Все права на текст принадлежат автору: Владимир Яковлевич Зазубрин.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ОбщежитиеВладимир Яковлевич Зазубрин

ВЛАДИМИР ЗАЗУБРИН. ОБЩЕЖИТИЕ

Алексей Горшенин. Неезжеными дорогами

Так называется один из очерков замечательного советского писателя Владимира Зазубрина. Но «неезжеными дорогами» характерна вся многотрудная жизнь этого ярко самобытного, талантливого, увлекательного художника.

Впрочем, вряд ли возможно говорить о В. Зазубрине только как о художнике. Творческая увлеченность и самозабвенность прекрасно уживались в нем с неиссякаемым общественным темпераментом, жаждой активной гражданской деятельности. Взаимодополняющие эти начала, собственно, и составляли основу существа его личности и проявились в писателе еще «на заре туманной юности».

Владимир Яковлевич Зазубрин (настоящая фамилия Зубцов) родился в Пензе 6 июня 1895 года в семье железнодорожного служащего. Отец будущего писателя, Яков Николаевич Зубцов, активно участвовал в событиях первой русской революции, сидел в тюрьмах, а в 1907 году был выслан из Пензы в Сызрань под гласный надзор полиции. Поэтому уже в ранние годы Володя Зубцов становится свидетелем обысков в доме, посещает отца в тюрьме, знакомится с нелегальной литературой. А в конце 1912 года Владимир Зубцов — учащийся пятого класса Сызранского реального училища — и сам вступает на революционный путь. Он становится одним из организаторов нелегального ученического журнала «Отголоски» с ярко выраженной политической окраской. Через год устанавливает связь с сызранскими социал-демократами, а вскоре становится одним из руководителей сызранских большевиков. В 1915 году Зубцова исключают из последнего класса реального училища и арестовывают. Однако после трех месяцев тюрьмы он снова включается в агитационно-пропагандистскую революционную деятельность.

В конце 1916 года в жизни В. Зубцова произошло событие, которое в дальнейшем послужило поводом для неоднократных и необоснованных попыток обвинить его в провокаторстве. Дело в том, что Сызранский комитет РСДРП (б), настороженный частыми арестами своих товарищей, направил В. Зубцова «на работу» в охранку для того, чтобы предотвратить дальнейшие провалы. И вплоть до марта 1917 года, выполняя директиву комитета, В. Зубцов прослужил в жандармском отделении.

Решение послать Зубцова в охранку было, конечно же, ошибкой, тем более что партия большевиков подобные формы борьбы в принципе считала для себя неприемлемыми. И Сызранскому комитету РСДРП (б) пришлось положить немало усилий, чтобы реабилитировать своего товарища.

В апреле 1917 года В. Зубцов вместе с прибывшими из Петрограда большевиками командируется Сызранским комитетом в Гурьевский район для сбора средств на рабочую печать. И здесь, на одной из фабрик, он вновь арестован за большевистскую пропаганду.

В августе этого же года В. Зубцов мобилизован в армию и оказывается в Павловском военном (юнкерском) училище, где сразу же примыкает к училищному ревкому. Октябрьскую революцию Владимир Зубцов встретил в Петрограде, что, конечно же, не могло не оказать на него глубокого воздействия.

Все это время, начиная с 1914 года, В. Зубцов активно сотрудничает в поволжских газетах и даже вынашивает планы романа о большевистском подполье.

Планам этим не суждено было сбыться. Начался мятеж белочехов, которые захватили Сызрань (а с февраля 1918 года Владимир Яковлевич снова здесь), и Зубцова как «бывшего юнкера» в августе 1918 года снова мобилизуют и посылают для «прохождения службы» в Оренбургское военное училище, эвакуированное вскоре в Иркутск. По окончании училища (в июне 1919 года) В. Зубцов назначается командиром взвода 15-го Михайловского стрелкового добровольческого полка, состоявшего (один из парадоксов гражданской войны) из рабочих пермских заводов. Опыт большевика-подпольщика, пропагандиста-агитатора как нельзя лучше пригодился ему в данной ситуации: подпоручик Зубцов сумел убедить солдат и офицеров своего и соседнего взводов перейти на сторону красных; прихватив с собой оружие, они прорвались через сторожевое охранение и присоединились к тасеевским партизанам. С ними В. Зубцов и входит в Канск, освобожденный от колчаковцев.

В Канске Владимир Яковлевич с головой окунается в агитационно-политическую и журналистскую работу. Официально он числится корректором канской уездной газеты «Красная звезда», хотя одновременно — и метранпаж, и автор многочисленных газетных материалов. Помимо того — частый гость на собраниях и митингах (по воспоминаниям людей, знавших его, Владимир Яковлевич был прекрасным оратором, умевшим увлечь, зажечь слушателей). Читает В. Я. Зубцов лекции в местной политшколе и даже… помогает «советским органам раскрыть белогвардейскую организацию в Канском уезде»[1]

Даже в предельно сжатом пересказе биография Зубцова-Зазубрина чем-то похожа на приключенческий роман. Однако нельзя не видеть, что за увлекательностью ее фабулы стоит подлинный драматизм человеческой судьбы, оказавшейся в гуще эпохальных событий. Втянутый в пучину бушующего водоворота, В. Зубцов-Зазубрин увидел революцию не с того или иного берега, не с надмирной высоты, а из пучинной ее глубины со всеми ее трагическими противоречиями, кровью и жестокостью.

Увиденное и пережитое переполняло впечатлительного, чутко реагирующего на происходящие новообразовательные процессы молодого человека, и тогда же, в Канске, в 1920 году в нем начинает зреть и оформляться замысел произведения, которому вскоре будет суждено стать и первым советским романом, и одной из самых впечатляющих страниц о гражданской войне в нашей литературе.

О том, как начинался роман «Два мира», вспоминает жена В. Зазубрина Варвара Прокопьевна Зазубрина-Теряева:

«Я помню: зимний вечер, комната освещена только светом топящейся печки. Мы с Владимиром Яковлевичем сидим перед ней, и он рассказывает, говорит, как одержимый, со страстью, гневом и болью о том, что ему довелось увидеть и пережить. И так — вечер за вечером — было рассказано то, что позже легло в основу книги «Два мира»[2].

Роман был дописан в 1921 году в Иркутске, где в это время В. Зазубрин сначала руководит дивизионной партшколой в Политотделе Пятой Армии, а затем становится редактором армейской газеты «Красный стрелок». Здесь же, в армейской походной типографии, в начале ноября 1921 года роман «Два мира» выходит отдельной книгой.

Роман сразу же заметили и по достоинству оценили многочисленные его читатели (прежде всего — красноармейцы, крестьяне, рабочие, среди которых проводились массовые читки). Успех не был сиюминутным и преходящим. Только при жизни писателя «Два мира» выдержали 12 изданий. Высокую оценку книга получила у таких выдающихся деятелей Страны Советов, как В. И. Ленин, А. В. Луначарский, А. М. Горький. «Очень страшная, жуткая книга, конечно, не роман, но хорошая, нужная книга», — отозвался о «Двух мирах» Ленин. И действительно, написанный «со страстью, гневом и болью» по свежим следам гражданской войны непосредственным ее участником и очевидцем, роман этот, воссоздавая самые кровоточащие страницы жесточайшей борьбы восставшего против Колчака народа Сибири, становится поистине уникальным агитационно-политическим и художественным документом эпохи. Это и предопределило долгую жизнь романа «Два мира», который и сейчас, спустя несколько десятилетий, не оставляет читателя равнодушным.

Отдавая должное замечательному произведению, вошедшему вместе с «Партизанскими повестями» Вс. Иванова, «Чапаевым» Д. Фурманова, «Разгромом» А. Фадеева, «Железным потоком» А. Серафимовича, «Тихим Доном» М. Шолохова, «Падением Даира» А. Малышкина в золотой фонд советской литературы, посвященной гражданской войне, необходимо, к сожалению, отметить, что в тени его фактически осталось все остальное, созданное В. Зазубриным, хотя литературное наследие писателя весьма значительно. Исследователи творчества В. Зазубрина чаще всего ограничивались разбором и оценкой «Двух миров». Ну, а если и вспоминали о вещах, написанных после романа, то пытались убедить, что они несут на себе печать грубейших политических и идеологических ошибок, «мелкобуржуазных шатаний», которым в 20–30-х годах писатель был якобы подвержен.

Беспочвенность подобных обвинений в адрес писателя, и словом и делом до конца дней своих боровшегося за революционные идеалы, нынче совершенно очевидна, и сегодня, когда наше прошлое постепенно очищается от напластований лжи, искажений, темных пятен безгласности, наконец-то, появляется возможность увидеть творчество В. Зазубрина без тенденциозной однобокости, представить себе реальную картину его удач и просчетов.

~~~

Успех «Двух миров» воодушевил В. Зазубрина, прибавил ему сил и уверенности, создал немалый авторитет, но не вскружил голову. Молодой литератор прекрасно сознавал, что это только начало, первая ступень на великой лестнице художественного мастерства, что настоящим писателем ему еще предстоит стать. А к званию писателя относился он с глубоким трепетом и огромной ответственностью…

Но вернемся к тому счастливому для молодого автора моменту, когда он взял в руки первые свежие, пахнущие типографской краской экземпляры «Двух миров». В статье «Заметки о ремесле» В. Зазубрин с улыбкой вспоминает, что вместо гонорара он получил от командования премию в пять миллионов (сумма по деньгам 21-го года небольшая) и, поскольку «не был особенно расчетливым», «истратил их сразу же все на дрова, купил целых три воза настоящих березовых дров… и немедленно сел за новый роман».

Так, собственно, и начался новый период в творческой биографии В. Зазубрина.

~~~

В феврале 1922 года В. Зазубрин демобилизуется из рядов Красной Армии и переезжает из Иркутска сначала в Канск, затем — в Новониколаевск, где по решению Сиббюро РКП(б) с октября 1923 года он — работник Сибкрайиздата, а точнее (как записано в его учетной карточке) — «председатель и секретарь «Сиб. огней».

Пять счастливых лет В. Зазубрин будет теснейшим образом связан с сибирским журналом. Счастливых, потому что годы эти в его жизни окажутся годами большого творческого подъема. В. Зазубрин проводит огромную организационную работу по консолидации и сплочению литературных сил Сибири, главным итогом которой стало образование Союза сибирских писателей (председателем единодушно был избран Владимир Яковлевич), В то же время много сил и духовной энергии отдаст писатель собственной литературной работе, в которой ведет активные поиски новых тем, проблем (выбирая, надо отметить, самые горячие, больные и злободневные), а также средств художественного выражения сложных процессов революционного преобразования в обществе.

В 1922–1923 годах В. Зазубрин пишет повесть «Щепка» и рассказы «Бледная правда» и «Общежитие», составившие в идейно-художественном отношении единый блок, где автор мучительно размышляет над дальнейшими судьбами революции, над проблемами и противоречиями, встающими на трудном пути социалистического строительства.

Говоря в «Заметках о ремесле» о романе, за который он немедленно засел сразу после «Двух миров», В. Зазубрин имел в виду повесть «Щепка». В той же статье рассказана история возникновения ее замысла. Однажды на собрании писатель познакомился с неким «любезным товарищем» из ЧК. «Когда он (чекист. — А. Г.) мне рассказал о своей тягчайшей работе, я понял, что напал на нетронутые золотые россыпи материала…»

Все, что рассказал чекист, он записал. «Из этих записей у него выросла повесть, повесть разрослась в роман. Роман будет скоро закончен и напечатан…»

Прогноз В. Зазубрина оказался слишком оптимистичным. Разросшись в роман, «Щепка» так и не была закончена и света не увидела (рукопись же романа, видимо, утрачена навсегда). Ну, а первоначальный ее вариант, представлявший собой небольшую повесть, в 1923 году был отклонен редколлегией журнала «Сибирские огни», после чего, под влиянием высказанных замечаний и предложений, она и начала «разрастаться в роман».

Мнения членов редколлегии, впрочем, разделились. Одним из тех, кто наиболее последовательно отстаивал произведение, был В. Правдухин, который даже написал предисловие под названием «Повесть о революции и о личности», где попытался определить сильные и слабые стороны повести. И вот этот — назовем его так — повествовательный вариант «Щепки», имеющий вполне самостоятельное художественное значение, вместе с предисловием В. Правдухина лишь в наши дни был, наконец-то, опубликован[3], что, в общем-то, закономерно, если учесть, что в обстановке гласности, исчезновения запрещенных тем мы стали жить совсем недавно.

~~~

Повесть «Щепка» рассказывает о деятельности ЧК в первые мирные после гражданской войны годы. Читатель, привычно настроившийся на детективно-приключенческий лад (а об этой поре нашей истории писала и до сих пор пишут обычно именно в таком ключе), думаю, будет несколько разочарован: ни соответствующего сюжетного хитросплетения, ни привычного героического нимба над челом «железных рыцарей» революции он в повести не обнаружит. Зато получит ясное представление о буднях «чрезвычайной комиссии» губернского города.

В самом деле, чем только не приходится заниматься главному герою повести — председателю Губчека Андрею Срубову! Мы видим его, заваленного ворохом заявлений, доносов, сквозь которые отчетливо проступает мерзкое и подлое «мурло мещанина», сделавшего из кляуз и доносов своеобразное хобби, ничего общего не имеющее с революционной бдительностью. Не случайно, каждодневно читая все это, Срубов почти физически ощущает на себе «липкую грязь», которая «раздражала тело».

Разумеется, не только «доброжелатели» проходят через Срубова и его учреждение. «Он опускается до интересов спекулянта, бандита, контрреволюционера. И туда, где люди напакостят, наносят грязь, обязан он протянуть свои руки…» Полушутя Срубов называет себя «ассенизатором революции».

Но, конечно, главное в его чекистской работе — борьба с идейными врагами революции, с теми, кто в сетях заговоров пытается задушить советскую власть. И в повести «Щепка» читатель становится свидетелем разоблачения одного из таких заговоров.

«Срубов видел диво — Белый и Красный ткали серую паутину будней. Его, Срубова, будней… Белый плел паутину ногами, по темным задворкам, по глухим переулкам, прятался от Красного, думал, что Красный не видит, не знает. Красный вил паутинную сетку параллельно сетке Белого — нить в нить, узел в узел, петлю в петлю, но концы стягивал в другое место — белый трехэтажный каменный дом (здание Губчека. — А. Г.). Красный вил и днем, и ночью, не прерывая работу ни на минуту. Прятался от Белого, был уверен, что Белый не видит, не знает…»

Собственно говоря, это не описание чекистской операции, а своего рода метафорический ее образ, в котором иносказательно, но емко и достаточно точно переданы суть и тактика борьбы с вражеским подпольем. И к подобным метафорам В Зазубрин не раз еще прибегнет в своем творчестве. Более того, в соединении с особым ритмом, который В. Правдухин назвал «ритмом революции», кинематографичностью повествования, они становятся важным звеном в образном мире писателя.

Впрочем, зазубринская метафоричность, вообще его стилистика при веем ее своеобразии вырастают из глубоких и прочных реалистических корней. В «Щепке» реализм этот предельно обнажен, нещадяще жёсток, дотошно скрупулезен настолько, что временами создается полная иллюзия строго документированного повествования, хотя, в отличие, скажем, от «Двух миров», публицистичность в повести сведена до минимума, а персонажи и события, в нем происходящие, типизированы и собирательны.

Повесть «Щепка» начинается с описания сцен массовых расстрелов в подвалах Губчека. Сцен жутких, но и психологически точных по рисунку того состояния, в котором находятся люди по обеим сторонам разделяющего их незримого барьера — приговоренные к казни и исполнители приговора. Каждый из участников смертельного действа высвечивается, что называется, до донышка. Одни из приговоренных до самого конца сохраняют честь и достоинство, другие уже от одной мысли о скорой неминуемой гибели теряют последние признаки «гомо сапиенс».

Однако и исполнители, убеждаемся, наблюдая за ними в деле, тоже неодинаковы. «Трое стреляли, как автоматы. И глаза у них были пустые, с мертвым стеклянистым блеском. Все, что они делали в подвале, делали почти непроизвольно». А вот и иной тип исполнителя-расстреливателя — Ефим Соломин. «Он знал твердо, что расстреливать белогвардейцев так же необходимо, как необходимо резать скот. И как не мог он злиться на корову, покорно подставляющую ему шею для ножа, так не чувствовал злобы и по отношению к приговоренным, повертывавшимся к нему открытыми затылками». Отсутствие злобы в данном случае ничего общего не имеет с жалостью и состраданием. Просто по его, Соломина, крестьянской хозяйской логике так легче и спокойнее «побойку делать». Потому он как бы и не казнил, «не стрелял, а работал». Но работал уже не для себя, а на революцию, которой с холопской преданностью «служил, как хорошему хозяину».

Этот, лишенный не только идейных, но и всяких нравственных оснований прагматизм делает Соломиных особенно страшными. Если у механических исполнителей типа чекистов Ваньки Мудыни ила Семена Худоногова возникает при расстрелах иной раз острое желание убежать из подвала, забыться, «напиться до потери сознания» (не до конца исчезло в них человеческое), то Ефим Соломин единственный из исполнителей приговоров всегда «чувствовал себя свободно и легко».

Соломин как тип Зазубриным пока только намечен, но увиден он писателем удивительно прозорливо — через какие-нибудь полтора десятка лет соломины станут важной и безотказной частью тотальной репрессивной государственной машины.

Ревнителей эстетической стерильности, возможно, покоробят некоторые подробности в изображении «лобного» подвала, где во время казней воздух становится, «как в растревоженной выгребной яме». Однако без этих, не всегда ласкающих слух, штрихов и деталей, без этого натурального показа художественный эффект оказался бы неполным.

Но дело не только в художественном эффекте. Автор, полагаю, специально и не стремился к его созданию. Надо учитывать еще и особенности художественного восприятия изображаемой реальности писателем, его видение мира, идущее от собственного опыта и ощущения действительности. Ощущение же революции, отношение к ней было, судя по всему, неоднозначным. С одной стороны, В. Зазубрин принимает революцию безоговорочно со всею страстью, со всем пылом горячего своего темперамента, будучи глубоко убежденным в ее необходимости для справедливого переустройства мира и лично немало для этого сделав. А с другой — как художник с обостренным зрением и чувствованием, имеющий за плечами не столько романтически-светлый, сколько кроваво-жестокий опыт борьбы за новое общество, Зазубрин не мог не видеть, что революция, по его же словам, «любовница прекрасная», но и «жестокая».

Естественно, что и зазубринский Срубов, во многом выражающий мысли и ощущения автора, видит революцию «в лохмотьях двух цветов — красных и серых… Для воспитанных на лживом пафосе буржуазных революций — Она красная и в красном. Нет, одним красным Ее не охарактеризуешь. Огонь восстаний, кровь жертв, призыв к борьбе — красный цвет. Соленый пот рабочих будней, голод, нищета, призыв к труду — серый цвет. Она — красно-серая». И, следуя логике своих рассуждений, Срубов приходит к выводу, что революционное знамя должно быть серым с красной звездой посредине.

Дело, конечно, не в цвете как таковом. Метафорический смысл этой цветовой характеристики революции много глубже. Речь, если вдуматься, идет о несоответствии романтически-идеализированного образа революции, культивировавшегося, кстати, нашими литературой и искусством многие десятилетия, ее реальному облику и содержанию; об опасности искаженного, оторванного от жизни, понимания сложных революционных процессов. Именно это прежде всего имеют в виду автор и герой «Щепки», утверждая, что «Красное Знамя — ошибка, неточность, недоговоренность, самообольщение».

Такой подход к революции вполне соответствовал как творческой природе самого автора, постоянно стремившегося говорить в своих произведениях правду и только правду, так и поставленной им в отношении «Щепки» задачи «написать вещь революционную, полезную революции»[4].

Для Срубова революция — не голая абстрактная идея, «Она — живой организм». Председатель Губчека видит ее не «бесплотной, бесплодной богиней с мертвыми античными или библейскими чертами лица», какой любили изображать ее со времен падения Бастилии, а «бабой беременной, русской, широкозадой, в рваной, заплатанной, грязной, вшивой холщовой рубахе», исполинской женщиной-матерью, в чреве которой зреет плод новой жизни. Именно «такую, какая Она есть, подлинную, живую, не выдуманную», Срубов и любит.

Образ этот постоянно возникает в сознании главного героя повести. Видоизменяясь и развиваясь, он становится своеобразным контрапунктом в идейно-художественной структуре произведения, задавая ему необходимые тональность и гармонию.

Но и Срубов не сразу приходит к такому вот, далекому от праздничных пурпурных тонов, восприятию революции. Ломка в его сознании происходит значительная. Правда, я не стал бы вслед за некоторыми исследователями утверждать, что источник трагедии Срубова кроется только «в труднейшем для него переходе от романтического восприятия революции, ранее свойственного ему, к суровому, реальному, требующему и силы, и мужества, и убежденности»[5]. На мой взгляд, причины трагедии не в одном этом. Окунувшись в «чрезвычайно тяжелую» работу «чрезвычайной комиссии», Срубов при всей своей влюбленности в революцию (а «для Нее и убийство — радость») острее и острее начинает ощущать несоответствие высоких гуманистических целей революции, ее идеалов тем средствам и способам их достижения, основанным на крови и насилии, которые оказались в ужасающе широком ходу. Вот почему так много места уделено в повести размышлениям о революционном терроре — его необходимости и целесообразности, его политическом, моральном и нравственном аспектах. Почти одновременно со своими знаменитыми современниками — я имею в виду «Шесть писем В. Г. Короленко к А. В. Луначарскому», «Несвоевременные мысли» А. М. Горького, «Окаянные дни» И. А. Бунина — молодой писатель задался, по сути, тем же «проклятым вопросом»: может ли быть оправдана кровь, проливаемая во имя добра и справедливости?

На этот счет у героев В. Зазубрина резко противоположные точки зрения. Твердокаменный чекист Ян Пепел, например, непоколебимо уверен, что если революция, то «никаких философий», потому что у гегемона-пролетариата ничего другого (жалости, сострадания и т. п.), Кроме классовой ненависти, быть не должно. Совсем иное мнение у потомственного интеллигента, доктора медицины, отца Срубова — Павла Петровича, который в письме сыну пишет:

«Представь, что ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью осчастливить людей, дать им мир и покой, но для этого необходимо замучить всего только одно крохотное созданьице, на слезах его основать это здание. Согласился бы ты быть архитектором? Я, твой отец, отвечаю — нет, никогда, а ты… Ты думаешь на миллионах замученных, расстрелянных, уничтоженных воздвигнуть здание человеческого счастья… Ошибаешься… Откажется будущее человечество от «счастья», на крови людской созданного».

Понемногу отходя от долгой революционной эйфории, наученные как собственным горьким историческим опытом (репрессии 30–50-х годов, коллективизация), так и опытом мировой истории (китайская «культурная революция», кампучийский геноцид и т. п.), мы сегодня наконец-то возвращаемся к пониманию аморальности и античеловечности подобного рода «счастья на крови». Но для этого, к прискорбию, понадобилось две трети века и миллионы человеческих жизней, положенных на жертвенный алтарь революции. И надо отдать должное прозорливости В. Зазубрина, сумевшего одним из первых (не только художников, но и политиков) еще в зародыше почувствовать опасность надвигающегося геноцида, прикрываемого революционной фразой и лозунгом.

Мучительно ищет свой ответ на вопрос о необходимости террора и Андрей Срубов, который предстает в повести не плакатным охранителем революционной Немезиды, а обыкновенным человеком «с большими черными человечьими глазами», еще не потерявшим способность любить, сострадать, задумываться над происходящим. Как большевик, стоящий на страже завоеваний революции, Срубов принимает террор в качестве классовой расправы над врагом. Но сразу же встает перед роем сложных вопросов. Кого, скажем, надо относить к врагам: русского крестьянина-середняка, замученного войнами, разрухой, обирающими до нитки продразверстками? обывателя, которому, в сущности, все равно, какая власть на дворе, лишь бы не касалась она его родного болота? бывшего царского офицера, оказавшегося верным однажды принятой воинской присяге? интеллигента, собственные воззрения которого не совпадают с идеями пролетарской революции?.. Где вообще граница, за которой работа по очищению своих рядов превращается в безразборчивое истребление инакомыслящих? Как, наконец, террор согласуется с выработанными за тысячелетия общечеловеческими моральными и нравственными нормами?

Павел Петрович Срубов не зря вспоминает Достоевского в письме к сыну. Революционный фанатизм и мысль великого гуманиста о том, что никакая революция не стоит слезинки одного замученного ребенка, оказались плохо совместимыми. И не мудрено. Музыку заказывала не «мягкотелая достоевщина», а жестокая классовая политика, понимаемая, к тому же, зачастую прямолинейно и вульгарно.

И не только, кстати, представителями рабочего класса типа Яна Пепла. Однокашник и товарищ по партийному подполью Срубова Кац фактически находится на тех же позициях классовой неумолимости, доказывая, что «класс в целом никогда не останавливается над трупом — перешагнет».

Страшные, если вдуматься, слова. Но небезосновательные. (В финале повести безжалостный, несомневающийся, напрочь лишенный «интеллигентского слюнтяйства», Кац действительно «перешагнет» через сошедшего с ума Срубова и прочно займет его место.) Слова эти вполне согласуются с суровой логикой революции, от которой всецело зависит и сам Срубов. Вот, наверное, почему при всех своих сомнениях и «несвоевременных мыслях» Срубову, в принципе, нечего возразить Кацу с его формальной революционной правотой. Более того, даже тогда, когда «Исаак Кац, член Коллегии Губчека, подписал смертный приговор отцу Срубова», не принявшему большевизм, главный герой повести все еще «убеждал себя, что расстрел отца был необходим, что он как коммунист-революционер должен согласиться безоговорочно, безропотно».

И здесь не аномалия в поступке одного и реакции на него другого. Скорее норма революционной политической практики.

Еще Макиавелли отметил, что политика и мораль существуют отдельно, что где-то они могут сходиться, но это — разные этажи психологии. И уж тем более плохо согласуются политика и нравственность, хотя политика нередко не прочь обрядиться в нравственные одежды, подвести, в частности, под насилие и террор нравственный фундамент. Красноречивым тому доказательством служат записи Срубова, где, он размышляет о технологии и психологии казни — высшей стадии террора.

Проводя своеобразный сравнительный анализ казней, Срубов приходит к выводу, что публичные исполнения приговоров «агитируют, дают силу врагу». В отличие от них, «казнь негласная, в подвале, без всяких внешних эффектов, без объявления приговора, внезапная действует на врагов подавляюще. Огромная, беспощадная всевидящая машина хватает свои жертвы и перемалывает, как в мясорубке. После казни нет точного дня смерти, нет трупа, нет даже могилы. Пустота. Враг уничтожен совершенно».

А вот, пожалуй, еще более жуткое в своей аморальности и безнравственности, хотя как раз и претендующее особо на нравственное обоснование террора, рассуждение:

«…Террор необходимо организовать так, чтобы работа палача-исполнителя ничем не отличалась от работы вождя-теоретика. Один сказал — террор необходим, другой — нажал кнопку автомата-расстреливателя. Главное, чтобы не видеть крови.

В будущем «просвещенное» человеческое общество будет освобождаться от лишних или преступных членов с помощью газов, кислот, электричества, смертоносных бактерий. Тогда не будет подвалов и «кровожадных» чекистов. Господа ученые с ученым видом, совершенно бесстрастно будут погружать живых людей в огромные колбы, реторты и с помощью всевозможных соединений, реакций, перегонок начнут обращать их в ваксу, в вазелин, в смазочное масло…»

И это отнюдь не бредовые фантазии сходящего с ума Срубова, как поначалу может показаться, не игра авторского воображения. Во всяком случае, почти все, что предсказал герой «Щепки» в начале 20-х годов теоретически, с «блеском» воплотится практически позже и в сталинских застенках, и в фашистских концлагерях, и на чилийских стадионах — везде, где властвовал тоталитарный режим.

Срубовская теория обезличенного террора как раз и начинала вовсю работать там, где во главе угла стояли уже не право и законность, не уважение к личности, а авторитарность, насилие и полное подавление личности.

Вместе с тем обезличенный террор оказывается палкой о двух концах, бьет он не только по врагу, что убедительно доказывает следующий эпизод повести «Щепка». После недельного «простоя» (некого было расстреливать) чекист Алексей Боже интересуется у Срубова, когда они снова начнут «контрабошить», ибо ему уже «мочи нет». Срубов понимает состояние чекиста, который всегда был только «исполнителем-расстреливателем». Это состояние профессионала, болезненно томящегося в ожидании дела. В то же время здесь не просто издержки профессии, которая, по словам автора, «до известной степени обусловливает духовные запросы, наклонности и даже физические потребности». Здесь нечто гораздо более страшное и опасное: профессиональная привычка превращается в каннибальскую жажду крови. Ведь кровь, когда она проливается легко и бездумно, вызывает неутолимую потребность новой крови, что, в свою очередь, приводит к разрушению в человеке его гуманистической основы. И неоспоримо прав В. Зазубрин, видя в Боже загнивающую кровь революции, считая, что «человек, обративший средство в цель, сбивается с Ее (революции. — А. Г.) дороги, гибнет, разлагается».

В своих размышлениях о революционном терроре, его психологии, движущих силах В. Зазубрин неизбежно выходит на одну из самых острых и больных проблем времени — личность и революция, которая — пройдет небольшой срок — станет одной из ведущих в советской литературе. Одним из первых задумался он над тем, что есть для революции отдельная человеческая личность: простой винтик в гигантской машине (образ этот не раз возникает в повести), щепка, мечущаяся в грозно ревущем, все сметающем на пути потоке?..

Собственно, именно такой вот щепкой в революционной стремнине начинает чувствовать себя Срубов, как только задумывается всерьез о себе и своем месте в революции. Безраздельно влюбленный в нее, он тем не менее ловит себя на ощущении, что как самоценная личность ей не нужен. «Ей необходимо только заставить убивать одних, приказать умирать другим. Только. И чекисты, и Срубов, и приговоренные одинаково были ничтожными пешками…» Это вовсе не значит, что автор стремится привести всех к общему знаменателю. Просто, интуитивно почувствовав зыбкость так называемого «классового подхода» к человеку, писатель попытался хоть в какой-то мере передать двусмысленность и несправедливость оценки личности с жестких позиций социальной принадлежности. Как художник чрезвычайно чуткий к малейшим изменениям в окружающей жизни, В. Зазубрин не мог не видеть, что под маркой революционной необходимости, под прикрытием политической догмы индивидуальность, не вписывающаяся в прокрустово ложе классовой схемы, подавлялась, нивелировалась, низводилась до уровня послушного винтика. Ценность же человеческой личности В. Зазубрин всегда ставил очень высоко, был убежден, что народ — понятие личностное, а не отвлеченно-безличное. Мысль эту он с успехом доказывал в «Двух мирах». На ином материале, на новом витке революционного развития подтверждает он ее и в повести «Щепка».

Впрочем, и сама-то мысль о приоритетной ценности человеческой личности не очень вписывалась в идеологические конструкции начала 20-х годов. Тот же В. Правдухин, критик честный, не ортодоксальный, высоко отзываясь о «Щепке», главную ее ценность видел в том, что «настоящему революционеру повесть В. Зазубрина поможет выжечь окончательно из своего существа оставшиеся «занозы» исторического прошлого, чтобы стать смелым инженером неизбежного и радостного переустройства его»[6].

Что же это за «историческая заноза», мешающая, по мнению критика, «перешагнуть, наконец, границу, разделяющую старые и новые миры»?[7] Оказывается — душа, рождающая «ненужную жизни жалость»[8]. А вместе с ней и никчемная «кантовская идея о самодовлеющей ценности существования каждого человека»[9], от которой надо избавляться, как от доставшегося в наследство от буржуазного прошлого «хлама мистических и идеалистических понятий»[10]. Не удивительно поэтому, что и в трагической истории Срубова В. Правдухин увидел прежде всего «удар по индивидуализму, по последним наслоениям оставшихся напластований буржуазной мистики и морали»[11] и не заметил самого, быть может, важного, на что и направлен пафос повести — «революция не может быть безразличной к отдельному человеку, ибо ради него, ради его блага и совершалась людьми»[12]. Трагедия Срубова, собственно, с того и начинается, что он обнаруживает вопиющее противоречие между этим бесспорным теоретическим «не может» и практическим «все возможно», если «так надо» для бесперебойного движения революционной машины. Понимание этого несоответствия и приводит Срубова к потере рассудка.

Через судьбу Андрея Срубова, словно сквозь мощный оптический прибор, на поколения вперед просматривается горькая судьба многих и многих тех, кто, воспротивившись тотальной обезличке, попытался сохранить себя, свои душу и совесть, извечные нравственные устои. И эта художническая дальнозоркость сделала повесть «Щепка» жизнеспособной и сегодня, спустя десятилетия.

~~~

Одновременно сo «Щепкой» В. Зазубрин предложил журналу «Сибирские огни» рассказы «Бледная правда» и «Общежитие», которые были опубликованы соответственно в четвертом и пятом-шестом номерах за 1923 год.

В отличие от повести, «Бледная правда» затрагивает уже несколько иную сферу жизни, тем не менее перекличка ряда мыслей, образов, настроений в обоих произведениях явственно ощутима. Это и не удивительно. Борьба двух миров, начатая революцией и гражданской войной, продолжалась в ходе социалистического строительства, об одном из эпизодов которого и рассказывает «Бледная правда». И хотя борьба теперь ушла вглубь, в подпочвенные горизонты, от этого она не стала легче, о чем и свидетельствует история, происшедшая с главным героем рассказа.

Бывший кузнец и командир партизанского отряда, коммунист Аверьянов был направлен партией на ответственную хозяйственную работу: сначала продовольственным комиссаром, затем — заведующим крупной продовольственной конторой. Прямолинейный, резкий, грубоватый, но честный и бесхитростный, он попадает в ловко расставленные сети жуликов и мздоимцев из числа бывших царских спецов, свивших себе гнездо в руководимой им конторе.

Аверьянов не смог разглядеть преступников в своем ближайшем помощнике Латчине и его подручных не только из-за их хитрости и коварства, но и из-за собственной близорукости, явившейся следствием наивной веры в мгновенную очистительную силу революции, способную, как по мановению волшебной палочки, переделать даже ярых врагов.

Впрочем, и это не окончательный ответ, почему преданный революции человек, работавший во благо нее не за страх, а за совесть, попадает на скамью подсудимых. Помимо каких-то личностных характеристик тут надо учитывать самое атмосферу случившегося, связанную с тем известным периодом нашей истории, который мы знаем под названием «новая экономическая политика». Вне этого трудно понять драму Аверьянова.

Когда-то Аверьянову «все было просто и понятно». Понятно, когда работал в кузнице. Понятно — тут белые, тут красные — на гражданской войне. Ясность начала исчезать, когда стал комиссаром по продовольствию. Он не готов был к такой работе. Но, подчиняясь партийной дисциплине, служил и здесь «как солдат, как боец», являя собой пример долга, исполнительности, партдисциплины. И когда шла продразверстка, когда нужно было действовать в приказном порядке, он справлялся и заслуживал благодарности. Нэп все смешал и перепутал. Новые хозяйственно-экономические отношения вскрыли некомпетентность, а то и просто малограмотность Аверьянова, некомпетентность, которую трудно было покрыть одной только энергией, напористостью, подменить приказами и командами. Не случайно Аверьянов совершенно терялся, когда дело приходилось иметь с документацией, с канцелярскими бумагами, шелест которых ассоциируется у него (и это прекрасно передано автором своеобразной звукописью) со змеиным шипением, вообще с хитроумным хозяйственным механизмом. Вполне естественно, что Латчин со своей «командой» умело этой некомпетентностью воспользовался.

О сложности общественной атмосферы говорит и отношение к Аверьянову окрестных крестьян, свозивших на склады заготконторы продовольствие. Они окрестили его «тигрой лютой». Для них он олицетворение военного коммунизма, от которого они столько натерпелись и который не пользовался у них, мягко говоря, популярностью. Вот почему те же крестьяне, присутствующие в зале суда во время процесса над расхитителями, искренне радуются, услышав суровый приговор Аверьянову, полагают, что справедливость восторжествовала.

Однако настоящая драма Аверьянова начинается с того момента, когда, не захотев по-настоящему вникнуть в суть дела, не поверили коммунисту его товарищи по партячейке, выступающие в качестве судей. А ведь сам он им верил до последнего момента, верил, что разберутся, поймут, докажут его честность и порядочность.

Почему же не поверили? Здесь в самый раз вспомнить — а судьи кто? А судьи — такие же, как и Аверьянов, рабочие и крестьяне, ставшие «обвинителями в порядке партдисциплины». В том и парадокс, что пострадавшего прежде всего от своей некомпетентности человека судят такие же некомпетентные люди, поддавшиеся к тому же враждебно настроенной к «тигре лютой» толпе крестьян и обывателей, люди, которые больше пекутся о репутации неподкупных, объективных судей, нежели о восстановлении справедливости.

В рассказе детально воспроизводится и ход процесса, и настроение зала, и поведение судей. И невольно думаешь, читая о событиях почти семидесятилетней давности, что и сегодня, когда мы создаем правовое государство, многие наблюдения автора свежи и актуальны. Во всяком случае, вопрос о правовом непрофессионализме и формализме и сегодня стоит чрезвычайно остро.

Я уже упоминал о перекличке в повести и рассказе образов, настроений. Хорошо это видно на образе-концепции «человека-щепки», который, едва наметившись в предыдущем произведении, в «Бледной правде» приобретает более отчетливые очертания.

«…Революция — мощный, мутный, разрушающий и творящий поток. Человек — щепка. Люди — щепки. Но разве человек-щепка — конечная цель революции? Через человека-щепку, через человеческую пыль, ценою отдельных щепок, иногда, может быть, и ненужных жертв, ценою человеческой пыли к будущему прекрасному человечеству!..» — пытаясь как-то оправдать свое демагогическое красноречие и неприглядную роль, которую он сыграл в судьбе Аверьянова, рассуждает общественный обвинитель, беллетрист Зуев. И, надо сказать, рассуждения эти вполне отражают умонастроения значительной части коммунистов 20-х годов. Читая «Бледную правду», мы убеждаемся, что и вне подвалов ЧК отдельная судьба, отдельная личность значили порой очень мало для тех, кто путь к созиданию счастливого будущего мыслил только через разрушение прошлого и настоящего.

Впрочем, сам Аверьянов не склонен себя считать ни щепкой, ни песчинкой. Подчиняясь партии, выполняя ее волю, он в то же время ощущает себя полноценной личностью, созидающей единицей, а не нулем в многомиллионной массе. Таким видим мы его в порученном ему деле (именно благодаря Аверьяновым поднимается из руин разрухи страна). Живой, глубоко человечной личностью предстает он в частной своей жизни, лишенной после потери семьи тепла и участия. Яркой, выразительной личностью предстает он в суде. И не его вина, что правда его оказалась «бледной» на фоне истерической наэлектризованности заполнившей зал суда обывательской массы, на фоне красивой риторики платных адвокатов, купленных «соучастниками» Аверьянова, и даже на фоне перестраховавшегося судейского синклита. И, наконец, то, что наперекор всему Аверьянов не желает смириться с ролью жертвы революции, говорит о нем как о личности — личности, оказавшейся вдруг в трагическом противоречии с конкретной реальностью своей эпохи.

~~~

Еще одной яркой страницей истории революционного бытия стал рассказ В. Зазубрина «Общежитие». Показаны в нем будни общежития ответственных совработников.

Пожалуй, ни одно из произведений писателя не вызывало столь бурную и противоречивую реакцию. Одни осуждали рассказ, усматривая в нем, как вспоминает А. Коптелов, «карикатуру на советский быт», «клевету на коммунистическую верхушку губернского города»[13], видели в нем голый натурализм; другие усматривали в «Общежитии» своего рода предупреждение: «вот что может произойти, если мы не перестроим нашу жизнь разумно»[14].

Повлияла на отношение к «Общежитию» и горьковская оценка рассказа[15], которая впоследствии стала, к сожалению, чем-то вроде руководящей директивы для исследователей творчества В. Зазубрина (ну, разумеется, и для тех, кто собирал на него «компромат»):

«Общежитие», на мой взгляд, вещь неудачная. Вы взяли так называемую «вечную тему» и заключили ее в условия случайные, потому что ведь современная жилищная теснота — явление временное, нехарактерное; Тристан, Изольда, Тангейзер, Дон Жуан, Ловелас, Вертер и прочие страдали не от жилищной тесноты… Это одна Ваша ошибка. Она не была бы таковой, если бы Вы жилищную тесноту «расширили» и углубили, показав ее как неизбежное условие структуры классового общества, но для этого Вам, конечно, пришлось бы взять другой материал. А с тем материалом, который Вы взяли, у читателя получается пессимистический и несправедливый вывод: при советской власти половая путаница осложнена жилищной теснотой…

Затем: в описаниях Вы впадаете в злейший «золаизм» — рвота, сопли, пот, ночные горшки и т. д. Зачем это?..

Пишете вы плохо, мало заботясь о точности, ясности. И слишком много дано в рассказе «черного»[16].

При всем уважении к великому пролетарскому писателю с ним в данном случае трудно согласиться. Во-первых, не случайные, как показалось Горькому, а совершенно типичные условия и обстоятельства, в том числе и жилищную тесноту — неотвязного спутника нашего общества, показал в своем рассказе Зазубрин. Во-вторых, любовная коллизия (роман Зинаиды Спинек и Вишнякова), действительно, проходя через весь рассказ, являясь по существу его сюжетным стержнем, все-таки не исчерпывает содержания «Общежития». Во всяком случае, не замыкает его на интимных отношениях двоих: так или иначе в единый клубок оказываются завязанными все персонажи произведения. И рассматривать драму случившегося в общежития Губисполкома только как результат «половой путаницы, осложненной жилищной теснотой», вряд ли правомерно. Схему «вечной темы» В. Зазубрин «осложняет» острейшими и злободневнейшими для своего времени (да и не только своего) вопросами, касающимися того, как строить в социалистическом обществе бытовые, интимные отношения, как относиться в нем к семье, женщине.

Сам В. Зазубрин на конференции, посвященной обсуждению «Общежития», доказывал, что его «главная задача — ударить по опошленному быту, сказать, что наше отношение к женщине грубо-варварское, хищническое…»[17] И обо всем этом говорит писатель в рассказе резко, горой даже зло, в сгущенных, может быть, красках. Отсюда, кстати, и «злейший золаизм», без которого автору вряд ли удалось бы с такой зрительностью, осязаемостью передать «опошленный быт», а заодно и двойную мораль, им рождаемую.

В рассказе показана не худшая часть общества. Все «живущие в общежитии и уходящие из него день за днем делают большое нужное дело, — отмечает В. Зазубрин. — Они читают лекции в партшколе, служат в Губисполкоме, лечат больных. Все они на хорошем счету. Они и ночью поднимутся «по первой партийной тревоге». Но зато когда никакой тревоги нет, когда они один на один с собой, «тогда — каждый делает, что хочет и как хочет».

Как видим, не бытовые отношения сами по себе в конечном счете волнуют писателя. Речь-то, главным образом, о цельности личности коммуниста, партийного работника, в сфере влияния которого находятся многие другие люди, о нравственном его реноме.

«…Почему партия так ревниво оберегает своих членов от всяких идеологических влияний и совершенно игнорирует опасность влияний физических, половых (а они есть следствие моральной двойственности и нравственной нечистоплотности. — А. Г.)», — удивляется один из персонажей рассказа доктор Зильберштейн, и трудно не разделить его недоумение. Время (и сегодня на сей счет мы имеем массу примеров) убедительно доказало, что, когда идеология оторвана от нравственности, а мораль становится служанкой сиюминутных обстоятельств, прагматизируется, тогда неизбежным становится духовное разложение коммуниста.

Обстановку в рассказе В. Зазубрин драматизирует сифилисом, которым через Зинаиду Спинек заразилось большинство обитателей общежития. Однако ситуация с сифилисом — отнюдь не рассчитанный на падкого на «клубничку» обывателя ход. Во-первых, в начале 20-х годов венерические болезни действительно были весьма широко распространены. (Доктор Зильберштейн даже пишет оригинальную работу «Влияние революции на половое чувство», трудясь над которой, не испытывает недостатка в материале.) А во-вторых, в зазубринском рассказе сифилис — не просто болезнь; это своего рода зловещий предупредительный знак на пути начинающейся духовной проказы и распада личности.

Надо сказать, что ни пикантных эротических подробностей, ни секса как такового в рассказе «Общежитие» мы не найдем. И это у писателя, которого ругают за натурализм, «золаизм», вообще за пристрастие к деталям и подробностям. Все, однако, объясняется довольно просто. Детализировать интимные отношения Спинек с мужчинами В. Зазубрину просто нет надобности, ибо Зинаида Иосифовна, меняющая мужчин так часто, что «даже в постели говорила им — вы», — вовсе не пресловутая секс-бомба, и свои физиологические потребности она справляет с холодным безразличием, которое вряд ли может вызвать эротический интерес. Равнодушие же ее оттого, что давно свыклась она с потребительским, говоря словами Зазубрина, «хищническо-варварским» к себе как к женщине отношением, давно привыкла быть «орудием наслаждения».

Вишняков — первый мужчина, который увидел в ней человека, женщину в ее природном естестве. Никто до него не спрашивал, «чего она хочет. Все заявляли только о том, чего они хотят. Этот первый спросил, чего она хочет». И он подарил женщине мечту и надежду на меленькое чудо — ребенка, мечту, которая сдвинула Спинек с мертвой точки душевного оцепенения.

Кстати, эти страницы рассказа написаны очень светло и лирична. Автор щедр здесь на искрящиеся выдумкой художественные штрихи и детали как в поведении героев, так и в картинах окружающего их мира, который с началом преображения влюбленных из черно-белого становится цветным, многокрасочным. Стало быть, и тут Горький не совсем прав, утверждая, что «слишком много в рассказе черного». Его ровно столько, сколько отмерила писателю на взятом им историческом отрезке сама жизнь, не дававшая повода для особого оптимизма. Со своей же стороны, В. Зазубрин твердо придерживался выработанного для себя правила — не приукрашивать «ничего в угоду тенденции».

Но вернемся к лектору губпартшколы Виктору Вишнякову — самой, пожалуй, драматичной фигуре рассказа. Вишняков много размышляет о роли семьи, взаимоотношениях мужчины и женщины в новом обществе. Старую мещанскую семью с «опошленным бытом» (в том числе и свою) он ненавидит, считая, что в ней «только гнусное насилие и скотство», а оттого, приходит он к выводу, бесклассовое общество должно быть и бессемейным. Вишняков и к Спинек тянется в надежде убежать от семейного обмана, в котором он пребывает. В Травиате, какой представляет себя Зинаида Иосифовна, он надеется обрести Эсмеральду, с которой можно будет пройти путь обновления и очищения. Но тот же «опошленный быт», в лоне которого вызревали они оба, настигает их и жестоко карает за отступничество.

Финал рассказа мрачен, если не сказать — безысходен. Пораженные тяжелой болезнью, обитатели общежития не могут и разъехаться (и рады бы, да некуда, жилищный кризис не менее тяжел).

Однако и это не самое страшное. Гораздо хуже то, что нет никакой гарантии избежать рецидивов случившегося, в чем мы и убеждаемся, читая заключительный эпизод, дополняющий фактически уже законченный рассказ. На вечере в партшколе Вишняков пытается на примере своей истории внушить слушателям, что «венерические болезни… зло социальное», что «это очень страшно», что «необходимо отнестись серьезно»… И натыкается на глухую стену. «Аудитория не понимает Вишнякова, ей не страшно — она здорова».

Вот эта, не ведающая сомнений, беспечность молодой, идущей на смену ветеранам, партийной аудитории и удручает автора рассказа больше всего.

Рассказ «Общежитие» откровенно напугал многих чиновников (как партийно-государственных, так и литературных), увидевших в его правдивости и откровенности, остроте и злободневности прежде всего очернительство, а в явной несостыкованности с идеологической тенденцией изображать партработников только рыцарями без страха и упрека — вызов и подрыв авторитета.

Широкому же читателю рассказ показал, что борьба за нового человека идет по всем направлениям, во всех социальных группах и слоях, что и в области быта она не менее важна и принципиальна, чем в любой другой сфере жизнедеятельности.

~~~

После насыщенного 1923 года в творчестве В. Зазубрина наступает некоторый спад, связанный, как выше уже говорилось, главным образом с работой в журнале «Сибирские огни» и организацией Союза сибирских писателей. За десятилетие, прошедшее между публикациями «Общежития» и романа «Горы» (1933), появилось два рассказа о природе — «Черная молния» и «Дичь на блюде». Выступал писатель и как сценарист. На основе «Двух миров» им был написан сценарий художественного фильма «Красный газ». Тема борьбы за утверждение советской власти в Сибири была продолжена В. Зазубриным и во втором его сценарии — «Избушка на Байкале». Оба фильма, к сожалению, не сохранились, но у зрителей 20-х годов имели большой успех.

Если как художник В. Зазубрин во второй половине 20-х — начале 30-х годов был менее заметен, то как публицист и литературный критик зарекомендовал себя с самой лучшей стороны. Об этом свидетельствуют его очерки «Неезжеными дорогами» и «Заметки о ремесле», многочисленные рецензии, а также статьи «Литературная пушнина», «Писатели и Октябрь в Сибири», «Проза «Сибирских огней» за пять лет», прочитав которые, мы получим достаточно ясное представление как о литературных и идейно-эстетических позициях В. Зазубрина, так и о самом литературном процессе, осложненном ожесточенной групповой борьбой, разжигаемой в Сибири главным образом Ассоциацией пролетарских писателей.

Борьба эта, отнимавшая у В. Зазубрина много сил и нервов, стала одной из причин снижения его творческой активности в тот период. Особенно драматично сложился для Владимира Яковлевича 1928 год. В марте на литературном небосклоне Новосибирска появляется группа «Настоящее» с ее лидером А. Курсом, редактором газеты «Советская Сибирь». А. Курс публикует печально известный фельетон «Кровяная колбаса»[18], где, по сути, перечеркивается все творчество В. Зазубрина и прежде всего роман «Два мира». Одновременно настоященцы опубликовали ряд разносных статей и рецензий о журнале «Сибирские огни» и произведениях его главного редактора. Травля писателя приобретала все более разнузданные формы. В апреле 1928 года В. Зазубрин с горечью пишет М. Азадовскому:

«Вы знаете, что бывают в жизни человека такие периоды, когда он выдерживает, с одной стороны, жесточайший напор «среды», с другой — решает крупно сломать свою «биографию». Я сейчас именно в таком положении. Последние недели для меня были обмазаны мерзостной тиной склок и боев в стакане воды. Я человек темпераментный, я ушел весь в борьбу, а потом вдруг понял, что все это «суета сует», что мне необходимо все это оставить и заняться исключительно литературной работой. Я сейчас раскачиваюсь для того, чтобы бросить Союз писателей, «Сиб. огни» и все прочее»[19].

Но «раскачиваться» В. Зазубрину не дали. События нарастали с такой лавинообразной быстротой, что в принципе готовый ко всему Владимир Яковлевич тем не менее был растерян, «ошельмован и потрясен». Уже в июне 1928 года бюро Сибкрайкома ВКП (б) вынесло резолюцию о журнале «Сибирские огни». В ней говорилось, что «наряду с известными достижениями… журналом допущены серьезные идеологические ошибки». Опубликованы, говорилось далее, произведения, отражающие «чуждые рабочему классу настроения и влияния» (роман А. Югова «Безумные затеи Ферапонта Ивановича», статьи А. Бурдукова «Сибирь и Монголия», В. Зазубрина «Литературная пушнина» и др.)». В этой же резолюции в адрес редакции и руководства журнала записывается «недостаточно критическое отношение к идеологической выдержанности собственных произведений, в результате чего последние нередко дают неправильное, вредное по своим результатам, отражение советской действительности (В. Зазубрин «Заметки о ремесле» и проч.)». Положение усугубилось еще и тем, что, вернувшись с XV съезда партии, гостем которого он был, В. Зазубрин привез и опубликовал статью известного критика А. Воронского, исключенного к этому времени из партии «за принадлежность к троцкистской оппозиции». Сразу же после появления резолюции В. Зазубрин освобождается от работы в «Сибирских огнях» и Союзе сибирских писателей.

Без сомнения, крайне мрачна и неприглядна роль группы «Настоящее» в дискредитации авторитетнейшего сибирского писателя. Однако никак не лучше выглядят и партийные работники, поспешившие «отреагировать» таким образом на окололитературную возню, и коллеги В. Зазубрина по литературному цеху, не захотевшие или побоявшиеся поддержать его в трудную минуту.

В мемуарном очерке «Огнелюбы» А. Коптелов, например, сообщает, что «на решение бюро Крайкома писатели откликнулись быстро и по-деловому»[20]. Оперативность же и деловитость эти заключались в том, что сразу вслед за резолюцией Сибкрайкома правление Союза сибирских писателей принимает обращение ко всем членам Союза и писателям, работающим в Сибири, в котором полностью одобрялась вышеназванная резолюция и где фактически основоположник ССП вычеркивался из его рядов. Ни резолюции, ни обращению, увы, до сих пор не дано необходимой оценки.

Чем же так прогневали партийных чиновников Сибкрайкома те же, скажем, «Заметки о ремесле»? Скорее всего — нестандартным, не вмещающимся в прокрустово ложе идеологических и политических догм восприятием действительности, в частности XV съезда партии.

«Заметки» начинаются с истории замысла и процесса работы над «Щепкой». Автор вводит читателя к себе в творческую лабораторию, знакомит с методологией писательского труда, делится мыслями о нелегком своем ремесле.

«Мы живем чужими радостями и горем. Мы страдаем и радуемся за тысячи людей, которых мы сами выдумали», — говорит писатель, формулируя главную суть жизнедеятельности художника, и по-зазубрински ярко, образно это иллюстрирует, превращая публицистические заметки в эмоционально насыщенную лирическую новеллу.

Однако В. Зазубрин не ограничивается только кругом профессиональных забот, ибо прекрасно понимает, что, как никакое другое, литературное ремесло много шире узко-цехового понятия; оно, по существу, впитывает в себя всю окружающую жизнь, вне которой существовать не может. Не случайно так стремится В. Зазубрин на съезд партии. Здесь решаются судьбоносные вопросы в истории страны, народа, и он, писатель, пересоздающий своим воображением реальность, не может оставаться от них в стороне, в силу чего впечатления о XV съезде в заметках Зазубрина не кажутся чем-то инородным, как, впрочем, и рассказ о встрече с чекистом не видится чем-то вроде «чужеродной рамки». Скорее — это две стороны одной медали, называющейся социалистической действительностью.

Заметки о съезде интересны и оригинальны по исполнению. В них бьется пульс времени, ощущается горячее дыхание эпохи даже несмотря на то, что, как сетует А. Коптелов, в них «ни слова писатель не сказал о курсе на широкую коллективизацию сельского хозяйства, о наступлении социализма по всему фронту, ни слова о директивах по составлению пятилетнего плана»[21]. Этого действительно в очерке нет, возможно, потому, что подобной газетной задачи автор и не ставил, что ему важнее было показать самое атмосферу съезда, живые фигуры его участников. Это ему удалось. Углубляться же в содержание, осмысление партийного форума Зазубрин не стал намеренно. Во многом ему еще предстояло разобраться. И, как сам же автор пишет в «Заметках», — вернуться к съезду и написать о нем книгу.

~~~

Отлученный от «Сибирских огней» и ССП, В. Зазубрин переезжает в Москву, где работает сначала в Госиздате, затем редактором в основанном А. М. Горьким журнале «Колхозник». По его же, Алексея Максимовича, рекомендации В. Зазубрин в качестве делегата от московской писательской организации присутствует на Первом Всесоюзном съезде советских писателей.

Живя и работая в Москве, В. Зазубрин продолжает поддерживать, связи с Сибирью: время от времени он наезжает в Новосибирск, путешествует по Алтаю. У него складывается и начинает реализовываться замысел большого эпического полотна о сибирском крестьянстве. Писатель задумал трилогию. Написана и опубликована была только одна из книг, посвященная первым шагам коллективизации и называвшаяся «Горы». Роман «Горы» впервые был опубликован в «Новом мире» в 1933 году, а затем вышел двумя отдельными изданиями в Москве и Ленинграде. В судьбе этого произведения (и в дальнейшей судьбе самого автора) деятельное участие принял А. М. Горький, с которым после отъезда из Новосибирска сблизился Зазубрин. (О теплых, хотя и взыскательных, их отношениях свидетельствует оживленная переписка, начавшаяся в 1928 году и продолжавшаяся до самой смерти Горького.)

Действие романа «Горы» происходит в 1928 году, накануне всеобщей коллективизации. Вопрос о ликвидации кулачества как класса еще не стоит на повестке (разговор пока только о его ограничении), но уже витает в предгрозовой атмосфере. В стране зреет хлебный кризис. Товарно-денежные, рыночные отношения нэпа потихоньку сворачиваются. Набрала обороты командно-бюрократическая система управления. Креп и культ генсека, хотя он еще не гнушается выездов на места для непосредственного руководства. Одной из таких поездок была поездка в Сибирь, где сложилось особенно напряженное положение с хлебозаготовками. Постепенно сворачивается и линия на широкое использование экономических методов в кооперировании, принятая на XV съезде партии, взявшем курс на постепенную коллективизацию сельского хозяйства. Идет все большее отступление от ленинского кооперативного плана и все больше усилий тратится на попытки решить продовольственную проблему путем искусственного форсирования процесса обобществления, хотя к сплошной коллективизации большинство полуграмотных российских мужиков не было готово. Естественно, что и главным орудием скоропалительного экономического переустройства становится нажим и насилие. Приехав в 1928 году в Сибирь, Сталин в своих выступлениях делал особый акцент на усиление давления на кулака (на практике же — и на крепкого середняка тоже). Вовсю заработала 107-я статья УК РСФСР, привлекающая крестьян к суду за отказ сдать хлеб по государственным ценам…

В такой вот непростой и противоречивой обстановке, нашедшей свое отражение в романе, и приходится действовать главному герою «Гор», уполномоченному по хлебозаготовкам Ивану Безуглому.

Он сын бурлака и прачки, родом с Тамбовщины, но с Алтаем, куда послан он партией, у него самая кровная связь. В 1921 году он громил здесь со своим отрядом последние белогвардейские банды, о чем красочно повествуется в ретроспекциях-воспоминаниях героя. Поэтому даже семь лет, которые он здесь не был, не рассеяли у местных жителей память о нем, не убавили его авторитета.

Тем не менее задачу Безуглого это не облегчает. Жизнь после гражданской войны поставила свои трудноразрешимые проблемы. Во всяком случае, расслоение сибирского крестьянства во время колчаковского нашествия перед лицом общего врага было не так заметно. С другой стороны, взамен уничтоженных или убежавших за кордон дореволюционных богатеев в благоприятных условиях нэпа народились новые, с которыми бороться было трудно еще и потому, что многие из них в свое время защищали с оружием в руках советскую власть, да и богатели благодаря ей же, советской власти, ее экономической политике, поощрявшей хозяйственность, инициативу, предприимчивость. И где она — четкая грань — между кулаком и середняком? Все это Безуглый прекрасно понимает.

«— Деревня, как вам известно, не может состоять из одних только кулаков, поэтому методы голого администрирования допустимы к очень ограниченной прослойке хлебосдатчиков, в первую очередь, конечно, к злостным неплательщикам, — справедливо внушает односельчанам Безуглый. — Некоторые из нас, к сожалению, забывают, что среди крестьян есть наши союзники и друзья — середняки, бедняки, батраки. Вот почему в хлебозаготовках мы должны главное внимание отдать массовой разъяснительной работе».

Что ж, позиция, достойная всяческого уважения. Она говорит за то, что перед нами не тупой, механический исполнитель директив, а человек мыслящий, трезво оценивающий происходящие в деревне процессы.

Безуглый вообще, может быть, даже в ущерб динамике, сюжетному развитию романа, много размышляет о социально-политических, социологических, экономических, исторических, национально-этнических, экологических вопросах, ведет дискуссии с представителями различных слоев алтайского населения, иностранными специалистами в Сибири. Книга насыщена информационным, справочно-историческим материалом. И это никак нельзя отнести к недостаткам романа, ибо без всего этого в принципе невозможно понять особый драматизм коллективизации в Сибири, где не существовало никогда помещиков, где жизненный уровень стабильно был выше среднероссийского, где бал правил, в основном, крепкий середняк, потом же и раскулаченный, а кулацкая и бедняцкая прослойка были незначительны.

Жизнь Горного Алтая, а через нее и всей многонациональной Сибири, представлена в романе «Горы» в нескольких планах и исторических, временных измерениях, в совокупности и взаимопересечении многочисленных стоящих перед нею проблем, что с точки зрения художественной обусловлено эпической направленностью произведения, как раз и предполагающей его объемность, многопластовость, историческую глубину и перспективу.

Историческую фундаментальность роману придают и многочисленные ретроспекции, возвращающие читателя то ко временам первых русских алтайских поселенцев, основавших село Белые Ключи, то к годам гражданской войны, то к истории возникновения и эволюции коммун на Алтае.

Пожалуй, ни в одном произведении советской литературы так досконально не был освещен трудный путь коммун — ближайших предшественников колхозов. В романе «Горы» подробно рассказывается об одной из них, коммуне «Новый путь», прообразом которой стала известная в нашей истории алтайская коммуна «Майское утро» (учитель, сопровождавший Безуглого, — тоже лицо реальное; это народный учитель A. M. Топоров, автор книг» «Крестьяне о писателях»). Из записок учителя Безуглый узнает, насколько тяжелой и страшной была история первых коммун. И, оказывается, не только как история кровавой борьбы с бандитизмом и кулачеством, но и как история вопиющей бесхозяйственности и безответственности по отношению к общественному достоянию Ведь именно в силу последнего обстоятельства, в силу того, что стало исчезать чувство настоящего хозяина, болеющего за свое имущество, и развалилось большинство коммун. Жаль, что в дальнейшем, при организации колхозов, бесценный опыт этот не был учтен и проанализирован.

Созданию эпической тональности в романе способствует и алтайский фольклор, народный алтайский эпос, органично входящий в художественную плоть произведения и придающий ему неповторимый колорит и звучание. (К слову сказать, В. Зазубрин был большим знатоком национального алтайского фольклора; известны, в частности, его переводы алтайских сказок «Когутэй» и «Кулакчин».)

Внимательно, с уважением к этнографическим деталям и подробностям всматривается В. Зазубрин в быт, обычаи, религиозные обряды как алтайского, так и русского народов, живущих бок о бок на одной земле. Не случайно одной из острых и важных становится в романе тема интернационализма.

Эпика, монументальность произведения невозможны без соответствующих опорных развернуто-символических образов. Есть такой разветвленный, как древо кровеносных артерий, питающее жизненными силами весь организм, образ и в романе В. Зазубрина. Это образ гор, возникающий едва ли не в каждом эпизоде повествования, образ, постоянно изменяющийся, пульсирующий, образ космогонический, подчеркивающий неразрывную связь всего живущего и произрастающего на земле.

Отличает роман «Горы» и подлинно эпическая густонаселенность. Перед читателем проходят люди разных эпох, социальных групп, национальностей, вероисповедований. Силовые же линии романа распределяются между двумя центральными образами-полюсами: коммунистом Безуглым и кулаком Андроном Моревым, представляющими собой классово противоположные лагеря.

Естественно, что и основной конфликт романа проходит по водоразделу их взаимоотношений, которые сложны, неоднозначны, как непросты сами эти характеры.

Морев — первый богатей села, и Безуглый по логике ничего другого, кроме классовой ненависти, испытывать к нему вроде бы не может. Но тем и сложна и интересна жизнь, отдает себе отчет художник, что она не принимает прямолинейной логики. Безуглый видит в Мореве умного, рачительного, культурного хозяина, у которого есть чему поучиться. Не может уполномоченный забыть и того, что именно Андрон в 22-м году ему, тяжелораненому, спас жизнь, выходил его. Правда, имел Морев при этом свой интерес, надеялся, что при новой власти ему сие зачтется. Но еще немало понадобится Безуглому времени, чтобы разглядеть андроновскую корысть, его двуличие, хитрость и коварство, его алчность, его подлинно кулацкое нутро. Из всех персонажей романа Андрон Морев выписан, пожалуй, наиболее живо, колоритно и убедительно. Автору удалось показать тип коренного сибиряка-кержака со всей его уходящей глубокими корнями в алтайскую землю родословной, хозяина-богатея, чей капитал сколочен на крови, обмане, нещадной эксплуатации, но и на собственном крестьянском таланте тоже, — тип настолько же омерзительно-отталкивающий, насколько во многом и привлекательный.

На фоне Морева, сконцентрировавшего в себе многие характерные черты сибирского мужика, Безуглый выглядит бледнее и заданнее. Особенно это проявляется, когда дело касается политического диалога с крестьянством, пропаганды коллективизации, то есть именно там, где герой-коммунист должен быть особенно ярок и впечатляющ, особенно убедителен.

«Безуглый говорит с обезоруживающей силой», — утверждает, например, автор на одной из страниц романа, но именно такой вот убеждающей силы, приходишь к выводу, знакомясь со многими эпизодами произведения, уполномоченному очень часто и не хватает. Это, конечно же, обедняет задуманный писателем образ коммуниста, способного идеей коллективизации зажечь сердца крестьян. Но ведь и задачу писатель с его стремлением изображать жизнь объективно, не в угоду тенденции поставил себе архисложную. К моменту выхода первой книги романа результаты коллективизации были, в основном, известны: реляции о победном шествии колхозного движения явно не совпадали с трагической реальностью самого этого процесса. И Зазубрина, знавшего о тотальном и полунасильственном обобществлении крестьянства не понаслышке, по всей видимости, обуревали противоречивые чувства. Искренне веря в коллективизацию, он при своем обостренном чувстве справедливости вряд ли мог принять методы ее достижения. Вот, наверное, почему возникает в романе «Горы» между установкой на положительного героя-коммуниста и объективной реальностью (а отображена она достоверно), в которой приходится действовать созданному по этой установке Безуглому, своего рода зазор, который В. Зазубрину до конца первой части эпопеи преодолеть так и не удалось.

К каким бы наблюдениям, размышлениям, выводам пришел писатель в следующих книгах трилогии, в каком бы направлении развивались образы героев и в первую очередь — Безуглого, сейчас можно только предполагать. Роман остался недописанным, судьба черновиков неизвестна. Но и то, что В. Зазубрин успел сделать в разработке темы коллективизации, имеет серьезное значение. Роман «Горы» стал одной из первых запоминающихся страниц художественной летописи колхозного движения и вместе с «Поднятой целиной» М. Шолохова, «Брусками» Ф. Панферова, «Горными орлами» Е. Пермитина, «Лаптями» П. Замойского, «Ненавистью» И. Шухова занял свое достойное место в истории советской литературы.

~~~

Создавая повесть «Щепка», задумываясь о праведности и неправедности террора, прозорливо предвидя его далеко идущие последствия, В. Зазубрин вряд ли мог предугадать, что полтора десятилетия спустя чаша сия не минует и его. Однако так оно и случилось: волна репрессий 6 декабря 1938 года унесла и его жизнь — жизнь, сполна отданную революции, строительству нового общества, социалистической литературе. Унесла жизнь, но не память о нем. Пусть же и этот сборник, в котором собраны произведения В. Зазубрина, либо десятилетиями не переиздававшиеся, либо до недавнего времени не издававшиеся совсем, станет данью памяти о замечательном писателе и Человеке.

~~~

Произведения, собранные в данном сборнике, современному читателю почти неизвестны. До последнего времени они либо совсем не издавались («Щепка»), либо однажды, в 20-х годах, увидев свет, больше не переиздавались.

ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ПРОЗА

Щепка (Повесть о Ней и о Ней)

I

На дворе затопали стальные ноги грузовиков. По всему каменному дому дрожь. На третьем этаже на столе у Срубова звякнули медные крышечки чернильниц. Срубов побледнел. Члены Коллегии и следователь торопливо закурили. Каждый за дымную занавесочку. А глаза в пол.

В подвале отец Василий поднял над головой нагрудный крест.

— Братья и сестры, помолимся в последний час.

Темно-зеленая ряса, живот, расплывшийся книзу, череп лысый, круглый — просвирка заплесневевшая. Стал в угол. С нар, шурша, сползали черные тени. К полу припали со стоном.

В другом углу, синея, хрипел поручик Суежницкий. Короткой петлей из подтяжек его душил прапорщик Скачков. Офицер торопился — боялся, не заметили бы. Повертывался к двери широкой спиной. Голову Снежницкого зажимал между колен. И тянул. Для себя у него был приготовлен острый осколок от бутылки.

А автомобили стучали на дворе. И все в трехэтажном каменном доме знали, что подали их для вывозки трупов.

Жирной, волосатой змеей выгнулась из широкого рукава рука с крестом. Поднимались от пола бледные лица. Мертвые, тухнущие глаза лезли из орбит, слезились. Отчетливо видели крест немногие. Некоторые только узкую, серебряную пластинку. Несколько человек — сверкающую звезду. Остальные — пустоту черную. У священника язык лип к небу, к губам. Губы лиловые, холодные.

— Во имя отца и сына…

На серых стенах серый пот. В углах белые ажурные кружева мерзлоты.

Листьями опавшими шелестели по полу слова молитв. Метались люди. Были они в холодном поту, как и стены. Но дрожали. А стены неподвижны — в них несокрушимая твердость камня.

На коменданте красная фуражка, красные галифе, темно-синяя гимнастерка, коричневая английская портупея через плечо, кривой маузер без кобуры, сверкающие сапоги. У него бритое румяное лицо куклы из окна парикмахерской. Вошел он в кабинет совершенно бесшумно. В дверях вытянулся, застыл.

Срубов чуть приподнял голову.

— Готово?

Комендант ответил коротко, громко, почти крикнул:

— Готово.

И снова замер. Только глаза с колющими точками зрачков, с острым стеклянным блеском были неспокойны.

У Срубова и у других, сидевших в кабинете, глаза такие же — и стеклянные, и сверкающие, и остротревожные.

— Выводите первую пятерку. Я сейчас.

Не торопясь набил трубку. Прощаясь, жал руки и глядел в сторону.

Моргунов не подал руки.

— Я с вами — посмотреть.

Он первый раз в Чека. Срубов помолчал, поморщился. Надел черный полушубок, длинноухую рыжую шапку. В коридоре закурил. Высокий грузный Моргунов в тулупе и папахе сутулился сзади. На потолке огненные волдыри ламп. Срубов потянул шапку за уши. Закрыл лоб и наполовину глаза. Смотрел под ноги. Серые деревянные квадратики паркету. Их нанизали на ниточку и тянули. Они ползли Срубову под ноги, и он сам, не зная для чего, быстро считал:

— …Три… семь… пятнадцать… двадцать один…

На полу серые, на стенах белые — вывески отделов. Не смотрел, но видел. Они тоже на ниточке.

…Секретно-оперативный… контрревол… вход воспр… бандитизм… преступл…

Отсчитал шестьдесят семь серых, сбился. Остановился, повернул назад. Раздраженно посмотрел на рыжие усы Моргунова. А когда понял — сдвинул брови, махнул рукой. Застучал каблуками вперед. Мысленно твердил: «…Манти-менты… санти-менты… санти…»

Злился, но не мог отвязаться.

— …Санти-менты… менты-санти…

На площади лестницы часовой. И сзади этот зритель, свидетель ненужный. Срубову противно, что на него смотрят, что так светло. А тут ступеньки. И опять пошло.

— …Два… четыре… пять…

Площадка пустая. Снова:

— …Одна… две… восемь…

Второй этаж. Новый часовой. Мимо, боком.

Еще ступеньки.

Еще.

Последний часовой. Скорее. Дверь. Двор. Снег. Светлее, чем в коридоре.

И тут штыки. Целый частокол. И Моргунов, бестактный, лепится к левому рукаву, вяжется с разговором.

Отец Василий все с поднятым крестом. Приговоренные около него на коленях. Пытались петь хором. Но пел каждый отдельно.

— Со свя-ты-ми упо-ок-о-о-о…

Женщин только пять. А мужских голосов не слышно. Страх туго набил стальные обручи на грудные клетки, на глотки и давил. Мужчины тонко, прерывисто скрипели:

— Со свя-ты-ми… свят-ты-ми…

Комендант тоже надел полушубок. Только желтый. В подвал спустился с белым листом — списком.

Тяжелым засовом громыхнула дверь.

У певших нет языков. Полны рты горячего песку. С колен встать все не смогли. Ползком в углы, на нары, под нары. Стадо овец. Визг только кошачий. Священник, прислонясь к стене, тихо заикался:

— …упо-по-по-о-о…

И громко портил воздух.

Комендант замахал бумагой. Голос у него сырой, гнетущий — земля. Назвал пять фамилий — задавил, засыпал. Нет сил двинуться с места. Воздух стал как в растревоженной выгребной яме. Комендант брезгливо зажал нос.

Длинноусый есаул подошел, спросил:

— Куда нас?

Все знали — на расстрел. Но приговора не слышали. Хотели окончательно, точно.

Неизвестность хуже.

Комендант суров, серьезен. Так вот прямо, не краснея, не смущаясь, глаза в глаза уставил и заявил:

— В Омск.

Есаул хихикнул, присел.

— Подземной дорогой?

Полковнику Никитину тоже смешно. Согнул широкую гвардейскую спину и в бороду:

— Хи-хи…

И не видел, что из-под него и из-под соседа генерала Треухова ползли по нарам тонкие струйки. На полу от них болотца и пар.

Пятерых повели. Дверь плотно загородила выход. Лязгнул люк во двор. Шум автомобилей яснее. И был похож он на стук комьев мерзлой земли в железную дверь подвала. Запертым показалось, что их заживо засыпают.

— Ту-ту-ту-ту-ту. Фр-ту-ту. Фр-ту-ту.

Капитан Боженко встал у стены. Подбоченился. Голову поднял. Под потолком слабенькая лампочка. Капитан подмигнул ей.

— Меня, брат, не найдут.

И на четвереньках под нары.

Из угла поручик Снежницкий показывал всем синий мертвый язык. От коменданта Скачков его спрятал. А себе горло не перерезал. Вертел в руках стекло и не решался.

Маленький огненный волдырек на потолке неожиданно лопнул. Гной из него черной смолой всем в глаза. Тьма. В темноте не страх — отчаяние. Сидеть и ждать невозможно. Но стены, стены. Кирпичный пол. Ползком с визгом по нему. Ногтями, зубами в сырые камни.

Срубову и пятерым выведенным показалось, что узкий снежный двор — накаленный добела металлический зал. Медленно вращаясь на дне трехэтажного каменного колодца, зал захватил людей и сбросил в люк другого подвала на противоположном конце двора. В узком горле винтовой лестницы у двоих захватило дыхание, закружились головы — упали. Остальных троих сбили с ног. На земляной пол скатились кучей.

Второй подвал без нар изогнут печатной буквой Г. В коротком крючке каменной буквы, далеком от входа, мрак. В длинном хвосте — день. Лампы сильнее через каждые пять шагов. На полу все бугорки, ямки видны. Никогда не спрятаться. Стены кирпичными скалами сошлись вплотную, спаялись острыми четкими углами. Сверху навалилась каменная пустобрюхая глыба потолка. Не убежать. Кроме того, конвоиры — сзади, спереди, с боков. Винтовки, шашки, револьверы, красные, красные звезды. Железа, оружия больше, чем людей.

«Стенка» белела на границе светлого хвоста и неосвещенного изгиба. Пять дверей, сорванных с петель, были приставлены к кирпичной скале. Около — пять чекистов. В руках большие револьверы. Курки — черные знаки вопросов — взведены.

Комендант остановил приговоренных, приказал:

— Раздеться.

Приказание, как удар. У всех пятерых дернулись и подогнулись колени. А Срубов почувствовал, что приказание коменданта относится и к нему. Бессознательно расстегнул полушубок. И в то же время рассудок убеждал, что это вздор, что он предгубчека и должен руководить расстрелом. Овладел собой с усилием. Посмотрел на коменданта, на других чекистов — никто не обращал на него внимания.

Приговоренные раздевались дрожащими руками. Пальцы, похолодевшие, не слушались, не гнулись. Пуговицы, крючки не расстегивались. Путались шнурки, завязки. Комендант грыз папиросу, торопил:

— Живей, живей.

У одного завязла в рубахе голова, и он не спешил ее высвободить. Раздеться первым никто не хотел. Косились друг на друга, медлили. А хорунжий Кашин совсем не раздевался. Сидел скорчившись, обняв колени. Смотрел отупело в одну точку на носок своего порыжевшего порванного сапога. К нему подошел Ефим Соломин. Револьвер в правой руке за спиной. Левой погладил по голове. Кашин вздрогнул, удивленно раскрыл рот, а глаза на чекиста.

— Чо призадумался, дорогой мой? Аль спужался?

А рукой все по волосам. Говорит тихо, нараспев.

— Не бойсь, не бойсь, дорогой. Смертушка твоя еще далече. Страшного покудова ще нету-ка. Дай-ка я те пособлю курточку снять.

И ласково и твердо-уверенно левой рукой расстегивает у офицера френч.

— Не бойсь, дорогой мой. Теперь рукавчик сымем.

Кашин раскис. Руки растопырил покорно, безвольно.

По лицу у него слезы. Но он не замечал их. Соломин совсем овладел им.

— Теперь штаники. Ничо, ничо, дорогой мой.

Глаза у Соломина честные, голубые. Лицо скуластое, открытое. Грязноватые мочала на подбородке и на верхней губе редкой бахромой. Раздевал он Кашина как заботливый санитар больного.

— Подштаннички…

Срубов ясно до боли чувствовал всю безвыходность положения приговоренных. Ему казалось, что высшая мера насилья не в самом расстреле, а в этом раздевании. Из белья на голую землю. Раздетому среди одетых. Унижение предельное. Гнет ожидания смерти усиливался будничностью обстановки. Грязный пол, пыльные стены, подвал. А может быть, каждый из них мечтал быть председателем Учредительного собрания? Может быть, первым министром реставрированной монархии в России? Может быть, самим императором? Срубов тоже мечтал стать Народным Комиссаром не только в РСФСР… И Срубову показалось, что сейчас вместе с ними будут расстреливать и его. Холод тонкими иглами колол спину. Руки теребили портупею, жесткую бороду.

Голый костлявый человек стоял, поблескивая пенсне. Он первым разделся. Комендант показал ему на нос:

— Снимите.

Голый немного наклонился к коменданту, улыбнулся. Срубов увидел тонкое интеллигентное лицо, умный взгляд и русую бородку.

— А как же тогда я? Ведь я тогда и стенки не увижу.

В вопросе, в улыбке наивное, детское. У Срубова мысль: никто никого и не собирается расстреливать. А чекисты захохотали. Комендант выронил папиросу.

— Вы славный парень, черт возьми. Ну ничего, мы вас подведем. А пенсне-то все-таки снимите.

Другой, тучный, с черной шерстью на груди, тяжелым басом:

— Я хочу дать последнее показание.

Комендант обернулся к Срубову. Срубов подошел ближе. Вынул записную книжку. Записывать стал, не вдумываясь в смысл показания, не критикуя его. Был рад отсрочке решительного момента. А толстый врал, путался, тянул.

— Около леска, между речкой и болотом, в кустах…

Говорил, что отряд белых, в котором он служил, закопал где-то много золота. Никто из чекистов ему не верил. Все знали, что он только старается выиграть время. В конце концов приговоренный предложил отдалить его расстрел, взять его проводником, и он укажет, где зарыто золото.

Срубов положил записную книжку в карман. Комендант, смеясь, хлопнул голого по плечу:

— Брось, дядя, вола крутить. Становись.

Разделись уже все. От холода терли руки. Переступали на месте босыми ногами. Белье и одежда пестрой кучей. Комендант сделал рукой жест — пригласил.

— Становитесь.

Тучный в черной шерсти завыл, захлебнулся слезами. Уголовный бандит с тупым, равнодушным лицом подошел к одной из дверей. Кривые волосатые ноги с огромными плоскими ступнями расставил широко, устойчиво. Сухоногий ротмистр из карательного отряда крикнул!

— Да здравствует советская власть!

С револьвером против него широконосый, широколицый, бритый Ванька Мудыня. Махнул перед ротмистром жилистым татуированным матросским кулаком. И с сонным плевком через зубы, с усмешкой:

— Не кричи — не помилуем.

Коммунист, приговоренный за взяточничество, опустил круглую стриженую голову, в землю глухо сказал:

— Простите, товарищи.

А веселый с русой бородкой, уже без пенсне, и тут всех рассмешил.

Встал, скроил глупенькую рожицу.

— Вот они какие, двери-то на тот свет — без петель. Теперь буду знать.

И опять Срубов подумал, что их не будут расстреливать.

А комендант, все смеясь, приказал:

— Повернитесь.

Приговоренные не поняли.

— Лицом к стенке повернитесь, а к нам спиной.

Срубов знал, что, как только они станут повертываться, пятеро чекистов одновременно вскинут револьверы и в упор каждому выстрелят в затылок.

Пока наконец голые поняли, чего хотят от них одетые, Срубов успел набить и закурить потухшую трубку. Сейчас повернутся и — конец. Лица у конвоиров, у коменданта, у чекистов с револьверами, у Срубова одинаковы — напряженно-бледные. Только Соломин стоял совершенно спокойно. Лицо у него озабочено не более, чем то нужно для обыденной, будничной работы. Срубов глаза в трубку, на огонек. А все-таки заметил, как Моргунов, бледный, ртом хватал воздух, отвертывался. Но какая-то сила тянула его в сторону пяти голых, и он кривил на них лицо, глаза. Огонек в трубке вздрогнул. Больно стукнуло в уши. Белые сырые туши мяса рухнули на пол. Чекисты с дымящимися револьверами быстро отбежали назад и сейчас же щелкнули курками. У расстрелянных в судорогах дергались ноги. Тучный с звонким визгом вздохнул в последний раз. Срубов подумал: «Есть душа или нет? Может быть, это душа с визгом выходит?» ...



Все права на текст принадлежат автору: Владимир Яковлевич Зазубрин.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ОбщежитиеВладимир Яковлевич Зазубрин