыть о ней? Какой бы унылой она ни была, в нашей юрте сверкает свое солнце… Гляди, Ербол, как брызжет оно лучами! Ну какая осень может омрачить его сиянье? Все шумно рассмеялись, Айгерим еще больше покраснела; смущенно прозвенел ее тихий смех, всегда напоминавший Абаю звон серебряного колокольчика. Она повернулась к Злихе и сказала, чтобы та подала гостям кумыс. Служанка расстелила новую синюю скатерть, принесла большую миску и серебряный черпак с позвякивающими на ручке кольцами. Густой осенний кумыс наполнил желтые деревянные чашки. Сегодня кумыс оказался особенно хорош. Иногда, не перебродив достаточно в такие холодные ночи, кумыс отдает прокисшим молоком. На этот раз гости, выпив по чашке, зачмокали губами. — Настоящий, крепкий кумыс! — Такой с ног свалит! Яркий огонь очага, мясо, сварившееся в котле, отличный, густой кумыс — все это располагало к долгой беседе. Именно для этого и собрались в юрте Абая его друзья и молодежь. То, что рассказал вчера Абай, каждого взволновало и навело на глубокие раздумья. Кокпай, Ербол, Муха и Баймагамбет, ночевавшие вместе, все утро говорили только об этом. Больше других знал о давнем событии Ербол. Он объяснил бесчеловечность приговора тем, что во времена Кенгирбая племя Тобыкты, еще малочисленное и неокрепшее, не смело спорить с сильным племенем Сыбан, из которого происходила Енлик. А старейшины его требовали самой жестокой казни. Слова Ербола ни у кого не вызвали возражений, обсуждались лишь подробности события. Не так говорили о нем в юрте Магаша, младшего сына Абая. Там горячие и пылкие споры начались еще с вечера и продолжались за утренним чаем. Акылбай, Магаш, Какитай и Дармен всякий по-своему искали объяснений жестокому насилию. Они строили множество догадок, приходили к самым различным выводам. Страстные чувства волновали их: презрение к палачу, жалость к его жертвам, гнев и стыд. Один вопрос занимал юношей более всего: что хотел сказать Абай, говоря о правде жизни и о том, что поэт должен именно выражать своими стихами? Дармен попытался разрешить загадку: — Мне кажется, Абай-ага намекал тут на Кенгирбая… По-моему, он хотел сказать: «Не воспевайте его как безгрешного аруаха. Ищите правды. И если в нем есть пороки — не молчите о них, говорите прямо!» Эта мысль пришла Дармену в голову ночью, когда он размышлял о своей будущей поэме. Если бы ему дали волю, он показал бы Кенгирбая таким, каким тот был в день страшного приговора, без тех покровов, которыми его благоговейно окутали. Магаш возразил ему: — Как ты будешь говорить о пороках Кенгирбая, если его считают почти святым. Давайте сперва решим, как понимать, что такое правда. Если это то, что на устах у многих, нам остается лишь смиренно ставить на могилу Кенгирбая парные свечи и проводить на ней ночи в молитве. По-моему, нельзя слепо верить тому, что твердят люди, покорные обычаям. Наоборот, надо обличать заблуждения, направлять народ на новый путь… В разговор вмешался старший сын Абая Акылбай. Он размышлял всегда неторопливо и обстоятельно, отчего казался тяжелодумом. Однако он глубже других вникал в суть вопроса. Так и теперь Акылбай повернул беседу в неожиданную для всех сторону. — Я тоже думаю не о Кебеке и Кенгирбае, меня занимает другое, — заговорил он своим резким, хрипловатым голосом, напоминавшим голос его матери — Дильды. — Вот вы скажите мне: может ли быть на свете вечная истина? Такая, которая оставалась бы общей для всех народов, неизменной для всех времен? Бывало ли так, чтобы все поколения одинаково понимали справедливость, жестокость, коварство? — Верно, Акыл-ага, — улыбнулся Какитай. — Немало мудрецов так же ставят вопрос в своих книгах. И кто знает, может быть, во времена Кенгирбая кое-кто считал такой приговор не бесчеловечным преступлением, а справедливой карой? Что вы думаете об этом? — И он посмотрел на Магаша. Обычно, беседуя о сложных вопросах, которые выдвигала перед ними жизнь, друзья приходили к общему решению. Но часто споры их не рождали ясного ответа, а иной раз приводили к выводам, явно противоречащим взгляду на жизнь, установленному мусульманским учением. И тогда друзья, не в силах выбраться из дебрей, куда сами забрели, бывали вынуждены обращаться за помощью к Абаю. Слова Какитая заставили Магаша призадуматься. Некоторое время он молчал, а потом взглянул на него и улыбнулся. Если б мне пришлось судить, как настоятелю мечети, то… он рассмеялся, — то я обвинил бы вас обоих в кощунстве! Какитай тоже засмеялся, видимо ничуть не испугавшись такого обвинения. — Ну, что же, пусть так! Только не говори этого при Кокпае и Шубаре! Они всегда морщатся, когда мы осмеливаемся в своих спорах уходить от восточных книг… Но на Акылбая слово «кощунство» произвело впечатление. В отличие от Магаша и Какитая он, как и Шубар с Кокпаем, крепко держался мусульманских убеждений. И Магаш, зная это, не стал продолжать спор. И теперь, сидя у Абая за кумысом, молодежь с нетерпением ждала, когда беседа перейдет на то важное и значительное, о чем говорилось в юрте Магаша. Наконец, воспользовавшись удобным случаем, Магаш начал рассказывать отцу о незаконченном споре. Абай слушал внимательно, пристально глядя на него. Но когда юноша замолчал и Абай хотел было уже отвечать, возле юрты залаяли собаки, послышались топот коней и громкие голоса. Абай невольно посмотрел на дверь. Войлок приподняли снаружи и дверь некоторое время держали открытой, видимо, в ожидании, пока какой-то почтенный гость сойдет с коня. Порыв холодного ветра ворвался в юрту, огонь в очаге взметнулся, едкий дым кыя сизым клубом пыхнул на сидящих. Они зажмурились, закашлялись и, протирая слезящиеся глаза, не очень-то радушно повернулись к двери, пытаясь разглядеть гостя, так некстати прервавшего интересный разговор. Вошедший в юрту старик, не здороваясь, обвел всех прищуренными глазами. Важно поглаживая седую окладистую бороду, он сам ожидал приветствий, соответствующих его преклонному возрасту. Все, кроме Абая, встали и отдали ему салем, освобождая дорогу к почетному месту. Абай холодно поздоровался и неприязненно проследил взглядом, как усаживался гость. Это был Жуман, троюродный дядя Абая. Несмотря на его годы (Жуману было уже под семьдесят), Абай считал его самым никчемным из всех своих родственников и вполне соглашался с прозвищем, под которым старик был известен в племени Тобыкты: «Жуман-болтун». Жуман и сам знал, что Абай недолюбливает его. Но ни это, ни осенняя непогода не помешали ему явиться в гости: причина для приезда была, слишком уважительной. Еще вчера он узнал, что в ауле Абая зарезали жеребенка от кобылы, которая в эту осень ходила яловой. Жеребенок такой кобылы обычно сосет мать по второму году, и нежное мясо его особенно ценится. Жуман с самого утра ждал, когда же можно будет поехать к Абаю. Он приказал сыну держать коней оседланными и не спускать глаз с юрты Абая, пока над ней не появится дым, означающий, что мясо заложено в котел. Гостеприимный аул Абая привлекал к себе многих людей, которые и зимой и летом приезжали без всякого приглашения под благовидным предлогом послушать Абая. Они появлялись прямо к обеду и раскрывали рты лишь для того, чтобы запихнуть туда куски мяса. Покончив с угощением, они молча разъезжались по домам, не интересуясь тем, что будет говорить Абай, беседуя с молодежью, которая шла к нему совсем не ради кумыса и обеда. Таких гостей Абай даже не замечал, желая лишь одного: чтобы они не мешали его разговорам с теми, кто был ему близок по духу. Так и теперь: едва Жуман и его сын Мескара, коренастый смуглый парень, прильнули к кумысу, он уже забыл о них и обратился к молодежи, отвечая на слова Магаша. Он начал сразу с того, что затрудняло Дармена: — Вчера мы решили: если слово берет поэт, пусть оно выражает всю правду жизни. Что это означает? Прямой и ясный ответ вы найдете у русских писателей. Они говорят: поэтическое слово не только повествует о том, что происходит в жизни, но дает этому свою оценку. Другими словами: поэт должен выносить свой приговор… Если не ошибаюсь, эту мысль высказал Чернышевский… Это значит, что если бы будете, например, рассказывать о таком правителе давних времен, как Кенгирбай, то повторять привычные для других слова — «блаженной памяти», «святой предок» — будет бессмысленно. Надо пристально вглядеться в те времена, понять, что же действительно произошло, и тогда смело вынести свой приговор… И, как бы поясняя сказанное, Абай заговорил о казни Енлик и Кебека. Жестокость Кенгирбая нельзя оправдывать тем, будто народ был возмущен дерзостью Кебека, похитившего просватанную невесту. Наоборот, люди сочувствовали несчастным жертвам. Нельзя оправдывать Кенгирбая и тем, что он якобы не мог бороться против племени Сыбан, требовавшего суровой кары. Это неверно: племя Тобыкты и тогда было уже достаточно сильным. Правду об этом деле надо искать в самом народе, у стариков. Те знают, сколько скота пригнали Кенгирбаю из племен Сыбан и Матай, чтобы он вынес приговор, отвечающий их жажде мести. Юноши и старшие друзья Абая внимательно слушали его. Жуман, вволю напившись кумыса, давно уже был поглощен другим: по выражению лиц Злихи и Айгерим, присматривавших за котлом, он старался угадать, скоро ли поспеет мясо. Разговор Абая о таких непонятных вещах быстро утомил его. Недовольно чмокая губами, Жуман удивлялся: о чем только не болтают люди! Порой он клевал носом, погружаясь в дремоту, и пропустил даже то, что говорилось о Кенгирбае. — Вы пытались решить, что же такое истина, — донеслись до него слова Абая. — На этот вопрос коротко не ответишь… Услышав это, Жуман знаком приказал сыну подать подушку и уткнулся в воротник чапана. Абай начал с того же, о чем говорили юноши в утреннем споре. — Вы правы, что это слово понимается различно. Ислам, например, говорит в имане — символе веры, который наизусть знает каждый мусульманин… — И Абай сказал по-арабски — «Верую в единого бога, в его ангелов, в пророков его и священные книги его, в коран, изреченный самим создателем…» А раз так, значит — в коране и заключена вся истина. Какова же она? Я не буду приводить множества других мнений, а передам вам только слова одного мыслителя, который вступает в спор с кораном… Кокпай, взглянув на Абая с некоторым испугом, беспокойно кашлянул, как бы предупреждая, что разговор заходит слишком далеко. Остальные отодвинули чашки с кумысом и подсели ближе к Абаю, слушая его с жадным вниманием. — Мыслитель этот говорит: «Допустим, мы верим, что коран — это собственные слова создателя, записанные последним его пророком. В таком случае все сказанное в коране должно быть более правильным и более глубоким, чем то, что за много веков высказано людьми, пусть даже мудрецами. Стало быть, наука всех наук, высшая истина, вершина мышления заключена именно в коране». Но почему же получается иначе? — спрашивает этот мыслитель. — Почему эта книга менее глубока, чем книги индийских мудрецов или греческих философов? У человечества есть множество неразрешенных вопросов: в чем суть истины, кто создал мир, что такое вселенная, что такое душа? Разумеется, на все эти вопросы яснее всего и вернее всего должен был бы ответить коран. Но почему же ответы его неясны, запутанны и не так убедительны, как ответы, которые дают на эти вопросы мыслители прошлого и современности? Все, что сказано в коране о строении вселенной, о человеческом обществе, о теле человека и об его сокровенной тайне — душе, ничего не объясняет. Более того, говорит он, иногда получаются даже смехотворные выводы… Абай помолчал, обводя взглядом слушателей. Ербол и Акылбай сидели нахмурясь, опустив головы, а Кокпай даже приложил руку к груди жестом покаяния, будто повторяя про себя «Астапыр, алла» («Господи, прости мое согрешение»). Дармен, Магаш и Какитай, наоборот, улыбались и, не решаясь высказать одобрение вслух, всем своим видом показывали, что слова Абая нашли в них живейший отклик. — Мудрец этот указывает, что сказкам, которые есть в коране, просто трудно верить, — снова продолжал Абай, — что там с детской наивностью говорится о бесах всякого рода и о прочем колдовстве, чему человек, постигший науки и обладающий разумом, поверить уже никак не может. В самом деле, вспомните стих из корана «Алям тара кайфа…», «Посмотрите, как господь покарал за гордыню племя Филь». Толкователи корана поясняют, что с неба слетело множество необычайных птиц, несших в клювах камни, и каждая птица бросила на голову каждого человека камень господней кары… Ну можно ли этому поверить? Или возьмите короткую молитву из корана, которую пять раз в день повторяет тот же Кокпай во время намаза: «Куль агузи би раббиль фалях», где просят господа, чтобы он охранил от нечестивых козней старухи колдуньи, умеющей насылать на людей порчу… По мнению мыслителя, коран, давая такую молитву, ничем не отличается от шамана или знахаря, которых мы нынче считаем суеверными невеждами. Вот вам пример того, что, желая найти в коране истину, мы находим суеверие и невежество! — закончил Абай. Кокпай и Акылбай, не в силах слушать дальше, поднялись и молча пошли к выходу. Какитай, Дармен и Магаш проводили их громким хохотом. — Они спасают свою веру бегством! — шутливо заметил Магаш. Какитай повернулся к Абаю. — Немудрено, что Кокпай сбежал! Ваш мудрец, Абай-ага, прямо за глотку хватает! — Потом, перестав смеяться, он добавил в раздумье: — Но если согласиться с ним, что же остается от вашей веры? Чем тогда жить? Смех юношей разбудил Жумана. Он взглянул на котел. Огонь, видимо, давно потух, а Абай, все говорил и говорил; сейчас он отвечал Какитаю, Жуман с негодованием и презрением взглянул на Абая, который совершенно позабыл о том, что пора приступить к обеду. Тревога, прозвучавшая в вопросе Какитая, была понятна Абаю, и он, ласково глядя на юношу, сказал: — В книгах других мыслителей ты столкнешься с более горькой правдой. Но не отворачивайся от нее, не беги, как это делал Кокпай… Взвешивай, сравнивай, думай и, если окажется нужным, выбирай… И Абай снова вернулся к тому, что занимало молодых акынов. — В поисках ответа, что же такое истина, где должен искать ее поэт, мы увидели, как в разные времена, в разных обществах по-разному понималась истина. Но оставим далекое прошлое, посмотрим на то, что окружает нас сейчас. Подумайте хотя бы о том, о чем рассказали нам вчера Магаш и Дармен… Какитай, несдержанный и пылкий, воскликнул: — Что можно увидеть рядом с Азимбаем кроме злодейства и насилия? Абай взглянул на юношу. — Вдумайся: разве всякие Азимбаи и Такежаны свое насилие над слабым именуют насилием? Разве свои дела они понимают как разбой? Нет, они понимают это как свое право, как преимущество сильного рода Иргизбай над другими. Они говорят: «Раз мой дед Оскембай властвовал над людьми, раз мой отец Кунанбай устанавливал свой закон для народа, то, если мы не пойдем по их стопам, значит, мы недостойные потомки!» Пусть другие называют это хищничеством, волчьим законом, насилием, им это все равно. Они держатся за это… Ну, а разве убедите вы обездоленные и ограбленные аулы, что истина — в таком волчьем законе? У этих аулов настоящая истина — стремление защищаться, сопротивляться. Разве все это не источник для мысли поэта? Пишите о прошлом, судите его, пойте о сегодняшнем, но проверяйте все самой жизнью. Каждую истину проверяйте думами, мечтами, судом самого народа. Вот что я посоветовал бы вам. Несчастье этих бедняков велит мне бороться за них, посылает меня к Такежану, требует, чтобы все мои, мысли, мои стихи и песни служили народу. Вот что повелевает мне жизнь! Абай говорил теперь все более взволнованно, повышая голос и увлекаясь. Было видно, что он не раз думал обо всем этом. Подчеркивая свои слова широкими движениями рук, он продолжал: — А вот обратимся к России. Как думает о ней казахский народ? И что видят в России такие люди, как Уразбай, Жиренше или, скажем, наш Такежан? Для Уразбая Россия — это только власть белого царя. Он и покоряется ей, и боится ее, и угождает ей. Для него самое важное — выпросить для себя или сына место волостного управителя, чтобы нажиться самому и прижать своих соперников. Для всех, подобных ему, понятие «Россия» только в этом и заключается. Он и не друг России и не враг ее, он связан с ней лишь расчетом, выгодой. Да он и не знает ни России, русского народа, он знает лишь чиновников да урядников. А что такое на самом деле Россия для молодого поколения казахского народа? Абай обвел взглядом слушателей. — Россия — это прежде всего страна с высоким уровнем жизни, неизмеримо более высоким, чем у нас, в нашей глухой степи. Россия — это мудрые книги, написанные настоящими мыслителями; это бесчисленные школы, библиотеки, лечебницы; это многолюдные города, где жизнь идет совсем иначе, чем в нашей пустыне; это железная дорога, пришедшая нынче в Сибирь; это пароходы, плавающие теперь по Иртышу; это и русские фабрики, заводы, мастерские. И мы, казахи, получаем от России часть того, что рождается в ней ее высоким уровнем жизни: мы получаем и одежду, и обувь, и упряжь, и топоры, и пилы. Это видят все. Но мы можем получить и то, что важнее этого: знания, просвещение, уменье вести борьбу против насильников так, как ведет ее давно уже русский народ. Вот это все и есть для нас Россия! Лучшие русские люди зовут казахов к себе, говорят: «Идите к нам, учитесь у нас, будьте такими, как мы…» Ну, значит, как же должны мы рассказать о России нашим сородичам, если мы честные сыны нашего народа? Понятно, мы скажем, что Россия — наш друг, это будет истиной и нашей и общенародной. Для народа эта мысль будет правдой, важнейшей и нужнейшей. Но, конечно, Уразбай или Такежан, выслушав наши слова, завопят, что в них нет и крупицы истины… Слушая Абая, Ербол удивлялся, какие смелые мысли владеют нынче его старым другом. Он искренне сочувствовал тому, что говорил Абай. Невольно вспомнились ему слова Кокпая. «Уж очень наш Абай-ага восхищается всем русским, — говорил тот, с упреком покачивая головой. — Неужели только на них и смотреть?» Чего же можно было ожидать от Уразбая или Жиренше, если даже Кокпай враждебно принимает слова Абая? На этом беседа закончилась. Котел, который так долго испытывал терпение Жумана, был наконец снят. Кокпай и Акылбай вернулись в юрту, все начали мыть руки и усаживаться. Жуман вытащил из ножен большой нож с желтой роговой рукояткой, готовясь крошить желанное мясо, и наконец вступил в разговор. Негодование все еще кипело в нем, и, пользуясь правами старшего по возрасту, он громко заговорил, не слушая никого: — Ну и никчемные люди эти тобыктинцы! О чем они думают, на кого они смотрят? Не понимаю, чем я досадил им, что они все время неотступно преследуют меня, донимают тем, что я много говорю, называют меня «Жуман-болтун», «Жуман-пустомеля». А почему именно меня? Уж если болтуном называть того, кто много говорит, то и без меня найдутся болтуны! Вот хотя бы этот Абай, говорит один без умолку. Целый котел мяса успел свариться, пока он тут болтал! Вот уж кого надо прозвать пустомелей! Молодежь снова засмеялась. Айгерим, поливавшая воду на руки Абаю, тоже залилась своим тихим, серебристым смехом. Сам Абай, весь трясясь и расплескивая воду, хохотал до слез и наконец, махнув мокрой рукой на Жумана, едва сумел выговорить: — Эх, аксакал… Чтобы прослыть болтуном, вовсе не нужно много говорить… Достаточно сказать: «Жена, как хорошо, что я утром…» Новый взрыв общего смеха не дал ему докончить: каждый отлично понял, на что намекает Абай. Однажды зимой Жуман, проснувшись, вышел облегчиться. Днем поднялся сильный ветер, начался буран, все заволокло снежной пылью. Жуман долго стоял у окна, посматривая на буран, потом подозвал жену и сказал ей важно и значительно: «Жена, погляди, что делается! Как разумно было, что я утром успел сходить на двор!» Слова эти облетели всё Тобыкты. Жуман, не обращая внимания на смех, деловито накрошил мясо и начал пожирать его. Акылбай, сидевший рядом с Айгерим, наклонился к ней и зашептал, расплываясь в улыбке: — Женеше[5]…— Он звал ее «женеше», а отца — Абай-ага: воспитываясь с малых лет у своего деда Кунанбая и его жены Нурганым, он привык относиться к отцу, как к старшему брату, а к жене его, как к невестке. — Женеше, с кем он вздумал состязаться в насмешке? Сам ищет, где бы повернее сломить себе шею! Айгерим, считая неприличным смеяться над старшим родственником, обернулась к Злихе как бы по хозяйству, борясь с душившим ее смехом. Тем временем Жуман успел уже справиться с порядочной горой мяса и потянулся за сорпой — бульоном. Прихлебывая из большой деревянной чашки, раскрашенной узорами и цветами, он снова заговорил: — Ну, посмеялись надо мной достаточно. А теперь я скажу вам кое-что, что заставит вас прекратить смех. Вот я все думал, размышлял, никак не мог понять: с чего это вдруг жигитеки так обнаглели? Я ведь рассказывал тебе, Абай: недавно один из их аулов, кочуя мимо Кольгайнара на осеннее пастбище, прогнал коней через мой покос. Помнишь, я говорил тебе: «Как смеют жигитеки идти по нашим землям! В чем они силу почуяли?» Говорил я это? И вчера еще я удивлялся, как эти голодранцы осмелились тягаться с Азимбаем из-за спорного покоса. Кто с кем вздумал спорить? Самые дохлые из жигитеков с самым сильным из иргизбаев! Кричат, мычат, как коровы, увидев волка! Неспроста, думаю, опять жигитеков какое-то бешенство охватило, говорю… Абай, явно показывая свое нежелание слушать вечные кляузы, отвернулся от Жумана, нахмурившись. Но тот повысил свой скрипучий голос и с важностью продолжал: — Так вот послушай теперь. Послушайте и вы, какую новость привезли из города. Нынче утром через наш аул проскакал верховой и так кричал: «Суюнши! Суюнши!» — что мы его остановили: откуда скачет, куда, что за радость? Оказывается, скачет из города к жигитекам. И знаете, кто это был? Большеносый сын Тусипа, тот, которого зовут Мадияр, вот кто! И что, думаете вы, он говорил? Он говорил: «Суюнши, суюнши! У белого верблюда брюхо распоролось![6]Сам аллах сжалился над жигитеками! Вернулся, говорит, заступник, который высушит мои слезы!» А знаете, о ком он это кричал, волнуя и тревожа народ, скача через аул что есть духу? О Базаралы, вот о ком! «Бежал, говорит, из ссылки, вернулся!» Новость поразила всех сидевших в юрте Абая. Базаралы, бедняк из рода Жигитек, был отважным борцом против насилий и зверств Кунанбая, сыновей его Такежана и Исхака и внука Шубара, ставших волостными управителями. В свое время он встал во главе бедноты рода Жигитек и прочего угнетенного люда Чингизской волости и не раз оказывал серьезное сопротивление этим правителям. Сильные враги его подкупили уездного начальника Казанцева, и оклеветанный Базаралы был сослан в глубь Сибири. Несколько лет он находился вдали от родины, и о нем не приходило никаких вестей. Абай обернулся к старику: — Что вы говорите? Дай бог, чтобы ваша весть была верна! Молодежь оживленно и радостно зашумела: — Значит, Базеке жив! — Выбрался из могилы. — Вот и примчался на крыльях! — Невредимым вернулся. Вот счастье! Жуман никак не ожидал, что слова его будут так встречены. Лицо его выразило досаду. — Будь сейчас волостным Такежан или Шубар, этот разбойник не только не появился бы, но и во сне не увидел бы степь, — проворчал он. — Наверно, узнал, что волостным сейчас Кунту, почуял, что власть теперь уже не в руках сыновей хаджи Кунанбая. А чему вы радуетесь? Думаете, веселье вернулось? Нет, беда с кровавыми глазами вернулась, вот увидите!.. — Довольно, перестаньте, аксакал! — перебил его Абай, сдерживая возмущение. — Что сделал вам Базаралы? Какая неотмщенная обида осталась за ним? Вернулся — и слава богу, пусть ждет его удача! И, обращаясь к своим молодым друзьям, Абай закончил: — Месть и злобу я отдал другим. А мы эту весть встречаем радостью. Базаралы — честь моего народа! Кто думает, как я, пусть завтра же едет в Семипалатинск и передаст ему мою братскую радость!3
Догадка Жумана была верной: Базаралы бежал из ссылки именно потому, что волостным управителем Чингизской волости стал нынче Кунту. Будь управителем Такежан или Шубар, он не решился бы вернуться на родину, где у власти были те же люди, которые добились его ссылки. Но летом прошлого года власть была вырвана из рук сыновей Кунанбая и перешла к роду Бокенши, а следовательно, и к жигитекам. Событие это было совершенно неожиданным и изумило все племя Тобыкты. Выборы проводил сам Казанцев — семипалатинский уездный начальник, в течение многих лет покровительствовавший сыновьям Кунанбая. Но даже и он до самой последней минуты не подозревал, что управителем окажется не один из них, а кто-то другой. Избрание Кунту явилось для него такой же необъяснимой и неприятной неожиданностью, как и для них самих. Началось все это со съезда аткаминеров,[7]происходившего весной прошлого, 1888 года, на зимовке Оспана, младшего сына Кунанбая, в Жидебае. Шубар, занимавший тогда должность волостного, устроил в доме Оспана съезд аткаминеров всей Чингизской волости. Тайной целью этого сбора, известной лишь Шубару, Такежану и его дяде Майбасару, было выяснить настроение родовых воротил перед выборами: не таит ли кто-либо из них вражды против кунанбаевцев, нет ли таких, кто будет выступать против намеченного ими кандидата? Равнодушных, колеблющихся, сомневающихся следовало привлечь на свою сторону, а против тех, кто может навредить, заранее принять меры. Именно для этого Шубар и созвал в Жидебае около сотни аткаминеров — родовых старейшин, биев, аульных старшин, елюбасы[8]— и, подчеркивая значительность встречи, заколол для них кок-каска — серую кобылицу с отметиной на лбу. В древности такую лошадь закалывали перед началом какого-либо важного дела и давали торжественную клятву в верности друг другу, опуская пальцы в ее кровь. Впоследствии угощение мясом кок-каска стало символом единомыслия и верности общему делу. Внешним поводом для этого съезда послужила необходимость распределить между аулами Тобыкты налог на покрытие издержек волостного, связанных с его должностью. Под предлогом расходов на поездки в город, на прием и угощение начальства в ауле, на подарки и подношения нужным людям волостной помимо обычных налогов в доход казны устанавливал свой собственный. По существу это было просто взяткой, которую управитель вымогал у населения вдобавок к казенному жалованью. Эти поборы не имели ни установленных размеров, ни определенных сроков. Народ окрестил их «черными сборами». Этой доходной статьей волостной не мог пользоваться один: волей-неволей приходилось делиться с теми, кто помогал ему выколачивать «черные сборы». Отобрав у народа множество всякого добра — овец, коней, денег, — аульные старшины, елюбасы, бии и родовые старейшины полюбовно делили с волостным добычу, получая каждый свою долю. И поэтому, когда Шубар, ссылаясь на предстоящие расходы по выборам, значительно увеличил в том году размер «черного сбора», аткаминеры согласились с ним без долгих пререканий. Чингизская волость состояла из двенадцати административных аулов.[9]Представители их, разместившись группами в просторных комнатах нового дома Оспана, выстроенного после смерти Кунанбая, занялись распределением налога по юртам своих аулов — на каждый «дым». В этом деле все руководствовались одним правилом: не обижать своих родственников и друзей и всю тяжесть налога валить на других. А так как родственниками и друзьями аульных воротил могли быть только богатые и зажиточные люди, то само собой получалось, что налог раскладывался по юртам худородных бедняков. Для оправдания этого было изобретено объяснение: когда в ауле проводится съезд или туда приезжает начальство, то львиную долю расходов несут именно зажиточные хозяева: им приходится и давать подводы, и выставлять гостевые юрты, и тратиться на угощение. «Ведь никто не останавливается у бедняков, — рассуждали аткаминеры, — никто не ждет от них ни кумыса, ни мяса. Все ложится на нас. Так пусть они примут на себя часть расходов, иначе как же могут они жить в нашем ауле и считаться нашими сородичами? Должны же они помочь старшим, если бога не забыли!» Когда дело касалось простого народа, аткаминеры, обычно грызшиеся между собою, как аульные собаки, и здесь вели себя как собаки, когда те завидят волка: они бок о бок кидались на общего врага. Народ отлично видел их грязные дела, но кому мог он жаловаться на «черные сборы», беспрерывно ложившиеся на него тяжелым бременем! Тем же биям, старшинам, волостному? «Какой с того прок? — толковали по аулам простые люди. — Обратишься с жалобой к одному — он пошлет тебя к другому. Воротилы всегда сухими из воды выйдут. Крепка у них круговая порука, недаром говорится: «В своем ауле хвост у собаки крючком». Поддерживают, защищают друг друга, а твои слова уходят на ветер. Что же остается? Махнуть рукой и покорно отдать свое добро. Однако распределить «черный сбор» на множество юрт было не так-то легко. Съехавшиеся и позавтракали и угостились мясом кок-каска, а разверстка все еще не закончилась. Хозяин дома, уступив большие комнаты аткаминерам, сидел со своими друзьями в маленькой угловой. Тут собрались подобные ему самому охотники до веселой беседы за кумысом и бесбармаком, не занятые ничем, кроме праздных переездов из аула в аул. После обеда приехал Дармен. Оспан обрадовался ему, посадил рядом с собой, угостил густым зимним кумысом, а потом подал домбру. — Вот хорошо, что ты приехал! Меня тут совсем замучили. Твердят: «Расходы, сборы! А сами пекутся только о своих прожорливых глотках. Дочиста мой аул объели! Умоляю, припомни, нет ли у Абая или у тебя таких песен, которые бы с них живьем шкуру содрали? Спой хоть одну, отомсти этим шакалам за мои обеды и чай! — сказал он, рассмешив такой просьбой своих гостей. Дармен тут же начал длинную песню, незнакомую слушателям. Это была новая песня Абая. Полная гнева и едкой насмешки, она клеймила степных воротил, хитроумных управителей, взяточников-биев, неугомонных сутяг. Дармен пел все громче и смелее, все более вызывающе. Шумное веселье привлекало внимание степных аткаминеров, сидевших в соседней комнате. Двое из них подошли к двери и, вслушавшись в слова песни, позвали остальных. Дармен далеко не дошел еще до конца, когда появились Уразбай, Жиренше, Бейсемби и Абралы — старейшины родов, известные на всю волость сутяги и хищники. Беспощадные стихи Абая поразили их. Песня, высмеивая вымогателей, хитрецов, клятвопреступников, обличая их тайные сговоры и темные дела, как будто называла по именам и их самих и тех, кто был с ними. Они слушали Дармена хмуро, ни разу не усмехнувшись. Дармен закончил песню, насыщенную гневом и горечью. Кучка аткаминеров сидела недвижно в холодном молчании. Оспан, посмеиваясь, повернулся к Уразбаю: — Ну, бай, что ты морщишься? Не нравится, как Абай нападает на тебя? И верно — прямо по темени бьет! Уразбай заговорил, сдерживая кипевшую в нем ярость. — Видно, ничего хорошего не ждать уже нам от нашего времени. Скоро совсем загниет. А испортите его вы, сыновья хаджи, — сказал он сурово, глядя не на Оспана, а поверх его головы, словно видя за ним еще кого-то. Привыкшие хорошо понимать всякий намек аткаминеры одобрительно кивнули. Уразбай продолжал с нарастающей злобой: — Чему учат? Собери в свой аул людей, почитаемых народом, и лупи их вот так по башке! Срами, пачкай всех, срывай одежду! Подавай пример молодежи и всякому нищему сброду! — Он раздраженно махнул рукой. — Э, Уразбай, а что тебе обижаться? — ответил Оспан, хитро посматривая на него. — Если ты в самом деле почтенный и хороший человек, песня эта не про тебя! А если ты узнал в ней самого себя, так злись не на песню, а на бога, что он тебя сделал таким… Дармен усмехнулся, оценив хлесткий ответ. Аткаминеры, не удостоив Оспана ни словом, лишь окинув его презрительным взглядом, как юродивого, вернулись в свою комнату. День уже клонился к вечеру. Выйдя из дому подышать свежим воздухом, Оспан вдруг заметил, что возле зимовки, на том пастбище, которое он сберегал для скота, кормившегося еще прошлогодним сеном, пасется около сотни оседланных коней. Этого Оспан не выдержал. Он гневно обернулся и, увидев одного из своих жигитов, рослого Сейткана, приказал: — Бери курук и скачи к тем коням! Гони всех в загоны! Мало обжорам того, что на скатертях, еще и коням их отдать луг на потраву? Загоняй скорей, бей куруком, кто заартачится! Сейткан схватил курук — длинную березовую палку с петлей на конце для ловли лошадей, — вскочил на стоявшего у дома коня и помчался во весь дух. Забияка по природе, Сейткан вдобавок отличался дерзостью и наглостью слуги сильного, знатного хозяина. С гиканьем подскакав к пасущимся лошадям, он начал бить их куруком, выкрикивая во все горло имена тех родов, чье тавро было выжжено на крупах: — Сактогалак! Жигитек! Котибак! Топай! Карабатыр! Торгай!… Испуганные криками и ударами, кони шарахнулись в стороны, стукаясь седлами, наскакивая друг на друга, и наконец кинулись к зимовью, словно гонимые степным пожаром, неловко подскакивая на спутанных передних ногах. У ворот загона они сбились в кучи, сталкиваясь, взвиваясь на дыбы, опуская копыта на спины передних. И тут случилось то, чего ни Оспан, ни Сейткан не предвидели: перекладина ворот была очень низка, и спутанные кони, проскакивая в загон вприпрыжку, с силой ударяли по ней седлами, с треском раскалывая и даже разбивая в щепки передние луки… Тем временем распределение «черного сбора» наконец завершилось. Общее согласие, с которым аткаминеры обсуждали, сколько нынче можно взять у народа, сразу же исчезло, едва речь зашла о доле каждого из них в будущей добыче. Шубар, как волостной, и поддерживаемые им другие кунанбаевцы показали такую жадную хватку, что остальные уходили обиженные, затаив злобу. Больше всех оскорбились Уразбай, Жиренше и Бейсемби. Когда, закончив дела, аткаминеры гурьбой повалили из дома Оспана, чтобы сесть на коней, они увидели последствия озорства Сейткана. Почти все седла были исковерканы, словно кто-то нарочно разбивал их, решив поиздеваться над гостями. Были изуродованы седла и тех, кто считал себя цветом племени Тобыкты: Жиренше, Уразбая, Кунту, Бейсемби, Абралы, Байгулака, Байдильды. Тщеславные, самолюбивые, заносчивые, они были глубоко оскорблены тем, что на глазах у аткаминеров всей волости оказались в таком смешном и позорном положении. Не спрашивая объяснений у хозяина аула, Оспана, не удостоив взглядом даже Шубара, который провожал гостей, они уехали молча, не попрощавшись. И только когда зимовье Оспана скрылось из глаз, Жиренше, Кунту, Уразбай и Бейсемби, ехавшие рядом, заговорили об этом. — Что мы им сделали кроме добра? — мрачно начал Жиренше. — По первому зову Шубара примчались, чтобы помочь ему добиться неслыханного «черного сбора»… Озолотили и его самого, и всю его родню, и того же Оспана. А чем они отблагодарили? Этим, что ли? — И он ударил рукояткой плети по разбитому седлу Кунту. — Сами мы распустили кунанбаевских щенков! — злобно отозвался Уразбай. — Совсем обнаглели, бога забыли… Даже сам Кунанбай не издевался так над нами! Но пусть покарают нас предки, если мы стерпим и на этот раз! Собаками мы будем, если и сейчас проглотим их дерзости. Надо действовать! Бейсемби, расчетливый, спокойный и властный глава рода Жигитек, обычно говорил медленно, взвешивая каждое слово. Отлично поняв настроение обоих и прочитав на хмуром лице Кунту полное сочувствие им, он сказал, глядя в упор то на Жиренше, то на Уразбая: — Не кричи так. Зачем это слушать другим? И не говори лишних слов. Если ты действительно возмущен, говори о деле. И говори открыто, свет мой… В его внешнем спокойствии оба старейшины почуяли ярость, готовую прорваться. — Клянусь всевышним, буду мстить! — ответил Уразбай. — Клянусь кораном и духами предков, умру, но буду с тобой, скажи только, что делать! — поклялся и Жиренше. Бейсемби, как бы убедившись в их решимости, заговорил быстрее обычного, даже взволнованно: — Если вы оба говорите, что думаете, пусть гнев ваш не тонет в словах. Говорить много нечего, все и так ясно. Нет у нас больших врагов, чем те, кто нынче кричит громче всех, проклиная сынков хаджи, а завтра сам бежит к ним рассказывать, кто что говорил. Не время пустословить. Вот нас четверо. Возьмем еще троих — больше нам и не нужно. Поедем к могиле Кенгирбая, принесем торжественную клятву и примемся за дело. — Пусть будет так. Едем! — отозвались Кунту и Уразбай. Жиренше добавил: — О создатель, пошли нам успех! Я первый поклянусь в мести, подняв над головой камень с могилы Кенгирбая… Называйте имена. Они придержали коней, чтобы договориться, кого еще взять с собой. Жиренше подозвал Байгулака, Абралы, Байдильду, и все семеро незаметно отделились от толпы и повернули к могиле Кенгирбая, находившейся на расстоянии бега стригуна. Зимние сумерки медленно опускались на степь. Покрытая снегом, она не темнела, а постепенно синела все гуще и гуще. Молчаливым холодом веяло от нее. В мутно-голубом просторе скоро стал виден высокий угрюмый мазар.[10]Сто лет уже возвышается над всей округой его мощный заостренный конус, нет в нем ни трещин, ни выпавших камней. И так же, как властвует над невежественными потомками Кенгирбая его мрачный дух, так и могила его царит над степью, застыв в вековой неподвижности, глухая ко всему миру. В узкой двери стоит густой могильный мрак, наполняющий мазар. Там безмолвие вечной ночи, стойкая тьма, отгороженная толстыми стенами от света солнца, от живых голосов жизни. Кажется, что застыло и самое время, что законы степи — суровые, косные, жестокие — так же вечны и неизменны, как неподвижный мрак могилы. По степи с тонким свистом промчался порыв холодного вечернего ветра. Заснеженные стебли высокого чия покорно и обреченно пригнулись к земле, низкорослый кустарник задрожал всеми ветками. Угрюмый мазар в жестоком и равнодушном спокойствии по-прежнему непоколебимо вздымал свои крепкие темные стены над степью, где сильный всегда валил слабого. Всадники остановились перед мазаром и сошли с коней. Первым заговорил Уразбай. — Кто их ведет? Абай. У них один абыз[11]— Абай… А мой абыз не Абай! Святой предок, ты мой наставник! Покарай отступников, смутителей мира, Кенгирбай, родоначальник наш. Эти слова, рожденные совсем не благоговением перед предком, а трезвым расчетом будущих выгод, звучали и как клятва и как призыв к заговору. Жиренше понял это раньше других. — Не станет абызом Абай, не будут угодными богу богохульники нового племени. Отрубим негодный язык, преградим путь смутьянам! — сказал он и подошел к мазару. Бейсемби пробормотал молитву из корана. Все провели ладонями по лицу и, сойдясь в тесный круг, поклялись мстить и хранить в строжайшей тайне все, о чем порешат они этой ночью. Эти семь человек были старейшинами, биями, правителями семи крупных родов Тобыкты: Бейсемби был главою жигитеков, Кунту — бокенши, Жиренше — котибаков, Уразбай представлял род Есполат, Абралы — Сактогалак, Байдильда — Топай, Байгулак — род Жуантаяк. Они могли легко восстановить против кунанбаевцев, против рода Иргизбай население почти всей Чингизской волости. Но они решили действовать иначе, скрытно и осторожно. Чтобы ничем не возбудить подозрения, было условлено относиться к Шубару, Такежану, Майбасару и другим иргизбаевским воротилам по-прежнему почтительно, уверять их с подобострастием, что те могут на них рассчитывать и получат все, чего желают. Гром должен был ударить лишь в самый день выборов, когда начнут считать шары, опущенные выборщиками — елюбасами. Именно этих людей, и только этих людей, которые буквально держат в своих руках судьбы будущего избранника, следовало привлечь на свою сторону. На них нужно было действовать уговорами, взятками и подарками, обещать выгодные должности после победы на выборах и добиться от них клятвы, что они опустят шары за того, кого им назовут. Решив, как и кто будет действовать, заговорщики отправились ночевать на зимовье Жиренше. Там они еще раз подтвердили свою клятву, зарезав жертвенного белого барана— ак-сарбаса, чтобы очиститься от греха нарушения первой клятвы, данной над кок-каска в доме Оспана. Все три месяца до волостного съезда прошли в полном спокойствии и тишине. Наконец настал день выборов. Их проводили в Большом ауле Кунанбая, на жайляу Пушантай, куда откочевал на лето Оспан.[12] Из Семипалатинска, поражая всех своей пышностью, звоном бубенцов и колокольчиков, большой свитой урядников, стражников, посыльных, прибыл на жайляу сам уездный начальник Казанцев, ловкий и изворотливый приятель Шубара и Такежана, которого они задаривали в течение многих лет. На этот раз он приехал со своей женой Анной Митрофановной, пухлой, голубоглазой представительной дамой. Они остановились в богато убранной юрте, выставленной Оспаном около своей. В тот же день Анне Митрофановне была преподнесена соболья шуба, крытая черным шелком, а в железную шкатулку Казанцева легли пачки заботливо перевязанных кредиток. Должность волостного кунанбаевцы нынче решили передать Оспану, который впервые выразил желание занять ее. Ему было уже под сорок, и среди многодетных потомков Кунанбая один он оставался без детей и переживал это очень тяжело. Кроме Еркежан и Зейнеп он взял себе третью жену — Торымбалу, но наследника так и не было. Рослый, плотный, могучий — этот великан, делясь своей печалью с близкими родными, порой всхлипывал, называя себя то однорогим оленем, то соколом с перебитым крылом. И как-то на одном из недавних сборищ родни он сказал Такежану: — Может быть, дела отвлекут меня немного… Я просил бы вас уступить на этот раз должность волостного мне. Заправилы рода Иргизбай тут же единодушно порешили: пусть Оспан будет очередным волостным управителем, а как отнесется к этому народ, хочет ли он этого — их совершенно не интересовало. Они рассматривали эту должность как некую собственность прямых потомков Кунанбая, право на которую им дано свыше, самим богом. И, помещая Казанцева у Оспана, кунанбаевцы дали начальнику понять, кого они прочат нынче в волостные управители. Со своей стороны и Казанцев, вполне оценив прием, который оказал ему Оспан, и богатые дары, поднесенные им, заверил своих друзей, что они вполне могут рассчитывать на поддержку начальства. Как обычно, на жайляу были выставлены гостиные юрты для размещения прибывших и большая «выборная юрта», составленная из трех, соединенных между собой и образующих как бы три сообщающихся круглых зала. В этой юрте, стоявшей невдалеке от юрт Оспана и Казанцева, проходили деловые собрания елюбасы. По установившемуся обычаю до начала выборов распределяли казенные налоги и сборы, взимаемые с населения. Налоги эти определяются в городских канцеляриях для всех административных аулов в равном размере, но один аул имеет больше юрт, другой меньше, количество скота в них также не одинаковое. Поэтому суммы налогов на каждый аул окончательно уточняются на таких собраниях выборщиками — елюбасы и крестьянским начальником. Этой работой и были заняты два дня подряд все тридцать выборщиков из двенадцати административных аулов Чингизской волости под руководством крестьянского начальника Семипалатинского уезда Никифорова, прибывшего с Казанцевым. Сам уездный начальник даже не заглядывал в «выборную юрту». Грузный, седоусый, молчаливый, он держался важно и хмуро. Многолетний правитель этой обширной части степи, Казанцев не забывал своего высокого положения — представителя царя — и всем своим суровым видом, холодным взглядом, редко улыбающимся каменным лицом внушал казахам представление о грозной власти. Разговаривал он с немногими — со своим толмачом, городским казахом, и с писарем волостного управления Захаром Ивановичем, низеньким юрким человеком. Из аульных казахов начальник удостаивал внимания лишь Такежана, Шубара и Исхака, но, став гостем Оспана, он теперь вступил в разговор еще и с ним — через переводчика, так как Оспан совсем не говорил по-русски. Впрочем, Оспан расположил его к себе не только радушием хозяина. Весь его внешний облик невольно привлекал к нему людей. Широкая улыбка показывала ряд крепких, ровных зубов, поражавших своей необыкновенной белизной, ярко-красные губы под черными усами были как-то по-детски свежи и сочны. Большие, несколько навыкате, глаза широко раскрывались при волнении, выражая истинную горячность. Он не таил ни радости, ни гнева, ни дружеского расположения, ни недовольства. Тучный, грузный, огромный, он, ухаживая за милыми его сердцу гостями, становился проворным и легким, двигаясь по-юношески быстро, поражая расторопностью и неутомимостью. Все эти качества расположили к нему Казанцева и в особенности Анну Митрофановну, а также и Никифорова, и переводчика, и даже урядников и стражников. Правда, этому способствовало еще одно обстоятельство: Оспан щедрой рукой осыпал подарками всю свиту Казанцева, начиная с крестьянского начальника Никифорова и кончая последним стражником, не забывая и посыльного уездной канцелярии — рябого Акымбета. Наконец к концу второго дня съезда Никифоров и елюбасы закончили распределение налогов, и аулы облетела весть: «Завтра выборы волостного! Выборы биев!» Множество людей, конных и пеших, повалило со всех концов к юртам, поставленным для начальства. Урядники, стражники, посыльные широким полукольцом оцепили «выборную юрту», не допуская к ней напиравшую толпу. Важно помахивая сложенными пополам щегольскими нагайками, рукоятки которых были обвиты медной проволокой, они рассаживали людей в почтительном отдалении от двух столов, поставленных перед «выборной юртой» и покрытых пестрым бархатом. То и дело слышались их короткие, внушительные окрики: — Не лезь вперед!.. Не галдеть! Садись в ряд, в круг!.. Из всей огромной толпы ближе к юрте были допущены только тридцать елюбасы. Они сели вблизи столов: одни — поджав ноги под себя, другие — на согнутых коленях, некоторые — боком, опираясь на локоть. Урядники поставили на стол небольшой ящик, покрытый бархатом. Наконец из юрты вышло начальство — Казанцев, Никифоров, два городских переводчика и несколько чиновников, все в белоснежных кителях, — и расположилось за столами. Чуть поодаль села и Анна Митрофановна. Урядники и стражники встали в ряд за начальством. Белые кители и рубахи, золотые и серебряные погоны, сверкающие пуговицы и кокарды, блестящие эфесы шашек придавали всей этой группе, как бы выставленной у юрты напоказ, необычайную пышность и торжественность. Когда в толпе наступила тишина, Казанцев глухо пробасил в свои седые усы несколько слов. Никифоров, поднялся, тотчас же встал с места и его толмач, толстомордый парень с жесткими черными усами, торчащими, как свиная щетина. В это время Такежан, Шубар, Исхак, Оспан и с ними еще трое-четверо из иргизбаевских заправил вышли из переднего ряда круга и спокойно, с полным сознанием своего достоинства, подсели к группе елюбасы с правого края. Жиренше и Уразбай, следившие за ними с тем вниманием, с каким борцы во время борьбы ловят каждое движение противника, тоже встали со своих мест, подтолкнув соседей. Шепотом подбадривая их: «Иди, иди не робей», — они смело подошли к выборщикам с другой стороны и также уселись возле них. Это были те самые семь человек, которых связывала общая клятва, данная на могиле Кенгирбая. Обычно во время выборов урядники не позволяли никому переходить с места на место, а тем более подсаживаться к выборщикам. Но Шубар был еще волостным и поэтому мог позволить себе такую вольность. Что же касается семерых других, то такое благоволение стражи было вызвано иной причиной. Как только час выборов стал известен, Жиренше пригласил к себе черноусого толмача, состоявшего при Никифорове, и передал ему солидную пачку крупных кредиток. — Надеюсь, дорогой, у тебя легкая рука, — прошептал он ему в самое ухо. — Вот тебе небольшой подарочек на счастье… А если ты огласишь приятную для нас весть, мы в долгу не останемся. А это, — продолжал Жиренше, давая вторую пачку кредиток помельче, — для тех голосабельников, которые вас окружают. Попроси их, дорогой, не обращать внимания, если я случайно пророню лишнее слово или, скажем, встану от волнения и начну прохаживаться… Передай им этот подарочек и объясни, что даже если они погрозят пальцем, это будет оскорбительно для моего достоинства. Подарки, видимо, дошли по назначению. Во всяком случае, Жиренше и его друзья беспрепятственно перешли к группе елюбасы, а черноусый толмач даже подождал пока они усядутся, и лишь после этого подал Никифорову список выборщиков. Тот начал читать по очереди их имена и фамилии, которые толмач громко повторял, обращаясь к толпе. — Я!.. Здесь!.. Есть!.. — откликались елюбасы. Закончив перекличку, Никифоров снял бархат, покрывавший ящик, который оказался выкрашенным в два цвета — одна половина его была белой, другая черной. Положив на него руку, Никифоров обратился к елюбасы: — Ну, выборщики Чингизской волости! Кого вы назовете кандидатом в волостные управители? Говорите имя! Есиргеп, елюбасы первого административного аула, обернувшись, вопросительно посмотрел на Шубара. Привыкнув, как и все кунанбаевцы, задавать тон на выборах, тот держался очень самоуверенно. Снисходительно кивнув головой, Шубар буркнул: — Ну что ж, называй первым! Говори! Есиргеп, приподнявшись, громко крикнул: — Ваше благородие! Называю кандидатом в волостные Оспана! Оспана, Кунанбаева сына! Никифоров склонился над столом, записывая имя. Все были уверены, что второго кандидата названо не будет. Волостной писарь Захар уже подвинул к толмачу шкатулку, в которой лежали шары. И вдруг на другом краю группы выборщиков раздался громкий голос жигитековского елюбасы, смуглого безбородого Омарбека: — Ваше брлагородие! Запишите еще одного! Казанцев и Никифоров переглянулись. И в толпе и в кучке Такежана раздались удивленные и встревоженные возгласы: — Кого там еще? Что это значит! Кто сказал? Но Омарбек оказался не одиноким: несколько выборщиков из Жигитека и Бокенши поддержали его. Дружным хором они повторяли одно и то же имя: — Кунту! Кунту, сын Шонка! Кунту! Никифоров снова наклонился над бумагой, записывая. Имя второго кандидата вызвало среди иргизбаев веселое оживление. Они так были уверены в своем успехе, что неожиданное появление соперника ничуть не встревожило их. Насмешки, злые шутки, пренебрежительный смех вспыхивали там и здесь. Кто-то из остряков крикнул: — Видно, этот Шонка хочет стать онка![13] И вся группа Такежана и Шубара расхохоталась. Тем временем Никифоров через толмача подзывал выборщиков по очереди к столу. Здесь каждый елюбасы расписывался или, если не знал грамоты, отпечатывал палец, получал из шкатулки по красивому гладкому шарику и возвращался на место. Наконец шарики были розданы, шум толпы утих, все замерли в ожидании. Наиболее нетерпеливые выражали свои чувства тем, что ерзали на месте и поминутно сплевывали. Никифоров объявил, что по порядку записи кандидатов сперва будут опускать шары за Оспана, сына Кунанбая, и повторил давно известное всем правило: тот, кто хочет выбрать Оспана, должен положить свой шар в правую сторону ящика — ту, которая окрашена в белый цвет. На крышку ящика снова накинули желтый бархат, скрывающий отверстие, и толмач опять начал вызывать елюбасы к столу. Каждый из них, подойдя, называл свое имя Никифорову для отметки в списке, потом придвигался вплотную к ящику и просовывал руки под бархат. Тая свои помыслы, елюбасы для верности заранее опускали на руки длинные рукава чапана. Наконец все тридцать выборщиков опустили свои шары. Никифоров и Казанцев встали, подошли к ящику и приказали толмачу открыть его. — Считай сперва белые шары! — приказал ему Казанцев. Толмач, опустив руку в ящик, усмехнулся и начал выкладывать на стол шарики, громко считая: — Раз! Два Три! Четыре!.. Все начальство и группа Такежана, улыбаясь, следили за толмачом. Конечно, нельзя было ждать, что он дойдет до тридцати, но всем было ясно, что цифра будет близка к этому. — Семь! Восемь! Девять! — кричал толмач и вдруг остановился, словно споткнувшись. — Что с ним такое? Камень, что ли, застрял в этой проклятой глотке? Считай дальше! — злобно зашипели в кучке Такежана. Но толмач вынул руку из ящика, подвинул белые шарики к Никифорову и начал считать черные. Их оказалось двадцать один. Казанцев резко повернулся и пошел к своему стулу, коротко бросив жене сквозь зубы: — Провалили! Анна Митрофановна ахнула. Но прерывать выборы было нельзя. Помрачневшее и растерявшееся начальство, пошептавшись, снова село за стол. Снова роздали выборщикам шары. И на этот раз елюбасы так же таинственно колдовали у ящика, тщательно пряча руки под желтым бархатом, и когда толмач вынул все шары, положенные за Кунту, он насчитал их двадцать один. Кунанбаевцам был нанесен страшный удар. Им показалось, что самое небо разверзлось над ними, что вселенная рухнула в прах. Они сидели молча, ничего не понимая. Но уже ничего нельзя было исправить: в волостные был избран Кунту. Дальнейшее еще более усилило разгром кунанбаевской клики. Группа выборщиков, вырвавшая у них власть, теперь по своему усмотрению избрала биев двенадцати административных аулов. Она действовала уверенно и сплоченно, как будто управляемая чьей-то невидимой рукой: двадцать один шар был положен за каждого названного ими кандидата. Лишь два-три ставленника кунанбаевцев с трудом набрали больше половины шаров. Когда выборы закончились и толпа стала расходиться, шумно обсуждая это невероятное происшествие, шестеро виновников его окружили Кунту, поздравляя его с победой. Не стесняясь тем, что они находились еще в ауле кунанбаевцев, они заливались громким смехом, откровенно торжествуя. Жиренше, довольно посмеиваясь в усы, толкнул в бок Уразбая: — Только сейчас я понял, что означает имя моего волостного, дай бог ему долгую жизнь! Порядком ты заставил нас ждать, дорогой Кунту![14]Наконец-то ты поднялся и стал освещать все вокруг! Взошло солнце моего счастья, моей победы! Эти поздравления, восторженные возгласы, общая радость шести воротил, которые сделали Кунту управителем, были по-своему искренними. Теперь и печать волостного и его власть попали в их руки. Все приговоры, жалобы, кляузные письма будут составляться так, как хотят они. А если понадобится отнять у кого-нибудь землю или скот, то дубинкой будет Кунту с печатью волостного в руках и с управительским знаком на груди. И они разъехались по своим жайляу, гордясь тем, что их тайный тонкий и сложный расчет увенчался такой решительной победой. Елюбасы и многочисленные зрители разнесли по волости весть о неслыханном разгроме сыновей Кунанбая, которые так долго властвовали над всем Тобыкты. Они привезли в свои аулы множество острот, шуточных изречений, веселых рассказов. Потерпев столь тяжкое поражение, сыновья Кунанбая ломали себе головы, пытаясь найти объяснение тому, как же это они попали впросак. Проводив начальство, они дни и ночи обсуждали, что же предпринять дальше. Из всех сыновей и потомков Кунанбая одного Абая ничуть не огорчало то, что другие называли «позором», «ударом по достоинству», «общей бедою». Он отлично понимал, что должны были переживать жадные до власти его братья и племянники, неожиданно потеряв свое положение в Тобыкты, а главным образом возможность беспрепятственно обделывать темные, но выгодные дела. Теперь и печать волостного и его власть попала в руки других. Все приговоры, жалобы, кляузные письма будут составляться так, как захотят другие. Если понадобится отнять у кого-нибудь землю или скот, это будет делать Кунту для выгоды тех, кто дал ему пост управителя. И даже мстительная радость Уразбая, Жиренше и их приспешников, везде и всюду хваставших, что вот, мол, они усадили, наконец, кунанбаевцев в грязь, не задевала самолюбия Абая. Он был весел больше чем когда бы то ни было. И, застав как-то у Оспана всех недавних властителей Тобыкты, в десятый раз обсуждавших план действий, Абай насмешливо покачал головой и язвительно сказал: — Эх вы, жирные сурки, никак опять точите зубы? Начали уже рыть новую нору? Впрочем, что говорить: сурки всегда будут сурками, им всегда надо рыть свои темные ходы!.. Засмеявшись, он махнул рукой и тут же уехал от брата.4
Весть о поражении кунанбаевцев, тотчас разлетевшаяся по всей степи, до Базаралы, отбывавшего ссылку за Иркутском, дошла почти через год. Несомненно, она и послужила толчком к осуществлению давно задуманного им побега. Преодолев долгий и опасный путь, он добрался к осени до родных мест, еще раз подтвердив справедливость пословицы: «Кто в саване — не возвращается, кто в рубище — с тем еще повстречаемся». Когда измученный и усталый Базаралы попал наконец в Семипалатинск, ему показалось, что он уже дома: в городе было полно тобыктинцев, и они встретили его так, что ему стало легче дышать. Близилось время, когда аулы снимаются с осенних пастбищ, находящихся не так уже далеко от города, и уходят на дальние зимовья, в горы Чингиза. И как всегда почти из всех аулов Тобыкты в город пришли караваны верблюдов и телег со шкурами, с войлоком, с шерстью осенней стрижки. Тобыктинцы разместились в домах казахов на «той» и на «этой» стороне (так назывались части города, разделенные Иртышом), не спеша занимаясь продажей привезенного и закупкой на зиму муки, чая, мануфактуры. И вот все дома, где жили приехавшие из аулов казахи родов Жигитек и Бокенши, внезапно облетело волнующее известие — о благополучном возвращении Базаралы. Он и сам не ожидал, что его встретят с такой радостью. Уже больше недели сородичи, близкие и дальние, не выпускали его из города, наперебой приглашая в гости. В эти дни Базаралы, согретый оказанным вниманием, совсем забыл о годах ссылки. Всю тяжесть этих лет и трудных месяцев пути он как бы сбросил с себя одним движением могучих плеч, которые наконец смог расправить. К нему вернулась былая бодрость, сильный по-прежнему стан его распрямился, на бледном, исхудавшем лице снова заиграл яркий румянец. И хотя в длинной темно-каштановой бороде были уже отчетливо видны серебристые пряди, пережитые страдания ничем больше не сказались на его облике, невольно привлекавшем к себе скрытой могучей силой. В один из вечеров Базаралы был приглашен к Жиренше. Там собрались Уразбай, Бейсемби, Абралы и новый управитель Чингизской волости Кунту. В тесный круг новых хозяев племени Тобыкты был допущен лишь один посторонний гость — красивый представительный жигит с золотистой бородкой и румяным лицом. Это был Арип, молодой акын из племени Сыбан. После обеда акын пропел несколько песен, потом началась беседа. Первым заговорил Уразбай. Доверительно наклоняясь к Базаралы и заглядывая ему в глаза, он завел речь, полную многозначительных намеков. — Вот ты и вылетел на волю из своей дали, — начал он. — Когда ты уходил, народ твой оставался с надломленными крыльями. Не только жигитеки — все наше племя Тобыкты было придавлено гнетом. Ну что ж, мы боролись. Боролись — и с помощью аллаха победили… Оставленные тобой друзья повергли в прах давнишних врагов — и своих и твоих — и теперь окружают тебя, принимая с почетом. Но враги никогда не признают себя побежденными: придави их пятой — они будут стараться ужалить в ногу. Ты раньше всех нас понял, что противника побеждают не мольбами, а борьбой. Они тоже готовятся к новой борьбе. И если каждый из нас не будет бить врага, пока власть еще в наших руках, мы можем проиграть все. Недаром давно говорят: «У самого аллаха курук короче курука кунанбаевцев…» Если мы не добьем их, пока у нас есть возможность и силы, мы не разделаемся с ними. Они уже начинают приходить в себя и могут свалить нас поодиночке, если мы не будем держаться вместе, плечом к плечу. Надо готовиться к борьбе… И мы подумали, что теперь же, пока печать волостного еще в руках Кунту, надо перечислить кое-кого из Чингизской в Мукурскую и Бугалинскую волости. Тогда одни из нас будут бороться с кунанбаевскими волками здесь, в нашей волости, а другие — вне ее пределов. Так мы охватим их со всех сторон, будем держать в тисках… Не первый раз Базаралы слышал такие речи. То Жиренше, то Бейсемби, то Кунту, встречаясь с ним в гостях, заговаривали о необходимости борьбы против сыновей Кунанбая. Уразбай нынче лишь повторил это. Нового в его словах было только то, что, призывая его бороться плечом к плечу с ними, сами они стремились, очевидно, перейти в другие волости. Это не понравилось Базаралы, и он с обычной прямотой высказал то, что думал: — Эх, Уразбай! Не собираешься ли ты кинуть в пасть медведя жигитеков и бокенши, а сам держаться поближе к его хвосту. Выходит так, что в этой борьбе кто-то из вас найдет удобное местечко в чужой волости… Базаралы сказал то, что многие не осмелились бы выговорить. Его слова задели Кунту. Он целиком разделял мысль Уразбая о необходимости окончательно разделаться с кунанбаевцами. Для него это было, может быть, более важно, чем для остальных: чем больше ударов наносить кунанбаевцам, не давая им поднять голову, тем спокойнее и прочнее сам он будет чувствовать себя на должности волостного. Но если когда-нибудь его свалят с этой вершины, лучше подстелить солому заранее. Для перечисления в другую волость требовалось иметь «приговор» старшин всех двенадцати административных аулов, и Кунту уже подготовил все документы на себя и своих сородичей. Однако пока что он помалкивал, не говоря об этом даже Уразбаю, который не догадался еще сделать то же самое. Слова Базаралы были опасны: если мысль, которую он высказал, дойдет до народа, ничего хорошего не получится. Она может породить подозрение и недоверие к тем, кто призывает к борьбе, — начнется раскол. И Кунту поспешил вмешаться, чтобы обойти острый угол и направить внимание Базаралы на другое. — То, что говорит Уразбай, имеет совсем другую цель, Базеке, — начал он. — Цель далекую и важную. Перевести кое-кого в другие волости мы хотим лишь для того, чтобы создать сразу две опоры для нашей борьбы. С одной стороны, это помешает кунанбаевской своре искать союзников в соседних племенах, а с другой — если здесь нам придется туго, мы будем иметь помощь со стороны. Если ты вдумаешься, то и сам оценишь это. Вот что мы имели в виду, начиная такой ход. — Кунту говорит верно, только так мы и думали, — поддержал его Абралы. Заговорил и Жиренше. — Зря ты обвиняешь нас в каких-то хитростях, Базым! — сказал он с подозрительной горячностью. — Не будет для нас большего позора, если месть загниет и истлеет в нашей груди! Лишь сейчас мы и можем действовать! Чего только мы не пережили, чего не натерпелись! Час мщения пришел. Сейчас в наших руках карающий меч. Чего же ждать? Взмахнуть им — и тогда в будущем нам ни о чем не придется сожалеть. Вот в чем суть! Надо бить врага, бить скорее, бить всем вместе! Холодно посмотрев на Жиренше, Базаралы махнул рукой и нахмурил широкий лоб: — Ладно, Жиренше, хватит, пожалуй… — Мужественное лицо его помрачнело. Он с трудом сдерживал гнев. Было понятно, что эти люди стремятся втянуть его в свою грызню с сыновьями Кунанбая. Они хотели, чтобы Базаралы боролся за их власть и чины, за «черные сборы» и вымогательства. Этим хищникам, сцепившимся из-за добычи, он был нужен как увесистая дубинка, крепко зажатая в их руках. Что мог он им ответить? Тяжкие годы провел он в ссылке. Он думал там об униженных, обездоленных — о множестве людей, влачащих в слезах жалкую, нищую жизнь. Он страдал при мысли о том, что на далекой родине оставил горемычный народ, который толкают в могилу вот эти хищники. Какой толк будет, если сейчас он выскажет все это? Хмурый вид Базаралы не понравился Уразбаю. — Видно, наших способов борьбы ты не одобряешь? Может быть, ты подскажешь нам другие? Хотя, пожалуй, то, чему научили тебя за эти годы, не подойдет нам, — зло усмехнулся он. — Почему же не подойдет? — А кого ты там видел? Те русские, кого держат скованными на каторге, — настоящие преступники. Не зря же заслужили они кару белого царя! Наверно, это все такие злодеи и совратители, что с ними и говорить не о чем. Не думаю, чтобы русский ссыльный или каторжник мог научить чему-нибудь путному. — Так, по-твоему, в ссылке и на каторге — только убийцы, разбойники, грабители караванов? — спросил Базаралы со сдержанным гневом. — Я говорю про русских, — уклончиво протянул Уразбай. — А что же, у русских нет своих Базаралы, которых изгнали их Кунанбаи и Такежаны? — А если бы и были — все равно. Чему можно учиться у людей другой веры? Не о чем тут и говорить, — сурово отрезал Уразбай. Базаралы подумал, что он мог бы многое ответить, рассказав о тех русских, которых видел на каторге, — о крестьянах, боровшихся против насильников-помещиков, о студентах и учителях, пострадавших за смелое слово. Но говорить здесь об этом показалось ему бессмысленным, и, повернувшись к Арипу, он неожиданно сказал: — Хороши твои песни, жигит. Спой еще, пожалуйста! Многие из родов племени Сыбан жили по соседству с племенем Тобыкты и вели давнюю глухую борьбу против Кунанбая и его наследников. Роды Жангобек и Салпы были так же влиятельны и сильны в своем племени, как род Иргизбай в Тобыкты. Арип, один из родовых воротил Жангобека, вполне разделял нанависть своих сородичей к кунанбаевцам. Он был из тех богатых байских сынков, которые предпочитали проводить больше времени в городе, собирая гостей и щеголяя перед ними и одеждой, и повадками, и уменьем писать стихи и петь песни. Уразбай и Жиренше пришлись ему по душе. Они тоже считали его полезным для себя человеком. Внимательно слушая разговор, Арип безошибочно определил настроение и мысли каждого из собеседников. И когда Базаралы резко оборвал беседу, он, слегка усмехнувшись, тотчас взял домбру и заиграл с такой готовностью, что могло показаться, будто он совсем не думает о том, не обидит ли это его почтенных друзей, настроившихся на серьезный разговор. Но когда он начал свою песню, стало ясно, что хитроумный акын лишь воспользовался создавшимся положением, чтобы помочь Уразбаю в том, чего тот добивался. Румянец волнения выступил на его красивом лице, глаза устремились прямо на Базаралы, и он вместе с домброй повернулся к гостю, подчеркивая, что песня посвящается ему. Звучным голосом он запел:Когда в цепях ты уходил,
Народ слезами проводил
Тебя туда, где жизни нет…
Но минул ряд тяжелых лет.
Дошел до бога жар молитв:
Услышав грохот новых битв.
Ты, словно лебедь, прилетел,
На озеро родное сел…
Кто был смелей, отважней вас,
Базаралы и Балагаз?
Два скакуна, два тигра, два
Могучих и бесстрашных льва,
Вы повергали в прах врагов!
Всегда, батыр, ты был готов
Вскочить на верного коня…
Благословляла вся родня
Того, кто был ее щитом.
Скажи мне, плачут ли о том,
Кто не привлек к себе сердца?
Тебя ж, как брата, как отца.
Оплакивал степной народ:
«Где он, вернейший нам оплот?»
Акыны пели о тебе,
О яростной твоей борьбе
И называли скакуном,
Летящим, словно божий гром…
И слышал я, что тот скакун
Ворвался раз в чужой табун
И кобылицу там познал,
Что так ревниво охранял
Кривой какой-то жеребец…
Не помню: чей он был отец?..
Казался тулпаром,[15]а оказался клячей худой…
Не зря говорят, что в коне лишь порода ценна!
Пусть прадед был бий, но отец — табунщик простой,
И видим мы все, что коню — три барана цена!..
Подлый смех у них в глазах,
Злые шутки на устах…
МЕСТЬ
1
Вот уже месяц, как Базаралы вернулся в родные края. За это время у него побывало множество людей. Ближайшие по родству аулы жигитеков поговаривали даже об устройстве торжественного пира в его честь, но Базаралы, увидев, что бедные сородичи по-прежнему бьются в нужде, убедил их отказаться от этого. Первые две недели его возили из аула в аул, наперебой угощали, поздравляя с возвращением. Не одни жигитеки — сердечную радость высказывали ему и бокенши, и котибаки, и кокше. У иргизбаев Базаралы погостил лишь в ауле Абая. Когда Ербол и молодежь привезли Базаралы из города, Абай сам выехал ему навстречу, обнял с горячими слезами радости и увез к себе. Юрта Айгерим была украшена коврами, узорными кошмами. Праздничное убранство подчеркивало почет, оказываемый дорогому гостю. Базаралы сразу почувствовал, какой любовной заботой он здесь окружен. Молодежь ловила каждое его слово. Абай и Айгерим чутко следили за малейшей переменой в настроении гостя. До обеда Базаралы, отвечая на вопросы Абая, рассказывал о краях, которые ему пришлось повидать, о встреченных людях. Но о страданиях, перенесенных им, он здесь, при всех, не говорил ни слова, как будто в прошлом не было мук, а в настоящем — усталости от них. Вечером в юрте зазвучали песни. Абай решил, что воспоминания, вероятно, тяжелы для его друга, — лучше отвлечь его, помочь ему забыть эти годы. И он попросил молодежь перейти к развлечениям и песням. Базаралы заметно оживился и, взяв домбру, протянул ее Кокпаю. Тот начал отговариваться: — Нет, Базеке, я давно уже не пою. Да и грешно портить песню моим голосом, когда тут сидят такие певцы, как Муха и Альмагамбет! — Новые певцы сами собой, их тоже послушаем, но и ты спой, — настаивал Базаралы. Абай поддержал его: — Кокпай, мы встретим Базеке вместо подарков песнями! Не ты один — все, кто тут сидит, все споют для него. А ты начни. При этих словах Абая все молодые певцы оживленно переглянулись и с улыбкой посмотрели на Айгерим: они давно не слышали ее пения и соскучились по нему. Кокпай запел одну из песен, которые пел когда-то знаменитый музыкант и певец, друг Абая Биржан:В стае вожак первым идет,
Песню Биржан первым начнет…
2
В эту осень аул Такежана, старшего брата Абая, как всегда, расположился на делеком урочище Кашама. Одна половина тобыктинских земель представляет собой весеннее пастбище, жайляу, а другая — осенние, кузеу. Лучшие, наиболее отдаленные пастбища принадлежат роду Иргизбай, в том числе и аулам кунанбаевцев. Среди них аул Такежана — хозяина алчного, не упускающего ни малейшей выгоды, — занимает самые тучные угодья. Осенним кочевьем его многочисленных табунов служит урочище Кашама, граничащее с землями племени Уак. И нынче аул Такежана стал здесь, на берегу небольшого озера. Юрты не были свободно разбросаны по лугу, как их ставят летом, — их придвинули почти вплотную друг к другу и соединили изгородью из переплетенных стеблей чия, образующей ночной загон для овец. Большая теплая юрта Такежана стояла на краю аула, у самого берега, за ней тянулась цепочка из восьми ветхих юрт его «соседей» — пастухов и работников аула. У озера и возле аула не было видно ни лошадей, ни овец, ни верблюдов. Весь корм здесь был уже уничтожен, и многочисленные табуны и стада Такежана нынче паслись вдали от стоянки, в густых зарослях кустарника, в ложбинах с сочной травой. Богатый аул, не обращая внимания на холод, все еще не откочевывал с осеннего пастбища, дожидаясь, когда скот использует весь подножный корм в самых дальних уголках. Около юрт не было видно даже и собак: они разбрелись по степи, охотясь за полевыми мышами. К этому угрюмому аулу в неприветливый, холодный день подъехали три всадника — Абай, Ербол и Дармен. Привело их сюда не очень приятное дело. Слезая с коня, Абай хмурился, как бы показывая, что приезд его вынужден. В юрте их встретили Такежан, его жена Каражан и сын Азимбай. Юноша выглядел уже взрослым, розовое мясистое лицо его обросло густой черной бородой. Гости, входя, холодно поздоровались с хозяевами. Такежан заговорил с братом о других аулах, расспрашивая, все ли спокойно, нет ли каких-либо смут, ссор, столкновений. Каражан и Азимбай сумрачно молчали, жестами приказывая слугам подать кумыс, поставить чай, варить мясо. Хозяевам аула было отлично известно, что уж если Абай приехал, то их ждет какая-нибудь неприятность. Они не забывали о том, что Абай давно осуждает их семью, что он всегда с неприязнью присматривается к жизни их аула. И Такежан и его жена были тепло и богато одеты. Юрта заботливо утеплена, стены изнутри сплошь затянуты толстым узорчатым войлоком и коврами. Яркий огонь желтого кыя пылал в очаге, но Абай заметил, что в котел положили вяленое мясо. Отлично поняв настроение Каражан, которая не нашла нужным послать в отару за бараном, Абай усмехнулся и сразу же начал деловую беседу. Приехал он сюда поговорить о двух щекотливых вопросах. Один из них—похищение лошадей, принадлежащих роду Бура, населяющему Семей-тау. Две недели назад тобыктинские конокрады угнали у них косяк яловых кобыл. В этом подозревают Серикбая. А Серикбай, как известно, — один из людей Такежана. Поэтому потерпевшие просили Абая повлиять на Такежана, чтобы тот заставил Серикбая возвратить лошадей. Хотя Абай говорил об этом словами вежливыми и мягкими, не нападал и не обличал, но для всех было ясно, что они звучат тяжелым обвинением. Он как бы говорил: «Есть отъявленный вор, оголтелый грабитель, который похитил у честных людей их добро. Он прячется за твоей спиной. Иначе говоря, ты укрываешь вора и несешь ответственность за его дела. Значит, ты и призови его к порядку или отвечай за укрывательство». Если бы с таким поручением к Такежану пришел любой другой казах, кроме Абая, то как бы осторожно ни было оно высказано, Такежан только раскричался бы. Но сейчас, изворотливый и хитрый, он не подал и вида, что в нем вскипела ярость. Помолчав некоторое время, он наконец заговорил с насмешкой: — Кто-то из тобыктинцев украл коней. Стало быть, тобыктинцы — воры. Значит, глава тобыктинских аулов, аул хаджи Кунанбая, — аул воров. А старший по возрасту в этом ауле Такежан, выходит, и есть главный вор… И если начали искать похищенный кем-то скот, ведут следствие, стало быть, прежде всего надо взяться за Такежана! Ну, а ты, совесть нашего рода, конечно, и рад начать следствие с меня… — Он зло рассмеялся. Абай спокойно на него посмотрел. — Если ты способен думать, Такежан, подумай: могу ли я отделить свою совесть от твоей? Если ты совершишь постыдное дело, разве не буду и я стыдиться? Когда же перестанете вы подозревать меня в том, что, стыдя тебя, я нахожу в этом удовольствие? — И он бросил холодный взгляд на Каражан и Азимбая. Азимбай, продолжая стругать ножом толстую палку, пренебрежительно скривил губы и ехидно усмехнулся. На лице его, вислощеком, с припухшими красными веками, можно было прочесть: «Плевать мне на тебя и на твою совесть». Такежан снова заговорил: — Ладно, Абай, не стоит нам залезать друг другу в душу. Ты говоришь о Серикбае. Кажется, уже больше полугода этой собаки в нашем ауле и не видно. Я не знаю ни одного человека, который сказал бы, где он сейчас шатается. Расправляйся с ним как хочешь, твоя воля, я вступаться не буду. Поймай его — и тогда хоть поджарь на костре и съешь! Вот все, что я могу сказать. Выезжая к Такежану, Абай и сам знал, что от него многого нельзя добиться, ибо жалоба на Серикбая не подтверждалась ни уликами, ни свидетелями. Ответ заставил его отложить расспросы о похищенном скоте. Такежан дал понять, что в случае, если Серикбай будет уличен, защищать его он не станет. На сегодня было достаточно и этого. После кумыса и чая Абай заговорил о другом деле. Оно касалось спора, возникшего между Такежаном и жигитеками по поводу сенокоса на Шуйгинсу и Азбергене. Хмуро выслушав Абая, Такежан спросил о том, что больше всего беспокоило его: — Кто это говорит? Люди из семи наших аулов? Видно, опять натравливает их Базаралы? Когда у него в голове не гнездятся черные замыслы, то и пища ему не впрок! — А что же, если и Базаралы? Они самая близкая его родня, их земля — его земля, — возразил Абай. — По-твоему, если он требует возместить нанесенный ему ущерб, это тоже черный замысел? — Какой он терпит ущерб? Я пользуюсь их землей, но я и даю возмещение. — Разве это возмещение? И разве они по своей воле уступают тебе землю? Ты всегда отбираешь ее силой, а платишь гроши… Ни для кого не тайна то, что ты проделываешь каждую осень. — Лучше бы ты прислал самого Базаралы с такими речами! И достойно ли тебе быть судьей в этом деле? Говорят, что Базаралы, не успев вернуться, сразу же начал хвастать, что расправится с нами, покажет себя… До меня все доходит! Я вижу, как он подымает голову и натравливает других! — По-твоему, если тот, кого душат, кричит, он и в этом виноват, так, что ли? Насильничаешь ты, а упрекаешь того, кто жалуется на насилие? — Базаралы желает совсем не того, чтобы ты был его ходатаем, Абай! Когда-нибудь ты припомнишь мои слова… Не думай, что я не знаю, о чем говорят в народе. Смотри, потом пожалеешь сам. — Ты, видно, считаешь, что мало еще насолил ему? — А ты, я вижу, берешь его себе в друзья? Нашел кого — оборванца… Правда, ты ни разу не почувствовал его зубов и когтей, хотя ты тоже из ненавистных ему кунанбаевцев. А у меня он и мясо прогрыз и до костей добрался! — Я не видел ни одного честного казаха, которого обидел бы Базаралы! А вот ты и вязал, и ссылал, и заставлял скитаться по белу свету многих… А многих и вконец погубил. И все-таки не перестанешь твердить, что натерпелся от Базаралы! Твердишь, как знахарь свое заклинание! Братья скороговоркой бросали друг другу эти резкие слова и наконец смолкли, хмуро поглядывая друг на друга. Азимбай, который при каждом гневном ответе Абая поворачивал к нему хмурое лицо, теперь вмешался: — Оказывается, один лишь человек во всем Тобыкты ничего и не слыхал о грязных делах Базаралы, сеющего смуту. Это наш Абай-ага! Зато у него только и разговоров, что о добре да о нравственности!.. Если эти слова означают разврат и пренебрежение честью рода, пусть сгинет такая «нравственность»! Строптивый и жестокий Азимбай с годами становился все более зубастым, упрямым и своенравным. Со всех сторон доносилось к Абаю мнение народа: «Он почище самого Такежана, крутой нрав у такежановского сынка». Доходили до Абая и слухи о том, что Азимбай обругал почтенных стариков, требовавших возмещения за убытки, а некоторых жалобщиков выгнал из юрты плетьми. Слова, вырвавшиеся у него сейчас, выразили сокровенные мысли кунанбаевцев о Базаралы, которыми те редко делились с Абаем: Азимбай намекал на связь Базаралы с Нурганым, все еще не забытую семьей Такежана. Воспоминание об этом жило в их сердцах, как неоттаявшая мерзлая земля. Устами черствого, тупого и злобного юноши была выражена их ненависть, обида за поруганную честь рода. Слова Азимбая вызвали в Абае глубокое презрение к нему: видно, сын хорошо усвоил уроки родителей, он даже перещеголял старших. Резко поднявшись на подушках, Абай возмущенно крикнул: — Замолчи! Ты решился на такую мерзость, на которую не осмеливался и твой отец! Нравственность не сгинет, а пусть сгинет тот, кто борется против нее! Шел ли ты когда-нибудь по пути добра? Когда ты успел устать от него? С рождения ты видишь только издевательства сильного над слабым, безудержную алчность, преступления, мерзости! А теперь, когда язык твой научился произносить слова, он говорит только грязные слова! Да и где видел ты добродетель? Здесь, у очага Такежана, в котле Каражан или в том сундуке, что стоит там? Добро состоит в том, что человек должен быть не только сыном отца, но и сыном народа. Нравственность требует, чтоб он был справедлив, сострадателен, честен, прям сердцем. Слышал ли ты когда-нибудь об этом? Нет, не добро пусть сгинет, а пусть пропадут ничтожные невежды и себялюбцы, вроде тебя, у которых все нутро наполнено бесчестием и корыстью!.. Азимбай, не дождавшись, когда Абай кончит говорить, пренебрежительно скривил губы и, тряхнув полами чапана, вышел из юрты. Такежан вполне разделял чувства своего сына. Однако, не продолжая начатого тем разговора, он вернулся к делу. Ответ его был короток. — В этом году дело уже сделано, сено я скосил, — сказал он. — Не так уж я виноват, чтобы унижаться перед жигитеками и отдавать им скошенное сено. О будущей осени поговорим после. А сена я, конечно, не верну. И если жигитеки вздумают свезти его к себе, пусть знают: возвращаясь на зимовье, я остановлюсь около их аулов и снимусь с места только тогда, когда мой скот сожрет все сено, которое они у меня увезут! Абаю стало душно в этой юрте. Захотелось выйти на свежий воздух. Холодное серое небо нависло над аулом. Все вокруг выглядело как-то особенно неприглядно. Абай заметил, что дети, бегающие между юртами, все босы; их грязные голые ножки покраснели от стужи. Прячась от ветра за изгородью загона, они негромко переговаривались, играли у сложенных вьюков. С одной юрты был снят большой кусок войлока, молодая женщина наклонила над ним обветренное, потрескавшееся лицо и латала прорехи. Сквозь обнажившуюся решетку юрты виднелась нищенская утварь. Дряхлая старушка, прикрыв полосатым мешком спину и надев на голову изодранный малахай, но все-таки дрожа от пронизывающего холодного ветра, взбалтывала малму — закваску из кислого молока для дубления кожи. Глядя на эту нищую лачугу, Абай подумал: «Могут ли люди жить хуже, чем здесь? Какая нищета! Идет зима с лютой стужей, а тут полуголые люди в лохмотьях, без крова…» Женщины, зашивавшей продырявленную кошму, Абай не знал. Лицо ее поражало болезненной худобой, сквозь бледную кожу просвечивали синие жилки, сухой кашель то и дело сотрясал ее плечи. Услышав шаги, она обернулась, смутилась, на щеках ее вспыхнул нездоровый румянец. Абай поздоровался с ней. На его голос повернулась старуха, взбивавшая малму. ...Все права на текст принадлежат автору: Мухтар Омарханович Ауэзов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.