Все права на текст принадлежат автору: Василий Витальевич Шульгин.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Тени, которые проходятВасилий Витальевич Шульгин

Василий Шульгин Тени, которые проходят


Благодарная Молдавия братскому народу России


Программа книгоиздания



Благотворители:


Бизнес-Элитa, SRL (директор С. В. Марар)

Март, IMSA (директор Ю. О. Дерид)


Инициаторы программы:


Бизнес-Элита, SRL (директор С. В. Марар)

Нестор-История, ООО (директор С. Е. Эрлих)


Участники программы:


Бюро межэтнических отношений при правительстве Республики Молдова

(директор Е. М. Белякова)


Высшая антропологическая школа (ректор Р. А. Рабинович)


Международная федерация национального стиля единоборств «Воевод»

(президент П. И. Паскару)


Международная федерация русскоязычных писателей

(председатель О. Е. Воловик)


Общественная благотворительная организация «Единодушие»

(президент И. В. Мельник)


Союз коммерсантов «Est-Vest Moldova» (председатель С. М. Цуркан)

Издания, вышедшие в рамках программы «Кантемир»
Тематические номера журнала «Нестор»

Нестор № 10. Финноугорские народы России: проблемы истории и культуры / отв. ред. В. И. Мусаев, 2007.

Нестор № 11. Смена парадигм: современная русистика / отв. ред. Б. Н. Миронов, 2007.

Нестор № 12. Русская жизнь в мемуарах / отв. ред. А. И. Купайгородская, 2008.

Нестор № 13. Мир детства: семья, среда, школа / отв. ред. Е. М. Балашов, 2009.

Нестор № 14. Технология власти-2 / отв. ред. И. В. Лукоянов, С. Е. Эрлих, 2010.


Библиотека журнала «Нестор»

14 декабря 1825 года. Вып. VIII / отв. ред. О. И. Киянская, 2010.

Ганелин Р. Ш. Советские историки: о чем они говорили между собой. Страницы воспоминаний о 1940–1970-х годах. 2-е изд., 2006.

Ганелин Р. Ш. «Что вы делаете со мной!» Как подводили под расстрел. Документы о жизни и гибели В. Н. Кашина, 2006.

Гордин Я. А. Дороги, которые мы выбираем, или Бег по кругу, 2006.

Киянская Г. М., Киянский И. А. Воспоминания, 2007.

Щербатов А. Г. Мои воспоминания / под ред. О. И. Киянской, 2006.


Серия «Настоящее прошедшее»

Баевский В. С. Роман одной жизни, 2007.

Галицкий П. К. «Этого забыть нельзя!», 2007.

Галицкий П. К. «Почти сто лет жизни…». Воспоминания пережившего сталинские репрессии, 2009.

Клейн Л. С. Трудно быть Клейном, 2009.

Лотман Л. М. Воспоминания, 2007.


Несерийные издания

Анти-Эрлих. Pro-Moldova, 2006.

Готовцева А. Г., Киянская О. И. Правитель дел. К истории литературной, финансовой и конспиративной деятельности К. Ф. Рылеева, 2010.

Дергачев В. А. О скипетрах, о лошадях, о войне: Этюды в защиту миграционной концепции М. Гимбутас, 2007.

Исмаил-Заде Д. И. И. И. Воронцов-Дашков — администратор, реформатор, 2007.

Кантемир Дмитрий. Описание Молдовы: Факсимиле, латинский текст и русский перевод Стурдзовского списка / сост. и общая ред. Н. Л. Сухачева; 2011.

Лапин В. В. Полтава — российская слава: Россия в Северной войне 1700–1721 гг., 2009.

Печерин В. С. APOLOGIA PRO VITA МЕА: Жизнь и приключения русского католика, рассказанные им самим / публ. и коммент. С. Л. Чернова, 2011.

Русская семья «Dans la tourmente déchaînée…» / Письма О. А. Толстой-Воейковой 1927–1930 гг. / публ. и коммент. В. Жобер. Изд. 2-е, 2009.

Русское будущее: сб. ст. / ред. — сост. В. В. Штепа, 2008.

Цвиркун В. И. Димитрий Кантемир. Страницы жизни в письмах и документах, 2010. Эрлих С. Е. История мифа. Декабристская легенда. Герцена, 2006.

Эрлих С. Е. Россия колдунов, 2006.

Эрлих С. Е. Метафора мятежа, 2009.

Эрлих С. Е. Бес утопии, 2012.

Эрлих С. Е. Утопия бесов, 2012.


Обложка настоящего издания выполнена по эскизу С. Р. Красюкова



© Р. Г. Красюков, предисловие, составление, публикация текста, 2012

© Издательство «Нестор-История, 2012

ПРЕДИСЛОВИЕ

Судьба литературного наследия Василия Витальевича Шульгина (1878–1976) по-своему драматична и может явиться сюжетом своеобразной детективной истории.

В основном все, что он создал на чужбине, в том числе мемуары о Первой мировой войне, хранилось в Русском Доме в Белграде, который был центральным архивохранилищем русской эмиграции в Югославии. В ноябре 1944 года, после освобождения города от немецких войск, весь архив Русского Дома был вывезен в СССР. Тогда же, в декабре, был арестован и В. В. Шульгин в г. Сремски Карловцы, препровожден в Москву и заключен на период следствия во внутренней тюрьме НКВД на Лубянке. Как один из бывших лидеров Белого движения он был осужден в 1947 году на 25 лет за контрреволюционную деятельность и заключен во Владимирскую тюрьму.

Во время заключения (1947–1956) он вновь начал создавать свой литературный архив, который разделил судьбу первого архива после амнистии автора Н. С. Хрущевым.

Воспоминания В. В. Шульгина под названием «Интервенция» хранились отдельно на квартире у его соратника по Белому движению генерала А. А. фон Лампе и сгорели во время одной из бомбардировок Берлина вместе с другими архивами, о чем А.А. фон Лампе оповестил всех заинтересованных лиц через одну из газет между 1942 и 1944 гг.

Впоследствии, проживая «на поселении» в г. Владимире, В. В. Шульгин начал создавать третий архив. Одну его часть, в основном воспоминания о детских и юношеских годах, он пытался сдать в ЦГАЛИ[1] (Москва), однако она почему-то не подошла этому архиву, и ее там приняли лишь на временное хранение. По-видимому, из жалости к старому и немощному человеку, который был просто не в силах везти этот груз обратно домой.

Другую часть своего архива этого периода («некоторые мои литературные произведения в виде рукописей и кое-какие документы») он попросил меня «принять к себе на хранение» в конце сентября 1968 года. Чтобы понять причину такого решения В. В. Шульгина, необходимо рассказать предысторию этого события. Я познакомился с ним в феврале 1967 года по рекомендации моего знакомого А. М. Кучумова, бывшего в те годы главным хранителем Павловского дворца-музея под Ленинградом. Последний участвовал в качестве консультанта в создании кинофильма «Перед судом истории»[2] по части воссоздания внутреннего убранства салона-вагона, в котором происходило отречение императора Николая II (А. И. Гучков и В. В. Шульгин как представители Государственной Думы принимали акт отречения). Во время съемок они познакомились и изредка переписывались. Кинофильм произвел на меня большое впечатление, и я, как и многие в те годы, хотел познакомиться с В. В. Шульгиным. А. М. Кучумов, узнав о моем желании, рекомендовал меня ему. Так вскоре и состоялось наше знакомство.

Нельзя сказать, что в то время В. В. Шульгин был обделен вниманием. Вокруг него всегда было много людей. Одни поддерживали с ним длительные дружеские отношения, регулярно навещая его и приглашая пожить к себе в гости. Другие удовлетворяли свое любопытство одним посещением «Деда», как многие называли его за глаза. И со всеми он был ровно любезен и дружелюбен. Ко времени нашего знакомства его жизнь сопровождалась трагическим дота него процессом потери зрения: это означало конец его творческой деятельности. Сознавая тяжесть его положения и значение для него работы, я предложил ему свои услуги в качестве секретаря. Я был искренен. По-видимому, это и покорило его.


Летом 1968 года В. В. Шульгин потерял жену и остался совершенно одиноким. Поэтому, когда я приехал к нему осенью того же года, он уже связал свою будущую работу со мною, и это определило судьбу той части архива, которая находилась у него. Однако и ее постигла незавидная участь. После того, как я доставил ее в Ленинград, обстоятельства сложились так, что я вынужден был с нею расстаться. Меня пригласил к себе представитель спецслужб при месте моей работы и поинтересовался, правда ли, что я привез архив В. В. Шульгина. Я ответил утвердительно. «А что вы собираетесь с ним делать?» — последовал вопрос. Обычно я теряюсь в таких ситуациях, но тут вдруг нашелся и ответил как само собою разумеющееся: «Чтобы сдать в архив». Мое намерение было одобрено, и мне было предложено сдать бумаги в ЦГИА[3].

Когда я приехал в ЦГИА, меня провели к его тогдашнему директору И. Н. Фирсову. По всему было видно, что он был предупрежден о моем приезде и ожидал меня. Я наивно полагал, что будет создана комиссия по приему архива, которая станет разбирать и описывать бумаги. Но все оказалось гораздо проще. И. Н. Фирсов пригласил секретаршу и стал диктовать ей текст о приеме бумаг. Когда он дошел до слов «общим объемом…», то взял опоясанный веревками пакет в руку, встряхнул его слегка и сказал: «Пятнадцать килограмм».

Впоследствии я выяснил, что никаких следов этой части архива в ЦГИА не сохранилось. Много лет спустя, в начале девяностых годов, я увидел, как по телевизору показывали бумаги В. В. Шульгина, переданные КГБ одному из московских архивов. Показ длился минуту-две, не более, но по форме блокнотов и тетрадей мне показалось, что это была как раз та часть архива.

Итак, все нужно было начинать с нуля. В четвертый раз В. В. Шульгин начал создавать свои мемуары в 1970 году. Он приехал ко мне в Ленинград в середине мая с уже готовыми замыслами и сразу же приступил к работе. Я тоже готовился к встрече и предложил ему начать работу над воспоминаниями с момента ареста его в Югославии в декабре 1944 года. Меня наиболее интересовал период его пребывания в советской тюрьме. Но «Дед» был непреклонен, в первую очередь он хотел работать над воспоминаниями о Гражданской войне. Диктуя мне за два года до этого «Программу “великих” дел на грядущее десятилетие», первым пунктом он поставил «Интервенцию 1919 года», которую «надо восстановить по памяти». Ко времени начала нашей работы он решил расширить рамки темы, не ограничивая ее лишь событиями на юге Украины в 1919 году. Решено было заполнить хронологический разрыв между ранее написанными и опубликованными мемуарными книгами — «Днями», заканчивавшимися Февральской революцией 1917 года и отречением Николая II, и «1920 годом», исходом Белого движения на Юге России. За период с середины мая до начала июля 1970 года были продиктованы воспоминания о Гражданской войне, получившие название «1917–1919» (опубликованы в 1994 году в 5-м номере биографического альманаха «Лица»).

Несмотря на то, что днем я был занят на службе, работа вечерами с В. В. Шульгиным не была в тягость. Записи сопровождались поисками необходимой литературы для справок в Публичной библиотеке[4]. Меня всегда в истории привлекала связь времен, и В. В. Шульгин был этой живой связью. Он рассказывал о прошедших событиях не с чьих-то слов, а как их непосредственный участник.

Сейчас я не ставлю задачей рассказать о нескольких годах нашей совместной работы. Хочу только, чтобы читатель представлял, какой В. В. Шульгин написал эти воспоминания. Работать с ним было очень интересно. Его память цепко держала последовательность событий и имена лиц, участвовавших в них, как будто это произошло не полвека назад, а всего лишь вчера. Кроме того, он был неисчерпаемым рассказчиком всевозможных житейских историй, случаев и анекдотов. Не было обеда, чаепития, прогулки или перерыва в работе, которые обошлись бы без этих рассказов, причем он никогда не повторялся. Я старался записывать сначала по памяти. Так родился цикл воспоминаний о семье, родственниках, друзьях, газете «Киевлянин», который вскоре был «узаконен» и так же, как и все остальное, продиктован и получил название «Тени, которые проходят». Мне хотелось, чтобы цикл его воспоминаний, в совокупности с уже ранее написанным, охватил всю его жизнь.



Лишь один раз он допустил повтор, и то сознательно. Рассказывая об участниках Государственного совещания в первой из продиктованных работ «1917–1919», он сознательно остановился на В. А. Маклакове и масонстве, хотя подробно об этом планировал продиктовать в «Эмиграции», говоря о времени, когда он был гостем В. А. Маклакова в русском посольстве в Париже. Ему шел восемьдесят девятый год, и он понимал, что эта важная для него тема может остаться неосвещенной. Впоследствии, когда мы приступили к «Эмиграции», он повторил этот сюжет в более расширенном виде и даже в несколько иной редакции. При подготовке к публикации этого издания я пытался совместить оба отрывка, но потом отказался от этой попытки, потому что получался не авторский текст, а компиляция публикатора.

Второй раз В. В. Шульгин гостил у меня летом 1972 года. Ежегодно во время своего отпуска я приезжал к нему во Владимир на семь-десять дней. За эти годы, кроме воспоминаний о Гражданской войне, он продиктовал мне воспоминания об аресте и годах, проведенных на Лубянке и во Владимирском централе, получившие название «Пятна» (опубликованы в 1996 году в 7-м номере биографического альманаха «Лица»). Затем — «Эмиграцию», самую большую свою работу, которая должна была закончиться его арестом. К сожалению, она была доведена лишь до конца тридцатых годов.

Вот эти четыре периода из жизни Василия Витальевича Шульгина, записанные мною под его диктовку, и предлагаются вниманию читателя. Кроме того, после текста, продиктованного автором, в качестве приложений включен ряд документов, которые в какой-то степени дополняют его воспоминания и позволяют лучше представить автора как человека и общественного деятеля.


Просвещенному читателю не надо представлять автора. Каждый мало-мальски сведущий человек в России, услышав имя Шульгина, сразу же вспомнит отречение последнего государя. У чуть более сведущего в памяти всплывет, что В. В. Шульгин — «идеолог монархически настроенного крупного дворянства», «крупный помещик <…>, редактор черносотенной газеты “Киевлянин”» и другой стандартный набор для клеймения антисоветчика.

Кем же был на самом деле В. В. Шульгин, откуда происходил и какие имелись предпосылки, позволившие появиться на политическом горизонте начала прошлого столетия такой неординарной личности? Сам Василий Витальевич никогда не подчеркивал свое дворянское происхождение. На все мои вопросы о его предках он молчал, виновато моргая и недоуменно пожимая плечами. Иногда отвечал: «Не знаю, голубчик». Это не было ни ложной скромностью, ни неуважением преданий рода, ни незнанием русской истории. Как раз наоборот. Он считал себя прежде всего хлеборобом, плотью от плоти тех волынских мужиков, которые выбрали его в Государственную Думу. И их предков не отделял от своих. Лучшей иллюстрацией этому служит его роман «Приключение князя Воронецкого». Мои попытки разработать генеалогию Шульгиных пока тоже не увенчались успехом. В фонде Департамента герольдии РГИА хранится двадцать семь дел о дворянстве этого рода, но ни одно из них не дает разгадки тайны его происхождения. Дело в том, что до революции каждый дворянин обязан был подтверждать свое дворянское достоинство, представляя для этого в губернское дворянское депутатское собрание необходимые документы. Как правило, такими документами были свидетельство о рождении, послужной список — свой или отца, указы о награждении или производстве в следующий чин, позволявшие хлопотать о дворянстве, другие документы — например, свидетельствовавшие о древнем происхождении рода (выписки из разрядных книг и прочие подобные свидетельства). В зависимости от набора представленных документов дворян расписывали по частям дворянской родословной книги.

Как и все дворяне Российской империи, Шульгины тоже проделывали эту процедуру. Но каждый представлял лишь свою ветвь. Иные, если старые документы были утеряны, не утруждали себя поисками и довольствовались лишь своими заслугами, нисколько не заботясь о грядущем развитии генеалогической науки, а руководствуясь лишь практическим смыслом — например, определить детей в кадетский корпус или в институт благородных девиц.

Ни отец В. В. Шульгина, ни он сам никогда не подавали документы на подтверждение своего дворянского достоинства. На мой вопрос «Почему?» он недоуменно ответил вопросом: «Зачем?». Вместе с тем, род Шульгиных принадлежит к старинным русским дворянским фамилиям. Согласно С. Б. Веселовскому[5], их родоначальником, возможно, является Александр Федорович Монастырёв по прозвищу Шуйга или Шульга, живший в середине — второй половине XV века и являвшийся правнуком князя Александра Юрьевича Смоленского по прозвищу Монастырь (середина XIV века). Возможно, родоначальниками различных многочисленных ветвей Шульгиных были и другие лица, потому что прозвище Шульга, то есть левша, было довольно распространенным на Руси. В XVII веке трое Шульгиных служил и дьяками[6]. В XVIII век Шульгины вошли мелкопоместными дворянами, служили солдатами и капралами в гвардии, вахмистрами и обер-офицерами в кавалерии, пехоте и ланд-милиции. В XIX веке род расселился по всей европейской России: Шульгины жили во Владимирской, Воронежской, Киевской, Костромской, Курской, Московской, Новгородской, Псковской, Самарской, Санкт-Петербургской, Тамбовской, Тульской, Херсонской губерниях и в области Войска Донского.

Шульгины участвовали практически во всех войнах, которые вела Россия в XVIII и XIX веках. Так, например, капитан Макарий Шульгин «был в походах и в сражениях в турецкую войну и под городом Бендером ранен в левую бровь ружейною пулею и от пушечного выстрела получил в левую ногу контузию», вследствие чего и был в 1778 году «за ранами уволен от службы с награждением чина секунд-майора»[7]. Иван Екимович Шульгин унтер-офицером участвовав в походах по Черному морю «и сухим путем в сражениях находился в 1790, 1791 и 1803 года». Дементий Ефимович Шульгин начал службу в 1782 году солдатом Новгородского гарнизонного батальона, участвовал в штурме Измаила в декабре 1790 года и закончил службу в 1813 году, будучи уволенным «за болезнью капитаном с мундиром и пенсионом полного жалованья». Александр Сергеевич Шульгин участвовал в итальянском и швейцарском походах А. В. Суворова, в войнах с Наполеоном в 1807 и 1812–1814 годах, в самом конце которых был произведен в генерал-майоры. Дмитрий Иванович Шульгин штабс-капитаном участвовал в Бородинском сражении. Николай Данилович Шульгин в кампанию 1813 года воевал в Пруссии, участвовал в осаде Данцига и «по самую сдачу города <…> находился в траншеях при сильной неприятельской канонаде». Захарий Петрович Шульгин с конца 1840-х годов участвовал в Кавказской войне — в частности в покорении Чечни. Этот перечень можно продолжать.

Надо сказать, что служили Шульгины не за страх, а за совесть. Редко кто из них имел большое имение. Лишь отставной штабс-капитан Михаил Петрович Шульгин владел в Тамбовской и Новгородской губерниях 270 крепостными крестьянами. Чиновник Тульского оружейного завода Венедикт Макарович Шульгин имел в 1820-х годах в Полтавской губернии «мужеска 10, женска 13 душ». А Дмитрий Егорович Шульгин владел в Курском наместничестве всего восемнадцатью душами, из-за чего, по-видимому, в 1791 году «по недостаточному состоянию содержать себя в гвардии переведен в армию капитаном». Николай же Данилович Шульгин, служивший в 1830-х годах чиновником 8-го класса артиллерийского департамента, имел одного «крепостного дворового человека». В основном, как видно, все Шульгины «кормились» только службою.

Не были исключением и ближайшие родственники Василия Витальевича. Его дед, Яков Игнатьевич Шульгин, родившийся еще при императрице Екатерине II, служил в Калуге и принадлежал «к среднему чиновничьему кругу, условия которого перебрасывают людей из города в город, из местности в местность, смотря по случайностям прихотливой служебной судьбы. Закинув семью Шульгиных из Калуга в Нежин, судьбе этой, однако, угодно было довольно прочно водворить их в Киеве»[8]. Отец В. В. Шульгина, Виталий Яковлевич Шульгин (1822–1878), окончил университет Св. Владимира в Киеве и был по-своему замечательной личностью в киевском обществе. В течение тринадцати лет он преподавал в Киевском университете историю. Человек просвещенный, прекрасный педагог, блестящий оратор, убежденный сторонник реформ шестидесятых годов XIX века, он справедливо заслужил репутацию либерального деятеля. Его деятельность проходила в сложный период истории Юго-Западного края.

В 40–50-е годы XIX века поляки были господствующей нацией на всей правобережной Украине, включая и Клев. Не случайно тогда бытовало выражение для всех переправлявшихся на правый берег Днепра: ехать в Польшу. В годы, предшествовавшие Польскому восстанию 1863 года, Юго-Западный край представлял чрезвычайно запутанный узел национальных, религиозных и социальных противоречий. В. Г. Авсеенко, бывший в те годы довольно близким к В. Я. Шульгину человеком, писал в своих воспоминаниях: «Юго-Западный край в то время был чисто польский край. Польское дворянство, богатое, образованное, сплоченное в солидную массу, владело двумя третями поземельной собственности, дававшей отличный доход, и с помощью крепостного права держало в безусловной зависимости коренное русское население <…>. Разность не только племенная и сословная, но и вероисповедная <…> необходимость пользоваться евреями, как посредствующей связью между шляхтой и народом, — все это до такой степени обостряло отношения между помещиками и крестьянами, что здесь крепостное право получило характер, какого оно не имело нигде более, не только на Руси, но и в Западной Европе»[9].

Реформы шестидесятых годов привели в движение те общественные силы, которые содействовали правительству в проведении этих реформ на местах. Вместе с тем обнаружилось, что в Юго-Западном крае «вовсе не было на виду тех общественных сил, на которые правительство могло опереться»[10] с целью разрешения чрезвычайно запутанных многочисленных проблем. Чтобы выявить и сплотить такие силы, чтобы общественное мнение России поняло положение Юго-Западного края и приняло его интересы, необходим был некий политический центр, каким мог быть только печатный орган. «Ввиду такого положения, естественно, взоры обратились к местному общественному центру, к Киевскому университету. От него ожидали тех сил, которые могут создать местную печать, достойную этого имени. Положение Шульгина среди киевского ученого мира <…> указывало на него как на лицо, наиболее пригодное для означенной цели»[11].

В 1864 году киевский, подольский и волынский генерал-губернатор, генерал-адъютант Н. Н. Анненков, предложил В. Я. Шульгину издавать газету, и 1 июля того же года в Киеве вышел первый номер литературной и политической газеты Юго-Западного края «Киевлянин». Эпиграфом была выбрана цитата из «Дней» славянофила И. С. Аксакова: «Край этот — русский, русский, русский». «Это положение, — писал В. Я. Шульгин в рекламном объявлении, — признает за аксиому история в прошлом, огромная масса современников и животрепещущая действительность в настоящем». Он также считал, что и меньшинство населения (подразумевая под ним поляков) признает это по внутреннему убеждению. «Поэтому, — продолжал он, — приводить новые доказательства <…> значило бы переливать из пустого в порожнее. Редакция не берет на себя этой миссии. Она исходит прямо из аксиомы: “это край русский, русский, русский”, и под углом зрения этой непререкаемой истины будет высказывать свой взгляд на потребности края, на взаимное отношение населяющих его национальностей и на его отношение к единоверной и единоязычной с ним России, которой матерью слывет искони главный город края — Киев».

Так было положено начало газете, которая в течение почти пятидесяти пяти лет проповедовала русскую идею на Украине и выступала за единение великорусского и малороссийского народов. Если вначале В. Я. Шульгин был действительно единственным руководителем газеты, то к концу его жизни она стала главным делом всей семьи. Все последующие редакторы — его вдова Мария Константиновна Шульгина, ее второй муж Дмитрий Иванович Пихно, наконец, сын Виталия Яковлевича Шульгина, Василий Витальевич Шульгин — лишь номинально возглавляли газету. Всю работу вели члены большой семьи Шульгиных. Во время редакторства В. В. Шульгина сам он, занятый в С.-Петербурге работой в Государственной Думе, писал лишь передовые статьи. Его сестра Павла Витальевна вела хозяйственную и литературную часть. Первая жена В. В. Шульгина, Екатерина Григорьевна, под псевдонимом «А. Ежов» писала политические статьи, имевшие успех у читателей газеты. Племянник, Филипп Александрович Могилевский, писал статьи на различные темы. Свояченица Василия Витальевича, Софья Григорьевна, работала над корректурами «Киевлянина» и была еще чем-то вроде секретаря редакции. Ее муж, Константин Иванович Смаковский, вел в газете так называемые воскресные беседы, посвященные какому-либо злободневному общественному явлению. Теща В. В. Шульгина, Евгения Григорьевна Градовская, заведовала экспедицией газеты. И так далее.

В. В. Шульгин не помнил своего отца (последний скончался за неделю до того, как сыну должен был исполниться год) и не испытал на себе его непосредственного влияния. Однако та духовная атмосфера, которая сложилась при жизни его отца, интересы, которыми жила семья, несомненно, повлияли на В. В. Шульгина, сформировали его характер и взгляды.

Большое влияние на становление его характера и жизненной позиции оказал его отчим, профессор юридического факультета университета Св. Владимира Дмитрий Иванович Пихно (1853–1913). Выходец из украинской крестьянской среды, он был ярым сторонником единой и неделимой России, и в период его редакторства (1884–1913) «Киевлянин» превратился из региональной газеты в общероссийскую. Император Николай II, назначая его членом Государственного Совета, дал ему следующую характеристику:

«При современных обстоятельствах я считаю необходимым назначать членами Государственного Совета людей русских и крепких. Таковым первым моим кандидатом является проф. Пихно — редактор “Киевлянина”.

Уведомьте его об этом и передайте ему вместе с тем мою надежду, что он будет продолжать свое полезное издание и по назначении членом Гос. Совета.

Николай. 23 марта 1907 г.»[12]
В. В. Шульгин прожил долгую жизнь, однако никогда не изменял таким своим качествам, как честность, принципиальность и скромность. Естественно, его политические взгляды со временем не могли не эволюционировать. Помню, на мой вопрос, кем бы он был сейчас, не случись революции, он ответил: «Кадетом».

Честность его была своего рода феноменальной — он никогда не лгал, не отрекался от своих взглядов и не скрывал их даже в самые трудные для него годы, что было исключительным явлением в среде политических деятелей. Всегда был естественен, не терял чувства собственного достоинства при любых обстоятельствах, чем вызывал уважение у своих противников. При повторных допросах во время следствия на Лубянке следователь как-то признался ему: «Вам верят». А перед вынесением ему приговора на вопрос прокурора, признает ли он себя виновным в том, что написано в его показаниях, он ответил:

— На каждой странице моя подпись, значит, я как бы подтверждаю свои дела. Но вина ли это, или это надо назвать другим словом — это предоставьте судить моей совести.

«Это другое слово, — писал впоследствии В. В. Шульгин, — которое я не произнес, было моим долгом перед Отечеством».

Его скромность можно считать чрезмерной. Он не стремился занять и никогда не занимал никаких государственных или административных постов. Здесь скромность переплеталась с принципиальностью. Единственный раз он изменил своему правилу во время Февральской революции, согласившись возглавить Петроградское телеграфное агентство. Но предпочел расстаться с этой должностью буквально на третий день, так как его личные убеждения вошли в противоречие с официальной точкой зрения Временного правительства.



Масштаб всех страниц — 40 % оригинала


Помню, когда В. В. Шульгин диктовал свои воспоминания об эмиграции, мне наскучило записывать страницы его, на мой взгляд, скучной жизни на Лазурном берегу Франции, с подробностями о строительстве байдарки и плавания на ней. Я запротестовал: «Василий Витальевич, кому же это интересно читать?» В моем понимании, его жизнь должна была быть заполнена политическими страстями и активной деятельностью, влиявшей на жизнь русской эмиграции.

Он был искренне удивлен и огорчен:

— Вы, оказывается, совсем меня не поняли. Это ведь и есть настоящая жизнь, которую я любил и ценил. А политика… Политиком стал вынужденно, чтобы защитить эту жизнь. Политику же ненавидел всегда.


В политике он выбрал наиболее приемлемую для него форму деятельности — публицистическую трибуну. Он писал, а впоследствии и говорил с трибуны Государственной Думы то, что знал, и никогда не лукавил. Как-то жена писателя Ивана Александровича Бунина заметила В. В. Шульгину, что ее муж высоко ценит его «Дни» и «1920 год».

— Но почему вы не пишете беллетристических произведений? — спросила она — То, что вы до сих пор написали, очень важно и ценно. Но это не беллетристика.

— Потому что мне удается только описание того, что я лично видел, — ответил он. — А беллетристика нечто большее. Это сочинительство. К этому, видимо, у меня нет способностей.


Его влияние на определенную, мыслящую, часть современников, по-видимому, было огромно. В смутные времена по голосу В. В. Шульгина одни сверяли правильность своих политических позиций, для других он был последней надеждой. В феврале 1918 года молодая княжна Екатерина Сайн-Витгенштейн записала в своем дневнике: «Я боюсь, не случилось ли что-нибудь дурного с Шульгиным. Если бы меня кто-нибудь спросил: кто был человек, которому я больше всего симпатизирую, я бы сказала: Василию Витальевичу Шульгину. Это единственный человек, который за это время решался громко протестовать и осуждать то, что творится: чуть ли не каждый день в его “Киевлянине” появляются статьи, подписанные полным его именем, содержащие самые горькие истины <…>. Был бы жив только сам Шульгин, а он уже сумеет так или иначе что-нибудь сделать для России»[13].

Закончить свое небольшое повествование я хочу четверостишием члена Государственной Думы В. М. Пуришкевича, которое, по-моему, очень точно характеризует В. В. Шульгина и как человека, и как политического деятеля:

Твой голос тих и вид твой робок,
Но черт сидит в тебе, Шульгин.
Бикфордов шнур ты от коробок,
Где заключен пироксилин[14].
Ростислав Красюков

ТЕНИ, КОТОРЫЕ ПРОХОДЯТ

Мои первые воспоминания
Первое мое воспоминание относится к 1882 году — мне был четыре года. Летом мы жили в местечке Нивка, куда ездили на рысаках. Сейчас это в черте Киева.

Помню утро, по шоссе движутся войска (Нивка стоит на шоссе), играет музыка. Идет артиллерия, пехота. Пыль все застилает, а так как солнце только восходит, то это облако кровавое. Эта картина глубоко запала в мою память. Так моя жизнь и прошла в крови войн.

Еще один штрих из тех далеких детских лет, который сохранила память. Однажды с няней иду по улице. Подходит цыганка и, указав на меня пальцем, говорит: «Будет министром». Может, она всем так говорила?

Гимназия
В Киеве держал экзамен сразу во второй класс 2-й киевской гимназии на Бибиковском бульваре, минуя подготовительный и первый класс. Сдал успешно. Она была классической, так как когда после реформы в гимназиях стали меньше преподавать латинских и древнегреческих классиков, во 2-й гимназии их преподавали полностью.

Об учителях. Ростоцкий, поляк, учитель математики. Корсунский, тоже поляк, учитель математики, очень строгий. Если начинали шалить, следовала его команда: «Руки на парту!».

Второй класс окончил хорошо, получил награду, правда, вторую, которую вручал митрополит (грамота и книга). Подошел к митрополиту, он меня благословил и сказал: «Какой худенький».

В третьем классе учился хуже, но все же перешел без экзамена в четвертый (по слабости здоровья при хорошем балле разрешалось). В четвертом классе этого уже не разрешалось. Экзамен благополучно выдержал.

В пятом классе получил за четверть двойку по Закону Божьему. Ничего не знал. Так скучно читал батюшка Коровицкий, что было тошно. Сам учебник Катехизис был составлен ужасно плохо («Почему сие важно в-пятых»). Потом этот же Коровицкий поставил мне пять с крестом, потому что он интересно прочел об Юлиане Отступнике. Этот римский император меня заинтересовал, и я слушал батюшку внимательно. Последовавшее письменное изложение (новость для Закона Божьего) написал хорошо.

* * *
В женской министерской гимназии училась моя сестра Алла. Там был батюшка Подвысоцкий. Он спросил ее: «Почему что-то по Закону Божьему случилось с женщиной?» — «Потому что грешное». Он: «Почему свою сестру так аттестуете?». Она не знала что сказать. Подвысоцкий был хороший батюшка, но оригинальный — мог вызвать такой ответ.

* * *
Еще об учителях. Петр Иванович Щербида плохо читал географию, его брат Владимир Иванович в женской гимназии хорошо читал историю.

Приходилось зубрить губернии, уезды. Я, пока не поступил в гимназию, хорошо знал географию (по Жюль Верну и карте). В гимназии же растерял свои знания. Если б я учился экстерном, то сдал бы все на пятерки, а гимназия отбивала всю охоту учиться.

Одно время директором нашей гимназии был Пясецкий, тоже поляк. А инспектором был Бех, русский, из околичной шляхты (однодворцы1). Между прочим, околичная шляхта была самая крепкая в православной вере в Малороссии и в приверженности к Великороссии. Она впоследствии полностью голосовала за наш список («За Царя») в Киевскую городскую думу.

Лихотинский преподавал латинский язык, преподавал так, что я перестал учиться.

Потом директором гимназии стал Алексей Алексеевич Попов, он же читал историю. Был строг, требовал четкой хронологии, делал письменные проверки, причем каждому ученику давал свою тему.

Древнегреческую классику преподавал Иван Илиазарович Тимошенко. Он был оригиналом, ко всем обращался «господин», хотя этому господину было 10–13 лет.

«Господин Шульгин, что такое ксантос?» — «Златокудрый». — «Садитесь, единица. Ксантос — это белокурый».

«Господин Шульгин, что такое леуколенос?» — «Белолокотное, Иван Илиазарович». — «Садитесь, единица. Это белоколенное. Это вы взяли у Жуковского».

Через некоторое время снова спрашивает: «Господин Шульгин, что такое ксантос?». — «Белокурый». — «Садитесь, хорошо, зачеркиваю единицу». Он был добродушным хохлом и невозмутимым юмористом.

Читали Гомера, тут же он нам объяснял слова. Гомера ненавидели.

«Прочитайте, господин Шульгин, новый отрывок». Читаю. «Как всегда господин Шульгин читает с экспромта». И, обращаясь к моему соученику: «Господин Френкель, вы не смотрите на господина Шульгина. У него прекрасные способности, он исправится и перейдет в следующий класс, а вы останетесь».

Сережа Френкель был крещеным в третьем поколении. Мать — обедневшая баронесса Розен, отец — присяжный поверенный, страшный игрок. Сам Френкель в гимназии бездельничал, хотя был способный. Мы были дружны: два брата Френкеля, Мишка Кульженко, Владимир Гольденберг, еврей, и я — наша пятерка.

Мои друзья
Отец Володи Гольденберга был управляющим у миллионера Бродского, который платил ему 25 тысяч рублей, он еще подрабатывал и в год тратил 30 тысяч. Имели роскошную квартиру на Фундуклеевской, но когда дочь выходила замуж, то в приданое нечего было дать.

Володя окончил гимназию первым, затем Киевский университет. За какое-то сочинение получил золотую медаль у Дмитрия Ивановича Пихно (тогда же получил и А. Д. Билимович). После окончания университета приехал в Петербург, но бедствовал, так как отец ничего не дал.

Его мать, Елизавета Давыдовна, устроила тогда празднество на сто человек, хотя уже была больна (а вот А. Д. Билимович не смог организовать такого празднества — не на что было).

Дмитрий Иванович Пихно не пошел, послал меня. Я извинился перед Елизаветой Давыдовной, а она сказала: «Получить золотую медаль — это хорошо, а у Дмитрия Ивановича Пихно — вдвойне приятно». Надо заметить, что Володя был ярый монархист.

Когда я пришел, Миша Кульженко, увидев меня, поднял вверх два пальца. Я понял: нас здесь только двое русских.

Пели студенческие песни. Ко мне подошла Лёля Калисман: «Какой у вас красивый голос, как вы приятно поете». Хотя ребята говорили мне, что голос у меня отвратный. Я ей нравился, она мне тоже. С ее сестрой Людей встречался Володя Гольденберг.

Когда был процесс Бейлиса2, я получил от Лёли письмо с Волги, она не подписалась («Если б Вы знали, кто Вам пишет»), но я по стилю узнал. Она уже была замужем за каким-то евреем, которого не любила. Писала: «Вы совесть России». Уже соображала.

* * *
Володя Гольденберг в Петербурге женился на интересной еврейке из Вильно. Когда я со своею женою Екатериною Григорьевною приехал в столицу, он познакомил нас с нею. Она говорила, что «друзья моего мужа — мои друзья, и я хочу с ними познакомиться».

Году в 1904-м я приехал в Петербург и зашел к нему. Его не было, она провела меня в кабинет и развлекала. Я сидел, а она ходила по комнате и что-то собирала в фартук по углам. Подходит ко мне и показывает: «Смотрите, там пятерки, трешки, рубли… К Володе приходят евреи, которым он оказывает услуги, и они дают ему деньги, а он с отвращением их бросает в разные углы. Я собираю… Что делать, это источник нашего существования».

Затем пригласила меня пить чай в столовую.

«Вы знаете, я истеричка?» — «Не верю!»

Закатала рукав на левой руке и попросила пальцем на коже, где вены, написать. Я написал: «ВГ». Закрыла. Пьем чай, через десять минут открыла. Крупным рубцом: «ВГ».

Впоследствии Володя с ней развелся. После революции уехал, по-моему, в Берлин. Больше я о нем ничего не слышал.

* * *
Миша Кульженко был сыном владельца типографии и двух писчебумажных магазинов. Учился неважно. Нагнал я его в пятом классе (он остался на второй год), и он вошел в нашу пятерку. Был веселый, но несколько грубоватый. Мы с ним очень дружили. Называл меня «Тряпка». Я был покладистый («Куда пойдем?» — «Куда хочешь». — «Половая тряпка»).

Пел он, голос был прескверный, но он не стеснялся, кричал немилосердно. Особенно у него грубо выходил нежный романс:

Мне верить хочется,
Что этих глаз сиянья
Не омрачит гроза житейских бурь,
Что вечно будет в них
Могучье обаянье…
После окончания гимназии он занимался делами отца. Когда и куда эмигрировал, не знаю. Встретился с ним уже в эмиграции в Париже. На что он там жил, понятия не имею.

* * *
В Париже очутился и Сережа Френкель. Он был влюблен в Софью Григорьевну Градовскую, сестру моей жены. Но она с ним жестоко поступила. Есть игра секретер (почта): пишут друг другу записки и на них ответ. Так вот, Соня (она была «Киев») получает записку: «Киев, Киев, город стольный, к тебе летит мой вздох невольный», — пишет Сережа. Она отвечает: «Вздох этот мне знаком, он пахнет чесноком». И не обиделся, только напился.

Он в жизни был маленький и горбатый. После окончания гимназии уехал в Бельгию и окончил университет в Льеже по электротехнике. Женился на еврейке, которая его страстно любила. Когда он погиб, она мне написала: «Сережа хотел, чтобы я приняла христианство. Так вот, я его принимаю и прошу Вас быть крестным отцом».

В эмиграции он был комиссионером — перепродавал кинофильмы и на этом зарабатывал. Иногда сидел без денег. Был он замечательным переводчиком, с французского на русский перевел поэму Виктора Гюго «Гибель Сатаны». Она была издана на русском языке.

Главный труд его — перевод поэмы В. Гюго «Бог», где автор великолепными стихами изложил суть всех религий. Эта переведенная поэма не нашла издателя. Он переводил ее уже во время Гражданской войны. С женою они приютились в какой-то комнатке в Ростове-на-Дону. Сидел на корзине, стульев не было, укрывшись тряпьем от холода. Из носа от недоедания шла кровь.

Он пробрался в Москву, встретился с Луначарским, и тот его выпустил за границу. С Луначарским он учился в 5-й киевской гимназии, в которую перешел из 2-й.

* * *
Потом вместе с Мишей Кульженко и Сергеем Френкелем мы сидели на Montmartre boite (увеселительное заведение). Быть в Париже и не видеть этого нельзя. Сначала сидели в кабинете. Пришли дамы, которые продают розы, абсолютно голые. Потом пошли в театр, тут же в буате. Представление, балет с полуголыми девицами (груди голые).

Миша обратился к балеринам: «Что вы руки вверх держите. Мы эти штучки знаем: руки вверх — груди стоят. А вы их вниз опустите».

У него была жена, киевлянка, которая, как он уверял, была красива, на самом деле уродлива.

Он говорил мне: «Знаешь, несмотря на то, что я русский, моя бабушка была жидовка». Этим, по-видимому, объяснялось его нахальство. Где и как он кончил, не знаю.

* * *
Когда мы с Марией Дмитриевной, моей второй женой, жили на юге Франции, Сергей Френкель к нам заезжал, иногда и мы к нему. Вдруг получаю телеграмму от его жены: «Случилось несчастье. Мы в Ницце». Поехали срочно. Этель рассказала, что десять русских эмигрантов сидели в кафе, вдруг итальянские анархисты бросили бомбу. Три дамы уцелели, а все семеро мужчин были ранены, и лишь Сергей тяжело.

В Ницце был небольшой оплот из русских медицинских светил. Туда наезжал известный профессор Алексинский из Парижа. В день моего приезда приехал и он. Взял Сергея на стол и из его мозга извлек тридцать осколков, не повредив нервную систему: сохранил зрение, память. Но парализованной осталась рука, рот съехал набок, и исчезла его жизнерадостность.

Сергей выжил и жил еще целый год благополучно, Этель радовалась. Но через год опять тяжело заболел. И опять приехал Алексинский, оперировал вторично, что-то извлек. Жил еще год, потом снова приступ, и он умер.

Примерно в это же время, еще до поездки в Ниццу, врач-француз сказал, что мне надо сделать две операции: грыжи и аппендицита по четыре тысячи франков каждая плюс две тысячи за лечение, итого десять тысяч! Я пришел в ужас: откуда взять деньги? В Ницце я обратился к Алексинскому. Он осмотрел меня и сказал, что никакой грыжи и аппендицита нет…

* * *
В это время у нас жила одна интересная дама, с которой меня познакомил В. А. Маклаков (он говорил потом: «Вот, пригрел змею»). Она приехала к нам и заболела: боли были у нее в боку. Я обратился к Алексинскому, он приказал привезти ее немедленно и сделал операцию аппендицита. Извлек бисерину, которую она проглотила.

Алексинский в нее влюбился и женился. Вначале он присылал мне письма, в которых рассыпался в благодарности, затем замолчал. Уже в Югославии получил в Карловцах телеграмму: «Я в Белграде. Больна. Приезжайте». Я поехал. Рассказала, что приехала к друзьям, была в горах, каталась на коляске, упала и ударилась щекой с больным зубом. Видимо, гной растекся, у нее температура. Вообщем, спасайте.

Сначала вызвал русскую медицинскую сестру для ухода, затем обратился к одному русскому врачу, поехал за ним на такси и отвез его в гостиницу. Он осмотрел Нину и сказал, что надо сварить гречневую кашу и прикладывать ее к щеке. Она попросила меня: «Скажите в гостинице, что вы врач, и сделайте, что он велит». Я сделал всё, но не помогло, боль ужасная. Позвонил в госпиталь, откуда прислали русскую сестру, и сдал им эту Нину, потом позвонил Пельцеру — голландцу по национальности, москвичу в душе. Он окончил Московский университет, но сохранил голландское подданство. Пельцер договорился с лучшим белградским зубным врачом, и мы с сестрою отвезли к нему Нину. Сидели в приемной. Вдруг раздался страшный крики, наконец, ее вывели. Врач сказал: «Тот, кто рекомендовал вам класть гречневую кашу, хотел вашей смерти».

Ей нужно было в этот день уехать. Это был последний поезд на Париж в 1939 году, так как мы знали, что будет война, а нужно было еще в банке разменять доллары, купить билет, а билетов не было. Но я справился с этим делом, и на такси мы подъехали к вокзалу, когда поезд отходил. Я впихнул ее в вагон уже на ходу…

Во время войны Нина опять появилась в Югославии. Вызвала меня, я приехал, привез фиалок. Она мне сказала: «Ну, спасибо Вам, удружили». — «Что случилось?»

«Я хотела покоя. Думала, он зарабатывает колоссальные деньги, и я буду обеспечена тихой и спокойной жизнью. Он игрок. Все, что зарабатывал, спускал в Монте-Карло. Ни завтраков и обедов, беспорядочная, хаотичная жизнь, долги. Наконец он сбежал от меня в Африку — я его не удерживала, — и там, в Марокко, его убил неизвестно кто».

Нина была эффектная женщина и деловая. Занималась перепродажей имений.

А его двоюродный брат Григорий Алексинский был депутатом 2-й Государственной Думы от петербургских работах. Внешне был очень невзрачный, маленький, горбатенький. Как я узнал потом, это он излагал с трибуны Государственной Думы проект Ленина об отчуждении земли.

Мария Дмитриевна была знакома с одним офицером-артиллеристом, Николаевым, очень порядочным (их было мало в Белой армии). Он рассказывал, что когда началось братание, то их, артиллеристов, послали в какую-то пехотную часть, которая митинговала. Сделать они ничего не могли, просто наблюдали за происходящим. Увидели, как какой-то маленький горбатый человек говорил с машины: «Что вы делаете, Россию губите! Идите в атаку».

А профессор Алексинский у Врангеля, в Константинополе, был членом Русского Совета. Я там с ним и познакомился.

* * *
Но возвращаюсь к Френкелям. У Сергея был брат Женька Френкель. Он унаследовал от отца страсть к игре. И жил игрой, причем шулером не был, играл честно. У него была жена немка. Например, если Женька с кем-либо спорит, то она из другой комнаты: «Женя прав», — не зная даже, о чем спор.

Был еще третий брат, старший, Александр Андреевич. Он, еще будучи гимназистом, написал стихотворение в честь приезда персидского шаха в Киев. Тому перевели, он был тронут и прислал Александру три халата. Дирекция гимназии была возмущена, и ему поставили три за поведение.

И Женька, и Александр эмигрировали. Последний отличался страшно сварливым характером. Сережа хотел с ним связаться, прислал мне для него письмо и указал, куда я должен буду пойти, чтобы его найти — в какое-то кафе. Но как я его там найду? И это предусмотрел Сережа. Он писал, что мне необходимо только обратиться к барышням и спросить, кто у них тут постоянно ворчит? И они сразу его найдут. Я так и сделал. Они и передали Александру письмо от Сергея…

Шаляпин
Первый раз увидел его, когда был студентом — он пел в Киеве Мельника в «Русалке». Пел в маленьком театре, голос звучал прекрасно…

У Екатерины Григорьевны Градовской был поклонник, некий Вуич, бывший помещик Херсонской губернии, а в описываемое время страстный карточный игрок. Знал все оперы и мог их насвистывать, признавал только итальянские оперы и «Фауста».

У меня с ним всегда были стычки: «Вася, ты запомни, что в Италии все сапожники певцы, а у нас все певцы сапожники». Я вернулся тогда от Шаляпина — Вуич еще не ушел, он приходил к нам обедать и проводил время до того, как идти в клуб — и сказал, что слушал настоящего русского певца. Федор Николаевич перелистывал книжку Жуковского, которую я читал. Спросил: «Ты читаешь эту чушь? Ведь люди никогда не полетят». — «Нет, полетят, а Шаляпин будет петь в Ла Скала»…

* * *
Как-то весною приехал Шаляпин в Киев на гастроли. Отцы города наняли прекрасный пароход. Была весна, и Днепр разлился, поэтому ему предложили, что пароход пойдет туда, куда он захочет. Приглашены были именитые гости (сидели), а вокруг стояла молодежь.

Шаляпин заявил, что хочет кутить. Он заметил, что какая-то гимназистка лет шестнадцати стоит рядом с ним и все время повторяет: «Федор Иванович, Федор Иванович…». — «Что вам сделал Федор Иванович?» — спросил он. — «Вы самый счастливый человек!» — «Как же вы себе представляете шаляпинское счастье?» — «Утром вы творите в студии, вечером — в театре, овации, цветы, всеобщее поклонение…».

Он выслушал, горьковато улыбнулся и сказал: «Дорогая барышня, а вы когда-нибудь подумали о том, как трудно быть на высоте, и на высоте кого? Ша-ля-пи-на! Я еду куда бы то ни было, а впереди бежит моя слава — мой враг. Она растет с каждым днем, а голос мой падает. И придет день, когда Федор Иванович останется, а Шаляпина уже не будет».

Это мне рассказал Анатолий Иванович Савенко, член Государственной Думы и старый сотрудник «Киевлянина». Он при этом присутствовал…

* * *
Прошли годы. Приехал Шаляпин в Белград, дал два спектакля. Один по бешеным ценам, другой бесплатно для бедных русских. Я с трудом достал билет, но отдал его своей жене Марии Дмитриевне, так как она никогда его не слышала. Она вернулась с концерта в слезах: «Он гений, так бороться с потерей голоса! А его уже нет».

В это время к нам пришел Пельцер. С Шаляпиным ездил врач, еще московский друг Пельцера. Он навестил Пельцера и рассказал, что голос Шаляпин теряет.

Кроме врача, Шаляпин возил с собою еще какого-то человека, не врача, не артиста, неизвестно кого. Этот человек все время внушал Шаляпину, что никогда еще у него не было такого голоса, как сейчас. «Возьмите ноту, Федор Иванович!» — говорил он. Тот брал. «Идите и пойте!». И тот шел и скрипел кое-как.

После этого спектакля Шаляпин выступил перед русскими журналистами и произнес очень хорошую речь. Уходя, помахал рукой. Таким я его и запомнил…

Н. Х. Бунге
Профессор Николай Христофорович Бунге, лютеранин, был министром финансов, затем председателем Комитета министров. Мой крестный. Завещал, чтобы на его похоронах отслужили православную панихиду. В сознательном возрасте впервые увидел его уже мальчиком в Петербурге. Он приехал от царя в мундире, а я страшно сконфузился, думал, что он в кальсонах.

В. Я. Демченко
В Киеве был очень энергичный человек, Всеволод Яковлевич Демченко. Состоял сначала в городской управе, потом в киевском земстве. Он был первым, кто провел в Киевском уезде телефон. Был новатором. Потом стал членом Государственной Думы.

Отличался колоссальной энергией. Когда началась война, он открыл мастерскую по изготовлению обуви, понимая, что на нее будет спрос. Организовал поточное производство. Можно было идти по цеху не спеша и, войдя с заготовкой, выйти с сапогами.

Но иногда делал глупости. Когда после Февральской революции было избрано новое земство, то он, принадлежа к фракции прогрессистов-националистов, выступил с совершенно неприличной речью. Сказал, что старая власть даже Евангелие запрещала читать. Один мужичок встал и сказал: «Да ведь никто не запрещал, а вот читали ли вы его?».

После этого была баллотировка, и он получил один голос, хотя сделал много для земства: провел канализацию в Киеве, покрыл улицы гранитной брусчаткой…

Он женился второй раз на молодой, красивой и нежной девушке, урожденной Штраус. Помню, уже после Октябрьского переворота, он пригласил нас обедать. Пришли вовремя. Его не было, приняла жена. Было холодно, в каминах горели дрова. Она стала мне говорить: «Вы знаете, жизнь со Всеволодом невыносима. Он встает в шесть утра и убегает по своим делам. Ни на обед, ни на ужин не приходит. Однажды уговорила пригласить меня в театр, так он вскоре удрал. Вот и сейчас, пригласил вас, а самого нет. Он фанатик работы. Зачем я ему, не знаю».

Решили сесть без него. Наконец появился он, съел суп и убежал…

Он хвастался, что его имение не сожгли, а он в это время заигрывал с украинствующими. А потом они же и сожгли. Я сказал ему, что, вот, я не заигрываю с ними, и мое имение не сожгли.

Вообще он был добрый человек. Особенно я оценил его в Яссах, когда умирала Дарья Васильевна. Он тогда тоже участвовал в Ясском совещании. После этого я его больше не видел. Знаю только, что жена его бросила и вышла замуж за какого-то молодого офицера…

Мои родители
Своего отца, Виталия Яковлевича Шульгина, я, естественно, не помню. Он скончался, кажется, от воспаления легких, когда мне едва минул год.

Мой дед, Яков Игнатьевич Шульгин, был чиновник, служил в Могилеве на Днепре. Затем переехал в Нежин. Там мой отец учился и закончил Нежинский лицей, тот самый, который окончил Гоголь.

Затем Виталий Яковлевич поступил в Киевский университет Св. Владимира, после его окончания получил кафедру истории и считался одним из самых блестящих лекторов. Одновременно он читал и в киевском институте благородных девиц.

Отец не имел докторской степени. Когда он написал диссертацию, то совет университета присвоил ее ему голосами всех профессоров, кроме историков. И так как историки проголосовали против, Виталий Яковлевич отказался принять докторскую степень. Министр просвещения, кажется, Головнин, пользуясь своим правом, со своей стороны присвоил ему эту степень, но он тоже отказался ее принять.

Виталий Яковлевич был человек совестливый и гордый. Он расстался с университетом и всецело посвятил себя другой стезе просветительской деятельности — публицистической трибуне, основав в 1864 году газету «Киевлянин». Это было вскоре после польского восстания, почему первая передовая статья «Киевлянина» начиналась словами: «Этот край русский, русский, русский…», и эта традиция продолжалась до самого конца издания газеты. Сначала защищали южнорусский край от поляков, затем от украинствующих. Однако от евреев не защищали, потому что никто их всерьез не принимал.

* * *
Моя мать, Мария Константиновна Шульгина, была дочерью дворянина Константина Григорьевича Попова, который благодаря этому обстоятельству поместил всех своих трех дочерей в киевский институт благородных девиц.

Во времена Лескова мой дед по матери служил в канцелярии киевского генерал-губернатора, но это его не удовлетворяло и он занимался различными финансовыми делами. В результате то богател, то разорялся.

Однажды он взял почту. Почта в те времена возила письма и людей. А станции были казенные. По большей части это были небольшие типовые каменные домики с готическими окнами, построенные в царствование Николая I. Почему он взял почту? Любил лошадей. Купил прекрасных лошадей, которые возили быстрее положенного. И разорился.

Положено было ездить со скоростью двенадцать верст в час, а курьерской почте — пятнадцать. Так и возили, но если давали на чай, то делали и по двадцать верст. В результате загнали лошадей…

Наконец, Константин Григорьевич успокоился, приобрел фантастическую усадьбу в Киеве: рощи, рвы, пруды и прочее. Построил деревянный домик и в нем жил…

Дед был безобразен. Его жена, Полина Михайловна Данилевская, была очень красива. По утрам дед сидел на веранде в красном шелковом халате и колпаке на лысой голове, что еще более подчеркивало его уродство, и ждал кофе, который ему готовила бабушка.

Обычно за оградой в это время толпились хохлушки, с любопытством наблюдая за ежеутренним ритуалом. Однажды одна говорит другой, указывая на деда пальцем: «Бачь, якá малпа[15]!».

* * *
Когда Виталий Яковлевич в начале шестидесятых годов женился на моей матери, вернее, Мария Константиновна сама женила его, то он к этому времени получил даром около университета участок земли в девятьсот квадратных сажен (немногим более четырех десятых гектара). Около университета был огромный пустырь, который раздавали профессуре. На этом участке Виталий Яковлевич построил три особняка.

На углу Кузнечной (под номером первым) и Шулявской (под номером пятым), ныне улице Льва Толстого, он построил особняк побольше.

Почему переименовали Шулявскую в Льва Толстого, не знаю. Вероятно потому, что в девятом номере жила Татьяна Кузминская. С Мишкой Кузминским, ее сыном, мы учились в университете. Он меня иногда приглашал к себе, но я был глуп и не приходил. Он был учеником Андреева и прекрасно играл на балалайке. Мишка был «белоподкладочник» и нечист на руку (были благотворительные спектакли в пользу недостаточных студентов, и при сдаче денег у него вышли недоразумения).

Второй домик, поменьше, на Шулявской, Виталий Яковлевич построил для родителей жены, а потом там жили Градовские.

Третий дом, на Кузнечной, он построил для своих родителей, потом там жил я.

В большом особняке угол был скошен, и там было венецианское окно. Виталий Яковлевич с женою жил в большом, угловом, особняке. Там же размещалась редакция газеты «Киевлянин». В угловой комнате с момента постройки дома стоял лимон, который никогда не цвел, потому что солнца было мало. Таким я его и оставил, когда навсегда покидал Киев.

* * *
Типография была сначала на Шулявской, в доме напротив, рядом с баней немца Михельсона. Дочь Михельсона была подругой по гимназии моей второй жены Марии Дмитриевны. Между прочим, когда Михельсон умер, его вдова вышла замуж, но дочь отбила отчима у матери и вышла за него замуж…

Затем, когда построили на месте флигеля Градовских на Шулявской каменный трехэтажный дом, туда перебралась редакция «Киевлянина» и типография Кушнирева (они снимали часть дома).

Думаю, будет интересно рассказать, что в этом доме жила Екатерина Викторовна Гошкевич, будущая Сухомлинова. Секретарь «Киевлянина» Софья Ипполитовна Рудановская снимала в нем квартиру, но так как она была ей велика, она сдавала две комнаты матери и дочери Гошкевич. Мать была акушеркой, а дочь Екатерина Викторовна работала машинисткой у нотариуса, получая двадцать пять рублей в месяц.

Гошкевич очень старая фамилия, она упоминается у Гончарова в его книге «Фрегат Паллада». Отец Гошкевич оставил дочь и жену и где-то на Херсонщине издавал газету. С Екатерины Викторовны, когда она была еще ребенком, Васнецов писал младенца на руках Божьей Матери во Владимирском соборе.

* * *
Маму помню плохо. Помню спальню в угловом доме, длинное зеркало, перед ним сидит мама, лицо очень бледное, а волосы черные до синего отлива. По-видимому, она была больна. Я стоял у окошка, а она, расчесывая волосы, учила меня басням Крылова.

Еще воспоминание. Сидит бабушка Попова-Данилевская в глубоком кресле, ноги на скамеечке, вокруг нее дети, и я в том числе. И бабушка плачет. Мне было пять лет, и я не понимал, почему все говорили: «Сиротки, сиротки»…

Помню похороны. Маму привезли из Франции (она умерла в Ментоне). Пришло много народу, так как она была популярна в определенных киевских кругах. Была даже конная полиция для порядка. А я думал — казаки.

Много лет спустя, когда я был уже членом Государственной Думы, очень много мне рассказала о маме ее институтская подруга.

На каком-то собрании после моего выступления ко мне пробилась старушка и сказала, что знала моих родителей и хотела бы поговорить со мною. Она была на пенсии и жила в Смольном. Как всегда, я был занят, но поехал. Помню, мы сидели в небольшой скромно обставленной комнате, и она рассказывала:

«В старших классах института очень любили вашего отца, он был некрасив, но мы его называли “Солнце”. Когда он говорил, его лицо было прекрасно». Он читал им историю, на его лекции приезжали губернатор и генерал-губернатор. «Ваша мама кончила институт с шифром, и вдруг мы узнаем, что Мари вышла за “Солнце”. Мы негодовали — как она смела! В младшем классе училась племянница Виталия Яковлевича, мы ее часто расспрашивали, как они живут, и девочка простодушно рассказывала, что тетенька называла его Мишкой. Почему? Он был неуклюжим, и тетенька говорила ему: “Мишенька, потанцуй”. И он танцевал».

* * *
Помню очень хороший портрет мамы с бабушкой. Бабушка сидит в кресле, а моя мама прильнула к ее груди. Портрет был дома.

Умерла она в Ментоне на руках моей сестры Лины и моего отчима Дмитрия Ивановича Пихно.

Мой дядя Николай Яковлевич Шульгин
Не знаю, кем был брат моего отца Николай Яковлевич Шульгин. Он умер до моего рождения, оставив после себя какой-то капитал. Мой отец страстно любил его платонической любовью. Он взял в свой дом его жену (ее звали Марией) и детей3.

Его сын и мой двоюродный брат Яков Николаевич учился в университете, примкнул к украинствующим революционерам и отдал им свои деньги, которые после смерти его отца сберег Виталий Яковлевич. В результате Яков Николаевич разошелся с моим отцом.

Был сослан, но по просьбе Виталия Яковлевича возвращен, одумался, порвал с революционерами и стал преподавать русский язык в гимназии.

Его сын и уже мой двоюродный племянник Александр Яковлевич Шульгин стал украинским националистом. Окончил какой-то университет, стал профессором, был министром иностранных дел в правительстве Центральной Рады и послом в Константинополе при гетмане Скоропадском. По словам лиц, с ним встречавшихся, был обаятельным человеком. Но я с ним никогда не виделся.

Дочь Николая Яковлевича, Вера, вышла замуж за Науменко. Он преподавал русский язык и литературу в гимназии, в которой я учился. Был вежлив, красноречив, но подвержен вспышкам гнева. Обыкновенно на его уроках класс замирал.

Я сидел рядом с Альбицким — дрянь ужасная. Он меня постоянно щипал, не давал сидеть спокойно. Я защищался. И вдруг грозный крик: «Шульгин и Альбицкий, я вас так выброшу в коридор, что косточек не соберете». Затем ко мне: «Шульгин, я не посмотрю, что вы Шульгин». Я тогда еще не понимал, что это значит.

Позднее Науменко основал частную гимназию, очень превосходную. В течение примерно двадцати пяти лет издавал журнал «Киевская Старина». Он украинствовал, но в меру.

Моя жена Екатерина Григорьевна
Екатерина Григорьевна была старшей дочерью Григория Константиновича Градовского и Евгении Константиновны Поповой, родной сестры моей матери. Катя была старшим ребенком. У них были еще сыновья Сергей и Виталий Григорьевичи и между ними дочь Софья Григорьевна.

В основе своей Градовские — польский род, но давно обрусевший. После завоевания Новороссийского края они стали херсонскими помещиками, но еще отец Григория Константиновича потерял свое имение и ничего не оставил сыну. Правда, другой его сын, Николай Константинович, каким-то образом сохранил его небольшую часть, Макаровку, и оставил ее своей дочери Ольге Николаевне, кузине Кати. Ольга Николаевна вышла первым браком за гвардейского офицера фон Крузе и имела от него двух дочерей — Киру и Ирину. Вторым браком она вышла за драгуна Гелитовского, и у них детей не было. Прошли годы, фон Крузе умер, а Гелитовский погиб во время Первой мировой войны. Ольга Николаевна с дочерьми продолжала жить в Петербурге.

Когда мы с Дмитрием Ивановичем Пихно жили в Петербурге, то нам была необходима какая-нибудь обстановка. Оля предложила купить у нее, ей нужны были деньги. Нам эта обстановка совсем не подходила, к тому же была дорога, но мы все-таки купили. Эти деньги ее выручили на первое время, но потом дела ее пошли хуже. И ради денег стала она шикарной кокоткой. Как-то Стахович с восхищением сказал мне: «Познакомился с вашей кузиной». Она, действительно, была хороша. Небольшого роста, прекрасно сложена, маленькие ножки, ручки…

Я иногда их навещал. Часто девочки, открывая дверь, говорили: «Мама спит, вернулась очень поздно». Ведя такую жизнь, кое-как перебивалась. Они жили около Думы, в каком-то переулке. Как-то явилась ко мне и говорит: «Мне нужно уехать». Я понял, уехать с очередным любовником. «И прошу тебя, навещай Ирину. Однако предупреждаю, она в тебя влюблена. Но я тебя знаю и доверяю».

Киры уже не было, а Ирина окончила гимназию. Я навещал ее, но она, бедняга, даже не могла открыть дверь. Завертывала ключ в бумажку и выбрасывала мне в форточку. Проводил у нее некоторое время, она играла на рояле… Все, слава Богу, сошло благополучно. Через какое-то время Оля вернулась, благодарила меня.

Позднее, уже в Киеве во время Гражданской войны, ко мне приехала Оля, заплаканная и в трауре: «Лучше бы ты сделал ее своею любовницей!» — «Что случилось и кого?» — спросил я. «Ирину», — был ответ.

Оказалось, она уехала в Добровольческую армию, поступила в нее сестрой милосердия, там ее какой-то офицер приревновал и убил.

* * *
Но вернемся к моей жене. Екатерина Григорьевна окончила министерскую гимназию в Киеве с золотой медалью и поехала в Петербург к отцу, который там жил. Ее отец и мать давно разошлись, а когда он сошел с ума, мы с Екатериной Григорьевной привезли его в Киев, и Евгения Константиновна — святая женщина! — десять лет ухаживала за ним. В Петербурге Катя поступила в Императорское училище драматического искусства, успешно окончила его, научившись хорошей речи, четкой дикции, интеллигентным манерам. После окончания училища получила ангажемент в Белгороде, но антреприза лопнула, потому что город был маленький. Вскоре она познакомилась с Федором Николаевичем Вуичем…

Вуичи были тоже, как и Градовские, херсонскими помещиками, но все давно спустили. У Федора Николаевича уже ничего не было. Возможно, Вуичи и Градовские были знакомы по прежней помещичьей жизни. В семье Градовских его называли «Дяденькой». Жил он карточной игрой и славился во всех южных клубах. Известный винтер, он никогда не проигрывал в винт. Сесть с ним играть считалось большой честью. Уходил играть вечером, возвращался утром, выигрывал за ночь десять-пятнадцать тысяч рублей. Смотрел на это как на тяжелую работу.

Шесть дней играет в винт, а в воскресенье садится играть в макао или в банк — азартнейшие игры — и все продувает. В понедельник снова выходит на работу — играть в винт…

Жил только в гостиницах, никаких квартир не признавал. Не помню где, но он познакомился с Екатериной Григорьевной и влюбился в нее, правда, так, абсолютно без всякой надежды. Был немолод, некрасив и непрезентабелен. Все это ничего, но у него была болезнь — «пляска святого Витта». Перед каждой дверью, прежде чем взяться за ручку, он плясал. Вызывал у Кати чувство жалостной гадливости.

Вот он и задумал сделать карьеру Екатерине Григорьевне. Поехал в Елизаветград, там у него был приятель по фамилии Канневельский, богатый херсонский помещик, сохранивший свое имение. Он был не совсем нормальным человеком, но все-таки еще ничего, а вот сын у него был полный идиот. Этот Канневельский загорелся херсонским патриотизмом и задумал прославить Елизаветград хорошим театром: «У нас должен быть свой театр, организуем его сами. Средства дам я. А юнкера нас поддержат». Он имел в виду, конечно, моральную поддержку юнкеров4.

В итоге Канневельский дал Вуичу большие деньги, тот поехал в Москву на первую неделю великого поста. В это время обычно там собирались актеры и антрепренеры. Федор Николаевич был неопытным в этих делах, но труппу все же набрал. Ее и привезли в Елизаветград. Здание театра в городе было, но сам театр как таковой бездействовал…

* * *
Катя приезжала иногда в Киев из Петербурга, потом из Белгорода навестить мать. В один из приездов — мне было тогда 15 лет — она произвела на меня впечатление: столичная штучка! Ее встречали мать, братья, сестра. Она спросила: «А это кто?». Ей назвали меня. «A-а, это Вася, Бась — экипажная мазь», — пропела она. Так мы познакомились.

Через некоторое время она приехала уже играть в Киев. Ей дали дебют в театре Соловцова. Играла она пьесу Зудермана «Родина». Страшно труден первый выход. Она должна была выйти из-за кулис со смехом. Нужно было естественно хохотать, но не комично. Дебют не был удачным, она не понравилась, хлопали спокойно и ей не предложили дальнейшую игру. Это ее ужасно огорчило. Вот после этого и последовало предложение в Елизаветград. «Дяденька» не испугался ее неудачи.

* * *
Я был уже постарше, в это время мне было семнадцать лет, и я только что вернулся из путешествия по Европе. И тут я с Катей нашел общие точки соприкосновения. Все — ее мать, братья, сестра — говорили, что мы похожи и роста оба высокого. У нее были слегка рыжеватые волосы, а у меня русые.

С радости веселия кудри хмелем вьются,
С горя без печали русые секутся.
Блондинки холодны подчас,
Брюнетки ветрены, лукавы.
Но если рыжая полюбит вас,
То кровь ее шипит как лава.
Ну, пара, так пара…

Однажды в редакцию «Киевлянина» прислали два пригласительных билета на скачки. Моя сестра предложила ей. «А с кем?» — спросила Катя. «Да вот, с Васей», — ответила Павла Витальевна.

Был чудный сентябрьский день, на скачках было интересно. За эту прогулку мы как-то сблизились. Я помню свое ощущение, будто я не на улице, а в чудесной оранжерее, так было мягко, тепло, хорошо, чудесно. Домой приехали как будто немножечко пьяные, хотя ничего не пили. Это было в день ее отъезда, 23-го сентября старого стиля 1895 года. Ей надо было ехать в Елизаветград.

Провожали. Евгения Константиновна плачет: «Одна едет». «Так я провожу ее, ну, хотя бы до Фастова», — предложил я. Поехали до Фастова. Я с ней попрощался, вышел из вагона, зашел на вокзал и купил билет до Белой Церкви. Вернулся в вагон. Она ахнула: «Уходи, уходи скорее, поезд отходит…» В Белой Церкви все повторилось. Так я и ехал, покупая билеты. Последний билет был до Елизаветграда.

В Елизаветграде нас встретили, то есть не меня, конечно. «Дяденька», Канневельский, другие и Варюша, нечто вроде швеи, могла и обеды делать. Состояла при Кате и выехала раньше. Приготовили Кате хорошую квартиру — маленький особнячок. Помню, там стояло пианино. А меня «Дяденька» взял в гостиницу.

* * *
Пробыл я в Елизаветграде несколько дней, но надо было возвращаться в Киев, все-таки я был студентом первого курса. Кроме того я начал брать уроки английского и из-за отъезда не приготовил задание. Учила меня мисс Ферберн, высокая, худая, страшно энергичная. В общении была приятной и очень добродушной. Еще в передней, раздеваясь, кричала: «Эй, би, си… Репит, плиз!»[16].

* * *
Более основательно рассмотрел я актерскую жизнь на Рождество. В те времена студенты делали что хотели, и Рождественские каникулы мы начинали задолго до срока, так что в Елизаветграде я пробыл долго. Подружился со всеми актерами, вечно торчал за кулисами, играл в шашки с суфлером.

У Кати иногда собиралось несколько человек, так как жила она в особнячке. Бывал Абрамов, превосходный рассказчик, он еще служил и в оперетте. Помню, он всегда смешил нас, когда исполнял такую шутку:

«Пробрались сюда секретно,
Помешать хотите мне» —
«Неужели так заметно,
Что я женщина?» — «Вполне!
Ваши ручки, ваши ножки
И всегда лукавый вид
И ухватки резвой кошки —
Все всегда вас обличит».
Был еще актер Судьбинин, резонер5, хотя был молодой. Но голос и наружность подходящие. Остальных как-то мало помню. Дам не было. В труппе были две примадонны: Катя и Любавина. Катю взяли для интеллигентных ролей и главных ролей в пьесах Шекспира (платили ей 500 рублей). Любавина была актрисой старой школы и годами постарше, с большим голосом и хорошим темпераментом (ей положили тоже 500 рублей). Ее взяли для так называемых зазывательных ролей. Она приехала с молодым талантливым актером по фамилии Камский, который всегда играл с Катей Гамлета, Ромео. Он был значительно младше Любавиной. И Абрамов, острый на язык, пустил ядовитую шутку: «Он сын богатых родителей, путешествует с гувернанткой».

Как-то пришлось Кате играть цыганку Азу. Ей очень шел коричневый грим, и она была похожа на цыганку. С ней был однажды такой случай: по ходу пьесы, когда она поднимается по лестнице, в нее стреляют и «убивают». На репетициях ее «убивали» на второй ступеньке. Во время спектакля же она вступила на вторую ступеньку, ждет выстрела, а его нет. На третью — нет, на четвертую — нет, и так далее. Вот последняя ступенька и, наконец, раздался долгожданный выстрел. Она очень эффектно упала, скатилась по всем ступенькам обратно вниз и «умерла». То ли пистолет не выстрелил случайно, то ли это было подстроено нарочно. Такое тоже было возможно.

Но приходилось Кате играть и другие роли, так как город был небольшим и репертуар надо было чаще менять. Отсюда и суфлеры появились, потому что за короткое время нельзя было выучить роль. Любавина в основном специализировалась на мелодрамах и у нее, как и у Кати, была своя публика. Были еще комики: комик-дурак и просто комик.

* * *
Катя пользовалась успехом у юнкеров. Среди них был один по фамилии Коншин, который в тот год кончал училище. Был он старше своих товарищей и пользовался среди них авторитетом. Кроме того был он довольно состоятельным тамошним помещиком. Он приехал как-то к Кате, нанес официальный визит и сделал предложение. Но Катя отказалась. Я его видел, был вполне приличный человек.

* * *
Я тоже выступал, но не в театре, а на собраниях, которые бывали у Кати, в роли Вольфрама или Лоэнгрина.

Жил я в Елизаветграде довольно долго. Но нет такой компании, которая бы никогда не распалась. Пришло время и мне уезжать. Собрались мы с Катей на вокзал. Времени было еще много, извозчик попался хороший, и он согласился отвезти нас за город. Стоял мороз. Она была в меховой ротонде, на лице вуаль, и ей не было холодно. Моя же правая рука, которой я ее поддерживал, сильно замерзла. И вот, когда приехали на вокзал, то из-за сильной жары и духоты со мной случился глубокий обморок. Был страшный переполох, меня вынесли на воздух, и ничего, обошлось. Ехало в Киев много юнкеров, и я, в общем, осрамился: думали, что пьяный. В утешение Катя преподнесла мне шоколад «Миньон» (петербургской фабрики Крафта).

* * *
Затем Катя, кончив сезон, который завершался к великому посту, тоже вернулась в Киев. И тут она прибрала меня к рукам. В гимназии я на второй год никогда не оставался, но учился средне, не напрягался. Правда, кончил ее рано, в семнадцать лет, и сразу поступил в университет. Конечно, то же самое повторилось в университете.

Поступил я на юридический факультет, но юриспруденция меня абсолютно не интересовала, я даже не понимал, для чего она существует. Законы есть, ну, значит, чиновники и судьи пусть с ними и возятся. Чему же тут учиться? В этом отчасти были виноваты профессора. Первая лекция на юридическом факультете должна была бы начинаться так:

— Многие, приступая к юриспруденции, не представляют себе ее великое значение. Между тем, если кто-нибудь из вас или вы все вместе выйдете на улицу и вас не ограбят и не убьют при грабеже, то это только потому, что существует уголовное и полицейское право. Кроме того, если при ограблении вы пострадаете материально, то у вас будет возможность искать убытки в порядке гражданского производства. Тут выступает на сцену гражданское право, иначе называемое римским правом. Если вы займетесь коммерцией, то вас охраняет торговое право. Если разразится война, то по латинской поговорке «inter arma tacent leges»[17], но все же и в этот период вам до известной степени покровительствует международное право, по которому пленных не убивают, а кормят, и раненых лечат. Таким образом, из этого краткого перечисления вы видите, что вся наша жизнь пронизана правом всяких наименований, и все это в общем носит название «юриспруденция», то есть изучение права…

Всего этого нам не сказали, и было скучно учиться. Но чтобы доставить Кате удовольствие, я вызубривал дословно учебник по «Энциклопедии права» и оттараторил его ректору университета профессору барону Ренненкампфу, получив «весьма», то есть наивысшую отметку.

Почему это должно было быть удовольствием для Кати? Потому что на нее напали со всех сторон, начиная с ее кроткой матери и моего строгого отчима. Говорилось примерно так:

— Что мальчишка в нее влюбился, это еще можно понять, но она! Что она в нем нашла? Искалечит жизнь и себе, и ему.

Катя защищалась от этих обвинений тем, что заставила мальчишку, ленивого и склонного ко всякого рода глупостям, образумиться. Юриспруденцию он не полюбил, но сдавал все экзамены на «весьма». И даже получил диплом первой степени, оканчивая университет. И окончил его в двадцать два года, что было совсем неплохо, хотя мог бы и в двадцать один — задержали на год. Но об этом речь пойдет ниже…

Словом, Катя превратила меня в приличного молодого человека. Ничем не выдающегося, но и не опустившегося до довольно низкого уровня, что вполне могло бы быть. Она имела терпение читать мне страницу за страницей всевозможные учебники. Не все было интересно, скорее, можно сказать, что все было скучно. Например, запомнить тридцать родов краж не очень-то забавно…

* * *
Отношения Кати с моим отчимом установились на основе некоторой конституции. Она сказала ему, что не думает о браке, а он сказал мне: «Катя благородная девушка. И подлец ты будешь, если когда-нибудь в чем-нибудь ее упрекнешь».

А официальное положение было таково, словно ничего не случилось. Катя жила в Киеве у матери, тут же, в этой усадьбе на пересечении Караваевской и Кузнечной, а я официально числился жившим в Агатовке у Павлы Витальевны, моей сестры. Все все знали, но притворялись, что ничего не знают. Только однажды одна молодая девушка, из тех, что работали у нас, сказала мне при особых обстоятельствах: «Барышня Катя, она ваша любовница?». Я нагло все отрицал.

* * *
Дело изменилось, когда мне исполнился двадцать один год. Я кончал университет, а у Кати должен был родиться ребенок. Тогда я сказал Дмитрию Ивановичу, как обстоят дела. Он отреагировал вполне спокойно: «Ну что ж, прошло три года, ты совершеннолетний. Женись».

Однако существовало еще одно препятствие — мы были двоюродными братом и сестрою. Браки в четвертой степени родства, разрешенные католической церковью, не разрешались православной. Однако, если бы венчание произошло, то брак в этом случае не расторгался. Для этого надо было обмануть батюшку, что было Кате очень неприятно. Но пришлось. «Дяденька», то есть Федор Николаевич Вуич, поехал в Одессу и там нашел священника, который согласился обвенчать приезжих. Ему он сказал, что по некоторым причинам оглашение нежелательно.

Мы приехали уже на все готовое. Шаферами, то есть поручителями, были по невесте ее братья Сергей и Виталий, а по жениху — мой брат Павел Дмитриевич Пихно и мой друг Андрей Смирнов. Всё молодежь, и свадьба была красивая. Это произошло двадцатого января по старому стилю 1899 года.

* * *
Здесь необходимо рассказать о драматическом происшествии, которое произошло на страстной неделе в 1899 году.

Над Екатериной Григорьевной всегда висела какая-то опасность. В Белгороде их понесли лошади, но она удачно спрыгнула. Затем в Киеве. Она была уже беременна и под Пасху поехала с матерью на Крещатик купить цветов. И вдруг извозчик исчез средь бела дня. Я в это время играл в крокет. Прибежал кто-то из малышей и говорит: «Там пришла тетя Женя и кричит». Действительно, Евгения Константиновна кричала: «Погибла! Погибла!»…

Я выбежал на улицу, схватил извозчика и помчался к Бессарабке. Там толпа народа. Пробился к огромной яме. Народ стоял на краю этой ямы, в которой лежала лошадь и засыпанные дроги, и осыпал камни. Я закричал: «Надо спасать!» и собрался прыгнуть внутрь, но меня схватили за руки: «Спасена, спасена… В аптеке».

Из аптеки увез Екатерину Григорьевну домой. Раздели, осмотрели: вся в синяках. Но врач сказал, что ребенок вне опасности. Затем, когда она пришла в себя, рассказала, что ехала по Крещатику, у нее было много цветов, гиацинтов. Вдруг она стала падать и наступила темнота. На ее счастье, она упала под дрожки, и падающие следом камни не попали в голову, а только в спину. Начала задыхаться, старалась меньше дышать. Наконец ее выкопали.

Катя упала направо, а Евгения Константиновна налево и успела выскочить из дрожек на необвалившуюся часть.

Потом в дом начали приходить спасатели. Сначала я благодарил и давал широко. Количество спасателей увеличилось, стал давать меньше, пока денег не осталось совсем.

Крещатик — это глубокая ложбина между гор, размываемая ливнями. В этом месте недостаточно хорошо было засыпано, верхний слой размылся, пока не обвалился. Лошадь пристрелили, потому что ее не могли вытащить — было очень глубоко, до шести метров.

Как я стал правым
Я мог бы кончить университет еще в 1899 году, но запоздал на год по причине так называемых университетских беспорядков.

Весною 1899 года я зашел в университет, что делал не очень часто. На этот раз там царило великое возбуждение. Лекций не было, масса студентов заполнила коридоры, а аудитории были пусты. Эти коридорные студенты заявляли, что они не допустят лекций в связи с протестом против того, что случилось в Петербурге. Казаки, мол, избили на улицах столицы студентов ни за что ни про что. В доказательство этого продавались (!?) — по рублю штука — фотографии с натуры, кто-то заснял расправу. Я купил несколько экземпляров. Так как в то время я уже был достаточно опытным фотографом, то сразу же установил, что это не снимок с натуры, а было нарисовано и затем переснято. Прежде всего земля. В натуре могла быть мостовая или же снег, так как дело было зимою. А на снимках было нечто неопределенное, условная земля, как это бывает на рисунках. Потом линия крыш зданий явно была не верна. Но, не доверяя себе, я поехал с этими снимками к профессиональному фотографу, и он подтвердил фальсификацию. Значит, борцы за правду прежде всего начали со лжи.

Затем они не ограничились тем, что убеждали или просили своих товарищей по университету добровольно не посещать лекции. Против этого нельзя было бы возражать, разве только можно было бы сказать, что в университете не место политике, протестуйте на улице по примеру петербургских студентов. Но киевские «протестанты», в своем большинстве евреи, были хитрее. Не подвергая себя опасности уличных репрессий, они перешли в наступление и силой закрывали аудитории. Они врывались толпами к ректору и в помещения, отведенные для отдыха профессоров, и требовали, чтобы профессора присоединились к забастовщикам и не читали лекции.

Это меня накалило. С несколькими друзьями я старался образумить их. Во-первых, сказал им, что фотографии подделаны, но они ничего не понимали в технике и вопили: «Видно же, что это с натуры!». Одним хотелось в это верить и их было не разубедить. Другие отлично всё понимали, но делали нарочно. Во-вторых, мы заявили им, чтобы они не ходили на лекции, если не хотят, но пусть не мешают другим: «Протестуя таким образом против насилия, вы совершаете самое грубое насилие по отношению к вашим товарищам».

Они ничего не хотели слушать. Совет старейшин постановил объявить забастовку, и они ее проведут. Совет старейшин, или иначе Совет старост, был будто бы избираемой коллегией по всем факультетам от всех курсов. Факультетов было четыре, курсов тоже четыре, так что Совет старейшин состоял из шестнадцати-двадцати человек (медицинский факультет имел пять курсов). Но выборы эти проводились тоже мошенническим образом, таким, чтобы выбрать тех, кого было нужно. Кто же руководил всем этим движением? Всем студенческим революционным движением руководили не студенты, а профессиональные революционеры, от которых студенты получали задания.

Наконец, доводы сторон были исчерпаны. Положительным итогом было то, что в этих перебранках обозначились уже группы и мы могли видеть, на кого можно положиться. И вот наша группа, то есть группа студентов, желавших слушать лекции, чтобы продолжался нормальный учебный процесс, заняла одну из аудиторий, в которую пришел престарелый профессор гражданского права Демченко. Но когда мы входили в аудиторию, то с нами вместе вошли и забастовщики. Все сели за парты. И как только старенький профессор начал свою лекцию, делая вид, что ничего не произошло, забастовщики стали стучать кулаками по партам и ногами по полу. При этом вопили: «Профессор, мы просим вас не читать!». В ответ им мы кричали: «Господин профессор, пожалуйста, читайте вашу лекцию!».

Но продолжать лекцию при шуме и криках мог бы разве только Демосфен, который ходил на берег моря и говорил речи, заглушая прибой, что ему было нужно, потому что собрания граждан Афин происходили на площади, где толпа шумела как море. То же происходило на славянских вечах. Одолевали там те улицы, которые перекрикивали другие.

Все это знал, конечно, профессор Демченко. Бедный старик вскочил. Забастовщики думали, что он собрался уйти, и замолчали. Но он не ушел, а закричал: «Всю жизнь я вас учил праву. Я умру на этой кафедре, но не покорюсь насилию».

Затем он успокоился, сел и продолжил лекцию. Ни одного слова не было слышно. Но это было и не важно. Главное, лекция состоялась, несмотря на непрерывные крики и шумы. Несколько сократив академический час, профессор кончил и вышел, торжествуя.

На следующий день мы решили несколько изменить тактику: мы проведем профессора в аудиторию и затем закроем ее изнутри. Друг друга мы уже примерно знали, кто в какой группе состоял. Пришли в профессорскую комнату и попросили профессора Самохвалова, юриста, прочитать нам лекцию, обещая довести его до аудитории. Самохвалов был помоложе Демченко и бодро согласился. Сцепившись под локти руками, мы, группа студентов, взяли профессора в кольцо и повели по коридору. Нас сразу же окружила толпа, галдевшая: «Профессор, мы вас просим не читать лекцию». Все-таки мы крепко держались и вели профессора, окруженные со всех сторон бесновавшимися противниками. Мне сильно давили в спину. Лягаться ногами я как-то не сообразил. В результате стал изнемогать. Меня уже почти что вплотную придвинули к профессору, и я с трудом держался за своих соседей. В эту минуту кто-то, нырнув под руки в середину кольца, обхватил меня руками на высоте пояса и мощно отодвинул меня от профессора. Цепь была восстановлена. Совершив этот «подвиг силы беспримерный», неизвестный студент исчез…

Профессор Самохвалов позже рассказывал: «Когда меня студенты вели в аудиторию, в том числе и Вася Шульгин, вдруг какой-то огромный жид ухватил Васю и куда-то уволок». Профессор Самохвалов меня хорошо знал, потому что когда я был на первом курсе, строились матримониальные предположения насчет хорошенькой Аси, его дочери, и меня, и даже помню, однажды, когда мы с ней танцевали венгерку, я увидел в большом зеркале действительно подходящую пару. Пепельный блондин и жгучая брюнетка. Мать Аси была румынка.

* * *
Как бы там ни было, мы довели профессора Самохвалова до аудитории. Предстояло втиснуться в двери и потом закрыть их. Втиснулись. Я оказался последним, кто вошел в аудиторию, и тотчас же вся группа вошедших навалилась на двери, всеми силами противодействуя натиску забастовщиков из коридора. Но оказалось так, что я войти-то вошел, но захлопнувшаяся дверь прищемила полу моего сюртука так, что я уже от двери не мог отойти. Поэтому мои друзья навалились на меня и мною сдерживали дверь. Сжавшись и прижав руки к груди, я выдерживал давление с двух сторон. Наконец, кто-то нашел достаточно большую палку и, просунув ее сквозь ручки, нам удалось забаррикадировать ее изнутри. Тогда я расстегнул сюртук, снял его и оставил висеть на двери, сам же занял место в аудитории. И лекция началась.

Таким образом, в этот день все же была прочитана одна лекция. Вечером этого же дня мы вчетвером (Володя Гольденберг, я и еще двое студентов) пробрались на квартиру профессора Самохвалова и просили его, чтобы он пришел в университет на следующий день. Мы застали его в постели, уже больным. Он пообещал придти, если ему не будет хуже. Он не пришел.

Однако на следующий день, явившись в университет и сгруппировавшись с уже знакомыми и «обстрелянными» студентами, мы держали совет, и кто-то сказал, что внизу, где находился физический кабинет, есть отдельный коридор, который удобно защищать. Аудитория в глубине этого коридора, и сколько бы ни стучали, в ней не слышно шума и лектор может проводить занятие. Сейчас же мы туда спустились и приготовились к бою. Там была солидная дверь из главного коридора в этот придаточный. Мы заняли позицию. У самой двери стояли четверо: сын волынского губернатора барон Штакельберг, сын киевского полицмейстера и мой товарищ по гимназии Живоглядов, неизвестный мне серб, очень смуглый, почти черный, и я. Надо добавить, что, кроме серба, у остальных троих были в карманах заряженные револьверы — на насилие отвечают силой. Сейчас же из главного коридора начали кричать и стучать в дверь, запертую на солидный замок. Кричите, стучите, но лекция уже началась: пришел какой-то математик.

Они поняли, что прежде всего им надо взять эту дверь, но она не поддавалась. На беду, в главном коридоре стояла чугунная скамейка. Они схватили ее и использовали в качестве тарана. Сама дверь выстояла, но скамейка пробила в ней две дыры. У Штакельберга, рыжеватого блондина, от бешенства выступила пена на губах. Живоглядов тоже был разъярен. Я ощупывал в кармане револьвер. Серб сел на пол, разорвав на себе тужурку и рубашку от ярости. Наступила решительная минута…

Не знаю, что бы произошло, если бы мы не нашли контроружие, потому что через мгновение раздались бы выстрелы. Но ведь нас было не только четверо, стоящих около дверей, из аудитории высыпали остальные студенты и сгруппировались за нами. Кто-то из них увидел, что в коридоре сложены друг на друга длинные бревна, предназначенные для проведения какого-то ремонта. За каждое бревно могло ухватиться человек десять. И они это сделали. Раскачавши два бревна, они отбросили скамейку и освободили дверь. Через дыры мы увидели разъяренные лица наших смертельных врагов. Итак, в наших руках оказалось не менее эффективное оружие, и чтобы отогнать от дверей взбесившихся, мы стали со всего маха просовывать бревна в эти дыры. Противники наши дрогнули и отступили. Мы отстояли свою крепость, а главное — свою свободу.

* * *
Почему это было важно? Университет считался автономным, и полиция не имела права входить в него без приглашения ректора. Для соблюдения внешнего порядка в распоряжении ректора были так называемые педири, нечто вроде смотрителей за порядком, но их было мало, всего несколько человек, и университет, дорожа своею автономией, своими правами, медлил приглашать полицию. Мы, мол, справимся своими силами. И так как лекции продолжались, хотя больше и символически, то не было оснований закрыть университет.

Но в конце концов пришлось это сделать. Ректор объявил университет закрытым и всех студентов исключенными. Это было мудрое решение вопроса. Студентов уже не было, и полиция обязана была охранять здание, не входя в него. Это продолжалось недолго. Ректор объявил, что возобновлен прием студентов на известных условиях. Каждый студент должен был подать заявление о своем желании поступить в университет. При этом он давал клятвенное обещание, что впредь не будет препятствовать нормальному учебному процессу. И прием начался. Свое обещание студенты произносили в присутствии коллегии профессоров и уже принятых студентов.

Казалось, что все кончилось благополучно. Но коль скоро двери университета были вновь открыты, то возможны были и «сходки». Но тут старший курс юристов собрал совещание юридического факультета, в котором старшекурсников оказалось большинство. Это большинство постановило, во-первых, обвинение отдельных студентов в том, что они были подкуплены полицией или действовали против забастовщиков в своих корыстных целях, считать ничем не доказанным, а потому это является подлой клеветой; во-вторых, постановление старост, по которому рекомендовалось давать официально клятвенное обещание в соблюдении порядка, но сего клятвенного обещания на практике не исполнять, почитать делом бесчестным; в-третьих, настоящее постановление студентов юридического факультета размножить и вывесить как в самом университете, так и вне его, в частности, в студенческих столовых.

Это было выполнено, я сам ходил в студенческие столовые и там пришпиливал постановление.

* * *
Итак, мой друг Владимир Гольденберг хотя и не участвовал в активной борьбе против забастовщиков, но он вместе со мною был у профессора Самохвалова. Это стало известным и сильно осложнило его последующую жизнь. В итоге ему пришлось покинуть Киев, жить в Петербурге, но университет он окончил. Это, однако, не изменило его убеждений, хотя против него были многие евреи.

Что же касается меня, то дни этой борьбы в университете определили мои политические убеждения. До этого времени, хотя я, конечно, воспитывался в политизированной семье, но от политики старался держаться в стороне. С этого же времени я стал правым. Почему? Я убедился на собственном опыте, что левые в ответ, как они говорили, «против насилия», сами проявили себя самыми грубыми насильниками. Я понял, что если они когда-нибудь придут к власти, то власть эта будет ярко деспотическая. И кроме того, они держатся правила: цель оправдывает средства. Среди последнего, то есть средств борьбы, узаконена в их глазах ложь всяких родов, в том числе и фальшивые фотографии, и клеветнические наветы.

Вот отчего я стал правым. Я искренне думал тогда, что правые свободны от этих пороков. Позже я понял, что крайности сходятся («les extremités se touchent»). Мне теперь кажется, что золотая середина ближе к справедливости.

* * *
От того времени, может быть, сохранилась где-нибудь забавная фотография. Позировал я, снимал мой кузен Андрияшев (сын моей тети Софьи Константиновны). Я изображен в студенческом мундире, держащим шпагу в руке, опоясанный револьвером. Стоял с гордо поднятой головой. Подпись: «Я буду слушать лекции!!!». Очень хорошо вышел на этом снимке фон — на стене крупным планом нарисован какой-то архангел, скопированный с васнецовского изображения Серафима во Владимирском соборе. Он изображен в виде красивой женщины, смотрящей испуганными глазами на «страшного» студента.

* * *
Эта «славная» борьба измотала мои нервы, и я не стал держать государственного экзамена, хотя уже имел на это право. Я кончил годом позже, а так как у меня проявилась тяга к технике, я после университета сразу же поступил в киевский Политехникум на самый трудный механический факультет. Но на следующий год оставил и его опять же из-за студенческих волнений, к тому же пришел срок отбывать воинскую повинность.

5-й саперный батальон
В 1901 году я поступил на один год вольноопределяющимся в 5-й саперный батальон6. Как говорил фельдфебель Малашонок, обращаясь ко мне, «вольно-определяющий Шульгин».

Мы под Шумною сражались,
Тогда враг не устоял, —
пелось в марше батальона, но следующую строчку я забыл. Потом:

…Царь за это знамя дал.
В восемьсот двадцать девятом
Был он назван как он днесь:
Батальоном номер пятым,
На погонах это есть…
Помню еще две строчки:

По горам твоим, Кавказ,
Раздается славы глас…
Малашонок часто также говорил, что у него «в голове что-то не того, а в грудях мигрень» и просил у меня направление к врачу, что я и делал, покупая билетики к врачу за три рубля. Был он уже старик, участвовал еще в русско-турецкой войне 1877–78 годов, и практически никакими делами не занимался, был просто живой реликвией в батальоне.

Командиром роты у меня был капитан Александр Николаевич Орешкевич, офицер очень строгий, солдаты его боялись и за глаза называли «батькой». Был он сравнительно молодой, всегда пахло от него духами — ухаживал за какой-то дамой. В нем было этакое врожденное благородство. При моем представлении ему он, смотря прямо мне в глаза, сказал: «Так как в уставе не сказано, что я должен обращаться к вольноопределяющемуся на “вы”, а устав я должен выполнять, то я буду обращаться к вольноопределяющемуся на “ты”». Во время войны он уцелел, командовал батальоном, который получил серебряные трубы, и обратился ко мне с просьбой достать для батальона эти трубы, а не дожидаться окончания войны…

В 1902 году я был произведен в прапорщики полевых саперных войск и уволен из армии в запас с этим званием, при этом должен был ежегодно проходить кратковременные военные сборы.

Еще о Екатерине Григорьевне. Ее трагическая кончина
Катя, разумеется, остро переживала все эти события. Мы были с нею совершенно единодушны в их оценке. Она как дочь своего отца, либерального журналиста, конечно же, в это время разошлась с ним во взглядах. Но Григорий Константинович в это время уже отошел от общественной деятельности, так как психически заболел и современными политическими событиями не мог интересоваться.

Двадцатого июня старого стиля 1899 года родился у нас первенец, названный Василидом. Это было желание Кати. Она хотела, чтобы имя было похоже на Василия, но не Василий. Такое редкое имя и нашлось. Оно значит «Сын Царя», или, по-другому толкованию, «Царственный». Родившийся мальчик до смешного был похож на меня. Позже это сходство утратилось, а царственных качеств в нем никогда не было. Он был задумчив и самоотвержен. Вступил в жизненную борьбу рано, защищал не университетскую науку, а «матерь городов русских» и был убит первого декабря старого стиля 1918 года.

Тридцать первого марта старого стиля 1901 года родился второй сын, красное яичко, потому что он родился в страстную субботу, а вместе с тем и на Вениамина, каким именем и был назван. Однако всю жизнь его называли Лялей. И не без основания. Когда двухлетний Василид увидел его только что родившегося, он, показав ручкой на колыбель, сказал отчетливо: «Ляля», что значит кукла. Эта кукла тоже жила недолго. Он умер приблизительно в конце 1925 года.

А третий сын родился десятого мая старого стиля 1905 года. Он получил имя Дмитрий. За некоторое время до его рождения Ляля, которому было четыре года, начал говорить: «А скоро прилетит пичушник».

Потом он стал определять точнее: «Пичушник прилетит в четверг». И когда его спрашивали, кто же такой пичушник, он делал хитрое лицо и отвечал: «Пичушник? Это пичушник».

Все очень потешались, но когда будущий Дмитрий Васильевич родился, то Ляля объявил во всеуслышание: «Это и есть пичушник». А когда взглянули на календарь, то увидели, что «пичушник прилетел» в четверг.

* * *
«Пичушник» прожил дольше. Ему сейчас должно быть 65 лет. У него есть сын, мой внук, Василий Дмитриевич.

* * *
Итак, супружеская жизнь наша с Екатериной Григорьевной текла в полном согласии, дружбе и любви по 1905 год. В этом роковом году произошли некоторые осложнения. Не входя в подробности, можно сказать, что шероховатости и даже драмы продолжались до Первой мировой войны. В четырнадцатом году мы опять были в полной дружбе и согласии.

Во время войны мы несколько разошлись в том смысле, что я возился на фронте, а Екатерина Григорьевна оставалась в Киеве. Затем я подолгу жил в Петербурге. Однако основа нашей близости — патриотизм, которому мы оба были подвержены — продолжал жить в нашей психике. В самое тяжелое время для «Киевлянина» после Февральской революции и до моего приезда в Киев его вели моя сестра Лина Витальевна и Екатерина Григорьевна. В общем, можно сказать, что, несмотря на все осложнения моей жизни, несмотря на Дарью Васильевну, которую Катя преодолела, несмотря на все это, что могло бы разорвать любое другое супружество, несмотря на Марию Дмитриевну и несмотря на развод, все же Катя для меня оставалась любимой и любящей меня сестрой, каковой она и была в действительности. Развод был оформлен примерно в 1924 году.

* * *
Беда подкралась с другой стороны. Истоки ее восходят ко временам Фиц-Джеймсов7, очень старинной английской аристократической фамилии. Градовские по женской линии вели себя от них. В туманном Альбионе с его английским сплином, быть может, надо искать истоки многих психических заболеваний. Достоверно известно, что мать Григория Константиновича Градовского, урожденная Ангелова, скончалась в психиатрической больнице8.

Григорий Константинович Градовский, небезызвестный журналист, писавший под псевдонимом «Гамма» в петербургских газетах, заболел в 1897 году. Он отличался сангвиническим темпераментом и был, что называется, львом салонов. Он, между прочим, написал пьесу «Три года», в которой изображалась драма супругов. В то время моряки уходили в плавание на три года. Естественно, что такой продолжительный срок оказывал разрушительное влияние на супружество моряков. Пьеса имела успех. И этот успех оказался ближайшей причиной заболевания автора. Он был радостно возбужден, и до крайности. И вдруг — как утверждают врата, бывает, — это радостное возбуждение перешло в черную меланхолию, меланхолию патологическую. Когда это выяснилось, поклонницы блестящего льва салонов вспомнили, что у него где-то там, в Киеве, есть брошенная и забытая жена. И ей написали.

И вот, тетя Женя упросила Катю и меня поехать в Петербург и привезти к ней заболевшего мужа. Это мы выполнили.

* * *
Мы везли его в сопровождении врача — у нас было два купе первого класса. Купе, в котором ехал заболевший, бывало раскрыто, и тогда я мог его наблюдать. Здоровым я видел его только на портретах и карикатуру на него в журнале «Будильник», где он был изображен в виде боевого петуха. Голова была во всю страницу. Это был очень красивый мужчина средних лет с гордым взглядом. Сейчас в этом купе я увидел старика с белой бородой, темными глазами, подведенными глубокой синевой. И я понял, что такое черная меланхолия. Такого мрачного взгляда, неподвижно устремленного куда-то в пространство, я еще никогда не видел. Но я увидел этот взгляд еще раз много лет спустя. Это был взгляд Кати за несколько дней до самоубийства. Она шла к моей сестре по улице, но меня не заметила.

* * *
Половину двадцатого года мы бедовали с Катей вместе в Одессе. Затем вместе с моими двумя сыновьями Лялей и Димой, Вовкой и Ириной я бежал на шлюпке из Одессы в Крым. А Екатерина Григорьевна осталась в Одессе. Тогда она жила в семье Седельниковых с сестрами Марии Дмитриевны. Их, то есть Люлю и Таталию, арестовали, и Екатерину Григорьевну тоже. Но ее не узнали. А может быть, представились, что не узнали. Ведь и меня тогда чья-то невидимая рука щадила. А девушек Седельниковых расстреляли. Катя сидела вместе с ними в заключении. Люля встретила смертный приговор спокойно. Бедная Таталия не хотела умирать. Обе, утешаясь своею горькой долею, все время напевали известную песенку:

Три юных пажа покидали
Навеки свой берег родной.
Глаза их слезами сверкали
И горек был ветер морской.
«Люблю белокурые косы, —
Рыдая, паж первый сказал, —
Уйду в глубину под откосы,
Где плещет бушующий вал».
Ответил другой без смущенья:
«Я ненависть в сердце таю,
Уйду в глубину я отмщенья
И черные косы сгублю».
А третий любил королеву,
Он молча пошел умирать.
Не мог он ни в страсти, ни в гневе
Любимое имя предать.
Кто любит свою королеву,
Тот молча идет умирать.
Очевидно, Люля любила королеву.

Катю выпустили. Впоследствии, не скоро, преданный Вовка вывез из ее из Одессы и доставил на Волынь, перейдя советско-польскую границу там, где мое имение Курганы. И Катя еще раз могла увидеть наш дом.

Она приехала вместе с Вовкой в Прагу. Тогдашнее чешское правительство помогало русским эмигрантам, в том числе русским писателям, журналистам, студентам. Кате и Вовке дали пенсию и пособие.

Мы встретились с нею в Чехии. Она познакомилась с Марией Дмитриевной и они, можно сказать, подружились. Она рассказала Марии Дмитриевне о последних днях нежно любимых сестер. Затем Катя и Вовка остались в Праге, а мы с Марией Дмитриевной, прожив некоторое время под Прагой, перебрались в Германию, потом во Францию и, наконец, в Югославию. Из Югославии я в 1925 году отправился в тайное путешествие в Советскую Россию, чтобы отыскать своего сына Лялю. Когда я вернулся в Югославию, туда же после Праги и Парижа прибыла к моей сестре Лине Витальевне, жившей в Белграде, и Екатерина Григорьевна. В это время я часто виделся с Катей и даже она жила у нас с Марией Дмитриевной некоторое время в городке Земуне. И плавала с нами на байдарке.

Потом мы вернулись во Францию и в 1930 году переехали окончательно в Югославию.

* * *
Внешне в это время она как будто бы была оживлена и иногда даже весела. Но сестра моя Лина Витальевна говорила мне: «Она очень бодрится, когда ты приходишь. В особенности, когда ты водишь ее в кинематограф. Но это проходит, и тогда видно, что в ней глубокая грусть».

* * *
Однажды получаю телеграмму: «Катя куда-то исчезла, оставив письмо. Приезжай. Лина».

Я прочел письмо. Оно было адресовано нашему сыну Диме. Она писала примерно так: «Прости меня, что я причиняю тебе такое горе, но это необходимо. Пришло время. В течение всей моей жизни Ормузд и Ариман боролись за мою душу…». Ормузд и Ариман взяты были Катей из персидской мифологии. Первый — бог добра, второй — бог зла. Она мне об этом неоднократно говорила, причем поясняла: «Ариман вошел в меня от моего отца, а Ормузд — от матери. Я, быть может, когда-нибудь сойду с ума. Так я тебя прошу: не отдавай меня в сумасшедший дом». Это было исполнено, в сумасшедший дом бедная Катя не попала, но, может быть, в противном случае она бы не покончила с собою? Так что неизвестно, что лучше.

Далее она писала: «Дорогой мой Дима, в молодости Ормузд был в моей душе и я любила всех, весь мир. Но затем Ариман, пользуясь всеми несчастиями, какие произошли со всеми людьми, стал завладевать моею душою, и круг любимых мною людей стал суживаться. Я возненавидела сначала японцев, потом немцев, потом русских. Но все же оставались люди, мне близкие, и я их любила. Но он, Ариман, постепенно отнял у меня всех, и остался только ты один. Но он замыслил отнять у меня и тебя. И этого я ему не позволю. Я умру, не разлюбив тебя…».

* * *
Дима в это время был в Любляне. Его вызвали. Он приехал вместе с Таней, своей первой женой. Приехав, он прочел письмо и попросил меня позвать Таню. Бедный Дима. Ведь Таня была тем орудием, которым воспользовался Ариман. Из-за Тани огорчилась до последней ступени душа Екатерины Григорьевны. Она думала, лучше сказать, чувствовала, и она не ошиблась, что Таня не любит ее сына так, как он этого заслуживает.

* * *
Самоубийство произошло при такой обстановке. Катя отправилась на пароходе в городок Панчево. Там сошла на берег и пошла бродить среди озерец, оставшихся после разлива Дуная. Быть может, эти прудики напомнили ей Курганы. Там река Горынь тоже так разливалась. Но на этих дунайских озерцах было сравнительно мелко, не более одного-двух метров глубины. Она связала платком себе ноги, потом другим платком при помощи зубов связала руки, легла на берег и покатилась в одно из таких озер. Очутившись на дне, уже встать не могла9.

Это кажется совершенно невероятным, но вскрытие тела никаких признаков насилия не обнаружило. И потом письмо…

* * *
Приехав в Белград по телеграмме, я три дня искал Катю по всяким пустым местам, где можно было предполагать, что она там бродит. Вместе с тем было заявлено в полицию. Последняя, организовав поиски, вскоре сообщила, что в Панчево найдено тело женщины. Мы немедленно туда отправились с Антоном Дмитриевичем Билимовичем. На месте мы увидели тело, совершенно уже черное и как бы с лицом сохранившимся, но очень раздутым, а у Кати были тонкие черты лица и само оно было худенькое. Мы с Билимовичем не могли установить, что это Катя. Телеграфировали моей сестре Лине. Она приехала и, посмотрев, сказала: «Это она. Она в платье, которое я ей на днях подарила».

Все же приступили к вскрытию. Билимович сказал мне: «Не смотрите».

Я не смотрел, но слышал, как врачи говорили между собою и иногда о чем-нибудь спрашивали нас. Спросили о возрасте и, когда мы сказали, прибавили: «Она гораздо моложе». И вообще, по их мнению, эта женщина была очень здоровой. Затем сказали, что под грудью обнаружили пулю маленького калибра. Я объяснил: «Так и должно быть. В молодости у нее был маленький дамский револьвер, инкрустированный перламутром. И она мне рассказывала, что однажды, читая книгу, она как бы играла им, и он нечаянно выстрелил. Эту пулю никогда не вынимали. Катя говорила, что она ей ничуть не мешала».

Врачи заметили, что это, возможно, потому что пуля была довольно далеко от сердца.

* * *
Все формальности были совершены и было дано разрешение на погребение. Ее тело отвезли в Любляну, и мы похоронили ее рядом с моей сестрой Аллой Витальевной. Несмотря на развод, Катя сохранила фамилию Шульгиной.

Сергей Григорьевич Градовский
Это был необычайной красоты человек с черной бородой, в стиле какого-то восточного, арабского, принца. Но как странно, казалось бы, что женщины должны были сходить по нему с ума. Но нет, он не был ухажером.

Сергей Григорьевич кончил гимназию с золотой медалью, затем киевский университет и стал податным инспектором города Радомысля. Характер у него был бешеный. Тогда в Радомысль ездили лошадьми, сто верст от Киева. Как-то возвращался он к себе, и какой-то еврей попросился в попутчики. Сергей сказал: «Садись». По дороге попутчик предложил ему взятку. Он остановил ямщика, выбросил этого еврея в снег и уехал.

Играл он в крокет хорошо. Но когда какой-нибудь рискованный удар ему не удавался, он приходил в ярость и ломал палку о дерево. Этим он напоминал своего отца, который, когда играл в винт, бурно реагировал на промахи своего партнера. Если партнер, например, плохо считал, то Григорий Константинович кричал ему:

— Снимите сапоги! Вы считаете по пальцам, у вас их десять. Так вот, снимите сапоги, и у вас их будет двадцать!

В Радомысле молодой Сергей Григорьевич познакомился с немолодой дамой, женой исправника. Она сделала его своим любовником и научила пить. Впоследствии он так и не смог избавиться от этого порока. Потом он познакомился с девушкой, которая захотела выйти за него замуж, тоже его поила и в конце концов женила на себе. Погибла она трагически. Они купались в Днепре, она была уже беременна. Он отошел от нее, а когда через некоторое время вернулся, нашел ее мертвой. По-видимому, ей сделалось дурно, она упала в воду и захлебнулась на мелководье.

Он женился во второй раз где-то в Черкассах на Днепре на какой-то чиновничьей дочери. Пьянство продолжалось. Брак был неудачный, родившиеся дети болели, а единственно здоровый мальчик унаследовал от отца припадки ярости.

Сергей Григорьевич умер в первые годы революции. Судьбы же его потомства не знаю.

Софья Григорьевна Градовская
Была младшей сестрой моей жены Екатерины Григорьевны. Как все Градовские, была очень способной и кончила хорошо киевскую гимназию. Она была красива, но ее портили два недостатка — маленький рост и нос, как у отца, несколько грубоватый.

В молодости работала над корректурами «Киевлянина» и помогала своей матери Евгении Константиновне, заведовавшей экспедицией газеты.

Подписчики «Киевлянина», как и всякой газеты, подразделялись на иногородних и городских. Иногородние получали газету по почте, городским же доставляли специальные разносчики в числе 17-ти человек. Вот эта ватага находилась в подчинении Евгении Константиновны, а на самом деле ее детей.

Среди разносчиков, помню, были Жан Клинков и Жан Болван. Клинков был человек как человек, а Болван вечно все путал, и поэтому на него поступали жалобы. Впрочем, это болванство, может быть, происходило от семьи этого несчастного Жана. Ведь разносчики сами мало разносили. Разносили еще их жены и дети. Подписчики были требовательны, они желали, чтобы газету доставляли им в определенное время, не позже и не раньше. И клали газету в определенное место. Не все члены семьи это понимали, а ругали Болвана.

Практически дело происходило так, что разносчики рано утром приходили в типографию и в ней получали положенное количество экземпляров газеты от дежурного экспедитора. Дежурным экспедитором был или Сергей Григорьевич, или Виталий Григорьевич, либо Павлин (Павел Иванович) Андрияшин. Эта работа начиналась в шесть часов утра.

Софья Григорьевна как девушка была от этого освобождена.

* * *
Горячая работа была под Новый год. Дело в том, что под Новый год подписка возобновлялась. Сыпались со всех сторон деньги, которые надо было принять, зарегистрировать и отправить квитанции об их получении. Затем адреса подписчиков сдавались в типографию. Для старых подписчиков не выходило затруднений, так как их адреса уже были набраны ранее и сохранились редакцией газеты. Но новые писались от руки (пока еще наберут!). Такую работу нельзя было сделать вовремя, то есть до наступления еще Нового года, силами только семьи Градовских. Поэтому за работу засаживались все «приблуды». Было несколько «приблуд», друзей и товарищей Градовских по гимназии. В том числе и я был таким «приблудой» в детстве и молодости. По всем столам сидели Градовские и их «приблуды» и строчили.

Победоносно кончив к половине двенадцатого накануне Нового года, накрывали круглый стол, за которым можно было разместить неопределенное количество лиц, затем и овальный стол. Кроме ламп, зажигались две свечи (только не три!) и начинался новогодний ужин, скромный, дружный и веселый. А шампанское? Подавалось и шампанское, но не «Редерер», конечно, или «Мум», по шесть рублей бутылка, а «Донское» или «Цимлянское», около одного рубля бутылка.

Среди «приблуд» помню Платона Забугина, Молярова, Мазюкевича, Сергея Френкеля, влюбленного в Соню Градовскую, и Веру Михайловскую, влюбленную в Сергея Градовского. Вера Михайловская была кроткой евреечкой, над которой издевался Сергей Градовский. А я ее жалел и провожал ночью домой, так как она очень боялась.

Платон Забугин был племянником Забугина, управляющего Государственным банком в Киеве. Иван Иванович Моляров был старше всех нас в этой компании. Но там, где он был, поминутно раздавались возгласы «Вр-решь!», на что Иван Иванович совершенно не обижался. Как же можно было ему верить, когда он, вдруг, отлучившись куда-то на три дня, заявлял, что у него дача в Триполье, куда он ездил, потому что там никого нет, и приводил ее в порядок. Из всего этого было верным только то, что Триполье существует на Днепре. Затем он утверждал, что, прослушав военный оркестр, тотчас же записал его на все инструменты. Но нот не предъявлял. Или что у него есть старая итальянская скрипка. Скрипка оказалась не старой и не итальянской, но все ж таки я у него ее купил.

Впоследствии Иван Иванович женился на Мурашко и, так как ее отец заведовал рисовальной школой, он стал художником. У него были соломенные волосы и черные брови, что указывало на его польское происхождение.

А бедная Вера Михайловская замуж не вышла.

Леонид Мазюкевич был товарищем Виталия Градовского по гимназии, на его сестре и женился Виталий.

* * *
Соня, которую мать называла Сошка, была старше меня всего на четыре года. Поэтому она легко могла опередить свою сестру Екатерину Григорьевну, так как питала некоторую благосклонность ко мне, своему кузену. Но она этого не сделала.

Окончив гимназию, она стала вроде как бы секретарем в редакции «Киевлянина» и там познакомилась с Константином Ивановичем Смаковским, сотрудником «Киевлянина». Он писал для газеты воскресные беседы. Эти беседы были очень забавны и смешили читателей, но всегда касались какого-нибудь злободневного общественного явления. Содержание подсказывалось Дмитрием Ивановичем Пихно, а веселую одежду придавал им Константин Иванович. Но читатели «Киевлянина» не подозревали, что этим «весельчаком» был задумчивый и очень молчаливый человек.

Соня, хотя сама любила посмеяться, прельстилась, однако, его серьезностью и робкою любовью. Решив выйти замуж, она этого добилась, несмотря на все препятствия. А препятствия были весьма неприятного свойства.

Квартирные хозяйки — это прибежище для бесприютной богемы. Прибежище, которое иногда превращается в тюрьму. Вот такая квартирная хозяйка захватила Костю Смаковского, когда он был еще студентом. Когда же он захотел жениться, она пригрозила, что его невесту зальет серной кислотой. В те времена ревнивые женщины нередко пускали в ход этот аргумент. Костя испугался за Сошку и сбежал от нее, перестал появляться. И до такой степени испугался, что даже ушел из газеты «Киевлянин» и беседы прекратились. Софья Григорьевна так огорчилась, что вроде как бы у нее началась черная меланхолия. Она вдруг стала напоминать недавно умершую тетю Карольцу.

Тетя Карольца, или Каролина Михайловна Данилевская, была родною сестрою нашей бабушки по матери Полины Михайловны Поповой, урожденной Данилевской. Судьба тети Карольцы была печальна. Она влюбилась в некоего поляка и, приняв католичество, вышла за него замуж. Но польские родственники и друзья ее мужа не приняли в свою среду молодую католичку. И муж ее бросил. Она вернулась в свою семью и осталась сначала у своей сестры Полины Михайловны, а после ее смерти перешла к своей племяннице Евгении Константиновне Градовской, матери Сошки. Племянница глубоко жалела свою тетушку, но помочь ей ничем не могла — она заболела черной меланхолией. Соответственно своей болезни выбрала себе для обитания черную комнату, то есть помещение без света. Это, собственно говоря, была довольно большая комната, где сберегались платья. Здесь тетя Карольца проводила весь день. На улицу она никогда не выходила, а приходила только в столовую, к обеду. Но обедала за отдельным столиком. Она ни с кем не разговаривала и даже не здоровалась. Так и жила до своей смерти, последовавшей в начале девяностых годов.

И вот эту мрачную фигуру стала напоминать молоденькая Соня. Она тоже перестала здороваться и разговаривать. Не помню уже как, но однажды она вдруг «воскресла». Должно быть, получила весточку от сбежавшего жениха. Словом, дело пошло к свадьбе. Но серная кислота повисла в воздухе. Поэтому нам, Сергею и Виталию Градовским и мне, доверена была задача, во-первых, в день свадьбы не выпускать Костю никуда, а поехать с ним куда-нибудь за город и доставить в церковь непосредственно к венчанию, что мы и сделали, а во-вторых, в церкви держать себя так, чтобы никакая старуха не могла пробиться к невесте. Все это удалось, они благополучно повенчались и куда-то на время уехали.

Затем дело пошло как бы самотеком, как в каждой семье. Родился первенец, мальчик, названный Григорием. Правда, одна нога у него была кривая. Ее пришлось сломать и сложить заново, но все получилось как-то неудачно, и он навеки был обречен носить протез. Но в остальном оказался мальчиком очень способным, с живым характером. Он поступил, кажется, в Политехникум, но судьбы его не знаю. Потом родилась Женя. Я помню точно, что когда она родилась, мне было восемнадцать лет. В тот день я почему-то отнят у Павлина Андрияшева кисти и палитру и написал на кафельной печи белоствольную березу на фоне голубого неба. Никогда я не писал маслом, и неизвестно, почему это со мною стряслось. Быть может, угадал, что новорожденная девочка проявит в будущем ко мне внимание. Но все это, как говорят французы, «les ombres qui passent»[18]. В моей жизни проходящей тенью была Соня и такой же проходящей тенью была Женя. У Сони и Кости еще были дочь Мария (Муся) и сын Михаил.

Константин Смаковский умер в 1917 году от рака. Соня очень нежно за ним ухаживала. Но вскоре вышла замуж за молодого венгра по фамилии Гуниа, к тому времени ставшего офицером русской армии. И будто бы по смерти Сони от сыпного тифа вместе с сыном Михаилом в Новороссийске в 1920 году Гуниа женился на Жене. Дальнейшие следы их затерялись…

Виталий Григорьевич Градовский
С Виталием мы были сверстники — он был старше меня всего на два года и был моим лучшим другом. Его инициалы вытатуированы на моей левой руке. Колол булавкой некий Колька Островерхий, в то время учившийся в морском коммерческом училище, кажется, в Николаеве.

Виталий Григорьевич окончил Первую Киевскую гимназию, юридический факультет Киевского университета и по примеру старшего брата стал податным инспектором. Женился он на Наташе Мазюкевич, окончившей Киевский институт благородных девиц. У них родились сын — очевидно, Михаил10, потому что его называли Мизя, — дочь Ольга.

Не помню, где он начал свою службу, но к тому времени, когда я уже был членом Государственной Думы, он стал податным инспектором в Петербурге. И у него жил его отец Григорий Константинович (после выздоровления он вернулся в Петербург), который снова заболел, но уже в очень легкой форме, и доживал свой век под крылышком своей невестки Наташи. Она обращалась с ним так, как надо, — очень заботливо, но не распускала старика, что и было ему нужно.

Григорий Константинович очень подружился с серенькой в крапинках курочкой, которую спасли от ножа дети. Она выросла и стала совершенно ручной. Когда Григорий Константинович умер в своей комнатушке ночью, совершенно спокойно, лежа на спине, то утром Ната, войдя, увидела курочку на груди покойного. Недаром же его изображали петухом — странное совпадение.

Судьба Виталия Григорьевича и Наталии Владимировны во время Гражданской войны описана мною в «1920 годе» — они были участниками Стесселевского похода — и больше уже не предпринимали попыток покинуть Россию. Я потерял их и они исчезли из моей жизни почти на полвека.

В начале шестидесятых годов, узнав, что я живу в Советской России, они нашли меня. Они — это Наталия Владимировна и ее дочь Ольга. После Гражданской войны Виталий Григорьевич с семьею осел, кажется в Воронеже, где заведовал детским домом. Он умер в начале тридцатых, и они похоронили его на местном кладбище. На нем же был похоронен тургеневский герой Кирсанов, могилу которого нашла Ольга. После смерти отца детдомом стала заведовать она.

Во время войны немцы угнали их в Германию. После войны они очутились во Франции, затем вернулись на родину, и Ольга вышла замуж за человека намного младше ее и не особенно приятного и очутилась в Ставропольском крае. Ее мать умерла в станице Верхняя Пантелеймоновка11.

Любовь Антоновна Попова (Дарья Васильевна Данилевская)
После военных сборов я в мае 1903 года совершил путешествие на байдарке по реке от австрийской границы до нашего имения Агатовки, в которую прибыл днем двадцать девятого числа. Когда я вошел в зал, все сидели за столом и обедали. И тут я увидел ее впервые. Она на меня посмотрела, встала, вышла из-за стола и пошла мне навстречу, продолжая смотреть на меня, словно загипнотизированная. Так произошло наше знакомство.

Любовь Антоновна Попова родилась восьмого июля восемьдесят четвертого года в семье офицера 166-го пехотного Ровненского полка Антона Попова. Его предай происходили с Северного Кавказа, и еще дед Любовь Антоновны носил фамилию Хаджи-Попа. Отец же, когда поступил на военную службу, был уже православным и записался Поповым.

Мои мать и дед Константин Григорьевич Попов были крестными ее матери. С детства не любя свои имя, отчество и фамилию, полученные при крещении, впоследствии заменила их на имя, отчество и фамилию бабушки и для окружающих стала Дарьей Васильевной Данилевской. Мать свою (ее звали, кажется, Верой) помнит плохо, она умерла, когда дочь была еще маленькой. Помнит ее по выражению «с милым рай в шалаше». Умерла, оставив троих детей — помимо Дарьи Васильевны, были еще два сына, Вадим и Сергей Антоновичи. Отец женился после этого еще два раза. Первая мачеха была доброй женщиной и старалась заменить детям мать. Вторая была жестким человеком, и когда Дарье Васильевне исполнилось шестнадцать лет, поспешила сбыть ее с рук, выдав замуж.

Ее первым мужем был сослуживец отца по Ровненскому полку Ткаченко. Она была так наивна и неопытна и так ничего не знала об интимной стороне семейной жизни, что, когда он предъявил свои права, Дарья Васильевна его отвергла. Наконец, он просто изнасиловал ее, после чего родился ребенок, который вскоре умер. Затем заболел муж. Она ухаживала за ним, но помолиться за него не могла, так как ненавидела его. Ткаченко скончался в девятьсот втором году. Она всегда терзалась, что не помолилась…

Дарья Васильевна была знакома с сестрою моей жены Софьей Григорьевной Смаковской (Градовской), они жили в одном доме. Софья Григорьевна и познакомила ее в девятьсот третьем году с моим братом по матери Павлом Дмитриевичем Пихно. И в начале девятьсот четвертого они обвенчались.

* * *
Во второй раз мы встретились в Курганах, куда она приехала двадцать девятого апреля девятьсот шестого года на освящение построенной мельницы.

Строительство здания продолжалось довольно долго, потом привезли газогенераторную машину, первую в России, весом пятьсот сорок пудов (одна станина весила четыреста пятьдесят пудов, а поршень — девяносто). Ее от станции двенадцать километров по песку тащило двадцать восемь лошадей в течение трех дней, под колеса подкладывали доски.

По случаю запуска мельницы было большое торжество, из Острога даже приехал оркестр — десять жидков. Сначала ходили по пяти этажам мельничного здания и батюшка освящал их, машины и оборудование. Затем моя жена Екатерина Григорьевна разрезала ленточку, и мастера запустили машину.

На лужайке, перед мельницей, поставили и накрыли три стола. За главным сидели батюшка, инженер, я с семьей, Дарья Васильевна. За вторым — техник и рабочие. За третьим, самым большим, разместились крестьяне, которым просто подавали угощение. Пели. И я пел. Оркестр оказался на высоте, сразу же подхватывал мелодию и играл вещи, никогда ранее не слышанные им.

После угощения начались танцы. Много танцевали. Наконец стали танцевать «Журавля»: берутся за руки и образуют цепь в сто человек. Я шел впереди, а сбоку шел оркестр и играл. Я водил их, где только можно было: через заборы, плетни, овраги. День был дивный, ночь тоже. Затем водили Екатерина Григорьевна, Дарья Васильевна. Водили всю ночь и разошлись, когда взошло солнце…

* * *
В третий раз я увидел Дарью Васильевну на похоронах. Хоронили какую-то родственницу. Я обратил внимание, что около стены в церкви стояла молодая женщина в черно-белом платье и молилась. Она пришла, чтобы увидеть меня. Сначала я не узнал ее.

Потом были как-то в театре, откуда возвращались в экипаже. Все шло к сближению, но прошло четыре года, прежде чем это случилось. Впоследствии мы были неразлучны. О дальнейшей судьбе Дарьи Васильевны я написал в своих воспоминаниях о Гражданской войне, озаглавленных «1917–1919». Скончалась она в Яссах одиннадцатого ноября восемнадцатого года12.

* * *
Отец Дарьи Васильевны в начале девятисотых годов вышел в отставку полковником и умер до войны. Оба брата во время войны служили в 166-м пехотном Ровненском полку. Сергей Антонович был ранен в руку во время одного из боев. Вадим Антонович участвовал в тяжелых боях под Козювкой в Галиции, из которых благополучно выбрался, только шинель его была пробита пулями в семнадцати местах. В двадцатом году Вадим Антонович был со мною в Одессе, но участвовать в походе к румынской границе отказался, остался в городе. «Не могу идти, Василий Витальевич, у меня остались дети беспризорные, я останусь». И исчез. Дальнейшей их судьбы не знаю.

Мой младший сын Дмитрий
Я расстался с ним в Севастополе в двадцатом году. Диму взяли моряки, и на миноносце он ушел в Бизерту. Там поступил в русский морской кадетский корпус и окончил его. По опыту жизни в Бизерте рассказывал мне, что негры симпатичные, а арабы отвратительные.

Затем был принят в Сен-Сирское военное училище. Он вышел из него примерно в 1925 году и хотел поступить в Иностранный легион, в котором ему обещали офицерскую вакансию. Но на них было много претендентов, и все офицерские должности разобрали французы. Ему же предложили поступить рядовым. Дима обиделся и уехал в Югославию.

В Югославии поступил в Люблянский университет. Одно время перешел в Белградский, но затем вернулся обратно в Любляну. Говорил, смеясь, что в Белградском ощущал что-то турецкое, а в Люблянском — немецкое, и последнее ему больше нравилось. По-видимому, многовековое господство турок и немцев не прошло бесследно для сербов и словенцев, несмотря на то, что они остались христианами…

После окончания университета Дима стал специалистом по шоссейным дорогам, мостам и железобетонным конструкциям. Тогда же некоторое время прослужил в югославской армии рядовым — был призван на подготовительные сборы. Впоследствии служил в фирме Тодта, уже во время войны поехал к немцам, был направлен ими в оккупированную Польшу, где строил дороги. Жил в Гдыне. По-видимому, оттуда через Швецию попал в США. Сейчас живет в городке Гленбурн, что в двадцати пяти километрах от Балтиморы, работает в какой-то строительной фирме. С ним же работает и его сын Василий Дмитриевич. Жена сына работает где-то продавщицей.

Еще в Югославии Дима женился на своей двоюродной сестре Татьяне Александровне Билимович, дочери моей сестры Аллы Витальевны. Но брак был неудачным, они расстались, и впоследствии он женился на Антонине Ивановне Гвадонини, которая и родила ему в сорок втором году сына, названного в мою честь Василием.



Отрывок (начало) письма В. В. Шульгина Р. Г. Красюкову от сентября 1970 г. (масштаб уменьшен)

Моя сестра Павла Витальевна
После окончания киевской женской гимназии Лина поехала с одной дамой в Харьков, где были организованы в России одни из первых женских курсов, поступила на них и успешно закончила. Затем вернулась в Киев.

Ее мужа Могилевского я совершенно не помню и никогда не видел. Не то он рано умер, не то рано ушел из семьи13.

Лина нас как бы воспитывала и на моей памяти занималась «Киевлянином» — вела хозяйственную и литературную часть газеты. В 1917 году «Киевлянин» держался на моих передовицах и на энергии Лины и моей жены Екатерины Григорьевны. Политические статьи последней имели успех, они были полегче, чем мои, и более прочувственные. Екатерина Григорьевна подписывалась «А. Ежов». Почему? Не знаю…

Мои племянники Могилевские
У Павлы Витальевны было трое сыновей: Филипп, Александр и Иван Александровичи Могилевские.

Филипп сначала окончил реальное училище, затем он оказался в Академии художеств по классу скульптуры. Шел хорошо, несмотря на крайнюю беспорядочность характера. Мог работать очень интенсивно, за свои проекты два раза получил первую категорию.

Будучи старшим сыном, он по закону в армию не был призван. Во время войны был моим помощником по санитарному отряду, затем примкнул к какому-то кавалерийскому отряду в качестве медика.

Во время революции я его совершенно не помню. Он в Петербург не приезжал, а в конце концов оказался в Одессе, и там уже во время Деникина он со своим товарищем создал блок христианских избирателей. Они выиграли на выборах в Городскую Думу. Сам он не выставлял свою кандидатуру, но идея создания христианского блока принадлежала ему.

Характер у него был общительный.

В двадцатом году он участвовал вместе со мною в Стесселевском походе, затем был в Одессе. И я узнал, что его арестовали чекисты. Я написал им письмо, что он совсем ни в чем не виноват, далек от политики и что если его выпустят, то я пойду взамен него. Чекистам же он ответил отказом на обмен, сказав, что живым от них не выйдет. Чекисты в конце концов оставили его в покое.

Когда я бежал в Крым, то попросил Врангеля обменять его на какого-то большевика, сидевшего в Севастополе. По радио сообщили об этом большевикам. Однако, когда отступали, то этого человека расстреляли. Тогда в Одессе был расстрелян Филипп.

В детстве он был очень красив. Особенно выразительные глаза и длинные ресницы. И характер у него был общительный. Иногда на весь дом раздавался крик: «Ресница! Ресница!». Сначала недоумевали, потом научились вытаскивать из его глаз загнувшиеся ресницы.

Лет в четырнадцать-пятнадцать он был влюблен в Елену Викторовну Гошкевич, будущую Сухомлинову, которая жила в здании редакции и типографии «Киевлянина». Ей было тогда восемнадцать лет, и она очень мило к нему относилась. Он был как бы ее пажом. Впоследствии она всегда справлялась о нем.

* * *
Судьба Александра Могилевского — это преступление и наказание.

Выше я поведал, как стал правым. Теперь расскажу, как стал правым мой племянник Саша. Это случилось с ним тоже в университете, но не в киевском, а в петербургском. Тогда мы жили квартетом: мой отчим — член Госсовета, я — член Госдумы, мои племянники Филипп Могилевский — скульптор в Академии художеств, и Александр Могилевский — студент университета (название факультета не помню, но шел по агрономии).

«Борцы за свободу», применяя всяческое насилие, дошли и до химической обструкции. Они преподносили своим товарищам по университету химические газы — бросали колбы или какие-то пакеты с газами в занимающихся студентов. На всю жизнь они испортили моему Саше глаза — он видел, но был подслеповат. Но в ином плане после этих химических обструкций он стал видеть лучше: он стал правым.

Мои речные путешествия
Однажды наступили вакансии для Государственной Думы и кончились занятия в университете. Мы с Сашей отправились из Петербурга по железной дороге в Смоленск, захватив только что купленный мною французский лодочный мотор «мотогодиль». Я заплатил за него чистоганом пятьсот рублей. У меня осталось мало денег, что выяснилось впоследствии.

В Смоленске мы переночевали на спасательной станции на Днепре, где нас приютили два любезных матроса. При их посредстве мы купили долбленый челночок, на вид очень красивый. С внешней стороны он был выкрашен шефской смолой, а внутри — красным суриком. У него были хорошие обводные линии, так что он должен был быть ходким. Его недостатком сравнительно с байдаркой было то, что он был беспалубный, открытый. За этот челночок плюс благодарность матросам пришлось еще облегчить мой карман.

Все же мы поплыли, и примерно первые сорок верст плаванье было благополучным. Челночок несся достаточно быстро, погода была прекрасная, берега Днепра красивы. Вдруг я заметил, что перестала подаваться вода на охлаждение двигателя и из сливного отверстия выходил белый пар. Я выключил мотор и убедился, что насосик, подававший воду на охлаждение, засорился песком. Это был недостаток конструкции — за пятьсот рублей можно было бы предусмотреть более надежную схему. Рассматривая насос, я разглядел его действие: в нем был бронзовый шарик, который то закрывал, то открывал соответствующее отверстие.

Случилось так, что этот шарик я уронил в воду. Он упал на дно, зарылся в песок, и сколько мы ни возились, шарик не достали. Выход? Решено было сделать новый шарик в какой-нибудь ближайшей кузнице. В кузнице сказали, что они шарик сделают, но обточить его так правильно, как нужно, они не смогут. Так и оказалось — насос отказался работать.

После этого я ходил в железнодорожную мастерскую. Результат тот же. На это ушло четыре дня. Четыре дня мы мучались на этом месте. И каждый день приходили на берег купаться местные молодые поляки. Они назвали свою фамилию — был такой член Госдумы, — но фамилии его не помню. Ежедневно они осведомлялись: «А вы еще тут?». Предложить свое гостеприимство им в голову не пришло.

На четвертый день, к вечеру, я дошел до мысли о «наливайко». Соорудить жестяную воронку было нетрудно. Засунув ее в мотор, я кружкой наливал воду и она поступала на охлаждение. Мне казалось, путешествие продолжать было можно, так как выход из положения был найден. Но когда я, сидя лицом к носу нашей лодчонки, стал на ходу зачерпывать воду, она заливала меня самого. Пришлось сесть спиной к носу. При таком положении, хотя и с трудом, можно было черпать воду из Днепра.

Но, сидя спиной к носу, я не мог править челночком. Следовательно, надо было передать управление Саше, который сидел на носу. Для того, чтобы он мог перекладывать руль, я приготовил треугольник из веревок. Острая вершина его была на носу, а основание — на корме в виде срубленной на берегу палки. Веревка проходила через кольцо на носу, и Саша, сидевший между ними, мог поворачивать руль и править челноком. Но он был близорук, а Днепр был здесь стремителен и в этих местах были пороги. Не такие, конечно, как в Запорожье, но подводные камни могли легко перевернуть наш челнок.

Не помню, сколько верст мы так бедовали. Солнце коснулось уже земли, когда я почувствовал, что рука, которой я зачерпывал воду, задеревенела и отказывается работать. К тому же Саша уже несколько раз бил челноком о камни. Я выключил двигатель и сказал Саше: «Баста! Ночевать».

Надо отдать справедливость Саше: терпение его было безгранично. К тому же он не предлагал ничего совершенно невозможного и охотно делал все, что имело какие-либо шансы на осуществление. Поэтому он сейчас же, без всякого напоминания, стал собирать сухой хворост для костра, зная, что, как только пойдет роса, он отсыреет.

В этом месте проезжая дорога проходила близко от берега, и когда солнце окончательно закатилось, около нас остановилась колясочка. Вышел человек и участливо сказал: «Я за вами уже долго гонюсь. Ваша лодочка шибко бежит. Но теперь, как мне кажется, у вас авария». Я ответил: «Да, совершенно верно». «Чем я могу вам помочь?» — поинтересовался он. «Сейчас нам ничего не надо, мы будем ночевать. А завтра будет видно, в крайнем случае пойдем на веслах». Он сказал: «Завтра утром я приеду сюда. Но вы могли бы переночевать у меня, мое имение не очень далеко отсюда». Я поблагодарил его и сказал, что мы останемся здесь.

Сварили кашу, вскипятили чай и переночевали в челночке, прикрывшись палаткой…

Утром любезный человек приехал и предложил нам пробыть дня два у него в имении, отдохнуть. К тому же его мальчики крайне заинтересовались лодкой и мотором — они этого еще не видели. При этом он отрекомендовался. Оказалось, что он тоже поляк. Когда мы ему рассказали, что четверо суток просидели на берегу рядом с имением однофамильцев или родственников моего коллеги по Госдуме, он выбранил их за то, что они не пригласили нас к себе.

Посовещавшись с Сашей, мы признали, что наше путешествие кончилось: гнать челночок на веслах было невозможно достаточно далеко. Поэтому решил, что челночок я подарю мальчикам любезного поляка, а мотор заделаю в какой-нибудь ящик и отправлю по железной дороге в Курганы. На все это требовалось время. Я поехал с любезным хозяином к нему, а Сашу попросил охранять наше имущество. Он вскинул свое охотничье ружье на плечо и надел дождевик, так как надвигалась туча.

Прошло много часов, прежде чем я сделал все, что было нужно, и на возу вернулся к Саше. У него ничего не изменилось. Он ходил взад и вперед по берегу, не обращая никакого внимания на дождь. И не упрекнул меня, что я так долго отсутствовал. Взгромоздили челночок на телегу, сели сами и потихонечку поехали в имение новоприобретенного друга. Там мы пробыли два дня, познакомились с его семьей, о политике не говорили. Затем, сдавши ящик на железную дорогу, сами сели на пароход и поплыли вниз по течению в губернский город Могилев.

Плыли довольно долго. У радушного хозяина мы, конечно, позавтракали, но на пароходе проголодались. Денег после покупки пароходных билетов осталось совсем немного — один рубль. Попросить у любезного хозяина при первом же знакомстве я не мог. Из запасов наших у Саши оказался кусок сала. Хлеба не было. Саша стоически ел сало без хлеба, но я не мог.

В таком голодном состоянии прибыли мы в Могилев. Пошли в гостиницу, обеспечили себе номер. Затем на последний рубль наняли извозчика и поехали. Куда? На монастырское подворье за городом, где проживал преосвященный Митрофан, епископ Могилевский. Он был членом Госдумы и прекрасно меня знал. Он принял меня крайне радушно и очень смеялся, когда я рассказал ему историю и о наших затруднениях. Я сказал: «Издержался странник, ваше преосвященство».

Получив жизненный эликсир в виде двадцати пяти рублей, мы вернулись в гостиницу и выехали на следующий день поездом в Курганы, чтобы отомстить негостеприимному на этот раз Днепру.

Через некоторое время прибыл и ящик с мотором.

* * *
Однако злоключения на Днепре не отбили у нас охоты к дальнейшим путешествиям. Насос переделали. Кочановский по моим чертежам построил более комфортабельную лодку, получившую название «Волыночка». В следующее лето эту «Волыночку» отвезли в город Луцк и там спустили на воду реки Стырь. И втроем — Саша, я и Кочановский — пустились в дорогу.

Стырь почитается рекою не только сплавной, но и судоходной. Но это последнее название звучит слишком гордо. Суда, которые ходят по Стыри, — это небольшие катера. Но все же при их приближении пловаки, то есть плавучие мельницы, отходят в сторону, давая им дорогу через шлюзы (узкости), потому что в этих шлюзах течение стремительное.

И вот, когда мы подошли к одному из этих стремительных проходов, какая-то старая женщина, по-видимому, еврейка, стала отчаянно кричать, пытаясь нас остановить. Мы причалили к берегу, спросили ее, в чем дело. Она, вдруг, встала на колени, умоляя, чтобы мы не шли в шлюз.

«Что вы, смерти своей хотите?» — стенала она. «Почему?» — спросил я. — «Что значит почему? Там вчера утопло два, сегодня хоронили». — Невозможно было смотреть на валяющуюся в ногах старушку.

«Хорошо, но ведь нам как-то же надо…» — «Так вы зайдите ко мне. Это мой пловак. Я пошлю людей, они на руках перенесут вашу лодку, и тогда поезжайте себе с Богом».

Что было делать? Действительно, под надзором Кочановского «Волыночку» и багаж потащили, а хозяйка затащила нас к себе и стала потчевать чаем и прочим. И страшно нас благодарила.

«Меня зовут Злата Рыжая. У меня две дочери. Одна в Луцке… А вы из Луцка?» — «Да, идем из Луцка». — «Вот видите? А другая… Вы куда едете?» — «В Пинск». — «А другая в Пинске. И вот я между ними. Так, значит, вас Бог послал».

Сытые и растроганные, мы поплыли дальше. Я до сих пор помню эту старушку. Ну что ей в конце концов, если б еще «утопло два»? Она же не виновата. Река Стырь судоходна, и она все равно обязана отводить свой пловак в сторону. А кто хочет топиться, так это его дело.

* * *
Помню, кажется, в перерыве между второй и третьей Государственными Думами я отправился в очередное речное путешествие, на этот раз с Василием Кочановским. Он был столяром, который постоянно служил у меня в Курганах. Когда я купил для лодки американский мотор системы Кушмана, он освоил его, стал мотористом и приспособил к байдарке, построенной им же по моим чертежам. Байдарка была очень узкая, ее ширина не достигала и двух футов. Но не в этом дело.

Через несколько дней плавания путь нам загородили плоты. Они остановились в свою очередь потому, что надо было пройти сквозь мельничный шлюз. Эта операция была на несколько часов, а потому плотовщики приготовились ночевать. На берегу разожгли костры. Видя такое дело, я послал Кочановского договорить подводу, чтобы две версты, занятые плотами, перевезти байдарку на телеге.

Кочановский быстро справился, воз, запряженный двумя лошадьми, подали, байдарку взгромоздили и мы двинулись по дороге вдоль реки. Впереди, как водится, бежали мальчишки. Мы въехали в какое-то местечко, лежащее выше Дубровшы. В местечке была большая площадь и на ней много народа. Причем посередине были исключительно женщины, бабы. А вторым кругом, уже под домами, стояли мужики. Что такое?



Члены 2-й Государственной Думы. Январь 1907


Мы поехали на баб. Вдруг они всполошились, окружили нас и стали вопить:

— Не далю![19]

Впереди всех была молодая, красивая, задорная женщина. Я спросил ее:

— Чи ты сдурела? За що не далю?

— А за що воно позакрывано?[20] — вопросом ответила она, указывая на нос байдарки, который действительно был закрыт. Там лежали носильные вещи, закрытые от дождя брезентом.

— Ты хочешь посмотреть, что там такое? — спросил я.

— А як же!

Я откинул брезент. Все бабье жадно бросилось смотреть. Сверху лежали мои синие рейтузы офицерского покроя. На лицах женщин отразилось полное разочарование. Тогда я вынул рейтузы, размахнулся и эту дерзкую бабу и всех остальных, молодых и старых, стал стегать по чему попало. Поднялся неистовый визг, смех и хохот. И они бросились врассыпную.

Победив женщин, я подозвал их назад и показал им все в байдарке. В носу всякие предметы, а в корме мотор и медный винт, который торчал из лодки. Я думал, это их обеспокоит. Но нет, ничуть. Дерзкая баба сказала:

— Це мы знаемо, це машина. У нас такая есть на лесопилке.

Тогда я спросил:

— А що вы шукалы?[21]

— Що мы шукалы? А бомбы.

— Какие бомбы?

— А що кидают та людей убивают. Мы думали, що вы лицомеры.

— Землемеры?

— Не, лицомеры.

И повторила:

— Що бомбы кидают.

Я понял:

— Революционеры?

— Так, так, лицомеры, — загудела вся толпа.

А дерзкая сказала:

— А вы таки добры люды. Идиты соби с Богом.

За время этих разговоров мужики, жавшиеся под стены, приблизились и разогнали баб. Обращаясь ко мне, стали говорить:

— Выбачайте, о це дурны бабы![22] Мы им казалы, що це паны идут човном, а воны — «лицомеры».

Но я очень хорошо понял этих хитрецов. Это они переполошили баб и науськали их, чтобы они остановили телегу. А сами в сторонку. Если действительно «лицомеры», то они не пустят, а если добрые люди, то извинятся. Я дал им на водку и под шум приветствий и пожеланий доброго пути мы отбыли.

* * *
Я привожу это происшествие как пример того, что наглухо отрицают сами революционеры. Народ-де с ними. Смотря какой народ. Если разбойники с Волги, то может быть. А волынцы наши — не-е-ет.

В Государственной Думе второго созыва, когда шел аграрный вопрос, на кафедру взобрался такой «герой» с Волги. Он сказал по поводу предложения кадетов, которое состояло в принудительном отчуждении некоторых помещичьих земель с вознаграждением, то есть с уплатою из средств казны за отчуждаемую землю:

— Кто тут сказал, что мы пришли сюда, чтобы купить. Нет! Мы пришли не купить, а взять!

И сошел с кафедры. А вслед за ним занял его место на кафедре наш волынский мужик, по-моему, Игнатюк, настоящий мужик в вышитой рубашке, черной свитке, в сапогах, высокий, стройный, благообразный. Он сказал:

— А мы не так. Нам земля нужна, что и говорить. Но мы никому не хотим сделать кривду. А если в этой высокой палате не будет согласия, то мы сдаемся на Государя Императора. Як вин скаже, так нехай и буде.

Так, вот, волынский народ был за Царя, а не за «лицомеров».

Еще об Александре Могилевском
После окончания университета, когда началась война, Саша Могилевский поступил в Киевское военное училище вместе с одним из князей императорской крови. Был, кажется, сапером. Попал ли он на большую войну, не знаю. Помню, что был в Добровольческой армии.

Он женился на Валентине Васильевне, по национальности немке. Ее отца во время войны сослали в Сибирь как немца. Он был хорошим столяром-гробовщиком. Она сохранила мрачный характер, не совсем нормальный: все время боялась каких-то жуликов. Я у них жил некоторое время в эмиграции в Горажде, в Югославии, недалеко от Сараево.

Однажды, во время Гражданской войны, во время отступления белых в 1919 году из Киева в Одессу, ему где-то в пути попался студент-еврей, который занимался пропагандой в пользу большевиков. Его привели к Александру Александровичу. Последний рассказал мне впоследствии, что по законам военного времени он должен был его расстрелять. Но Александр Александрович приказал просто его выпороть и отпустить. Он помнил, что при этом еще путалась сестра этого студента, которую не тронули.

В конце двадцатого года я случайно попал в Константинополь и жил в очень богатой квартире, меня там просто приютили. Туда ко мне прибивались самые разнообразные люди. Между прочими пришел однажды и Саша Могилевский. Но я его сразу даже не узнал: распухшее лицо, а волосы вроде как перья. И он не мог ни на одну минуту остановиться: говорил, говорил и говорил в крайнем возбуждении, нельзя было вставить ни единого слова.

Его судьба была такая. Он эвакуировался из Крыма на каком-то судне, которым командовал лейтенант Григорий Григорьевич («Гри-Гри») Масленников, и о нем Саша очень хорошо отзывался: «Кругом столько дряни, а этот — отличный командир». «Гри-Гри», конечно, не знал, что Саша мой племянник, а последний не знал, что «Гри-Гри» в хороших отношениях со мною. Это судно было полным-полно набито консервами, и никто не знал, можно ли было ими пользоваться, но из-за голода многие на свой страх и риск вскрывали консервы. Положение усугублялось еще тем, что этот корабль имел стальную палубу, а на море был ужаснейший холод. Саша рассказывал: «На суше хоть когтями выроешь ямку, а здесь кругом сталь, омываемая холодной водой, ледяной ветер».

И он во время плавания получил воспаление легких. Сойдя с корабля в Константинополе, он попал в какой-то госпиталь, так как к этому прибавилось воспаление почек. Там оказался какой-то врач-француз, который прописал ему молоко, мед и еще что-то и сказал по-французски: «Надо быть русским, чтобы все это выдержать».

Это был военный госпиталь, начальником которого был русский врач. Он хотел выбросить Сашу, считая, что дни его все равно сочтены, так как была страшная теснота и необходимо было дать место другому больному. «Я взялся за бутылку и сказал, что размозжу голову любому, кто ко мне подойдет». Тогда начальник госпиталя обратился в полицию (в Константинополе после капитуляции Турции была уже французская полиция). Явился французский офицер с чернокожим полицейским. Офицер поговорил с Сашей, позвал начальника госпиталя и выругал его, добавив, чтобы он не смел трогать больного.

Он долежал в госпитале до такого состояния, когда смог слабо передвигаться, и после этого покинул его. С каким-то приятелем решили печь пирожки, продавать их и с этого жить. Но от голода поедали пирожки сами, и предприятие лопнуло. Их спасли какие-то греки, которые их подкармливали.

В это время мне удалось связаться с моею сестрою Линой Витальевной, которая уже обосновалась в Белграде. Она сообщила, что не может найти Сашу, а между тем у нее есть деньги, и она может ему их послать. Я напечатал в местной газетке, что Шульгин разыскивает А. А. Могилевского, и вот он меня разыскал.

Я его пристроил в Террапию, куда было попасть нелегко. Террапия раньше принадлежала посольству и была местом отдыха его сотрудников на Босфоре, а еще раньше это было здание гарема какого-то паши или бея.

Однажды, когда он поздно вечером гулял (дорога проходила около пролива), на него напал человек с револьвером в руках, в котором он узнал наказанного им студента. Обороняясь, ему удалось обезоружить нападавшего и убить его, так как тот пытался отнять обратно револьвер. Об этом никто не знал, кроме меня. Но на этом история не закончилась, она имела продолжение.

Саша тогда был уже сербским офицером в Белграде. И вот под вечер, когда он гулял в каком-то саду или парке, к нему подошла молодая женщина, которую он сначала не узнал. Она стала с ним разговаривать, кокетничать и заигрывать. Он понял, что она русская еврейка, и затем узнал в ней сестру убитого. В тот раз ему удалось от нее отделаться.

Продолжение было в Новом Саду на Дунае, где он служил в голубиной почте. Мы с Марией Дмитриевной жили в Сремских Карловцах, и я у Саши бывал. К тому же в Новом Саду по моим чертежам строились две байдарки, одна для меня, другая дота батальона, в котором служил Саша. Он рассказал мне, что как-то получил корзину с пирожными неизвестно от кого. Он сдал их на анализ, и оказалось, что они были отравлены цианистым калием. Поэтому он стал особенно осторожным и один раз чуть было меня не застрелил.

Как-то, приехав к нему и не застав его дома, я прождал его целый день и, наконец, лег спать в его комнате. Он пришел поздно, ему показалось что-то подозрительным, и он осторожно вынул револьвер, резко открыл дверь, но тут я успел его окликнуть. Он сначала очень испугался.

Затем дело переместилось из Нового Сада к морю, где он служил в маленьком городке Герцегнови в деревоотделочной мастерской. Там произошел инцидент, который получил некоторую известность и из-за которого в РОВС’е его прозвали серьезным мужчиною.

Был у него начальник, который немилосердно крал казенное имущество. А Саша уже обжегся на этом на голубиной почте. Там начальника и четверых офицеров, в том числе и Сашу, отдали под суд за то, что они крали зерно у этих несчастных птиц. Офицеров разжаловали и к чему-то присудили, а Сашу оправдали, так как было доказано, что он в их делах не участвовал. Но за то, что он знал, но не донес, присудили его к денежному штрафу, который его мать за него и заплатила.

Здесь же, в мастерской, памятуя уроки голубиной почты, он избил своего начальника за беззастенчивое воровство и сказал ему: «Жалуйтесь!»

Тот не пожаловался, но Сашу все-таки взяли на прицел и потом перевели на границу с Македонией, где не прекращалась и в мирное время война14. Там вдоль границы были вырыты окопы, по которым только и можно было передвигаться. Стоило высунуть голову, как раздавались выстрелы и свистели пули.

Однажды, еще в Герцегнови, он получил письмо, в котором ему назначала свидание какая-то женщина на дороге близ городка. Он не пошел, а сообщил полиции. Полицейские отправились к тому месту в назначенное время (был уже темный вечер) и увидели там молодую женщину, явно кого-то дожидавшуюся. Когда ее спросили, что она там делает, она объяснила, что ждет своего возлюбленного, а кто он, назвать отказалась. Ей приказали уйти, и на этом дело тогда кончилось.

Наконец, началась война с немцами. Роте солдат во главе с Сашею было приказано передислоцироваться в другое место. Рота состояла из сербов, и своего командира они любили за заботу и справедливость. Они пришли в какой-то городок. Что там произошло, точно никому не известно. Но, словом, было так, что он отделился от своих людей, куда-то спешно их послав. Сам же остался у стены одного из домов. Почему? Потому что там лежали раненые, которых немедленно бы добили хорваты или сербы-мусульмане. Он стоял с револьвером в руке, спиною к дому. Над ним раскрылось окно и какая-то женщина выстрелила ему в голову. Он упал. Когда подбежали находившиеся поблизости солдаты, он был мертв. Они выволокли эту женщину из дома и растерзали ее. Поэтому была ли она той еврейкой, или местной хорваткой, или мусульманкой, установить не удалось.

Рота взяла тело своего командира, положила на телегу, отвезла обратно в город, откуда они выступили, и там похоронили…

Что случилось с его женою Валей, не знаю. Она, во всяком случае, в Америку не попала. А вот их сын и мой крестник Митя в Америку попал. Митя был какой-то никудышный, с величайшим трудом окончил кадетский корпус в Горажде, который подчинялся РОВС’у (я приезжал к ним, чтобы репетировать Митю).

Не знаю, каким образом, но Митя со своим дядею Иваном, братом Саши, перебрались в Америку. Надо заметить, что у Мити была толковая жена-казачка. Чем он занимался во время войны, не знаю, и где он был — тоже.

Иван Могилевский
Был очень странный. Полное отсутствие способностей при феноменальной памяти. С трудом окончил гимназию, однако в Белградском университете шел первым благодаря памяти. Вместе с тем был абсолютно бездарен в математике.

После окончания университета его хотели оставить в аспирантуре и задали ему тему «Следы классического влияния на поэтов Рагузы». Для того, чтобы написать такую работу, ему надо было проанализировать всех бездарных поэтов и исследовать это влияние. Я посоветовал ему не писать эту чушь, а исследовать истоки двуликой культуры Рагузы. Ему это не удалось.

Был он военнообязанный, служил в югославской армии, потом каким-то образом очутился в Америке, где «процветает благодаря знанию языков и истории», — как писал Антон Дмитриевич Билимович (помимо русского, знал сербский, немецкий, французский, английский и другие).

Ваня женился на падчерице Скоропадского, но не гетмана, а члена Государственной Думы. Последний был женат на помещице Марковой, которая первым браком была за каким-то восточным человеком и имела от него красавицу дочь, кажется, Наташу15 (у Скоропадского от Марковой была тоже дочь).

Брак Вани с Наташей не был удачным, жизнь у них не клеилась, она оказалась просто неспособной к супружеской жизни. Однако была красивой, толковой и практичной женщиной, у нее были явные коммерческие способности. Уже в Сербии окончила ветеринарный институт и очень увлеклась этой профессией.

Повторяю, она была красива, но мне не нравилась. Когда в апреле сорокового года немцы напали на Югославию, моя сестра Лина Витальевна дала мне облигации государственного займа с целью перевести их в деньги и купить золотых вещей. Зная деловые способности Наташи Могилевской, я взял ее с собой, предоставив ей совершить эту сделку. С любопытством и восхищением наблюдал, как она блестяще справилась с этим делом, в результате чего мы купили много золотых вещей по выгодной для нас цене.

Жена Антона Дмитриевича Билимовича рано состарилась и совершенно спокойно относилась к сердечным увлечениям своего мужа. Она говорила: «Тебе нужна любовница? Возьми Скоропадскую».

Мои братья Павел и Дмитрий Дмитриевичи Пихно
Павел Дмитриевич родился в июне 1880 года, то есть был младше меня на два с половиной года. Мама, страдавшая туберкулезом, чем дальше, тем становилась слабей. Я не был богатырем, а брат Павел Дмитриевич был слабее меня. Однако охота — стрелял он очень хорошо — и жизнь в деревне его несколько укрепили. Он кончил, как его отец Дмитрий Иванович и я, вторую киевскую гимназию без затруднений, в университет идти не хотел, но чтобы сделать приятное своему отцу, кончил филологический факультет. Философия его интересовала.

Павел очень недурно играл на рояле, в особенности Шопена. Но еще будучи гимназистом, он вместе со мною начал учиться игре на скрипке, хотя отец убеждал его этого не делать. Дмитрий Иванович знал, что скрипка очень истощает здоровье. Павел не послушался отца и на этом пострадал впоследствии.

Итак, мы оба учились играть с неравным успехом. У меня хорошо пошла правая рука и образовался, как говорил Тессейр, наш учитель, «широкий тон». У Павла Дмитриевича плохо пошла именно правая рука, от нервности она дрожала и тон был жиденький. Зато у него хорошо пошла левая рука и в беглых пассажах он играл гораздо лучше меня. Когда мы играли вместе, то выходил один скрипач, который мог играть и кантилену (это был я), и пассажи (это был брат), а публика не различала. Таким образом мы играли с ним и публично. Все сходило с рук и вызывало шумное одобрение. Но я не придавал значение своей скрипке, ограничивался любительскими ансамблями, которые доставляли нам самим большое удовольствие.

Брат этим не удовлетворился. Он хотел быть виртуозом, что явно было невозможно. Однако он поехал в Швейцарию и поступил там к знаменитому Марту. В то время в Швейцарии жизнь была дешева, только Марто брал дорого со своих учеников. Они играли, играли и платили. Но, наконец, как-то пришли к нему и сказали: «Маэстро, мы не можем выполнить ваши требования и играть восемь часов в сутки, мы просто не в состоянии делать это. Устаем до того, что ненавидим скрипку».

Марто ответил: «Так бросьте играть. Я, знаменитый Марто, только одни фуги Баха играю четыре часа в сутки. А если считать и все остальное, то я играю и десять, и двенадцать часов. Бросьте, скрипка, значит, не для вас».

Не знаю, как поступили остальные его ученики, но мой брат бросил и уехал из Швейцарии. Однако он продолжал играть и доигрался до того, что у него образовался нарыв на указательном пальце левой руки. Он лечил его по-своему, и палец пропал — в том смысле, что скрючился и нажимать им на струны было уже нельзя. Оставшиеся три пальца (большой палец не участвовал) не могли восполнить потери, и карьера виртуоза была окончательно похоронена. С тех пор он стал говорить: «Я неудачник».

* * *
Был ли он неудачником в действительности? Пожалуй, что был. Была какая-то барышня (фамилию вспомнить не могу, хотя ломаю голову), которую я никогда не видел. Но надо думать, что он питал к ней какое-то серьезное чувство, потому что оставил ей по духовному завещанию значительную сумму, которую она, конечно, не получила, так как произошла революция.

Женился же он на Марии, дочери значительного киевского торговца оптикой (у него на Крещатике был магазин оптических предметов). Они плохо ладили, хотя имели двух сыновей. Когда началась революция, затем Гражданская война, мальчики страшно голодали и умерли в двадцать пятом или двадцать шестом году от последствий этой голодовки.

Мне удалось в двадцать пятом году передать Марии значительную сумму денег. Когда я «тайно» путешествовал по Советской России в том году, мне удалось узнать, что Катя, родная сестра Марии, жила под Москвою. Я вызвал ее на свидание. И хотя мы никогда не виделись, каким-то образом, уже не помню каким, опознали друг друга, и я передал ей для Марии восемьсот рублей. Впоследствии Мария написала мне: «Я сильно Вам благодарна за то, что Вы облегчили последние месяцы жизни мальчиков. Но было уже слишком поздно». Что стало в дальнейшем с Марией, я не знаю.

А Катину фамилию я запомнил, она была, по-моему, Филоневич, по мужу. Когда по поводу моей статьи (обращение к канцлеру Аденауэру) приехал ко мне во Владимир в шестидесятых годах — я уже тогда жил в квартире на улице Фейгина — корреспондент газеты «Известия», то фамилия его была Филоневич. Он поместил интервью со мною и мою фотографию.

Дмитрий Иванович Пихно подарил Павлу в Волынской губернии, на Полесье, имение в Кошовке, на речке Стоходе, и часть в Курганах. Ничем определенным он не занимался.

Затем он сблизился со своей кузиной Людей Щегельской. Она была красивой девушкой, училась и кончила гимназию. Причиной ее самоубийства была ревность, ревность совершенно необоснованная. И вот, после очередного бурного объяснения Людя заперлась в ванной, затем послышался выстрел. Брат вырвал крючок и ворвался в ванную комнату. Она прострелила грудь, была еще жива и смеясь говорила: «Теперь я буду с дырочкой».

Хирургическая больница была рядом, но все ж таки, пока ее туда доставили, вытекло много крови, и она умерла во время операции. Я тогда был один на своей специальной квартире на Кузнечной улице и играл на рояле какое-то танго. Вдруг раздался протяжный и потому тревожный звонок. Бросился отворять дверь. Вижу — брат, рыдающий и кричащий: «Под ножом, под ножом умерла!»

Это случилось в январе четырнадцатого года. Ее похоронили, а на следующий день, двадцатого января, меня судили. Я всю ночь не спал из-за этого происшествия и поэтому был совершенно не в форме на суде.

Потом целый месяц жил у брата, после меня у него поселился Юрий Владимирович Ревякин, который, как и я, старался его утешить. Он, между прочим, устраивал спиритические сеансы. Они садились вдвоем за стол в абсолютной темноте, на столе раскладывали лист бумаги и карандаш. Было слышно, как бумага шуршала под карандашом. Во время первого сеанса, когда шуршание прекратилось и зажгли свет, они увидели, что лист был исписан карандашом, но ничего нельзя было понять. Юрий Владимирович то ли знал, то ли догадался, но пояснил, что это зеркальное письмо и его необходимо читать в зеркале. Действительно, когда стали читать письмо в зеркале, то обнаружилось, что почерк был Люди, в этом не было сомнения. Она писала, чтобы ее похоронили в Кошовке и совсем так, как похоронили Дмитрия Ивановича Пихно в Агатовке. Это сообщение из потустороннего мира действительно очень утешило Павла Дмитриевича.

Когда наступила весна, он уехал в Кошовку, приготовил там склеп точно такой же, как в Агатовке (последний сохранился до сих пор) и затем развел там цветник. Как моя четверка коней везла гроб Дмитрия Ивановича от станции Могиляны до Агатовки, так точно моя же четверка с тем же кучером Андреем и в том же экипаже везла гроб Люди со станции железной дороги в Кошовку. И там ее похоронили.

Эти похороны были как раз перед Первой войной. Когда похороны закончились, я сказал Андрею взять вагон, чтобы не гонять лошадей за сто верст, и по железной дороге ехать в Курганы. Он пытался выполнить мое поручение, но начальник станции не дал ему вагона. Андрей спросил у жидов, которые всегда все знают, почему ему отказали. Те ответили: «Мобилизация». И четверка пошла по дороге.

Я уехал в Киев и убедился в пути в правильности латинской поговорки: «Inter arma tacent leges»[23]. Ехал спокойно, но на рассвете в Здолбуново стали ломиться в купе. Открыл дверь и спросил: «Что вам угодно?». В ответ услышал вопль женщин, переполнивших коридор вагона: «Место нам угодно!». И они ворвались с кучей чемоданов, узлов и даже клеток с канарейками. Оказалось, что они жены и дети местных офицеров и чиновников, что им приказано уезжать ввиду близости неприятеля. А на места в моем купе они не имели никакого права, так как я заплатил за все купе.

* * *
Во время войны Павел Дмитриевич не попал на фронт, так как он не был военнообязанным и воинскую повинность не отбывал по слабости здоровья. Он жил в Киеве и, насколько было возможно, следил за имениями в Кошовке и в Курганах. Изредка, когда была оказия, поддерживал со мною переписку. Вспоминаю, что, когда во время Гражданской войны я вместе с Энно жил в Одессе в гостинице «Лондон», он туда пробился из Киева под фальшивым паспортом. Затем, когда мы на пароходе ушли из Одессы в Анапу, то и он был с нами.

* * *
Не помню, где и при каких обстоятельствах он занимался изданием книжки, составленной еще в Одессе подготовительной комиссией по национальным делам, в которой я председательствовал. И не помню, как он очутился опять в Киеве. Но помню хорошо, что, когда наступил окончательный исход из Киева, я отправил его вместе с другими в Одессу. О его дальнейшей судьбе я написал в своих воспоминаниях о Гражданской войне («1917–1919»).

* * *
Павел Дмитриевич не занимался политикой и не писал статей в «Киевлянине». Но иногда писал и печатал в газете кое-какие стихотворения. Затем он издал в Киеве книжку своих стихов под названием «Прелюдия творчества», там был и его портрет.

Он написал и издал один романс, посвященный некой Нелютке. Быть может, это была та, которую он не забыл в своем завещании. Романс этот характерен для Павла Дмитриевича: рифмы без выкрутасов, но красивые, и музыка, которую он написал тоже сам, мелодичная. В память о нем я хочу привести слова этого романса. ...



Все права на текст принадлежат автору: Василий Витальевич Шульгин.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Тени, которые проходятВасилий Витальевич Шульгин