Все права на текст принадлежат автору: Анатолий Иванович Домбровский.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Неистовый сын ТрираАнатолий Иванович Домбровский

А.И. Домбровский. НЕИСТОВЫЙ СЫН ТРИРА. Роман-трилогия


КНИГА ПЕРВАЯ. НЕИСТОВЫЙ СЫН ТРИРА

Глава первая

Тому, кто никогда не бывал в Париже, кто приехал сюда впервые, трудно бывает сразу же заняться делами, даже если они не терпят отлагательства. Париж зовет на улицу, очаровывает. А если к тому же в Париже осень, погожая осень, когда парижане по-особому нежно любят свой город, да и город, кажется, любит парижан, деловое настроение улетучивается, как утренний сумрак с восходом солнца, и тебе постоянно хочется видеть и слушать Париж, прекрасный город, раскинувшийся на зеленых берегах и островах живописной Сены. Город великих исторических потрясений и еще более великих надежд.

Ночи стоят светлые и звездные. Тихи и солнечны все еще длинные дни. Над булыжными отсыревшими за ночь мостовыми поднимаются по утрам легкие молочные туманы, пронизанные лучами и синими тенями. Туманы пахнут опавшей листвой и молодой травой, взошедшей из семян и от корней летних, уже пожухлых трав. И еще пахнет лавандой, особенно на прибрежных тропках, вьющихся между садами и огородами.

Липы и каштаны уже в багрянце. И только черные, похожие на кипарисы тополя стоят совсем не тронутые осенью, и по утрам, когда начинают звонить церковные колокола, с их плотных и чутких листьев, содрогающихся от этого утреннего звона, каплет роса. Колокола начинают звонить в девять, а город просыпается гораздо раньше. Чуть свет стучат по мостовой колесами и скрипят телеги, груженные углем и дровами: такое время – пора запасаться топливом на зиму.

Фонарщик гасит и чистит фонари. Гремят посудой молочницы. Мальчишка-зеленщик негромко, но настойчиво предлагает хозяйкам свой нехитрый товар. Методично шаркают метлами дворники. Забредший на улицу скупщик старья весело переговаривается с женщинами, шумно вытряхивающими на балконах одеяла и простыни, – началась утренняя уборка квартир. Идет, звонко постукивая тростью, старик почтальон…

Карл и Женни тоже просыпаются рано. Вот уже несколько дней они в Париже, а им кажется, что они продолжают свое свадебное путешествие, что Сена – это Рейн, что Париж – это один из городов на их счастливом пути. Они все еще не ведут счет деньгам, с легкостью транжир нанимают фиакры, обедают в ресторанах и кафе, благо и ресторанов и кафе в Париже не счесть. Конечно, они побывали в кофейне «Каскад», что в Булонском лесу. Она действительно стоит у живописного каскада, по которому стекает вода из верхнего озера. Кофейня – давний приют парижских новобрачных, театр молодых и счастливых лиц. Карл и Женни почувствовали себя еще более счастливыми, еще раз с новой силой ощутили, что сбылась их мечта, что они наконец-то вместе, и теперь – навсегда… И конечно же, они катались на лодке, потому что, если ты парижанин – а они теперь тоже парижане, – ты просто обязан объехать на лодке озеро в Булонском лесу. И еще они обедали в Сен-Клу. Столик стоял на открытой площадке. Солнце уже клонилось к закату. Искрилась и пламенела Сена. Словно огромная глыба яшмы, играл разноцветьем холм Бельвю – это разукрасили его осенние деревья. И играл шарманщик. Простая и грустная мелодия переполняла их нежностью друг к другу.

Улица Вано – на левом берегу Сены. Там, в доме 38, они поселились. И первая экскурсия, которую они совершили по Парижу, началась оттуда, с улицы Вано, к Люксембургскому дворцу. Дальше на их пути была Сорбонна, пристанище духа. Сорбонна – Парижский университет, которому пятьсот лет. Там же, в Латинском квартале, они любовались Пантеоном, созданием великого Суфло, и говорили о быстротечности жизни. Мимо памятника святой Женевьеве, спасшей некогда Париж от Аттилы, по набережной Сены они дошли до старинного моста, который привел их в самое сердце Парижа – да что Парижа – всей Франции! – на остров Сите, к собору Нотр-Дам… На другой день Женни и Карл посетили Дом инвалидов, принявший три года тому назад прах Наполеона Первого в двухсоттонном саркофаге из красного мрамора, подаренного Россией. В военном музее Дома инвалидов 14 июля 1789 года парижане захватили пушки и много тысяч ружей. Из этих пушек была разрушена Бастилия, крепость-тюрьма, простоявшая более трех веков. Так началась Великая французская революция.

– Давай постоим здесь, – предложил Карл, когда он и Женни оказались на площади Бастилии у подножия Июльской колонны, увенчанной Гением Свободы.

Площадь Бастилии – это священное место, истинная красота Парижа. Тут начало подлинной истории Франции.

Они смотрели вверх, где на пятидесятиметровой высоте парил под облаками Гений Свободы, держа в одной руке разорванную цепь, в другой – факел.

– Здесь хорошо, – сказал Карл.

– Есть еще Гревская площадь, – напомнила мужу Женни. – Ты сам мне рассказывал, что произошло на Гревской площади десятого термидора.

– Да, Женни, да, – вздохнул Карл. – Робеспьер, Сен-Жюст, Кутон и их друзья – двадцать два человека – были гильотинированы на Гревской площади. Были убиты вожди великой революции. Но революция продолжается! – Эти слова Карл произнес с той убежденностью, с той решительностью, какая всегда звучала в его словах, когда он говорил о революции. – Как река ныряет в скалы, а потом вырывается на свободу, так и революция. Ведь Июльскую колонну поставили не так давно, три года назад. А начали ее сооружать в тридцать первом. И как верно, что ее поставили здесь, на площади Бастилии. Революция тридцатого года продолжила дело, начатое в восемьдесят девятом году прошлого века. Продолжила, но не окончила.

Дантон, Марат, Робеспьер, Сен-Жюст – вожди Великой французской революции – с некоторых пор стали для Женни людьми, о которых она не только знала, но и много думала. Разумеется, потому, что о них говорил и думал Карл. Он решил заняться историей Конвента, возглавившего первую французскую республику в 1793 году. И потому они так долго стояли у здания, где заседал Конвент – Национальное собрание восставшего против монархии народа. Карлу не терпелось увидеть документы, относящиеся к деятельности якобинского Конвента.

Женни старалась смотреть на Париж глазами Карла.

Но был еще и другой Париж. Они гуляли по Елисейским полям и Большим бульварам, отдыхали у фонтана в саду Пале-Рояль, бродили по Центральному рынку, который вот уже семь веков кормит Париж, стояли на холме Шайон у Триумфальной арки Шальгрена и просто бродили по улицам, то шумным и многолюдным, то по-деревенски тихим, где пахнет конским навозом, а по тротуарам разгуливают куры и козы. А однажды натолкнулись на больницу Бурб – родильный дом для нищих.

– Боже! – сказала Женни, прижимаясь к Карлу. – Уйдем отсюда поскорей.

Карл взял ее под руку, и они быстро пошли прочь. Он видел, как Женни побледнела, и почувствовал, как ее пальцы впились в его руку. Они долго шли молча, а потом Женни сказала:

– Я просто испугалась. – Она оглянулась и, убедившись в том, что больница уже не видна, облегченно вздохнула.

– Чего же ты испугалась? Будто ты не знала раньше, что существуют заведения такого рода?

– Я знала. Я, конечно, знала. Но мне вдруг вспомнилось, как братец мой неласковый прочил мне когда-то нищенскую жизнь с тобой… И ведь что-то сбывается, правда, Карл? Думаешь, Руге нас не обманывает? Шестьсот талеров в год, которые он обещает тебе, это, конечно, совсем неплохо. Я присмотрелась к здешним ценам. Можно жить вполне безбедно. Но если он обманет, если ваш «Ежегодник» не пойдет, если случится еще что-нибудь…

– Что может случиться, Женни? – улыбнулся Карл. – Ничего не может случиться. Мы все хорошо обдумали. Руге вложил в дело солидную сумму. И ты знаешь, что через два дня я приступаю к работе. Работать же я хочу и, как мне кажется, умею. Словом, все будет хорошо, Женни. Ну? – Он прижался щекой к ее щеке. – Tout sera bien[1] – добавил он на французском.

– Tout sera bien, – также по-французски ответила ему Женни.

Они оба знали французский.

Карл понимал причину внезапного беспокойства Женни. Еще в Крейцнахе, откуда они приехали в Париж, Женни показалась врачу, и тот сказал, что весной она станет матерью. Они оба тихо порадовались этой вести. Женни в тот день всплакнула. Это были слезы о пережитом, о долгом ожидании этого дня, о столь долгом, что порой казалось, что он никогда не наступит.

Семь лет со дня помолвки она ждала Карла, семь лет и всю жизнь.

Счастье то приближалось, то ускользало: сначала Карлу надо было окончить университет – и она ждала. Потом ему предстояло найти работу, которая могла бы обеспечить их жизнь, – и она опять ждала. Но вот уже была найдена работа – Карл стал редактором «Рейнской газеты» в Кёльне, – и пришла, казалось, пора подумать о свадьбе. Увы, беда пришла раньше счастья: умер отец Женни, барон фон Вестфален, который любил Карла. У Женни не стало защитника против родственников, делавших все, чтобы помешать ее браку с Карлом, потому что он ей «не пара», потому что он «бог весть кто», потому что с ним она «пропадет в нищете».

Как только у нее хватило сил устоять против них! Потом пришла еще одна беда: в начале нынешнего года совет министров Пруссии под председательством самого короля Фридриха-Вильгельма IV постановил закрыть «Рейнскую газету». Карл остался не у дел.

Он давно был неугоден правительству. А теперь оно свело с ним счеты, впрочем не без коварства, втайне полагая, что доктор Маркс, оказавшись в безвыходном положении, либо станет писать, сообразуясь с требованиями цензуры, «испоганится», как назвал такой ход сам Карл, либо открыто перейдет на службу к прусскому правительству.

О том, что Берлин ждал от Карла такого решения, стало окончательно ясно уже в июне этого, 1843 года, когда тайный высший ревизионный советник Эссер, друг покойного отца Карла, привез из Берлина приглашение Карлу на государственную службу. Карл наотрез отказался. Несколькими днями раньше он женился на Женни…

Исполниться надежде
Настал желанный срок,
Обрел я то, что прежде
В мечтах лишь видеть мог.
Все то, чего мой разум
Не одолел с трудом,
Открылось сердцу разом
Во взоре дорогом…
Эти стихи он прислал Женни из Берлина в 37-м году. Тогда Женни было двадцать три года. А в тот день, когда она напомнила их ему, в день их свадьбы, ей было уже двадцать девять лет, четыре месяца и семь дней. В феврале ей будет тридцать. На тридцать первом году жизни она станет матерью. По бытующим в Германии – да и во Франции – представлениям, это поздно. Впрочем, так это и есть. Выйди она замуж в возрасте, когда обычно выходят замуж немки и француженки, ее сыну или дочери могло бы быть уже около десяти лет.

Георг Гервег, который считает себя знатоком женской души, – поэты лучше понимают женщин, чем простые смертные, – недавно сказал Карлу, когда тот признался ему, что его Женни ждет ребенка:

– Обрати внимание на бесспорную истину, мой друг (Георг лишь на год старше Маркса, но его покровительственный тон Карл принял без возражений): беременные женщины очень капризны и своенравны. Порою их слова и поступки ничем нельзя объяснить, кроме как их положением. Зная это, мужчины обязаны все терпеть и все прощать.

Карл подумал, что сейчас как раз именно тот случай, когда он обязан помнить о положении Женни и не придавать особого значения ее страхам и сомнениям.

Арнольд Руге, несомненно, не тот человек, который бросает деньги на ветер. И его, кажется, можно понять: у него большая семья. И это обстоятельство обязывает Руге быть практичным и бережливым. Разумеется, возможно, не в той мере, в какой практичен и бережлив Руге. И все же надо отдать ему должное: он вложил в «Ежегодник» шесть тысяч талеров – сумму, которая составляет десятилетнее жалованье Карла, определенное ему Руге за редактирование будущего журнала. И опасаться Руге надо не с этой стороны.

Есть другая сторона их взаимоотношений, куда более существенная: они по-разному смотрят на задачу «Ежегодника». Карл видит эту задачу в том, чтобы журнал служил объединению революционной теории и действия, немецкой философии с французским социализмом и коммунизмом. Именно поэтому он предложил назвать журнал «Немецко-французским ежегодником» в отличие от «Немецкого ежегодника», который издавал в Дрездене Арнольд Руге и в котором он главным образом лишь нападал на прусское правительство.

И все же Карл надеется на перемены к лучшему. У Арнольда Руге есть опыт, который, возможно, поможет ему занять позицию, более близкую ему, Карлу.

Руге испытал в своей жизни то, чего не испытал Карл. И слава богу, конечно, что не испытал. Шесть лет Руге провел в прусских тюрьмах за участие в прогрессивных студенческих организациях. И вот уже шесть лет занимается издательской деятельностью, все время преследуемый прусским королевским, правительством. В сорок первом году король вынудил Руге покинуть Лейпциг и переехать в Дрезден. Но уже в нынешнем году, теперь саксонским правительством, журнал Руге был закрыт, а союзный сейм – все это не без участия прусского правительства – запретил распространение «Немецкого ежегодника» на всей территории Германии. И вот они вместе, Маркс и Руге. Избрали один путь, избрали Париж. И еще поэт Георг Гервег. Маркс и Гервег уже здесь. Приезд Руге с семьей ожидается в начале декабря. Об этом он сообщил в письме.

В том же письме Руге высказал пожелание, чтобы его семья, а также Гервеги и Марксы устроились в Париже таким образом, что у них был бы один повар, одна общая кухня и общая столовая, – словом, предлагал жить коммуной. Карл полагал, что из этой затеи Руге вряд ли что получится, но своего мнения не высказывал, считая, что вопрос о коммуне должны решить женщины – его Женни, Эмма Гервег и фрау Руге, – поскольку именно им придется поделить между собою главную часть забот.

С фрау Руге, добродушной маленькой саксонкой, хлопотуньей, матерью пятерых детей, Карл познакомился в Дрездене, куда ездил летом, чтобы обсудить с Арнольдом Руге условия их сотрудничества. Теперь, зная немного ее характер, Карл подумал, что мысль о коммуне принадлежит ей. Фрау Руге, вероятно, надеялась, что в коммуне расходы ее большой семьи заметно сократились бы: содержать общую кухню, общего повара несравненно дешевле – это всякому ясно.

Но что скажет на это Эмма Гервег? Что думает об этом Женни? Эмма Гервег, как, впрочем, и Женни, замужем лишь недавно. Но она моложе Женни, к тому же дочь очень богатого купца и принесла Гервегу солидное приданое. Свадебное путешествие, по словам самого Гервега, они совершили почти королевское: останавливались в самых дорогих отелях, Эмма меняла наряды по нескольку раз на день, покупали все, что хоть сколько-нибудь привлекало их внимание, ни в чем себе не отказывали. Да и теперь, в Париже, они продолжают вести почти тот же образ жизни. Театры, балы, самые модные салоны, богатые приемы… Разумеется, Карл ни в чем их не осуждает. Но вряд ли их жизнь совместима с общей кухней, с общей скромной столовой, с трудовым и размеренным распорядком дня.

Ну а что скажет Женни, мадам Маркс? Что скажет самая красивая женщина Германии, самая умная, его любимая Женнихен? Она готовится стать матерью. И сейчас это самая главная ее забота.

Его же забота – Женни и наука о революции. Именно наука. Не болтовня, не критиканство, не скоморошничество, чем заняты в последнее время его бывшие друзья из кружка «свободных» в Берлине, не пустые лозунги, призывающие народ к немедленному отказу от религии, не пророческие бредни, не проповедничество.

Только там, где дело берет в свои руки неподкупная и точная революционная теория, только там делу сопутствует успех.

Маркс уже поставил перед собой задачу изучить труды французских социалистов и коммунистов, труды буржуазных историков, буржуазную политическую экономию. Задача, разумеется, не из простых, но без ее решения не представляется решение других задач. Когда Карл изложил ее Женни, он даже сам почувствовал, насколько она сложна, и на какое-то мгновение заколебался от мысли: справится? Ему показалось, что подобную же мысль он прочел в глазах Женни. Тогда он улыбнулся и сказал:

– Да, Женнихен, да. У входа в науку, как и у входа в ад, должно быть выставлено требование: «Здесь нужно, чтоб душа была тверда, здесь страх не должен подавать совета».

– Данте принадлежат и другие слова, – ответила ему Женни. – «Следуй своей дорогой, – сказал он, – и пусть люди говорят что угодно». Ты справишься, Карл. Я слышала, что во дворце кардинала Мазарини собрано четыреста тысяч томов и рукописей. Вот если бы ты захотел все их прочесть, я сказала бы себе: «Женни, у тебя нет больше мужа». А так, кажется, всего лишь несколько сотен томов. Ты одолеешь их за год…

Женни понимала, что свадебное путешествие окончено. Ей было грустно: работа Карла, несомненно, станет разлучать их на целые дни, а то и на недели, но она привыкла уже к разлукам и была готова к новым.

И вот они, сами того не ожидая, оказались на улице Ришелье, перед мрачным дворцом Мазарини, превращенным парижанами в крупнейшую библиотеку мира. Они уже были здесь однажды и сразу узнали дворец.

Остановились по просьбе Женни. Заглянув Карлу в глаза, Женни сказала:

– Это надежное, очень прочное здание. Я буду спокойна, зная, что ты занимаешься здесь. Я думаю, что уже завтра ты можешь начать, Карл. Уверена, что и погода испортится завтра, так что гулять нам не придется. К тому же по твоим глазам я вижу, как тебе не терпится пойти туда… Или я ошибаюсь?

– Не ошибаешься, – ответил Карл. – Все так и есть. Признаюсь тебе в большем: я чувствую себя неспокойно, предаваясь развлечениям, то есть безделью. И меня терзает непонятное чувство вины. Разумеется, мне хотелось бы подавить в себе это чувство, но мешает Эпикур.

– Почему Эпикур?

– Потому, что это он сказал: «Пусть никто, пока он молод, не откладывает занятий философией».

– Но ведь он сказал «философией», – заметила Женни. – А ты чем собираешься заняться? Политической экономией, историей, социалистами… К тому же другой твой учитель, Гегель, сказал, что сова Минервы вылетает в сумерках. Как все это примирить?

– Ага! – засмеялся Карл. – Вот я тебя и поймал, Женнихен! Сначала ты разрешила мне заниматься, а теперь говоришь, что не видишь в этом надобности, потому что и Эпикур говорил только о философии, и Гегель утверждал, что мудрые мысли приходят лишь в пору седин, когда завершены суетные дела.

– Как не стыдно! – в шутку возмутилась Женни. – Не ты меня поймал, а я тебя поймала! Сейчас же отвечай, как примирить Эпикура и Гегеля?!

– Сдаюсь, сдаюсь! – еще громче рассмеялся Маркс. – Сдаюсь и повинуюсь, моя госпожа! – Он поднял руки. – А примирить Эпикура и Гегеля можно так: Эпикур прав в том смысле, что философия – лучшая тренировка для интеллекта, а молодость – лучшая пора для такой тренировки. Гегель же прав в том смысле, что суетность – враг истины. Принимаешь?

– Принимаю, – сказала Женни. – Однако нам пора домой, Карл. Вечером мы приглашены к Гервегам, и нам следовало бы отдохнуть. – Женни провела ладонью по лицу и тем выдала свою тайную мысль: красавица Женни боится выглядеть вечером усталой.

– Ах, Женни, Женни! – сказал Маркс, обнимая ее за плечи. – Никто не может быть красивее тебя. А потому я предлагаю: пообедаем сегодня не дома, а там, – он махнул рукой, – в проезде Оперы. Я еще вчера заприметил одно уютное кафе. Там подают жареные колбаски и пиво. Черт знает почему, но я соскучился по колбаскам и пиву. Хотя мне Гервег говорил, что лучшее пиво подают в ресторане «Большой балкон» на бульварах.

Они выбрали столик у самого окна, за которым под опавшим каштаном лежала целая копна листьев – бордовых, желтых, коричневых и еще совсем зеленых. Хозяин кафе, видимо, умышленно не убирал их, чтобы посетители могли любоваться этим пышным нерукотворным ковром осени. Разумеется, им руководила отнюдь не любовь к прекрасному, подумалось Карлу, а какая-то корысть: должно быть, он заметил, что люди, любующиеся из окна опавшими листьями, сидят в кафе дольше и больше заказывают. К тому же у них размягчается душа, и они становятся щедрее. А щедрый посетитель – это, несомненно, находка для владельца кафе. Так что и корысть порою служит красоте, и красота – корысти. Таков уж этот извращенный век… Впрочем, только ли этот век?

– Эпикур все человеческие потребности делил на естественные и неестественные, – заговорил Карл, глядя в окно. – Естественные потребности вытекают из природы человека, неестественные придуманы развращенным обществом. В свою очередь естественные потребности он также делил на две группы: на те, которые являются необходимыми, и на те, которые необходимыми не являются. Все потребности, кроме естественных и необходимых, он отвергал и считал их недостойными истинного мудреца… Тебе это известно, Женни?

– Известно. Я прочла все об Эпикуре и Демокрите, когда ты писал докторскую диссертацию об этих философах. Да и диссертацию твою я тоже читала. Ведь ты посвятил ее моему отцу…

– Как жаль, что в этом мире его больше нет, – вздохнул Карл. – Но знаешь, Женни, его голос до сих пор живет во мне, я его слышу, когда вспоминаю о твоем отце. И лицо его вижу, и его руки, которые держат либо томик Сен-Симона, которого он так любил, либо томик Шекспира, которого он любил еще больше.

– Да, – сказала Женни, опустив голову. – Он и тебя любил, Карл…

Барон Людвиг фон Вестфален был удивительный человек. В Трире он приобрел известность не тем, что был правительственным советником и бароном, хотя и это очень много значило для его земляков, но главным же образом всех поражала его исключительная образованность. Барон говорил по-английски, свободно читал греческих и латинских авторов, Гомера и Цицерона. Французский язык был для него почти таким же родным, как и немецкий, и Сен-Симона он читал в подлиннике. Кумирами его, однако, были поэты Шекспир и Гомер. Барону фон Вестфалену Карл был обязан тем, что в юности страстно мечтал о славе поэта.

Увы, поэтом он не стал, но страсть эта не была напрасной: только искусство и ничто другое развивает в человеке способность к творчеству…

Впрочем, не только любовью к поэзии и философии был обязан Карл Людвигу фон Вестфалену. Нечто неизмеримо большее принес в этот мир и подарил Карлу барон. И этот подарок – перед ним. Это его очаровательная Женни, его самое драгоценное сокровище.

Своим разговором Карл невольно разбудил в Женни грустные воспоминания об отце, о Трире, об их юности. Прекрасное, если оно минуло, окрашивается печалью. Но и самая сильная печаль разбивается о маленькое счастье. А их счастье велико. Оно уже хотя бы в том, что они рядом. Карл помнит об этом почти постоянно. Да и Женни, наверное, тоже. Вот она поднимает голову. Короткий взгляд на Карла, и ее темные глаза начинают лучиться, улыбка касается ее чутких губ, мягких и добрых. Она трогает кружевную ленточку на шее – подарок Карла, перебирает ее пальцами, находит золотое кольцо-застежку, вздыхает, как бы расставаясь с только что одолевшими ее грустными мыслями, вздыхает легко и спрашивает:

– Почему ты заговорил о потребностях, Карл? И что ты хотел сказать? Мне показалось, что ты не закончил мысль.

– Да, – ответил Карл, любуясь Женни, тем, как расцвело ее прекрасное лицо, и не без гордости думал о том, что она любит его. Иначе чем можно объяснить столь внезапную перемену в ее настроении? Только одним: она взглянула на него – вот и объяснение всему. Видеть это и думать об этом – сладко. И ему совсем не хочется говорить о потребностях, будь они неладны. Хотя, кажется, была одна мысль. О чем же?

– Так о чем же ты хотел сказать? – настойчиво спрашивает Женни.

Они уже давно договорились, что Карл будет постоянно посвящать ее в свои дела, даже в том случае, если ему почему-либо станет казаться, что Женни не поймет его. Это было требование Женни. Но это было также и желание Карла. Желание вполне трезвое, результат его серьезных размышлений о своей семейной жизни.

Карл не представлял себе, как будет складываться их жизнь, если Женни не станет жить его интересами. Не нарядами же ей жить, не балами, не прочими пустыми светскими развлечениями, которые с такой щедростью предлагает современное общество бездельницам. Это было бы крахом для него. И для нее, разумеется. И поэтому как ни эгоистически выглядело его намерение подчинить духовные интересы Женни своим, оно было все же разумным. Единственно разумным. Во всяком случае, до той поры, пока у них не появятся дети. Но и тогда, надо думать, у Женни останется потребность в интеллектуальной жизни. Пожалуй, Эпикур тоже считал интеллектуальные потребности естественными и необходимыми, как потребности в пище, дыхании, сне, движении. Как потребность в дружбе, которая ставит человека выше судьбы. Сама же дружба предполагает общий интерес, общие задачи, общую цель, общие идеалы. И стало быть, дружбу освящают не только чувства, но и разум.

– Так о чем же ты хотел сказать, Карл? – повторила свой вопрос Женни.

– Уже несут нам обед, – ответил Карл. – И не лучше ли нам заняться удовлетворением наших естественных и необходимых потребностей, чем рассуждать о них? Мне кажется, что лучше. Впрочем, вот моя мысль: наше общество всячески стремится развивать в людях потребности, которые являются продолжением их слабостей, их пороков. Эти потребности унижают и губят человека. Именно это характеризует наше общество как общество бесчеловечное. Тут есть какая-то тайна. Ведь дело не в моральном падении людей. Последнее – только следствие. Но следствие чего? Впрочем, это все, – улыбнулся Карл. – Больше в моей голове никаких мыслей нет, а желудок кричит от голода…

– И твой мозг тоже, – сказала Женни. – Я это вижу. А потому завтра же приступай к делу.

– Да, да, – ответил Карл. – Спасибо. – Он придвинул к себе дымящиеся колбаски, взял пивную кружку и сделал несколько жадных глотков. – Чудесно, – проговорил он, переводя дыхание. – Очень рекомендую.

Женни давно знала его отличительную страсть – страсть к работе. Даже в Крейцнахе, накануне свадьбы, он не смог обойтись без книг и просидел над ними всю ночь. Он прихватил с собой книги в свадебное путешествие, и, если Женни отдыхала, он непременно читал. Она слегка посмеивалась над этой его страстью, но он сказал, вспомнив слова Дидро, что тот не мыслит, кто не читает книг.

Она знала, как он работает: по нескольку дней и ночей кряду, без отдыха, утопая в табачном дыму, окунаясь с головой в груды бумаг и книг, до полного изнеможения. А потом, совсем выбившись из сил, валяется на кровати, ни к чему не прикасаясь – ни к книгам, ни к перу, и тоже по нескольку дней.

Женни опасалась за его легкие: из-за слабости легких Карла в свое время освободили от воинской службы; опасалась за его глаза: на одной из студенческих дуэлей в Бонне, семь или восемь лет назад, Карл повредил правый глаз. А теперь – беспрерывное курение, беспрерывное чтение, бодрствование по ночам над бумагами при свете лампы. Как тут не беспокоиться? Однажды она уже высказала Карлу свои опасения за его здоровье. Но Карл лишь посмотрел на нее невинными глазами и промолчал. Женни не знала, можно ли тут что-либо изменить, склоняясь между тем к мысли о том, что изменить уже в привычках Карла нельзя ничего.

Карл никогда не употреблял таких слов, как «я решил посвятить себя» или «я решил пожертвовать собой ради» и т.п. Он морщился, когда слышал нечто подобное от других, от Гервега например. Хотя, вероятно, трезво осознавал, чему он действительно посвятил себя, ради чего жертвовал собой, своим здоровьем, своим благополучием. Женни однажды слышала, как в разговоре с матерью, упрекавшей Карла в том, что он неудачник, ведет бесцельную жизнь, в то время как мог бы, когда б послушался отца, стать юристом, обеспеченным человеком, он раздраженно ответил ей: «Если бы я хотел быть скотом, я мог бы, конечно, повернуться спиной к мукам человечества и заботиться лишь о собственной шкуре…»

Муки человечества. Почему мимо них молча проходят тысячи людей? – задавала себе не раз вопрос Женни. Людей не бесчувственных, не бессердечных и не глупых. Но вдруг один останавливается и поднимает свой голос в защиту обездоленных. Избранник народного страдания? Мессия? И пришел этот человек не из низов, не из смрадных бараков, не из жалких лачуг одичавших от нищеты и невежества работников, а из чистой публики – сын советника юстиции, доктор философии, красивый и сильный человек. Пожелай он себе другой жизни, он тотчас получил бы ее из рук буржуазной Фортуны. Но он уже давно заклеймил ее любимцев позорным клеймом со словами: «напыщенные мерзавцы», «мирские божки».

Так что же привело Карла в стан защитников народа? Он говорит: «Человек». И добавляет: «Человек как человек». Женни знает, что означают эти слова: Карл хочет видеть общество, в котором человек оценивался бы только по его человеческим достоинствам. Ведь это разумно, когда любовь обменивается только на любовь, доверие – только на доверие, мудрость – только на мудрость, прекрасное – только на прекрасное. Когда ничто человеческое не продается и не покупается за деньги. Это разумно. Карл ищет путь, как превратить это разумное в действительное.

Конечно, Женни не доктор философии, и она не все понимает из того, что говорит Карл. Ей не всегда понятно, чем Карл мучается, что он ищет. Когда он говорит, Женни кажется, что он знает все, но когда он глотает одну книгу за другой, не спит, что-то сосредоточенно пишет, а потом вдруг с ожесточением рвет исписанные листы, курит и шагает по комнате – она понимает: Карлу что-то не дается, он что-то ищет и не может найти…

Он быстро справился с колбасками и пивом и с разрешения Женни закурил сигару.

– Ты опять все проглотил, словно ты рыба-кит и будто ты торопишься на пожар, – сказала ему Женни.

– Рыба-кит никогда не торопится на пожар, – ответил Карл. – Вот так, Женни. Моя победа.

– Твоя, твоя, – согласилась Женни. – Но не кажется ли тебе, что стремление быть во всем и всегда победителем опасно для здоровья?

– Чем же?

– Привыкнув к победам, можно погибнуть от маленького поражения.

– Да? Не понимаю. Умелый стратег и поражение превращает в победу.

– А ты умелый стратег?

– Конечно. Теперь ты видишь.

– Что я вижу?

– Что защищаться приходится не мне, а тебе, хотя, конечно же, виноват я. Верно?

Женни махнула рукой.

Все, что не относилось к его главному занятию, Карл делал быстро, вернее, торопливо и порою невнимательно. Он быстро ел, быстро одевался и при этом мог застегнуть петли пальто не на те пуговицы, он быстро ходил и порою не замечал идущих ему навстречу знакомых, он даже быстро курил, раз за разом попыхивая сигарой и утопая в дыму.

Он торопился в мелочах, которые мешали его занятиям, и тогда, когда никаких занятий не предполагалось, как, например, теперь, торопился по укоренившейся привычке. Женни считала своим долгом время от времени делать ему замечания на этот счет, хотя это никак на него не влияло. Ее замечания лишь веселили его и служили поводом для шутливых перебранок.

Женни знает Карла с детских лет. Дом Вестфаленов на Ремерштрассе стоял лишь в нескольких минутах ходьбы от дома Марксов на Симеон-штрассе. И дети Марксов дружили с детьми Вестфаленов. Когда они все собирались вместе, их трудно было сосчитать. Но всегда среди них легко можно было найти Карла – он был самым подвижным и самым шумным.

Карл, как правило, выдумывал всякие игры и предводительствовал во всех детских затеях. И был очень своенравным.

Детское своенравие Карла с годами превратилось в решительность, с какой он отстаивал свои интересы.

Иные упрекают Карла в упрямстве. Но так выглядит лишь внешняя сторона некоторых его поступков. В основе же их лежит принципиальность. Женни знает это лучше других. Ведь не к богатству же он пробивается, не к показной славе, не к первенству ради первенства.

– На тебя смотрят, – шепотом сказал жене Карл. – Смотрят не отрывая глаз. Вся мужская часть посетителей. Ты всех очаровала. Они не едят. Хозяин кафе нервничает: застопорилось его дело. Нам пора удирать.

Женни повела глазами вправо, влево и убедилась в том, что Карл все придумал. Ну, не совсем все – кое-кто из мужчин действительно поглядывал в ее сторону, остальные же были увлечены своими напитками и разговорами. В парижских кафе много разговаривают. Женни погрозила Карлу пальцем и сказала:

– Накажу.

Карл остался доволен своей шуткой, а еще более, должно быть, тем, что ему еще раз удалось сказать Женни, как она красива, как ему, ее мужу, завидуют мужчины и какое это счастье.

То, что Женни красива, для нее не новость. Еще в Трире ее называли не иначе как царицей балов и многие молодые люди заказывали художникам ее портреты и присылали цветы. Конечно, это большая удача, что она красива и что это так нравится Карлу. Но она надеется, что была и будет для него больше, чем только красивая женщина. Как и Карл для нее больше, чем только красивый и любимый муж. Красивый? Она взглянула на Карла и сказала себе: «Конечно, красивый». Однажды она сказала об этом и ему. И поняла, что ему не понравился ее комплимент, что он не считает себя красивым и даже не хотел бы быть таковым.

– Красивыми должны быть женщины и поэты, – сказал он. – Все остальные должны быть только мужественны.

Женни же считала его не только мужественным, но и красивым. К тому же он собирался когда-то стать поэтом, следовало бы напомнить ему об этом. Он хорошо сложен, у него прекрасный лоб, иссиня-черные густые волосы, темные с блеском глаза, красиво очерченные губы, сильные руки. Он может быть элегантным, он остроумен, весел и очень-очень мил, ее Карл, ее единственный, ее любимый черный лохматик…

Их соседом по дому был Герман Мёйрер, немец, эмигрант, давний знакомый Руге. Мёйрер считал себя коммунистом. В Париже занимался учительством, писал стихи, но главным образом вел пропаганду своих идей среди парижских рабочих и ремесленников, немцев и французов. Руге рекомендовал Марксу Мёйрера как возможного члена их семейной коммуны. Через Мёйрера Арнольд Руге позаботился о том, чтобы квартиры для него и Маркса были сняты в одном доме. Мёйрер добросовестно выполнил просьбу Руге и таким образом оказался соседом Карла и Женни.

С первого же дня знакомства Карл стал посмеиваться над господином Мёйрером, правда, не открыто и совершенно беззлобно. Господин Мёйрер был по-немецки педантичен, лицом и в разговорах строг, не допускал никакой вольности, никакой шутки, одевался, как одеваются французские рабочие, в синюю блузу, поверх которой носил теперь, с наступлением осени, куртку из грубого сукна, хотя мог бы, наверное, одеваться получше, ведь фрау Мёйрер, например, щеголяла в модных шляпках и бархатной мантилье. Рабочую одежду господин Мёйрер надевал из принципа, чтобы не выделяться среди настоящих рабочих на их сходках, где он постоянно бывал.

Свое кредо Карлу Мёйрер изложил на новоселье, куда был приглашен Женни и Карлом вместе с женой и на котором присутствовали также Гервеги – Георг и Эмма. Суть его взглядов заключалась в том, что необходима отмена всякой собственности, все должно стать достоянием всех, а что таковым стать не может, должно быть отменено, ликвидировано и уничтожено.

– Что же именно должно быть отменено, ликвидировано и уничтожено? – спросил Мёйрера Гервег.

– Предметы роскоши, например, – ответил Мёйрер, – и всякие ненужные вещи.

– Стало быть, произведения искусства в том числе, – сказал Маркс, – сам талант, ибо он не может быть достоянием всех, сама культура и т.д. Верно?

– Да, – ответил суровый господин Мёйрер. – Именно так. Все люди станут рабочими и будут производить только необходимые вещи. Ни капли человеческой энергии на безделушки не будет растрачено, никто не сможет стать лучше или хуже другого.

– Ах, это сложный разговор, господин Мёйрер, – вздохнул Карл, – разговор не для молодых дам. Отложим его до другого раза. Вы согласны?

Мёйрер согласился.

– Что ты скажешь о нашем соседе? – спросила Женни Карла, когда гости разошлись по домам. – Просто страшно слушать его.

– Он сам себя боится, – ответил Карл. – Но правда не там, где она ему видится. Совсем не там. Я попросил его, чтобы он меня взял на одно из рабочих собраний. Хочу посмотреть и послушать, кто и о чем там говорит.

– Меня не возьмешь?

– Тебя не возьму, – ответил Карл, обнимая Женни за плечи.

Женни не обиделась.

Господин Мёйрер встретил их у подъезда дома и, отведя Карла в сторону, сказал ему, что рабочее собрание, на которое он сможет повести Карла, состоится завтра.

– Вы готовы пойти со мной? – спросил Мёйрер торжественно.

– Да, готов, – ответил Карл, улыбаясь.

Карл и Женни еще не успели приобрести мебель, и поэтому в квартире было пусто, неуютно. Хотя самое необходимое у них уже было: стол и кресло в рабочей комнате Карла, кровать в спальной, четыре кресла и стол в комнате с камином. Все это было собственностью владельца дома, кроме стола в кабинете Карла: ему одолжил его на время Герман Мёйрер. И все-таки в квартире было неуютно, не хватало обжитости, мелочей, без которых можно обойтись, ведя аскетический образ жизни, но которые так необходимы, чтобы, войдя в квартиру, почувствовать себя дома, в своем гнезде или, как говорят англичане, в своей крепости. Ни Женни, ни Карл не собирались становиться аскетами, это не входило в их планы и желания. Напротив, отправляясь в Париж, они не раз говорили о том, что их дом будет полон друзей, что в нем они станут чувствовать себя уютно, полюбят его и, наконец, не смогут без него обходиться ни дня. Кто эти друзья, Женни и Карл еще не знали тогда, да и теперь не знают: обзавестись друзьями в чужом городе – дело не скорое. К тому же если речь идет не просто о друзьях, с которыми приятно проводить время, а о друзьях-единомышленниках.

Впрочем, уже можно, пожалуй, говорить как о друге-единомышленнике о Георге Гервеге. Возможно, что удастся ближе сойтись с Арнольдом Руге. Кто еще? Покажет время. Но друзья у них непременно будут, много друзей.

И квартира их со временем станет уютной. Как только приедет Руге. Карл получит часть денег, полагающихся ему по контракту, и тогда Женни по своему вкусу приобретет для дома все, что нужно: удобные, с красивой обивкой кресла, коврики, платяной шкаф, книжные полки, портьеры и обязательно круглый стол для комнаты с камином. За этим столом они станут угощать своих друзей. И еще нужны дрова, и еще нужны продукты, которые можно хранить в доме, и хорошо бы купить кое-что из зимней одежды для Карла и для себя… А вот что совершенно необходимо, так это кушетку в комнату Карла, на которой он мог бы лежа обдумывать свои статьи и отдыхать с сигарой. Женни уже успела присмотреть такую кушетку в мебельном магазине Петерса на Больших бульварах – прочную, обитую толстой кожей, которая не прогорит, даже если на ней разжечь костер, во всяком случае, от горящей сигары ей вреда не будет.

– Ты наденешь к Гервегам свое голубое платье, не правда ли? – спросил Карл. – Ты мне нравишься во всех платьях, Женни, но когда ты в голубом, я просто таю.

– Хорошо, – ответила Женни, смеясь. – Я надену голубое… Хотя Эмма, как мне думается, будет в рединготе, жилете и панталонах – а ля мадам Санд. Она мне говорила, что непременно сошьет себе редингот из серого сукна, точно такой, какой она видела на Жорж Санд.

– Вот и прекрасно, – сказал Карл. – На ее фоне ты будешь выглядеть еще более женщиной, а это что-нибудь да значит. А о Жорж Санд я тебе скажу так: надеть мужской костюм – еще не значит присвоить себе мужские права. Попроси Георга, чтоб он рассказал тебе о некоторых молодых дамах из берлинского кружка «свободных», которые любят наряжаться в мужские костюмы.

– Что-нибудь неприличное?

– Разумеется, неприличное. Черт знает что они там творят, – вдруг зло заговорил Карл. – Распустились, болтуны, порочат святое дело.

– Карл, – остановила его Женни, – забудь пока о «свободных». Ведь мы идем в гости. Смотри, я уже надела твое любимое платье. – Женни вышла из спальни и кокетливо повернулась перед Карлом на одной ноге.

Он поймал ее за плечи, прижал к груди и поцеловал.

Глава вторая

Почти год прошел со времени их первой встречи в Кёльне. За этот год в жизни Георга Гервега произошло немало событий и перемен: в Берлине он встретился и разругался с кружком «свободных», с Бауэром и его компанией, и приобрел себе новых врагов в лице некоторых младогегельянцев. Там же, в Берлине, он получил аудиенцию у короля Пруссии Фридриха-Вильгельма IV и потерял своих бывших друзей, которые не могли ему простить эту встречу с королем, где он оставался безгласным – их поэт, их кумир, их революционное знамя.

Дальше – хуже. Сразу же после аудиенции король запретил распространение в Пруссии журнала, который предполагал издавать Гервег. Гервег был так огорчен этим – рухнули его литературные и издательские планы, – что ему пришла в голову несчастная мысль сочинить обращение к королю. Правда, он не предполагал предавать это обращение широкой гласности и разослал его только своим друзьям. Но, увы, среди многих друзей нашелся один, который передал его обращение в «Лейпцигскую всеобщую газету». Оно было напечатано, и Фридрих-Вильгельм, едва ознакомившись с ним, приказал немедленно выслать Гервега из Пруссии.

Вслед за этим была запрещена в Пруссии «Лейпцигская всеобщая газета», запрещен в Пруссии, Саксонии, а затем и во всей Германии «Немецкий ежегодник» Арнольда Руге, в котором сотрудничал Гервег, поставлена на грань закрытия «Рейнская газета», выступившая в защиту Гервега. Карл, среди немногих, не изменил к Гервегу своего отношения, остался его другом, хотя не был в восторге от его поступков.

Было в жизни Георга Гервега и одно светлое событие: он женился на Эмме Зигмунд. Это произошло весной нынешнего года. Георг и Эмма много и приятно путешествовали, приехали в Париж и окунулись в жизнь большого света.

Но печальные события прошлого, кажется, подкосили Георга. Это особенно заметно по его новым стихам: разочарование, досада и даже затаенная враждебность к миру вытесняют из них прежнего Гервега – рыцарственного певца свободы, как сказал о нем Людвиг Фейербах.

Да и внешне Гервег стал другим. Карл хорошо помнит, каким он появился в редакции «Рейнской газеты», когда приехал в Кёльн в поисках сотрудников для задуманного им журнала. Не человек, а лучащийся дух. Дух славы, всеобщего братства. Знамя крестового похода против тирании. Незадолго до этой кёльнской встречи в Цюрихе, в Швейцарии, вышла его книга «Стихи живого человека». Книга против мертвящего рабства и всеобщей покорности. Она была запрещена прусской цензурой, но от этого стала более знаменитой – символом свободы. Ею зачитывались все, кто мечтал посвятить себя делу революции.

«Среди немногих поэтов он поистине первый и наиболее решительный представитель идеи прогресса и свободы» – так о нем написала тогда «Рейнская газета», гостем которой он был в Кёльне. В редакцию Георга привел Карл Гуцков, автор прославленного романа «Валли сомневающаяся». Но уже через несколько минут все забыли о Гуцкове. Взгляды всех были обращены на Гервега, все с жадностью ловили его слова. И он был дьявольски красив, этот Гервег, избранник славы, гений революционной поэзии.

Разумеется, не многое изменилось с тех пор в чертах лица Гервега – прошел всего лишь год. Но одно можно сказать о его лице совершенно определенно: оно угасло. Прежде влажные большие глаза Гервега горели восторгом, вдохновением, теперь в них поблескивает предательски слеза обиды, горечи, они словно говорят: «Ах, вы не поняли меня, вы меня отвергли, но я вам еще докажу!..» Изменилось очертание его губ – они стали более капризными. Густые брови все чаще сходятся на переносице и нависают тяжело над глазами. Кончики его мягких усов то и дело свисают вниз, безвольно опадают.

Карл хвалил его терцины – гневные стихи против прусского короля, его эпиграммы на злобу дня, но с сожалением должен был отметить – про себя, разумеется, – что в них больше желчи, чем вдохновения. Гервег принимал похвалы Карла как должное – иной оценки своим стихам он, вероятно, и предположить не мог, – читал вяло, жеманно, а потом вдруг отодвинул листы со стихами, прижал их книгой и сказал:

– Я хочу тебе что-то показать, Карл. Пройдем в мою комнату. Надеюсь, что дамы простят нас и не очень будут скучать.

– Давай спросим у дам, – ответил Карл.

– Идите, – Женни кивнула головой.

– Ради бога, – махнула рукой Эмма. – Признаться, вы нам только мешали.

– Мои стихи мешали? – спросил Гервег.

– Ой, что ты! – смутилась Эмма. – Прости мне мою глупость. Так получилось… А между тем я хотела сказать, что мне и Женни надо посекретничать…

– Прости свою женушку, Георг, – сказал Карл. – Я признаю за женщинами право с некоторым легкомыслием относиться к тому, чем занимаются серьезные мужчины.

– Я тоже, – ответил Гервег, не принимая, однако, шутливого тона Карла. – Пойдем.

Они оставили женщин в гостиной и прошли в кабинет. Кабинет Георга, как, впрочем, и весь его дом, совсем не походил на кабинет Карла. Здесь были мягкие кресла, обитые дорогой материей, толстый ковер на полу, камин, отделанный мрамором, книжные шкафы, разукрашенные резьбой и позолотой, тяжелые и живописные портьеры на окнах, столик со шкатулкой для сигар и масса всяких красивых и дорогих безделушек – часы с человеческими фигурками, зеркало в бронзовой раме, серебряный подсвечник на письменном столе, где лежали аккуратные стопки чистой бумаги и листы, уже исписанные стихами, и стояли затейливые чернильницы, вырезанные из яшмы.

Рядом со столом, у стены, на которой красовался портрет Гервега, стоял диван с подушками, расшитыми шелковыми узорами, справа от него – застекленный шкаф с напитками и бокалами.

Конечно, это не был кабинет ученого или даже журналиста. Это был кабинет поэта. Но ведь какого поэта? Разве не Гервег восхищался добровольным аскетизмом Беранже, называя его «Аполлоном хижин»? Разве он не был сыном штутгартского трактирщика? Разве он не окончил семинарию в Маульбронском монастыре? Разве он не собирался стать пастором, когда поступил на богословский факультет в Тюбингене? И наконец, разве в своих стихах он не бичует роскошь? Разумеется, Карл не ханжа, и он всем сердцем за то, чтобы поэты жили обеспеченно и удобно. В том числе и революционные поэты. Но сибаритство еще никого не украшало.

Георг, словно уловив мысли Карла, сказал:

– Это все Эмма, это она постаралась, это все в ее вкусе. Мне же, ты знаешь, ничего не надо. Поэты создают стихи не там, где они сидят, а там, где они витают…

Карл улыбнулся: когда говорят поэты, они даже о себе говорят красиво.

– Теперь ты понимаешь, как Эмма любит меня, – продолжал Гервег, угощая Карла сигарой. – Все это приобретено как подарок мне, в дополнение к приданому.

– Счастливый ты человек, Георг.

– Счастливый? – Гервег задумался, потом вздохнул и сказал, садясь рядом с Карлом на диван: – Конечно, счастливый. Но я был куда более счастливым, Карл, когда ее единственным подарком для меня были только слова. Только слова, Карл, одни слова. Ты все поймешь, когда я тебе прочту кое-что. – Он протянул руку к книжной полке, взял книгу и вынул из нее листок бумаги. Это было письмо Эммы. – Я иногда перечитываю его. – Гервег развернул письмо и показал его Карлу, словно хотел убедить его в том, что оно действительно написано Эммой. – Оно меня вдохновляет. В нем много искренности… И в нем запечатлено мое прошлое, моя былая слава. Вот послушай… – Гервег стал читать: – «Привет тебе, благородный немецкий певец! Своими ранними песнями ты, словно торжественными звуками органа, напел мне воскресное настроение, хотя я не была в церкви. Как велик, о боже, тот, кто способен так постигать тебя! Какими бесконечными дарами наделен человек, который умеет выносить на свет божий сокровища, подобно золотому самородку скрытые в глубине сердца, выносить так свободно и цельно, что его внутреннее сияние превращается в величественное солнце жизни, а мужество становится в его руке пламенным мечом, направленным в любого деспота…» – Георг прижал письмо к губам и замолчал. Потом спросил, не глядя на Карла: – Это о ком написано? Неужели это обо мне написано?

– Я и сам готов написать о тебе нечто подобное, – сказал Карл, тяготясь этой сценой. – Только у меня не хватит таланта, чтобы написать так красиво, как Эмма.

– Теперь и она не сможет повторить то, что написала тогда. – Георг сложил письмо и спрятал его в книгу. – Да, не сможет. – Он поставил книгу на полку, поднялся с дивана и подошел к шкафчику, где стояли бутылки с напитками. – Тебе налить мозельского вина? – спросил он. – Я специально купил бутылку у Мозеса Шмидта на улице Мулен, чтобы угостить тебя, Карл. Ведь это вино твоей родины.

– Не откажусь, – сказал Карл, довольный тем, что разговор о письме Эммы окончен. – Сейчас на берегах Мозеля бродит молодое вино. Когда-то я там гулял и видел, как это делается…

Гервег принес Карлу бокал вина. Потом налил себе, и они выпили. Карл задымил сигарой. Гервег прошелся по комнате, сказал, что следовало бы, наверное, затопить камин, а потом остановился перед Карлом и спросил, не глядя на него:

– Ты, верно, уже слыхал, что я обидел Эмму?.. Она, должно быть, уже пожаловалась Женни. Во всяком случае, собиралась. Грозилась. Рассчитывала на то, что ты сделаешь мне выговор. Я, конечно, заслужил… – Он посмотрел на Карла, ожидая, что тот заговорит, но Карл промолчал. – Понимаешь, мое положение, – продолжал он, – несколько особое. – Гервег искал слова и поэтому говорил с большими паузами. – Меня всюду ждут, всем я интересен, и я, конечно, вынужден что-то делать, даже быть порою легкомысленным… К тому же чисто интеллектуальный интерес к некоторым особам иногда воспринимается как интерес иного рода, и отсюда всякие ненужные разговоры, даже сплетни…

– Георг, – остановил Гервега Карл. – Я, конечно, догадываюсь, о чем ты говоришь. Но ей-же-богу, Эмма на тебя не жаловалась. И я ничего подобного о тебе не слышал.

– Даже так? – удивился Гервег.

– Да, Георг. Я лишь догадываюсь. А ты, вероятно, догадываешься, как я к этому отношусь. И если б ты не начал этот разговор, ты от меня ничего бы не услышал.

Гервег вдруг расхохотался, плюхнулся на диван рядом с Карлом, обнял его за плечи, потом вытер веселые глаза надушенным платком и сказал:

– А я думал, что ты уже приготовил для меня суровую отповедь. Разве ты не заметил, что я поглядывал на тебя с опаской? Мне казалось, что в твоих глазах уже сверкают молнии, а брови, как черные грозовые тучи, сошлись на переносице… Разве не так?

Карл пожал плечами.

– С чего ты взял? – спросил он. – Неужели у меня был такой мрачный вид? Правда, я вспомнил о Бруно Бауэре. Я хотел попросить, чтобы ты рассказал Женни, каким ты его нашел прошлой осенью в Берлине. Может быть, поэтому я показался тебе мрачным?

– Может быть. – Гервег встал и снова направился к шкафчику с напитками. – Это твое признание для меня как подарок, Карл. Я испытываю теперь необыкновенное облегчение. Значит, и Эмма не жаловалась, и ты меня не осуждаешь. И это есть праздник, Карл. Выпьем за этот праздник. Ты сделал мне подарок, и я сделаю тебе подарок, – сказал он, поднося Карлу бокал с мозельским. – Но не вино, нет. Я наконец расскажу тебе, как я беседовал, если так можно выразиться, с Фридрихом-Вильгельмом Четвертым. Хочешь?

– Хочу. Я тебя и прежде просил об этом.

– Но у меня не было тогда настроения. А сегодня я могу. Сегодня меня этот рассказ не заденет за живое. Рана уже хорошо затянулась.

– Значит, все-таки рана?

– Конечно, – ответил с грустью Гервег. – Как говорится, черт меня дернул. Я, конечно, чувствовал, что последствия моей встречи с королем могут быть дурными. Но тщеславие, Карл, оказалось сильнее моих дурных предчувствий. Ты только вдумайся: сын трактирщика говорит с королем как с равным, потому что этот сын трактирщика – поэт.

– Как с равным, Георг? Так ли?

– За Фридрихом-Вильгельмом – старый мир, за мной – новый! Я не только равен ему, я сильнее его!.. Вот я стою перед королем, его враг, и не боюсь его, и смотрю ему в глаза, и говорю ему: «Встретились деспот и поэт, власть силы и сила свободного духа, прошлое и будущее, увядание и расцвет!» Ты понимаешь?

– Разумеется, Георг.

– Ах, Карл, ты, конечно, понимаешь меня. Так хотелось бросить ему в лицо слова истины, правды, свободы! Не знаю зачем. Но я чувствовал, что надо! Надо объявить ему войну открыто, смутить его дух, его величие горячим словом правды! А тут еще этот лейб-медик короля, этот Шенлейн, взялся устроить встречу быстро, без проволочек. Он уверял меня в том, что король выслушает меня. И я пошел, Карл. Я пошел как будто с высоко поднятым знаменем впереди отряда бойцов. Так я себя чувствовал. Но вышло…

Гервег поднялся и нервно заходил по комнате: должно быть, все-таки рана, нанесенная ему королем, еще не затянулась.

– Но вышло все иначе. Вот как все вышло: тайный советник Шенлейн ввел меня к королю, и он, этот пьяница, этот гнусный человек, некогда любивший разглагольствовать о свободе и прогрессе, обманувший всех, он сказал мне, гнусавя: «Рад встрече с вами больше, чем той, какую имел некоторое время тому назад с одним чужестранцем. Я имею в виду господина Тьера», – пояснил он мне. Потом он начал хвалить мой поэтический талант. Он восхищался моим поэтическим мастерством, он говорил, что я превзошел самого Уланда[2], и в то же время сожалел (при этом он даже вздохнул, подлый притворщик), что я придерживаюсь радикальных взглядов.

– Неужели вздохнул, Георг? – усмехнулся Карл. – Ты точно это помнишь?

– Точно! Он, конечно, очень хотел бы, чтобы я воспевал его, мерзавца, и его гнусную феодальную бюрократию. Он фарисействовал, он лицемерил, он нагло лгал мне в глаза. «Я люблю благомыслящую оппозицию, – говорил он мне. – Вы приобретаете необычайное влияние… Мы останемся честными врагами…»

– Это все подлинные его слова? – спросил Карл.

– Ты не веришь? А в заключение сказал дословно следующее: «Вы направляетесь в Кенигсберг. Там вы найдете многих, разделяющих ваши убеждения, решительную оппозицию некоторым моим правительственным принципам. Я знаю это, но люблю мужественный, независимый образ мыслей, и восточные пруссаки принадлежат к моим лучшим друзьям». С этими словами он отвернулся и вышел, не дав мне сказать в ответ ни единого слова…

– Ни единого, Георг?

– Ни единого! Можешь представить себе, Карл, в каком состоянии я вышел из дворца. Я послал ко всем чертям Шенлейна!.. Я проклинал себя!.. Я проклинал весь мир… И, признаюсь тебе, как близкому другу, я готов был покончить с собой. И только мысль об отмщении, о страшном отмщении удерживала мою руку. – Гервег наконец остановился и в полном бессилии опустился на диван рядом с Карлом. – Что было дальше, ты знаешь, – добавил он ослабевшим голосом. – Изгнание, запреты, проклятия, позор, предательства… О филистеры! Безотрадный, покинутый богом народ! Те самые люди, которые еще вчера с восторгом бросались мне на шею, стали бросаться на меня, как бешеные собаки. Но я устоял. Верно, Карл? Я устоял…

– Да, – сказал Карл. – Ты устоял.

Гервег обнял его и поцеловал в щеку.

– Спасибо тебе, Карл. Ты знаешь, за что я тебя благодарю. Ты хорошо знаешь. Мы еще покажем этой своре лакеев, как дерутся истинные революционеры! Верно?

– Верно.

– И вот мое начало этой борьбы: я написал стихотворение «Ненависть». Я надеюсь, что оно будет опубликовано в первом номере нашего журнала. Пусть Фридрих-Вильгельм захлебнется от ярости и страха, прочитав его. Пусть он вспомнит, как был упущен великий и неповторимый момент в его жизни, как он проиграл свою жизнь, свою судьбу.

Карл не стал расспрашивать Гервега, что он имеет в виду, говоря о судьбе, о великом и неповторимом моменте. Он догадывался, что Гервег, идя на аудиенцию к прусскому королю, втайне лелеял еще одну, совершенно фантастическую надежду, на какую способен только поэт. Ему, должно быть, грезилось, что король, выслушав его страстную речь в защиту правды и свободы, обнимет его, как не раз обнимали его восторженные юноши и девушки Германии, и скажет со слезами на глазах: «Отныне я с тобой, о великий поэт! Я – король Пруссии, а ты – мой король. Руководи мной, апостол революции!» Такая невероятная мысль могла родиться только в голове поэта… Король, конечно, проиграл свою великую и славную судьбу. Но сделал он это гораздо раньше. Хуже другое: свою великую и славную судьбу едва не проиграл сам Гервег, встретившись с королем. Эта встреча обернулась для него потерей тысяч поклонников и многих друзей.

– Пойдем к нашим дамам, – предложил Карл. – Боюсь, что они уже ропщут. – И, не дожидаясь согласия Георга, направился к двери.

– Одну минуту, – остановил его Георг. – Я не прочел тебе мою «Ненависть». Ведь ради этого стихотворения я и позвал тебя сюда. Мне не хотелось читать его при Эмме: в последнее время она стала пугаться моих выпадов против королей. Она боится, что кто-нибудь из них мне отомстит – и таким образом будет разрушено наше семейное счастье, о котором она печется с чрезмерным усердием.

– Тебя это раздражает, Георг? А по мне, семейное счастье – высокий предмет. Гретхен Гёте – мой идеал.

– Ну, Карл! – развел в удивлении руками Георг. – Ты меня разочаровываешь! Ведь искренняя жизнь и революция исключают семейное счастье, семейный покой. Искренняя жизнь – это первое условие бытия подлинных поэтов, а революция – их мечта. Семейное же счастье, если о нем постоянно печься, делает нас всего лишь робкими филистерами. Разве не так, дорогой Карл?

– Разумеется, не так, – ответил Карл. – Ради твоей блестящей теории я даже на словах не предам мою Женни, Георг.

– О! – дурашливо воскликнул Георг. – Я повержен! Твой аргумент сразил меня наповал!

– То-то же, – улыбнулся Карл. – Даже самые строгие теории не могут устоять перед женским очарованием. Бруно Бауэр уверял меня, что эти слова однажды произнес Гегель.

– Когда я слышу имя Гегеля, я умолкаю, – сказал Гервег. – Оно на меня действует, как взгляд удава на кролика. Оно парализует все мои интеллектуальные способности. Мне хочется упасть на пол и накрыть голову подушкой. Согласись, Карл, что имя Гегель звучит, как удар грома, как внезапный удар грома, когда ты не увидел молнии и не подготовился к громовому удару, а он вдруг – Гегель!

– Уж если чье имя и звучит подобно грому, так это имя Фейербах, – возразил Карл. – Впрочем, я думаю, что оба эти имени будут долго греметь подобно весеннему грому над обновляющейся землей.

– Вот! – обрадовался Георг. – Теперь и ты заговорил как поэт. И теперь я прочту тебе, наконец, мои стихи о великом короле Фридрихе-Вильгельме Четвертом, который предал дело своего народа. – Георг взял со стола листок со стихами и собрался было уже читать, но тут в кабинет заглянула Эмма.

– Чем занимаются здесь наши мужчины? – заговорила она певучим голосом. – Не пьют ли они здесь вино, спрятавшись от дам? – И, увидев стоящие на столе бокалы, сокрушенно закачала головой: – Конечно, пьют. Ах, какие нехорошие, какие бяки наши мужчины! Женни! – позвала она. – Иди сюда, Женни! Полюбуйся на наших мужчин!

Эмма была златокудрая, как сирена Лорелея. И голос у нее был звучный – тоже как у рейнской сирены, заманивавшей корабли на скалистый риф. Медовый месяц Эмма и Гервег провели в Южной Франции, у моря, под горячим солнцем. И следы этого солнца еще остались на обнаженных руках и плечах Эммы – золотистый загар, который был ей очень к лицу.

Появилась Женни. Женщины взяли своих мужей под руки и насильно увели из кабинета в гостиную.

– Придется тебе, Георг, читать стихи здесь, – сказал Карл.

– Придется, – вздохнул Гервег.

Он прочел стихи. Женни и Эмма похлопали ему в ладоши. Карл сказал:

– Мы обязательно поместим эти стихи в нашем «Ежегоднике».

– А Руге? – усомнился Гервег. – Думаешь, они понравятся Руге?

– Если и не понравятся, я его уломаю, – пообещал Карл.

– В таком случае, я спокоен, – сказал Гервег. – Твою способность уламывать, как ты выразился, я знаю, ведь ты за такие дела берешься не один, а целой компанией.

– О чем ты? – спросил Карл. – Я не понял.

– А что тут понимать? Я говорю, что ты уламываешь своих друзей и своих врагов не один, а целой компанией: вместе с Гегелем, с Фейербахом и всеми философами, какие жили до них. Непобедимая компания! Совершенно непобедимая! А поэты выходят сражаться всегда в одиночку. Поэт является поэтом ровно настолько, насколько он сам поэт. За плечами же философа – все философы, от Фалеса[3] до нашего Мозеса Гесса, – неисчислимая рать.

– Но зато прекрасные дамы аплодируют тебе, а не мне, Георг, а это чего-нибудь да стоит, – сказал Карл. – Слава поэта и слава философа – несравнимы. Поэтов носят на руках, забрасывают цветами, а философов редко кто знает в лицо. Во всяком случае, так было до сих пор.

– Да, так. Но я не закончил свою мысль о том, что ты, Карл, уламываешь несогласных компанией, – продолжал Гервег. – Сказав это, я подумал, что ты, вероятно, смог бы уломать «свободных», а вот Арнольд Руге не смог. Они его едва не поколотили. Драка была уже рядом с ним, до первой шишки на лбу оставалась, думаю, минута-другая, но тут наш Арнольд выскочил из кабачка Гиппеля, как выскакивает пробка из бутылки шампанского. А ты бы, Карл, устоял. Ты повел бы «свободных» за собой, когда бы жил там, в Берлине. Я в этом уверен. Мне жаль «свободных»: они погрязли в болоте. Ведь прекрасная голова – Бруно Бауэр. А Каспар Шмидт, а Людвиг Буль, а Кеппен, а Рутенберг?! Имена! А поэты и художники, которые вращаются вокруг них, как пчелы вокруг медоносного луга. А приват-доценты, а офицеры и студенты! А дамы! Дамы! – воскликнул Гервег. – Боже, какие там дамы! При них можно рассказывать анекдоты – они и ухом не поведут, носик не поморщат от соленейшего словца. А как все они пьют мозельвейн! А как курят! Из окон кабачка Гиппеля валит дым, будто из печи. А какие там произносятся речи! Страшно слушать – не то что произносить.

– Похлеще твоих стихов? – спросила Эмма.

– Мои стихи в сравнении с их речами – детский лепет, – ответил Гервег. – Будь я на месте Фридриха-Вильгельма, я немедленно отправил бы их всех на рудники, заточил бы всех в тюрьмы, а кое-кого и повесил бы…

– Георг, ну что ты говоришь! – возмутилась Эмма. – Как можно? Если твои слова станут когда-нибудь известны «свободным», они раструбят о них по всему свету, чтобы опозорить тебя.

– Думаешь, нас кто-нибудь подслушивает, Эмма? Или ты сомневаешься в Карле и Женни? – в свою очередь возмутился Георг.

Видя, что назревает ссора, Карл громко сказал:

– Ты, Георг, ошибаешься, Фридрих-Вильгельм никогда этого не сделает, да и ты не обошелся бы так жестоко со «свободными» на его месте. Напротив, Фридрих-Вильгельм должен их тайно поощрять и лелеять, потому что они его лучшие помощники: они превращают революционное дело в клоунаду и тем самым дискредитируют это дело. Вот в чем их заслуга перед королем. Даже наш терпеливый Арнольд это понял, не правда ли? Что он там им сказал, перед тем как выскочить из кабачка, подобно пробке из бутылки шампанского? Помнишь, Георг?

– Естественно, помню. Он крикнул им буквально следующее: «Свинством не освобождают людей и народы!»

– По-моему, прекрасно сказано.

– За что же такое резкое осуждение? – спросила Женни. – Чем именно они так провинились перед Руге?

– Когда тебя хотят побить за то, что ты не желаешь слушать глупости, и ревут, как тысяча ослов, напирая на тебя стеной, можно сказать и не такие слова. Но надо знать еще кое-что: они пируют в кабаках, разыгрывая там грязные фарсы, а когда у них кончаются деньги, бегут, сняв шляпы, на улицу и выпрашивают деньги у прохожих на продолжение попойки. Да только ли это? Все их суемудрие – оскорбление святого дела свободы и прогресса. Одним словом – свинство, как сказал наш Арнольд.

Было воскресное утро, ясное и тихое.

Едва проснувшись, Карл вспомнил о том, что сегодня ему предстоит побывать на собрании рабочих у Тронной заставы, куда пообещал проводить его Герман Мёйрер, сосед. И подумал, что именно с этого посещения собрания начнется его настоящая работа здесь, в Париже. Что это, если говорить образно, доброе предзнаменование. Ведь в Париж он приехал не для того, чтобы заниматься поиском абстрактных истин – этому безобидному занятию он мог бы отдаваться и в Пруссии, – а для того, чтобы найти истины для живого дела. Из всех живых дел самое живое – революция. Революция неимущих. Ему хотелось поскорее увидеть тех, чьими руками она будет совершаться, увидеть их лица, послушать их речи и, если удастся, проникнуться их ощущением времени. Это так важно – чувствовать время, знать, кто пробивает его скорлупу: курица или орел?

Герман Мёйрер сослужит ему неплохую службу. Правда, идея всеобщего равенства, хоть и отражает чувства рабочих, все же является наивной, лишь первым и грубым приближением к подлинной идее равенства и братства, которая вызревает в рабочем движении и которой нужно помочь родиться во всем величии и блеске. Карл готов быть ее повитухой. Он просто обязан стать ее повитухой, потому что мир уже стонет в родовых муках.

Две революционные волны прокатились по Франции. Казнен народом король Людовик XVI, сбежал за границу король Карл X, пролилась кровь народа и кровь вождей Великой французской революции.

Иногда кажется, что жертвы были напрасны: ведь на французском троне снова король – король биржевиков Луи-Филипп.

Но надвигается новая революционная волна, уже отчетливо слышен отдаленный шум прибоя.

Четыре года назад вывел на улицы Парижа с оружием в руках свое «Общество времен года» Огюст Бланки; с камнями и дубинками в руках встретили королевских солдат восставшие рабочие Тулузы в сорок первом году; заговорил с рабочими школьный учитель Теодор Дезами, увлекая их идеей коммунизма, призывая к обобществлению собственности, труда и воспитания, а вслед за ним – лишенный сана священник Жан-Жак Пийон, зовущий к обществу без дворцов и хижин. Этьен Кабе написал роман «Путешествие в Икарию», роман о стране, где все живут счастливо, где хозяевами страны являются рабочие. Луи Блан ратует за всеобщее избирательное право и за создание кооперативных товариществ. Сын крестьянина, парижский наборщик Пьер Прудон выпустил книгу, в которой заявил: «Собственность – это кража».

Заговорщики, трибуны, проповедники, пророки – все зовут к новому будущему. Но где среди них ученые? Где та наука, которая с математической точностью докажет, что это новое будущее не пустая мечта, а неизбежность, что в мире с необходимостью восторжествуют равенство и братство?

Должны быть такие ученые, должна быть такая наука, такая философия.

И конечно же, это не та философия, которую исповедует в Берлине Бруно Бауэр и которую, надо признаться, исповедовал еще не так давно сам Карл. В ней было много заманчивого для юноши, поверившего в силу духа, в силу разума и просвещения, в несокрушимую мощь атеизма. Казалось, что стоит лишь уничтожить религию, как будет уничтожен существующий порядок вещей и на развалинах старого мира возникнет новый, разумный, новое разумное государство. Ведь это она, христианская религия, погубила античный мир, античную красоту и гармонию. А значит, общество, свободное от христианства, также будет прекрасным.

Бруно предполагал, что первым таким разумным государством станет Прусское государство и что именно это предопределит участь всего мира. А потому – в бой за разумное Прусское государство! Да здравствует всесильная критика!

Весной сорокового года умер старый прусский король Фридрих-Вильгельм III. Его место на троне занял Фридрих-Вильгельм IV. Все жили ожиданием перемен, потому что молодой король, казалось, объявит о наступлении новой эры – эры свободы.

По словам самого Бруно Бауэра, в те дни утреннее сияние надежды лежало на всех лицах. Король любил искусство, любил философию, любил то, любил это – так говорили о нем все, кто хотел верить в приближение счастливого мига свободы.

Но, увы, король оказался заурядным королем, еще более реакционным, чем его отец Фридрих-Вильгельм III. Оказалось, что под личиной любви к свободе он скрывал другую любовь – любовь к мрачному средневековью. Он ужесточил цензуру, он уволил из университетов всех свободомыслящих преподавателей: все чистое и честное устремилось прочь из Пруссии, чтобы не погибнуть. И тогда умолкли обыкновенные арфы и зазвучали Эоловы – по их струнам ударила буря негодования. В диссонанс с их торжественным гулом зазвучали, однако, голоса «свободных»: чем громче они кричали, тем расплывчатее становились их мысли и тем заметнее их любовь к самим себе, к своему шутовству, к бездумному фразерству, тем понятнее главное их занятие – бессовестная самореклама.

Затем они вдруг накинулись на социалистов и коммунистов, так как их учения, видите ли, ограничивают свободу развития критического «я». Обвинили их в трусости и прочих смертных грехах, себя же объявили единственными носителями и выразителями истинного самосознания.

Карл, бывший в ту пору редактором «Рейнской газеты», назвал «свободных» берлинскими вертопрахами, а их сочинения, которые они присылали в его газету, пачкотней.

Бруно Бауэр потребовал от него объяснений. Карл ему не ответил. На том и закончились их дружеские отношения. Хотя, конечно, жаль: в младогегельянской трясине пропало несколько славных умов, которые могли бы стать нужными истинному революционному делу.

Чем больше философов станет на сторону будущей революции, тем больше разума будет привнесено в ее результат. Философы же – редкость. К сожалению, они не вырастают, как грибы из земли. Они – продукт своего времени, своего народа, самые тонкие, драгоценные и невидимые соки которого концентрируются в их философских умах, в философских идеях…

Карл хотел встать тихо, чтобы не разбудить Женни. После возвращения от Гервегов Женни пожаловалась ему на усталость и головную боль. Ей следовало бы побольше поспать. Но она проснулась, едва он опустил ноги на пол, и спросила, улыбаясь:

– Уже утро?

– Ты поспи еще, – сказал Карл. – Я хотел пойти предупредить Мёйрера, чтобы он не стучал к нам. Но теперь ты проснулась, Женни, и, значит, доброе утро, дорогая, доброе утро. А утро и на самом деле обещает быть хорошим: небо голубое, как весной, и ветки на деревьях как нарисованные – не колыхнутся… Как твоя голова, Женни?

– Кажется, хорошо, – ответила Женни. – Прошла. А как чувствуешь себя ты?

– Почему ты об этом спрашиваешь? Разве я на что-нибудь жаловался?

– Не жаловался. Но вечер, проведенный с Гервегом, стоит, по-моему, многих тяжелых вечеров.

– Почему ты так думаешь?

– Потому, что я видела, как у тебя в глазах загорались злые синие огни, когда начинал говорить Гервег: ведь тебе трудно слушать такие речи, Карл.

– Какие речи?

– Речи мужчин, похожих на женщин.

– Ты считаешь, что Гервег похож на женщину, Женни?

– Конечно: он склонен к истерике и к экзальтации. Эмма мне жаловалась на него.

– Разумеется. Но тут вся беда в том, что Георг все более становится для нее только мужем и все менее – поэтом. Это трагедия многих поэтов, которые женятся… Однако потороплюсь, – сказал он, – ибо, как утверждал один мудрец, наша жизнь погибает из-за медлительности.

– И все же я видела синий огонь в твоих глазах, – сказала Женни. – Ведь Гервег говорил нелепости: «Я ненавижу абсолютное и в шапке, и в шляпе…» – это о коммунизме и монархии. И еще: «Я ненавижу королей и чернь: и в тех и в других по-разному скрывает себя человек».

– Как ты все это запомнила? И зачем? Георг много выпил и, конечно, говорил глупости. А любит он не себя, а свой талант. Я думаю, что без этой любви поэт не может творить. Но ты права, Женни, я злился. Но теперь уже не злюсь. Я все ему простил. Он, в сущности, дитя… Женни! – позвал он уже из гостиной. – Посмотри в окошко! Всходит солнце. А кто-то сказал, что при восходе солнца забываются грехи ночи…

У Тронной заставы Маркс и Мёйрер отпустили фиакр и дальше пошли пешком. Шли недолго – помещение, в котором собирались рабочие, оказалось в нескольких десятках метров от городских ворот. Это было небольшое приземистое здание, скорее, похожее на склад, чем на лавку, с низкими окнами, взятыми в железную решетку, с плоской черепичной крышей без дымоходов и, стало быть, неотапливаемое. Оно стояло чуть поодаль от шоссе, за деревьями. К нему вела дорога, разбитая колесами тяжелых телег, и несколько тропок. Между строем тополей, которые ограждали здание от шоссе, и самим зданием на просторной поляне паслись козы и гуляли пестрые куры.

Маркс и Мёйрер прошли к зданию по тропке. У входа в помещение их остановили двое парней, спросили по-немецки, кто их приглашал. Мёйрер назвал какую-то фамилию, которая, вероятно, служила пропуском, и парни пропустили их в дверь.

Помещение оказалось довольно просторным. Около двухсот человек свободно разместились на скамьях, слушая оратора. Оратор говорил по-немецки: это было собрание немецких рабочих, которых в Париже, по словам Мёйрера, насчитывалось около семидесяти тысяч.

Маркс услышал то, что ожидал услышать. Когда собираются бесправные, неимущие, уставшие от тяжелой работы люди, они говорят о равенстве, о расправе с богатыми, с королями, о человеческой жизни в обществе братства свободы. Именно об этом говорил оратор. Люди внимательно слушали его и наградили аплодисментами, когда он закончил речь. Должно быть, это был уже не первый оратор. Во всяком случае, не последний. Как только стихли аплодисменты, к трибуне вышел совсем молодой человек, бледный от волнения, одетый не по-рабочему. Да и сама его речь сразу же выдала в нем человека образованного, умеющего говорить.

– Кто это? – спросил Мёйрера Карл.

– Здесь не называют имен, – ответил Мёйрер. – Важно не то, кто говорит, важно то, что он говорит.

– …Великий француз Вольтер, – говорил между тем новый оратор, – отвечая тем, кто утверждал, что разделение людей на неимущих и имущих вечно, что таковыми люди уже рождаются, спрашивал: значит, первые родились на свет с седлами на спинах, а вторые – со шпорами на ногах? И отвечал: люди рождаются равными. Рабами и рабовладельцами их делает общество. Стало быть, общество, где люди подразделяются на рабов и рабовладельцев, должно быть уничтожено во имя изначальной природы человека…

Карлу хотелось курить, но здесь никто не курил. Он обратил внимание также на то, что полки, предназначенные для винных бочонков и бутылок, пусты. И это взволновало его больше, чем речь юного оратора: если люди собираются не для общего питья, еды, курения, значит, их объединяет нечто другое, более достойное человека. Значит, они сознательно отказываются от грубых развлечений, сознательно выкорчевывают в себе социальную болезнь – пьянство и распущенность и возводят в главный принцип общения классовое братство, классовый союз. Высокая цель, суровая миссия – все это, разумеется, требует высокой дисциплины и высокого благородства. И вот оно, это благородство, сияет на их загрубелых от труда лицах. Широкие плечи, сильные руки, трезвые головы. Таким людям покорится любое дело.

После ораторов перед собравшимися выступал хор. Исполнялись песни, которых Карл прежде не слышал, а вернее, гимны: о тяжелой доле рабочего, о том, что не по доброй воле его сердце наполняется ненавистью к хозяевам и богачам, что месть его за унижения, за голод, за болезни, за преждевременную гибель близких будет великой и справедливой.

Когда начались танцы, Карл и Мёйрер вышли на улицу – так они условились: покинуть собрание, когда начнутся танцы.

– Что вы скажете, доктор Маркс? – спросил Мёйрер.

– Да, – ответил Карл. – Я убежден, что человеческому братству можно в наше время научиться только у рабочих.

– У немецких рабочих, – уточнил Мёйрер.

– И у французских рабочих, – возразил Маркс. – И у английских… Всюду, где они организуются для общей борьбы. Жаль, однако, что эти организации ограждены конспирацией от широкого движения. Вы словно заранее соглашаетесь с тем, что ваша деятельность незаконна, и предоставляете в руки полиции повод к преследованиям и репрессиям.

– А как же иначе? – удивился Мёйрер. – Неужели мы можем открыто заявить, что хотим прогнать королей, уничтожить частную собственность?

– Вот, – сказал Карл. – В этом-то и беда. Рабочий класс с неизбежностью осуществит то, о чем вы сказали. Просто потому, что он существует. И об этом должны знать все рабочие. Все, господин Мёйрер.

Они увидели свободный фиакр и заторопились к нему, боясь, как бы кто-нибудь их не опередил.

На следующее собрание Маркс отправился с Мозесом Гессом, своим товарищем по «Рейнской газете», и доктором Эвербеком, с которым Маркса познакомил Гесс.

Собрание состоялось там же, у Тронной заставы. Оно было еще более многолюдным, чем предыдущее.

Эвербек и Гесс выступили на собрании с короткими речами. Оба говорили о Германии, о растущем сознании германских рабочих и ремесленников, для которых все очевиднее становится тот факт, что их главная сила – в братстве.

– Придет час, – сказал в заключение своей речи Гесс, – и все мы вернемся на родину, к своим братьям и сестрам, в их новый прекрасный дом, который они возведут своими руками.

– Поддерживать прекрасные мечты нужно, – сказал Гессу после собрания Карл. – Но нужно идти дальше. Пора идти дальше. Я говорю о беспощадной критике всего существующего. Ты прав, Мозес, наступит час, и так далее. Я тоже верю в это. Но наступит ли он сам? Призывать к наступлению – мало. Надо работать для того, чтобы он наступил. Не только произносить слова, но и действовать. Мы знаем, каким нам хочется видеть будущий мир. Но кто и как осуществит наши надежды, наши планы? Они осуществят. – Карл указал рукой на здание, из которого они вышли. – Рабочие. Как? Ответ на этот вопрос может быть найден только в действительной борьбе. Нужно готовить немецких рабочих не к возвращению в Германию, а к борьбе здесь, во Франции, вместе с французскими рабочими. Наша задача – определить истинный лозунг этой борьбы.

Ни Гесс, ни Эвербек не возразили Марксу. Оба понимали, что прав он. Вслушивались в его слова, радовались, что они дают им пищу для новых мыслей.

Дома Карла ждал пакет от издателя Фребеля из Швейцарии, с которым Руге договорился об издании «Ежегодника». В пакете были статьи, предназначенные для журнала. Страницы статей были перепутаны, многих вообще не оказалось.

– Поработала полиция, – сказал жене Карл. – Какая – швейцарская или французская?

Глава третья

Вторую неделю шел дождь, мелкий, надоедливый, холодный. В Люксембургском саду опавшие листья на тропинках превратились в скользкую кашицу, бассейн с рыбами покрывала серая рябь, лебеди топтались на мокрых настилах у своих кормушек, неохотно спускались в черную холодную воду. Поздно светало. Дни стояли тусклые. Дома, деревья, мосты над Сеной – все обволакивала густая сетка дождя. На рынке, который стал в эти дни малолюдным, лежали мокрые горы капусты. Мокрыми были лошади. Размокал на улицах конский навоз и растекался темными лужицами. Вода лилась с крыш, размывая тротуары. Люди прятались под зонтиками, потускнели их лица. Скучным и тусклым представлялся в эти последние дни ноября Париж.

Еще более мрачным казалось и без того мрачное здание дворца Мазарини. Огромной, грубой и темной глыбой оно высилось посреди площади, как древняя скала посреди озера, и трудно было вообразить, что внутри этого камня, этой глыбы, этой скалы – книги, свет жизни человеческой.

Всю вторую половину ноября Карл работал в библиотеке и лишь дважды, по просьбе Женни, оставался дома. Тогда-то они и гуляли под дождем в Люксембургском саду и побывали на Центральном рынке. Карл, окунувшись в привычную для него жизнь, скоро стал забывать о том, что он в Париже. Париж перестал занимать его мысли, вторгаться непрошено в душу – он стал для него привычным, как вообще становится привычным для человека место его работы.

Теперь и в Трире идут дожди, и в Берлине, и в Бонне, и в Кёльне. Шумят дожди над Рейном, над Мозелем, над Эльбой – точно так же, как и над Сеной. Но запах у них другой, и травы под ними мокнут другие. И на другом языке говорят об этих дождях и об этих травах люди…

Но об этом лучше не думать. Пусть это ощущение горечи присовокупится к иным ощущениям, какими награждает человека трудная работа. Истинная же работа всегда трудна. Или, как говорил Демокрит, все значительное создается лишь чрезмерным трудом…

Создаст ли Карл что-либо значительное – покажет время. Но то, что труд его чрезмерен, он ощутил в полной мере вчера: стали вдруг болеть руки, ноги, спина, словно он не в библиотеке работал, а в поле, будто он не книги читал, а снопы вязал. Впрочем, руки, ноги, спина не так тревожат его, как глаза, особенно правый глаз, поврежденный некогда на дуэли в Бонне студентом из прусского землячества, с которым враждовало трирское землячество. Карл был тогда как раз председателем трирского землячества. С той поры уже прошло более семи лет…

Интересно, какие опасения вызвало бы у отца его нынешнее положение? Тогда отец беспокоился, что Карл станет «заурядным стихоплетом». Спустя год он уже беспокоился, что Карла ждет «одичание в халате ученого с нечесаными волосами». И вот он действительно в халате, больной, лежит на топчане в чужом доме, в чужом городе и слушает, как стучит по стеклам дождь. И у него болят глаза, потому что он перетрудился, сидя две недели безвылазно в темном зале библиотеки. И если бы только это. По ночам он писал в своем кабинете. И вот результат: ни читать, ни писать он теперь не может…

Женни очень обеспокоена его состоянием. Бегала к Гервегам, к Мёйрерам – справлялась, где можно найти врача. Помог Эвербек, которому Карл отправил по просьбе Женни записку с Мёйрером. Эвербек привел врача. Врач, осмотрев Карла, сказал, что его болезнь – результат переутомления. Выписал глазные капли и с тем удалился.

Герман Эвербек был на два года старше Маркса, хотя выглядел сейчас моложе его, потому что, во-первых, был здоров, а Маркс болен, а во-вторых, как все блондины, Эвербек вообще казался моложе своих лет. Он был хорошо одет, вполне по-парижски. Его бакенбарды, усы и бородка были аккуратно подстрижены и, кажется, слегка напомажены. От него пахло немного духами, немного табаком, немного вином – Мёйрер нашел Эвербека в кафе Гейлера на Рю де Ларб, где обычно собирались руководители «Союза справедливых» для обсуждения своих текущих дел.

Карл встретил Эвербека и врача сидя, а теперь, когда врач ушел, Эвербек приказал ему лечь, придвинул к топчану кресло и сел в него. Покивал укоризненно головой и сказал:

– Все ясно, доктор Маркс. Ваша очаровательная жена рассказала мне, как вы вели себя все эти дни перед тем, как заболеть, и вот диагноз: вы перестарались, доктор Маркс, в своем рвении. Через два-три дня, если будете лежать, – добавил он по возможности строго, – все пройдет и без капель.

– Я так и думал, – сказал Карл. – И не моими хлопотами вы доставлены сюда, но хлопотами моей жены…

– Надо говорить: «Моей очаровательной жены», – поправил его улыбчивый Эвербек. – Да, да! – поднял он кверху палец. – Весьма очаровательной. – И вздохнул. Бог весть о чем вздохнул. Может быть, о том, что невозможно продолжать этот разговор, поскольку он исчерпан.

Герман Эвербек любил разговоры о красивых женщинах. Впрочем, только безобидные разговоры и абсолютно бескорыстные. Он поклонялся женской красоте. Герман Мёйрер считал это его слабостью, быть может, даже непростительной слабостью, поскольку поклонение женской красоте вынуждало Эвербека носить вполне щегольскую одежду, а это, по мнению Мёйрера, так не вязалось с его положением в «Союзе справедливых».

Но было более важное обстоятельство, которое объединяло Мёйрера и Эвербека: Эвербек, как и Мёйрер, поклонялся старику Кабе, предпочитал всем книгам его книгу «Путешествие в Икарию», всем газетам – его газету. А все это означало, что Эвербек видел в каждом члене «Союза справедливых» будущего проповедника сладких мечтаний Этьенна Кабе, в то время как иные настаивали на том, что каждый член «Союза справедливых» – будущий боец. Когда вспыхнет революция в Германии, говорили они, «справедливые» отправятся туда с оружием в руках. Эвербек же считал, что «справедливые» вернутся в Германию как учителя новой жизни, когда в Германии победит демократия.

Таковы были расхождения в самом «Союзе справедливых». Сторонники Эвербека осуждали тех членов «Союза справедливых», которые 12 мая 1839 года хотели выйти на улицы Парижа вместе с «Обществом времен года» Огюста Бланки с оружием в руках.

– Мы очень надеемся на ваш журнал, доктор Маркс, – сказал Эвербек. – Мы считаем, что одним из сотрудников вашего журнала должен стать Этьенн Кабе.

– Да, – ответил Карл. – Доктор Руге полагает, что Этьенн Кабе согласится сотрудничать с нами. Кстати, не только Этьенн Кабе, но и другие коммунисты. И социалисты.

– Социалисты? – удивился Эвербек. – А эти господа зачем вам? Их благими пожеланиями, как говорится, выстлана дорога в ад для рабочего человека. Реформы, реформы, реформы… И все лишь для того, чтобы не вспыхнула революция, которой они боятся, чтобы сберечь такую милую для них частную собственность…

– Но и они бичуют пороки нынешнего общества, – возразил Карл, – им также хорошо видны причины, которые могут привести к революции.

– Разумеется. – Эвербек перестал улыбаться. – Только слепые могут не замечать язв, которые разъедают наше общество: бездуховность, пьянство, вырождение, нищету, разврат… Кабаки по воскресным дням забиты рабочим людом, который пьет без меры, до одичания, до свинства. А когда этот люд вываливается из кабаков, начинаются новые беды: драки, поножовщина. Избитые и бесчувственные люди валяются в грязи, замерзают и умирают в сточных канавах.

Однообразная и тяжелая работа уродует людей. Женщин! – воскликнул Эвербек. – Женщин, доктор Маркс. Они становятся грубыми, сутулыми. Они рождают уродов. Они продают за грош свое тело и называют это дополнительным рабочим часом. Дети гибнут от голода, от грязи, от холода в лачугах…

Кто же этого не видит, доктор Маркс? Коммунисты видят, однако, лучше, чем все другие, и потому предлагают не жалкие реформы, а радикальную меру: отмену частной собственности. Полную отмену! Всякой собственности!

Эвербек встал, подошел к рабочему столу Карла, взглянул на бумаги, лежавшие там в беспорядке, спросил:

– Это будущие статьи?

– Да, – ответил Карл.

– И о чем же они, если не секрет?

– Разумеется, не секрет, – ответил Карл. – Речь идет о критике…

– Ах, о критике! О том, какой она должна быть, против кого она должна быть направлена, кого она должна разить, а кого щадить… Я угадал?

– Не совсем, – ответил Карл, поднимаясь и садясь. – Речь идет о более существенном: о том, что оружие критики должно соединиться с критикой оружия. О том, как философия находит в пролетариате свое материальное оружие и как пролетариат находит в философии свое духовное оружие.

Эвербек подумал и сказал, поглаживая пальцами бородку:

– Что ж, мысль ясна. Даже очень ясна. Только как соединить философию и пролетария? Ведь философия – это нечто такое, что доступно лишь избранным. Нравственные принципы, принципы организации нового общества – это понятно, это может быть доступным для всех. Все могут понять цель: создать общество без собственности… Но философия, высокие материи… Нет, это утопия, доктор Маркс.

– Боюсь, что утопия – это как раз то, о чем говорите вы. Надо знать, почему общество без собственности возможно и необходимо, есть ли у него почва и что она собой представляет, эта почва. Вавилоняне, как известно, хотели построить башню до небес, чтобы увидеть бога: цель была ясна. И как строить башню, вавилоняне тоже знали. Они не знали только, устоит ли такая башня на земле… И она, как известно, рухнула…

– Не сама, доктор Маркс, не сама, – засмеялся Эвербек. – Ее разрушил бог.

– Ну вот видите, еще и бог тут вмешался. А ведь и это нужно было знать.

– Вы, однако, ложитесь, – спохватился Эвербек. – Я, кажется, совсем забыл, что вы больны. Ложитесь и лежите. И прекратим спор. Отложим его до другой встречи. Не скрою, что буду ждать ее с нетерпением. Поправляйтесь. Отдыхайте и поправляйтесь.

Эвербек ушел. Проводив его, Женни вошла в кабинет, укрыла Карла клетчатой шалью и сказала:

– Три дня и три ночи ты будешь бездельничать, Карл. Обещай мне.

– Обещаю, – ответил Карл, приподнялся и поцеловал Женни. – Как тебе понравился Эвербек? – спросил он.

– Очень милый, – сказала Женни. – Не представляю, как он руководит рабочими. Он совсем не похож на Робеспьера, Карл.

– Не похож. Потому что у самих рабочих нет четких, осознанных целей. Они все еще тянутся к проповедям о равенстве, не выходящем за пределы мечты бедного человека. Я же думаю, что рабочему классу нужны не проповеди, а научная теория революции. А еще я думаю, что истинный долг интеллигенции – создать такую теорию.

Они помолчали. ...



Все права на текст принадлежат автору: Анатолий Иванович Домбровский.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Неистовый сын ТрираАнатолий Иванович Домбровский