Все права на текст принадлежат автору: Проспер Мериме.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Письма к незнакомкеПроспер Мериме

АКАДЕМИЯ НАУК СССР ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПАМЯТНИКИ

ПРОСПЕР МЕРИМЕ

ПИСЬМА К НЕЗНАКОМКЕ

ИЗДАНИЕ ПОДГОТОВИЛИ Н. Н. КУДРЯВЦЕВА, А. Д. МИХАЙЛОВ

МОСКВА «НАУКА» 1991

РЕДАКЦИОННАЯ КОЛЛЕГИЯ СЕРИИ «ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПАМЯТНИКИ»

Д. С. Лихачев (почетный председатель),

В. В. Багно, Я. Я. Балашов (заместитель председателя), Я. Э. Вацуро, М. Л. Гаспаров,

А. Л. Гришунин, Л. А. Дмитриев, Я. Я. Дьяконова,

Б. Ф. Егоров (председатель), Я. А. Жирмунская,

А. В. Лавров, А. Д. Михайлов,

И. Г. Птушкина (ученый секретарь),

А. М. Самсонов (заместитель председателя),

Я. М. Стеблин-Каменский, С. О. Шмидт

Ответственный редактор А. Д. МИХАЙЛОВ

м 4700000000-036 042 (02) -91

733-9!, I полугодие

© Издательство «Наука», 1991 г. ISBN 5—02—012725—6 Составление, перевод, статья, примечания

ПИСЬМА К НЕЗНАКОМКЕ


1
Париж, четверг, <июль 1832),

Письмо Ваше я получил in due time1*. Все в Вас —загадка, и Ваше поведение совсем не схоже с тем, как повели бы себя другие смертные при тех же обстоятельствах. Вы едете в деревню — прекрасно; ... значит времени для написания писем у Вас будет предостаточно — дни ведь в деревне долгие, а от безделья только и остается, что писать письма. Вместе с тем беспокойный и бдительный дракон Ваш, избавленный от строгих обязанностей городской жизни, засыпет Вас вопросами, Вы станете получать письма. К тому же получение любого письма — событие-в замке. Хотя о чем это я: писать Вы не можете, но уж получать-то^ письма Вам никто не возбраняет. К Вашим странностям я начинаю привыкать и ничему более не удивляюсь. И сверх того, нижайше прошу пощадить меня и не подвергать чересчур суровому испытанию злосчастное мое к Вам расположение, которое — сам не понимаю каким образом — оправдывает в моих глазах все, что исходит от Вас.

Сдается мне, что в моем последнем письме я, возможно, слишком был откровенен, описывая Вам мой характер. Один мой друг, старый дипломат и человек весьма тонкий, частенько повторял мне: «Не говорите никогда худого о себе. Ваши друзья сделают это с лихвой». Вот я и начинаю опасаться, как бы Вы не восприняли буквально все худое, что я наговорил о себе. Скромность, вообразите,—наивысшая моя добродетель; я возвел ее в крайность и трепещу, как бы это не навредило мне в Вашем представлении. В другой раз, когда на меня снизойдет вдохновение, я составлю Вам полный перечень всех моих достоинств. Список будет весьма внушительный. Сегодня же я немного нездоров и не решаюсь начать эту «бесконечную прогрессию».

Ни за что не догадаетесь, где я был в субботу вечером и чем занимался в полночь. А был я на площадке одной из башен собора Парижской Богоматери, пил оранжад и ел мороженое в обществе четырех моих друзей и восхитительной луны; вокруг же летала громадная сова и шумно била крыльями. Вот уж поистине зрелище изумительное — Париж в этот час, залитый лунным светом. Он словно город из «Тысячи и одной ночи», где жители спят зачарованным сном. Парижане же обыкновенно ложатся спать в полночь,—глупцы! Party1 2* у нас была довольно любопытная — представители четырех народностей, и каждый — со своим миропониманием. Досадно только, что кое-кто перед лицом ночного светила и совы почел за долг настроиться на поэтический лад и принялся изрекать банальности. Правда, мало-помалу все утратили ясность ума.

Не знаю уж каким образом и в какой связи этот полупоэтический вечер напомнил мне другой, совсем на него не похожий. Был я как-то на бале, устроенном молодыми людьми из числа моих приятелей, которые пригласили на него всех фигуранток Оперы 4. До большей части женщины эти глупы, но я заметил, что душевной тонкости в них куда больше, нежели у мужчин того же сословия. Единственный порок, отличающий их от прочих женщин,— бедность. Эти мои заметки, несомненно, долж ным образом Вас просветят. А посему спешу закончить письмо, что должен был бы сделать куда раньше.

Прощайте. И не сердитесь на меня за тот не слишком лестный автопортрет, который я для Вас сотворил.

2
Париж, <конец июля — 8 августа 1832}.

Женщины редко бывают правдивы и искренни, обыкновенно понятия эти им чужды. Вот и я стал теперь для Вас Сарданапалом 1 лишь потому, что съездил на бал фигуранток Оперы. Вы корите меня за этот вечер, точно я совершил преступление, и еще большим преступлением почитаете, что я позволил себе сказать об этих бедных девушках добрые слова. А я повторяю: дайте им деньги, и Вы увидите, сколь они добродетельны. Но аристократия, воздвигнув неодолимые барьеры между разными классами общества, мешает разглядеть, насколько схоже то, что происходит по одну сторону барьера, с тем, что происходит по другую его сторону. Я хочу рассказать Вам историю из жизни Оперы, которую я узнал от представительниц этого растленнейшего общества. В одном из домов на улице Сент-Оноре жила бедная женщина, никогда не выходившая из крохотной комнатенки под крышей, которую она снимала за три франка в месяц. У нее была двенадцатилетняя дочка — всегда опрятно одетая, замкнутая и молчаливая девочка. Три раза в неделю она выходила из дому среди дня, а возвращалась одна в полночь. Все знали, что она служит фигуранткою в Опере. Как-то раз спускается она к привратнику и просит зажженную свечу. Свечу ей дают. Жена привратника, удивляясь, что девочка не вернулась со свечою, поднялась на чердак и увидела, что женщина лежит мертвая на своем убогом ложе, а девочка старательно сжигает толстую связку писем, вытащенную из большущего сундука. «Матушка умерла нынче ночью и наказала мне сжечь все эти письма, не читая»,—сказала девочка. Она так и не узнала настоящего имени своей матери; в целом свете у нее теперь никого нет, и чтобы зарабатывать на жизнь, придется ей и впредь изображать на сцене обезьянок, дьяволят и коршунов.

В предсмертном напутствии мать просила ее вести праведную жизнь и не оставлять поприще оперной фигурантки. Она, надо сказать, ведет себя в высшей степени разумно, весьма набожна и не пытается никого разясалобить своей историей. Так вот, соблаговолите сказать мне, не заслуживает ли эта девочка во сто крат большего уважения за ту жизнь, какую приходится ей вести, нежели Вы, вкушая редкое счастье наслаждаться окружением людей столь безупречных и рафинированных, которые мне в какой-то мере представляются квинтэссенцией целой цивилизации. Скажу откровенно. С низшим сословием я могу общаться лишь изредка, да и то в силу свойственной мне неутолимой тяги познавать все разновидности породы человеческой. И у меня никогда не хватает духа иметь дело с мужчинами из низшего сословия. Есть в них что-то до крайности отталкивающее, особенно у нас во Франции; вот в Испании у меня всегда были друзья среди погонщиков мулов и тореадоров. Я не раз ел из одного горшка с людьми, которых англичанин не удостоил бы взглядом из опасения потерять уважение к себе. Я даже пил из одного бурдюка с каторжанином. Правда, надобно заметить, что ничего кроме этого бурдюка у нас не было, а когда мучает жажда, выбирать не приходится. Не сочтите на этом основании, что меня тянет к разному сброду. Просто я люблю наблюдать иные нравы, иные физиономии, слушать иную речь — только и всего. Голова устроена у всех одинаково, и если отрешиться от всего, что суть условности и правила приличия, можно, думается мне, поучиться жизни не только в гостиных Сен-Жер-менского предместья. Впрочем, для Вас все это — китайская грамота, не^ чнаю даже, зачем я Вам об этом пишу.

8 августа

Я долго не мог закончить письмо. Матушка моя сильно занемогла, и я был чрезвычайно этим обеспокоен. Теперь же она вне опасности, и я надеюсь, через несколько дней будет и вовсе в добром здравии. Я плохо переношу подобные волнения и в минуту опасности положительно теряю голову.

Прощайте.

Р. S. Акварель, которую я предназначал Вам, что-то совсем у меня не выходит, и я нахожу ее настолько скверной, что, верно, не стану и посылать. Но пусть это Вам не помешает подарить мне предназначенный для меня коврик. Постарайтесь выбрать верного курьера. Общеизвестно: никогда не поверяйте своих тайн женщине — рано или поздно вы в том раскаетесь. Знайте также, что зло чаще всего совершается ради одного* только удовольствия его совершить. Освобождайтесь от прекраснодушных идей Ваших и запомните хорошенько, что живем мы на этом свете, дабы бороться со всеми и против всех. В подтверждение моих слов хочу сообщить Вам, что один мой друг, ученый, умеющий читать иероглифы, говорил, что на египетских саркофагах очень часто встречаются два слова: «Жизнь, война»,—таким образом, не я выдумал мудрость, которую*

только что преподал Вам. В иероглифах это выглядит так:

Первый знак означает жизнь; он изображает, насколько я понимаю, вазу, именуемую канопой. А другой изображает щит с рукой, держащей копье. There’s science for you 3 4.

Еще раз прощайте.

3

(Август—сентябрь 1832>.

Mariquita de mi alma13 (так начал бы я, живи мы в Гренаде), Ваше письмо я получил в минуту меланхолии, когда на жизнь смотришь как бы сквозь темное стекло. Оценку Вашу не назовешь слишком любезною (простите мне такую откровенность), и она отнюдь не улучшила моего настроения. Я хотел было ответить Вам тотчас же, в воскресенье, и мой ответ звучал бы подчеркнуто сухо. Тотчас же потому, что Вы как бы косвенно упрекнули меня, а подчеркнуто сухо потому, что Вы привели меня в невероятную ярость. Но на первом же слове письма меня прервали, и продолжить я уже не мог. Возблагодарите за это Господа; сегодня же погода прекрасная, и настроение у меня настолько улучшилось, что из-под пера разливаются лишь струи меда и патоки. Потому не буду ругать Вас за те двадцать или тридцать пассажей из последнего Вашего письма, которые оказали на меня столь тягостное действие, что я желал бы их забыть. Прощаю Вас, и с величайшим удовольствием, ибо, несмотря на сильнейший гнев, по совести говоря, я больше, пожалуй, люблю, когда Вы дуетесь, чем когда Вы в ином расположении духа. Над одним отрывком Вашего письма я сидел и смеялся целых десять минут, словно самый счастливый человек на свете. Вы пишете short and sweet23: «Моя любовь обещана»—и это без всякой подготовки, нанося удар дубиною сразу вслед за мелкими враждебными выпадами. Вы пишете, что обещали уже свою жизнь, как могли бы пообещать, скажем, контрданс. Превосходно. Сколько я могу понять, я не напрасно тратил время, рассуждая с Вами о любви, о браке и об остальном; Вы все еще — в мыслях или на словах — полагаете, что когда Вам говорят: «Любите, сударь»,— Вы влюбляетесь немедля. Как же обещали Вы жизнь Вашу — на бланке, заверенном нотариусом, или на бумаге, украшенной виньетками? Помню, в лицее я получил записочку от некой белошвейки, украшенную двумя полыхающими сердцами, соединен

ными вот так:
за ними следовали разные нежные сло

ва. Учитель для начала отобрал у меня записочку, а потом отправил в карцер. Затем предмет сей нарождавшейся страсти нашел утешение в объятиях жестокосердного учителя. Клятвы и обещания смертельно опасны для тех, кому они предназначены. Знаете ли Вы, что, будь любовь

Ваша обещана, я вполне поверил бы, что не полюбить меня Вы просто не можете. Да и как же Вам не полюбить меня, Вам, ничего мне не обещавшей, если первейший закон природы человеческой нам повелевает отвергать все, что хотя бы отдаленно напоминает обязательство? Да и в самом деле, всякое обязательство решительно скучно по самой своей сущности. И в довершение, будь я менее скромен, я сделал бы из всего сказанного заключение, что раз Вы пообещали кому-то свою любовь, то всенепременно одарите ею меня, которому ничего не обещали. Но шутки в сторону, а говоря о всяческих обещаниях: с той поры, как Вы наотрез отказались от моей акварели, я горю сильнейшим желанием Вам ее послать. Чрезвычайно раздосадованный, я принялся за копию «Портрета инфанты Маргариты» 1 Веласкеса, которую хотел бы Вам подарить. Копировать же Веласкеса — дело совсем непростое, особенно для таких пачкунов, как я. Дважды принимался я за мою «Инфанту» и в конце концов остался ею недоволен больше даже, чем «Монахом». Он, кстати говоря, в Вашем распоряжении. И я пришлю его, лишь только Вы пожелаете. Но его перевозка крайне неудобна. Добавьте к тому, что невидимые силы, которые время от времени забавы ради стараются оборвать наши отношения, распрекрасно могут оставить мою акварель у себя. Утешает меня лишь то, что она очень уж нехороша, и надобно быть мною, чтобы ее создать, и Вами, чтобы возжелать ее. Итак, я жду Ваших приказаний. Надеюсь, что к середине октября Вы будете в Париже. В эту пору я могу распоряжаться собою недели две, а то и дней двадцать. Мне не хотелось бы оставаться во Франции, давно уже я намереваюсь посмотреть картины Рубенса и Антверпене2 и побывать в Амстердамской галерее3. Но если я буду уверен, что встречусь с Вами, я с легким сердцем откажусь и от Рубенса и от Ван-Дейка. Как видите, жертвы для меня ничего не стоят. Я не бывал в Амстердаме. Однако ж решайтесь. Ваше тщеславие тотчас подскажет Вам: «И это называется жертвой — предпочесть меня толстым, белотелым, пропахшим селедкою фламандкам, да еще неживым, на полотне!» Да, это — жертва и очень для меня большая. Я жертвую вполне определенным — удовольствием (в моем случае крайне острым) от созерцания полотен мастеров ради весьма эфемерной надежды на то, что Вы мне эту утрату возместите. Заметьте при этом — я исключаю возможность, что Вы мне не понравитесь, хотя я могу не понравиться Вам, и тогда как же горько придется мне оплакивать мои изыскания и моих фламандских толстух.

Вы кажетесь мне набожною и даже суеверною. Я вспомнил сейчас прелестную маленькую гренадку, которая, садясь на мула и собираясь в путь по горам Ронды4 (излюбленные места грабителей), благоговейно целовала большой палец и пять-шесть раз била себя в грудь; после этого, считала она, воры уже не появятся, лишь бы только Ingles * (то есть я),—а всякий путешественник для них англичанин 5,—не слишком разгневал Богородицу и пресвятых угодников, поминая их всуе. А эта скверная манера неминуемо появляется на плохих дорогах, когда надо

понукать лошадей. Вспомним хотя бы Тристрама Шенди6. Мне очень нравится рассказанная Вами история о портрете ребенка. Слабость Ваша и склонность к ревности — достоинства у женщины, но недостатки у мужчины. Мне же присущи обе эти черты. Вы спрашиваете меня, каким делом я теперь занят. Следовало бы Вам рассказать о характере моем, да и вообще о моей жизни, о чем никто не догадывается, ибо я еще не встретил никого, кто внушил бы мне достаточно доверия. Возможно, когда мы будем видеться часто, мы станем друзьями, и Вы узнаете меня; для меня не было бы блага выше, нежели иметь человека, которому я мог бы поведать все мысли мои — и прошлые, и нынешние. У меня портится настроение, а на такой ноте письма заканчивать негоже. С величайшим нетерпением жду от Вас ответа. Будьте настолько великодушны, чтобы мне не пришлось долго его ждать.

Прощайте; не будем больше ссориться и станемте друзьями. Почтительнейше целую руку, протянутую Вами в знак мира.

4
Париж, ,<сентябрь-октябрь 1832>.

Ваши упреки доставляют мне несказанное удовольствие. Право же, я избранник фей. Я часто спрашиваю себя, что же я для Вас и что Вы для меня. Ответа на первый вопрос я не знаю; касательно же второго, сдается, я люблю Вас, как четырнадцатилетнюю племянницу, которая отдана мне на воспитание. Относительно Вашего высоконравственного родича, каковой честит меня почем зря,— он напоминает мне Твако-ма \ то и дело повторяющего: «Сап any virtue exist without religion?» 5 Читали ли Вы «Тома Джонса» — книгу, столь же безнравственную, как все мои опусы, вместе взятые. Если бы Вам запретили читать ее, Вы бы непременно прочли. Ну и забавное воспитание дают у вас в Англии! Какие плоды оно приносит? Долго-долго, до хрипоты наставляют девицу на путь истинный, а в результате оная девица только и мечтает, как бы познакомиться с безнравственным негодяем, к которому воспитатели льстили себя надеждою привить ей отвращение. До чего восхитительна всем известная история со змеем! Хотел бы я, чтобы леди М-р 2 прочла это письмо. К счастью, на десятой строчке она упала бы в обморок.

Перевернув страницу, я перечел написанное, и мне показалось, что в рассуждениях моих не видно ни связности, ни последовательности. Позор! Но я пишу, следуя ходу мыслей, а коль скоро мысль опережает перо, приходится опускать все логические переходы. Надобно бы мне, пожалуй, последовать Вашему примеру и вымарать всю первую страницу, но для меня предпочтительнее оставить ее Вам, чтобы Вы могли делать из нее выводы и папильотки. Должен также признаться, что на сей момент я занят чрезвычайно хлопотами об одном интересующем меня г деле, которое — к стыду своему, признаю — плотно занимает половину моих мыслей, тогда как другая половина всецело поглощена Вами. Ав~ топортрет Ваш пришелся мне весьма по душе» По-моему, Вы не слишком старались себе польстить, да и вообще все, что я до сих пор знаю о Вас, решительно мне нравится.

Я изучаю Вас с живейшим интересом. У меня есть своя теория о значении мельчайших пустяков, будь то перчатки, туфли, локоны и пр.; все это крайне для меня важно, ибо я обнаружил, что существует некая связь между характером женщины и минутными ее прихотями (или вернее — сочетание мыслей и рассуждений), которая и побуждает ее выбрать, скажем, ту или иную материю. Так, к примеру, мир обязан мне открытием, что женщина, предпочитающая носить голубые платья, кокетлива и любит проявлять чувствительность. Представить тому подтверждение не составляет никакого труда, но это было бы слишком долго. Как, скажите, послать Вам мою скверную акварель, которая больше этого листа и которую не сложить и не свернуть рулоном? Подождите, пока я изображу нечто более миниатюрное и смогу переслать Вам в письме.

Третьего дня я совершил прогулку по реке. По ней сновало множество лодок под парусом, в которых сидели люди всех званий и сословий. Встретилась мне и одна большая лодка, где сидело несколько женщин (довольно низкого пошиба). В определенном месте все эти лодки пристали к берегу, и из самой большой вышел мужчина лет сорока, с барабаном, в который он забавы ради бил. Пока я с восторгом наблюдал, сколь велико чувство ритма у этого зверя, к нему подошла женщина лет двадцати трех, обозвала его чудовищем, заявила, что следует за ним от самого Парижа и что если он не возьмет ее в свою компанию, придется ему в том раскаяться. Все это происходило на берегу, шагах в двадцати от нашей лодки. Человек с барабаном не переставая играл все время, пока брошенная им женщина выкрикивала гневные слова, а затем весьма флегматично объявил, что не желает ее видеть в своей лодке. Тогда она перескакивает в лодку, стоящую дальше всех от берега, и кидается в реку, немилосердно всех нас обрызгав. Невзирая на то, что у меня потухла сигара и как я, так и друзья мои были крайне возмущены ее поведением, мы тотчас вытащили ее, так что она не успела проглотить и двух стаканов воды. Сам же неотразимый предмет столь жгучего отчаяния даже не шевельнулся — только пробормотал сквозь зубы: «А чего ее тащить, раз сама утопиться хочет?» Мы отнесли женщину в кабачок, а коль скоро час был поздний и близилось время ужина, мы препоручили ее заботам хозяйки.

Как это получается, что наиболее безразличные мужчины больше всего любимы? Вот о чем я думал, спускаясь вниз по Сене, вот о чем я думаю и теперь и прошу Вас объяснить мне, если Вам известен ответ на этот вопрос.

Прощайте. Пишите мне чаще, будемте друзьями и простите бессвязность моего письма. Когда-нибудь я объясню Вам причину.

5
25 сентября <1832>.

Ваше письмо застало меня в скверном состоянии: я хвораю, расположение духа — хуже некуда, да и дела наискучнейшие отнимают у меня все время, так что лечиться возможности нет. Вполне вероятно, что у меня — воспаление легких, оттого и настроение такое дурное. Однако ж я намереваюсь поухаживать за собою и через несколько дней выздороветь.

Решение мое созрело. Я остаюсь на октябрь в Париже, надеясь, что и Вы приедете сюда. Встретитесь Вы со мною тогда или не встретитесь — это уж как пожелаете. Вина вся ляжет на Вас. Вы говорите об особых причинах, мешающих Вам со мною свидеться. Я уважаю тайну и не стану требовать у Вас объяснений. Я лишь прошу сказать мне really truly если у Вас имеются на то какие-то мотивы. Быть может это ребячество, не более? А возможно Вам наговорили обо мне дурного, и Вы все еще под этим впечатлением. Но напрасно Вы мен^ боитесь. Природная осторожность, без сомнения, в большой мере влияет на Ваше нежелание видеть меня. Однако ж не тревожьтесь: влюбляться в Вас я не стану. Несколькими годами раньше такое могло бы еще случиться, ныне же я слишком стар и слишком был несчастлив. Влюбиться я бы уже не мог, ибо фантазии мои привели меня к немалым desenganos 2* в любви. Чувствуя, что вот-вот влюблюсь *, я уехал в Испанию2. Это был один из благороднейших поступков в моей жизни. Особа, из-за которой я отправился в путешествие, так ничего и не узнала. А меж тем, оставшись, я совершил бы, верно, величайшую глупость: я предложил бы женщине, достойной всяческого счастия, какое только бывает на этом свете, повторяю, я предложил бы ей в обмен на утрату всего, что ей дорого,— лишь нежность, которую сам я ни в коей мере не считал равною той жертве, какую она, возможно, согласилась бы принести. Вы помните мою заповедь: «Любовь извиняет все, только надобно твердо знать, что она есть». Можете не сомневаться: это правило куда тверже тех, какие проповедуют Ваши друзья-методисты. Вывод же таков: я рад был бы встретиться с Вами. Быть может Вы приобретете истинного друга, а я, быть может, найду в Вас то, что давно уже ищу,— женщину, в которую я не влюблен, но к которой могу питать доверие. И тогда мы оба, возможно, выиграем от более близкого знакомства. Однако ж поступайте, как подсказывает Вам величайшая Ваша осторожность.

«Монах» мой совсем готов. При первой же оказии я непременно пошлю Вам и самого «Монаха» и раму к нему. А вот «Инфанта» не готова и слишком не удалась мне с самого начала, чтобы тратить на нее еще время, а потому она так и останется неоконченной и послужит мне подлокотником, когда я буду рисовать для Вас, ежели представится свободное время. Я сгораю от нетерпения увидеть поскорее сюрприз, какой Вы мне приготовили, но сколько ни ломаю голову, догадаться так и не 6 могу. В письмах к Вам я пренебрегаю переходами, столь необходимыми с точки зрения стилистики. Боюсь, как бы это письмо не показалось Вам и вовсе бессвязным. А происходит все оттого, что, когда я пишу фразу, в голове у меня уж созрела вторая, порождающая третью прежде, нежели вторая закончена. Нынче вечером я чувствую себя совсем скверно. И если Вы обладаете влиянием на небесах, похлопочите, чтобы мне было отпущено немного здоровья или хотя бы смирения, ибо я — самый докучный в мире больной и порчу настроение даже лучшим друзьям моим. Когда, лежа на диване, я с удовольствием думаю о Вас и о таинственном нашем знакомстве, мне кажется, что я был бы безмерно счастлив беседовать с Вами вот так же— перескакивая с пятого на десятое,— как я это делаю в письмах; учтите при этом, что слова обладают преимуществом растворяться в воздухе, тогда как написанное остается навечно.

Впрочем, меня нимало не тревожит мысль, что письма мои в один прекрасный день будут изданы — при жизни или посмертно. Прощайте; посочувствуйте мне. Хотелось бы набраться смелости и рассказать Вам о тысяче разных вещей, портящих мне жизнь. Но как говорить на таком расстоянии? Когда же Вы приедете? Еще раз прощайте. Как видите,— если сердце у Вас к тому лежит,—написать мне Вы вполне еще успеваете.

Р. S. 26 сентября. Сегодня на душе у меня еще тоскливее, чем вчера. И чувствую я себя хуже некуда. Но если Вы сами не познали, что такое гастрит, едва ли Вы поймете, что это за боль, блуждающая, но в то же время страшно острая. Особенность болезни этой в том, что она действует на всю нервную систему. Как бы мне хотелось быть рядом с Вами, в деревне — уверен, что Вы излечили бы меня. Прощайте. Если в нынешнем году я умру, Вам останется сожалеть, что Вы так со мной и не познакомились.

6
(Октябрь 1832).

А знаете, кое-когда Вы можете быть вполне любезны! И говорю я это не за тем, чтобы уязвить Вас под видом сомнительного комплимента,— просто мне очень бы хотелось почаще получать от Вас письма, похожие на последнее. Однако, к несчастью, Вы не всегда ко мне так милостиво расположены. Я не ответил Вам ранее, так как Ваше письмо попало ко мне лишь вчера вечером, по возвращении моем из одной небольшой экспедиции \ Четыре дня я провел в полнейшем одиночестве, не встретив ни одного мужчины, а уж тем более женщины, ибо я не могу назвать мужчинами и женщинами тех двуногих, кои обучены по приказу подавать еду и питье. В уединении я размышлял о материях весьма грустных — о себе самом, моем будущем, о друзьях моих и т. д. Но когда бы мне пришло в голову ждать от Вас письма, мысли мои приняли бы совсем иное направление. «Мне хватило бы счастья по меньшей мере

на неделю». Я в высшей степени восхищен Вашей поездкою к этому славному г. В<алльями>7 8. Смелость Ваша восхищает йена необыкновенно. Я никогда не почел бы Вас способною на такой eapriclio1* и люблю Вас за это еще более. Не могу скрыть, что память о Ваших splendid black eyes8* в большой, вероятно, мере способствует моему восхищению Вами. Однако ж я уже старик и к красоте почти бесчувствен. Я твержу себе, что «это ничего не портит», но уверяю Вас: услышав от одного весьма разборчивого мужчины, что Вы очень красивы, я не мог побороть печали. Вот почему (прежде всего уверьтесь, что я нимало не влюблен в Вас) я так чудовищно ревную, ревную к друзьям моим и огорчаюсь, представляя себе, как Ваша красота привлекает к Вам внимание и делает предметом забот множества людей, которые не в состоянии оценить Вас по достоинству и видят лишь то, что меня лично занимает всего менее. Говоря по совести, я впадаю в полнейший мрак, думая о церемонии, на которой Вам предстоит присутствовать. Ничто не вгоняет меня в такую меланхолию, как бракосочетание. Турки, торгующие женщину точно жирного барана, куда лучше нас, скрывающих за завесою лицемерия — увы, столь прозрачною — свой постыдный торг. Я часто думал, что мог бы я сказать женщине в первый день после свадьбы, я не находил ничего подходящего,— разве что похвалил бы ее ночной чепец. К счастью, дьявол должен оказаться бестией очень тонкой, чтобы приобщить меня к празднеству такого толка. Роль женщины куда проще, нежели роль мужчины. Сегодня, скажем, она берет за образец Ифи-гению Расина, но стоит ей чуть-чуть понаблюдать — и сколько странных вещей откроется ее взору! — Вы расскажете мне, удался ли праздник. За Вами будут ухаживать и намекать Вам на возможность семейного счастия. Андалузцы в припадке гнева говорят: «Mataria el sol е punala-dos si no fiese рог miedo de deyar el mundo a oscuras!» 9*

Начиная c 28 сентября, дня моего рождения, меня преследует непрерывная череда мелких неприятностей. Добавьте к тому, что грудь моя болит все сильнее и чувствую я себя прескверно. А посещу путешествие в Англию я отложил до середины ноября. Если Вы не желаете видеть меня в Лондоне, придется от надежды этой отказаться, но посмотреть, как пойдут выборы, я все же хочу. Я скоро настигну Вас в Париже, где нас столкнет случай, если Вы будете упорствовать в том, чтобы со мною не встречаться. Все Ваши доводы неубедительны — их и опровергать не стоит, тем паче, что сами Вы хорошо понимаете, сколь они неубедительны. Вы просто смеетесь надо мною, когда так мило говорите, что боитесь меня. Вам известно, что я уродлив, чрезвычайно капризен, вечно рассеян, люблю подразнить и бываю совершенно несносен, когда дурно себя чувствую. Что же тут может Вас тревожить? Будьте покойны, Вы никогда в меня не влюбитесь. И столь утешающие предсказания Ваши исполниться никак не могут. Пифией9 Вы не рождены. Меж тем,

но совести говоря, мои шансы умереть в этом году сильно возросли. За Ваши письма не тревожьтесь. Все написанное, что находится в моей спальне, после смерти моей будет сожжено; но из желания Вас позлить я откажу Вам в завещании рукопись продолжения «Гюзлы»4, которая столь Вас позабавила. В Вашей натуре есть и ангельское и демоническое, последнего, однако ж, много больше. Вы называете меня соблазнителем. Попробуйте отрицать, что слово это подходит более Вам, нежели мне! Разве не Вы бросили мне приманку, мне —бедной рыбешке, и теперь, когда я проглотил крючок, заставляете меня плясать между небом и водою, покуда Вам не надоест и Вы, устав от забавы, не перережете леску; я же тогда останусь с крючком во рту и уж никогда не найду своего рыбака. Я премного благодарен за откровенность, с какою Вы признались, что прочли письмо, которое написал г. В<алльями> и просил мне передать. А я в том и не сомневался, ибо со времен Евы все женщины одинаковы. Разумеется, неплохо было бы, чтобы письмо это оказалось поинтереснее, но я полагаю, что, невзирая на очки, которые носит г. В<алльями>, Вы не отказываете ему в известном вкусе. Я становлюсь злым, когда дурно себя чувствую. Думая о schizzo4*, который Вы обещали,— хотя этого обещания я у Вас не вырывал,— я чувствую, как сердце мое смягчается. Жду schizzo с величайшим благоговением. Прощайте, nina de mis ojos5*, обещаю никогда в Вас не влюбляться. Да я и не хочу влюбляться, я хочу лишь иметь другом женщину. И если мы будем часто видеться и если Вы такая, какою я Вас \себе представляю, я проникнусь к Вам подлинной и платонической дружбою. Так что постарайтесь сделать так, чтобы мы свиделись, когда Вы будете в Париже. Неужели надо ждать ответа в течение долгих дней? Еще раз прощайте. Посочувствуйте мне, ибо настроение у меня прескверное, и на то имеется тысяча причин.

7
Октябрь 1832у.

Леди М.1 сообщила мне вчера, что Вы собираетесь замуж 2. Коль скоро это так, сожгите мои письма; я сожгу Ваши — и прощайте. Я ведь уже говорил Вам о . моих принципах. Они не позволяют мне сохранять отношения с дамой, которую я знавал в девичестве, и с вдовой, которую я знавал в замужестве. Я заметил, что стоит измениться гражданскому статусу женщины, как тотчас меняются и отношения ее с внешним миром, да притом всегда к худшему. Словом, плохо ли, хорошо ли, но я не могу пережить, когда приятельницы мои выходят замуж. Итак, если Вы выходите замуж, забудемте друг друга. И я заклинаю Вас не прибегать более к обычным Вашим уловкам и ответить мне вполне откровенно.

Нижайше довожу до Вашего сведения, что начиная с 28 сентября нахожусь во власти различных досадных и неприятных обстоятельств. 10 11

А теперь еще и брак Ваш гонением судьбы обрушился на меня. Прошедшей ночью я не мог уснуть и принялся перебирать в уме все беды, какие свалились на меня в последние две недели; единственное, что хоть сколько-нибудь меня утешило, это любезное Ваше письмо и не менее любезное обещание прислать мне schizzo. Как это хорошо в такую минуту, когда я жажду пронзить кинжалом солнце, по выражению андалузцев. Mariquita de mi vida1* (позвольте уж мне звать Вас так до Вашей свадьбы), я владел великолепным камнем, изумительной огранки, блеска, игры — словом, восхитительным во всех отношениях. Я полагал его бриллиантом, который не променял бы на все сокровища Великого Могола3. И что же! Он оказался подделкой4. Один мой друг, химик, определил это. Представьте себе только, каково было мое разочарование. Сколько времени я радовался мнимому этому бриллианту и благословлял случай, который помог мне его отыскать.

А теперь мне придется столько же времени (и даже больше) привыкать к мысли, что камень этот всего лишь подделка.

Разумеется, это не более, как притча. Третьего дня я ужинал с вышеупомянутым фальшивым бриллиантом и вел себя отвратительно. Должен заметить, что когда я зол, я неплохо владею такой риторическою формой, как «ирония»,—вот я и закатил речь, где в самых выспренных выражениях и с ледяным хладнокровием перечислил необыкновенные, достоинства бриллианта. Говоря по совести, сам не знаю, зачем я все это Вам рассказываю! Тем более ежели вскоре нам предстоит расстаться. А покуда я Вас по-прежнему люблю и вверяю себя Вашим молит вам,— nymph in thy orisons 12 13* 5 и пр.

В будущую пятницу Ваш рисунок отбудет с нарочным в Лондон и вг воскресенье, верно уж, будет там. Во вторник Вы можете послать за ним к г. В<алльями>, на Пэлл-Мэлл 6.

Простите мне это безумное письмо: в голове у меня — одни неприятности.

8
<Октябрь 1832).

Любезная моя подруга!

Мы с такой нежностью стали относиться друг к другу. Вы называете меня «Amigo de mi alma» 11, что звучит так красиво в устах женщины. Вы ничего не пишете о Вашем здоровье. В предпоследнем письме Вы говорили, что подруга моя нездорова, и Вы должны бы понимать, как я встревожился. В будущем постарайтесь быть точнее. Сколь это в Вашем характере — жаловаться на какие-то мои недомолвки, в то время как сами Вы и вовсе — тайна! Что Вам еще хочется знать об истории с бриллиантом — разве что его имя! Возможно,--некоторые подробности, но их было бы утомительно описывать; они, быть может, развлекут Вас

как-нибудь, когда мы будем сидеть друг против друга в креслах у камина и не найдем темы для беседы. Послушайте лучше, какой сон я видел две ночи тому назад — попробуйте истолковать его без всякой утайки. Methought14*, будто мы с Вами в Валенсии, в чудесном саду, где деревья сгибаются под тяжестью апельсинов, гранатов и пр. Вы сидите на скамье, стоящей подле изгороди. Перед Вами высится стена, футов шести высотою, отделяющая наш сад от соседнего, расположенного много ниже. Я стою против Вас, и мы беседуем, как мне кажется, на валенсийском диалекте.— Nota bene15*, диалект этот я разбираю с большим трудом. На каком только языке не говорят во сне, когда говорят на языке незнакомом! От безделья, да и по обыкновению своему, я, взобравшись на камень, заглядываю в соседний сад. Там тоже под стеною стоит скамья, на которой сидит кто-то вроде валенсийского садовника и играет на гитаре, а мой бриллиант слушает его. Картина эта тотчас портит мне настроение, но я сначала и виду не подаю. Бриллиант мой, .подняв голову, с удивлением замечает меня, однако не двигается с места и ничем не выдает своего замешательства. По истечении некоторого времени я слезаю с камня и говорю Вам самым естественным тоном, не упоминая ни словом о бриллианте, что мы можем чудеснейшим образом пошутить — бросить через стену камень побольше. Камень оказывается чертовски тяжелым. Вы весьма старательно принимаетесь помогать мне, не задав притом ни одного вопроса (что на самом деле невозможно); и вот, пихая камень, мы наконец взгромождаем его на верхушку стены и только собираемся его столкнуть, как вдруг стена колеблется, обрушивается, и мы оба надаем вместе с камнем и с обломками стены. Дальнейшее осталось для меня загадкою, ибо тут я проснулся. Посылаю Вам рисунок^ дабы Вы явственнее представили себе эту сцену. Лицо садовника — к величайшей досаде — я разглядеть не сумел.

Последнее время Вы очень со мною любезны — я то и дело повторяю это Вам. И Вы прелюбезно ответили на вопрос, который я задал в последнем моем письме. Нечего и говорить, сколь приятен мне был Вдш ответ. Вы даже сообщили — быть может, невольно — немало сведений, которые доставили мне удовольствие, а главное, что муж дамы, похожей на Вас, вызвал бы в душе Вашей истинную жалость. Я этому верю без труда и хочу добавить, что самым несчастным человеком на свете будет тот, кто Вас полюбит. В дурном настроении Вы, верно, холодны, ироничны и неодолимо горды, что мешает Вам сказать: «Я неправа». Добавьте к тому Вашу энергическую натуру, которая побуждает Вас презирать слезы и жалобы. Если с течением времени и силою обстоятельств мы сделаемся друзьями, тогда увидим, кто из нас двоих сумеет больше мучить другого. От одной лишь мысли о том у меня волосы встают дыбом. Верно ли я понял Ваше «но»? И поверьте, что, невзирая на решимость Вашу, нити, связующие нас, переплелись слишком уже крепко, и потому мы не можем не встретиться однажды в свете. Я умираю от желания побеседовать с Вами. И мне кажется, я был бы идеально счастлив, знай я, что нынче вечером увижу Вас.

Кстати говоря, Вы ошибаетесь, подозревая г. В<алльями> в любопытстве. Даже будь оно равным Вашему,— что никак невозможно,— г. В<алльями>, как истинный Катон *, никогда не позволил бы себе взламывать печати. Так что вложите schizzo 16* в конверт, скрепленный печатями, и не опасайтесь нескромности г. В<алльями>. Как хотелось бы мне* видеть Вас в тот миг, когда Вы писали: «Amigo de mi alma» 17*.

Заказывая для меня Ваш портрет, повторяйте про себя эти слова вместо: «озеро—озеро», как говорят обыкновенно дамы, стараясь придать своим губам изящную округлость. Сделайте же так, чтобы мы увиделись, не таясь, как добрые друзья. По-видимому, Вам будет неприятно узнать, что чувствую я себя прескверно и чудовищно скучаю. Приезжайте поскорее в Париж, милая моя Марикита, и влюбите меня в себя. Тогда я перестану скучать, зато Вы, в наказание, будете страдать от моих приступов хандры. С некоторых пор в Вашем почерке чувствуется утомление, и письма стали короче. Я, однако ж, ничуть не сомневаюсь, что* Вы никого не любите и не полюбите никогда. А вот в теории разбираетесь вполне.

Прощайте; от всего сердца желаю Вам пребывать в добром здравии, быть счастливой, не выходить замуж и приехать в Париж, чтобы мы сделались друзьями.

9
<Ноябрь>.

Mariquita de mi alma 18, я крайне опечален известием о Вашем нездоровье. Надеюсь, когда письмо это дойдет до Вас, Вы уже совсем поправитесь и сможете писать мне более подробные письма. Последнее была столь огорчительно кратко и столь сухо, что я, мирившийся ранее с Вашей сухостью, теперь переживаю ее острее, чем Вы можете себе представить. Пишите поподробнее и о предметах приятных. Что у Вас за недомогание? Какие-то неполадки со здоровьем или страдания душевные? В последнем письме Вашем промелькнуло несколько фраз, таинственных, по обыкновению, но все же проливающих некоторый свет на Ваше состояние. Однако, между нами говоря, я не верю, что Вы способны еще чувствовать радости, даруемые той частицею организма, какая зовется сердцем. Вы все радости и горести переживаете разумом, на 46-м градусе широты 1 то, что зовется сердцем, дает о себе знать лишь к двадцати пяти годам. Сейчас Вы нахмурите Ваши красивые черные брови и скажете: «Этот наглец сомневается, что у меня есть сердце!» — ибо иметь его нынче модно. С той поры, как появилось столько страстных -г- или претендующих быть таковыми — романов и поэм, все женщины полагают, будто у них есть сердце. Запаситесь терпением. Когда Вы взаправду почувствуете голос сердца, Вы поделитесь со мною своими впечатлениями. Как же горько станете Вы оплакивать то золотое время, когда Вы жили одной лишь головою, и как неотвратимо убедитесь в том, что нынешние Ваши беды ранят не более, чем булавочные уколы, в сравнении с ударами кинжала, какие дождем посыпятся на Вас, когда придет время страстей.

Я все жалуюсь на последнее Ваше письмо, а меж тем оно содержит нечто донельзя любезное — формальное обещание великодушно прислать мне Ваш портрет. Обещание сие крайне меня порадовало, и не только потому, что я лучше Вас узнаю, но главное потому, что тем Вы выказываете возросшее ко мне доверие. Я продвинулся в нашей дружбе и рукоплещу себе. Так этот портрет — когда же я его получу? Хотите передать его мне из рук в руки? Я приеду за ним. Или Вам предпочтительнее передать его г. В<алльями>, который, не проявив ни малейшей нескромности, перешлет его мне? Ни он, ни жена его не должны вызывать у Вас опасений. Я предпочитал бы получить портрет прямо из Вашей белоснежной ручки. В Лондон я отправлюсь в начале будущего месяца 2. Собираюсь поглядеть на выборы, полакомиться в Блэкуолле3 white-bait fish2*; схожу посмотреть картоны Хэмптон-Корта4 и после этого вернусь в Париж. Если бы я мог увидеть Вас, я был бы вполне счастлив,, но не смею на это надеяться. Как бы там ни было, если Вы в самом деле намереваетесь послать schizzo3* в пакете на имя г. В<алльями>, равно как и Ваши письма, я в самом скором времени получу все это, ибо буду в Лондоне, по всей видимости, 8 декабря. Хочу попенять Вам на Ваше любопытство и нескромность — зачем же Вы распечатали письмо г. В<алльями>, но, говоря по совести, в Вас есть недостатки, которые мне нравятся, в их числе — любопытство да и многое другое. Я очень опасаюсь, как бы при частых встречах я не стал раздражать Вас, а Вы меня все сильнее притягивать. Представляю себе, что выражение Вашего лица в этот момент стало весьма свирепым — a lioness though tame4*.

Прощайте; тысячу раз целую таинственные Ваши ножки.

10
(Ноябрь 1832>.

Всенепременно, всенепременно пошлите г. В<алльями> то, чего я так давно уже жду. И присовокупите письмо, подробное письмо, ибо если Вы напишете мне на парижский адрес, я могу с ним разминуться. Предупредите г. В<алльями>, чтобы он оставил у себя и письмо, и пакет, я же собственной персоною приеду к нему в конце будущей недели. А еще любезнее с Вашей стороны было бы,— но Вы о том не пишете ни слова,— сообщить, где и как мы могли бы увидеться. Впрочем, я на это уже не надеюсь и, слишком хорошо зная Вас, не жду такого прояв- 19 18 ления отваги. Полагаюсь я лишь на случай, который, быть может, сделает меня обладателем талисмана или даст мне в руки волшебную нить.

Пишу Вам, лежа на диване, совсем больной, цвета выжженного солнцем луга,— это я такого цвета, а не диван. Надобно Вам знать, что так на меня действует море и что the glad waters of the dark blue sea ** приятны мне, лишь когда я смотрю на них с берега. Первое путешествие мое в Англию 1 окончилось для меня столь плачевно, что я добрых две недели не мог обрести привычный цвет лица — цвет бледного коня из Апокалипсиса. Как-то раз ужинал я, сидя напротив госпожи В<алльями>, и она вдруг вскричала: «Until today I thought, you were an Indian» 20 21*. He пугайтесь и не принимайте меня за привидение.

Простите, что я снова говорю с Вами о бриллианте. Какие чувства -могут возникнуть у человека, который ничего не смыслит в камнях и которому ювелиры говорят: «Это камень фальшивый»,— когда, на его

взгляд, камень сверкает восхитительно; нет-нет да и задумается обладатель камня: «А что если ювелиры ничего не смыслят в бриллиантах! А что если они ошиблись или решили меня обмануть!» Вот так и я — гляжу время от времени (как можно реже) на свой бриллиант, и всякий раз мне кажется, что это — самый подлинный по всем статьям бриллиант. Жаль, что я не могу иметь заключение ученых химиков. Что Вы на это скажете? Если бы мы увиделись, я разъяснил бы Вам все неясные места этой истории, и Вы дали бы мне добрый совет или — что было бы, наверное, во сто крат лучше — помогли бы забыть мой камень, будь он подлинный или фальшивый, ибо нет на свете бриллианта, который выдержал бы сравнение с парою прекрасных черных глаз. Прощайте; у меня ужасно разболелся левый локоть, на который я опираюсь, царапая эти строки; и потом, Вы не заслуживаете того, чтобы писать Вам три страницы мелким почерком. Вы присылаете мне всего несколько строк, написанных размашистой рукою, притом две из трех этих строк приводят меня обыкновенно в ярость.

И
(Ноябрь 1832>.

Милая Марикита, Вы прелестны, слишком.даже прелестны. Я только что получил schizzo **. И теперь располагаю Вашим портретом, а стало быть, и доверием, что составляет для меня двойное счастье. Посылая портрет, Вы, верно, пребывали в добрейшем расположении духа, ибо написали мне длинное и милое письмо; есть в нем лишь один недостаток — решение Ваше так и осталось неизвестным. Увижу я Вас иль нет? That is the question21*1. Я-то хорошо знаю ответ, но Вы все медлите решиться. Всю жизнь Вас снедает — и так оно всегда будет — противоречие между натурой Вашею и монастырским воспитанием — в этом все зло.

Если Вы не позволите мне нанести Вам визит, клянусь, я приду справиться о Вас от имени госпожи Д... К слову сказать, госпожа Д... может представить неоспоримое свидетельство моей скромности. Я устоял даже против желания,—хотя руки так и чесались,—распечатать при ней пакет, доставивший^ мне schizzo. Так что восхищайтесь мною.

Почему Вы не хотите, чтобы мы встретились, скажем, на прогулке или, еще лучше, в British Museum2, или в галерее Ангерстейн3? Один из моих друзей, живущих неподалеку, чрезвычайно заинтригован тем пакетом странного размера, который я распечатал, отойдя подальше, но появление которого произвело заметную перемену в моем настроении. Я не сказал ему ничего такого, что могло бы приоткрыть истину, однако ж, сдается мне, он близок к разгадке. Прощайте. Я хотел лишь сообщить, что schizzo беспрепятственно прибыл к месту назначения и доставил мне живейшее удовольствие. Давайте если уж не видеться, так хотя бы писать друг другу почаще в Лондоне...

12
Лондон, 10 декабря <1832>.

Скажите, ради бога, «если Вы создание божие», querida Mariquita22, почему Вы не ответили на мое письмо? Предпоследнее Ваше письмо и в особенности приложенный к нему schizzo преисполнили меня такого flutter2*, что почти все, написанное мною прежде, Вы можете теперь забыть, Нынче же, когда я поуспокоился и когда несколько проведенных мною в Лондоне дней существенно прочистили мне голову, я попытаюсь Вам возразить. Почему Вы не хотите меня видеть? Никому из окружения Вашего я не знаком, и мой визит выглядел бы вполне естественно. Сколько я могу судить, всего более Вы боитесь совершить что-либо, как тут говорят, improper3*. Я не принимаю всерьез Ваших опасений разочароваться во мне, узнав меня поближе. Когда бы Вы и в самом деле боялись этого, Вы были бы первою женщиной, первым человеческим существом, которое из таких вот мотивов отказалось бы удовлетворить свое желание или любопытство. Однако ж вернемтесь к разговору о неподобающем. Разве в самом этом факте есть что-то improper? Нет, ведь дело-то крайне просто. Вы заранее знаете, что я Вас не съем. Значит improper это,— если такое вообще можно назвать improper,— только в глазах света. Заметьте, к слову, что понятие «свет» делает нас несчастными с того дня, как на нас надевают неудобные одежды, потому лишь, что так угодно свету,— и до дня нашей смерти.

Мне кажется, что портрет, присланный Вами, служит мне порукою в уважений Вашем ко мне и доверии. Почему же теперь Вы мне в этом отказываете? Чем большей скромности требуют от мужчины, тем большую скромность он проявляет,— и я в том не составляю исключения. А потому, что если Вы верите в мою скромность, то можете встретиться со мною, и свет будет осведомлен об этом не более, нежели теперь, а следовательно, не сможет и возмущаться чем-то неподобающим. От себя же добавлю, положа руку на сердце (то есть на левый бок), что решительно не вижу тут ничего зазорного. Скажу даже более. Если переписке* этой суждено продолжаться без того, чтобы мы когда-либо встретились, она сделается самою большой нелепицей на земле. Предоставляю Вам надо всем этим поразмыслить.

Будь я настоящим хлыщом, я бы обрадовался тому, что Вы пишете о моем бриллианте. Но мы никогда не полюбим друг друга плотской любовью. Я имею в виду Вас и себя. Само начало знакомства нашего уберегает нас от этого. Оно ведь куда как романтично. Что же до бриллианта, то мой попутчик, попыхивая сигарок), наговорил мне об этой особе, не догадываясь о моем интересе, вещей самых удручающих. Он, похоже, ничуть не сомневается в том, что это — подделка. Милая Mariquita, Вы пишете, что никогда не хотели бы стать «бриллиантом короны», и Вы совершеннейше правы. Вы стоите много дороже. Я предлагаю Вам добрую дружбу, которая, как я надеюсь, станет когда-нибудь нужна нам обоим.

Прощайте.

13
Аваллон, 14 августа <1834

Я полагал 10-го быть в Лионе *, а нахожусь от него пока более чем в шестидесяти лье. Мне еще придется остановиться в Отене прежде, чем я получу от Вас весточку. Если Вы проявите великодушие, то напишите мне еще и в Лион. Везле радует меня все более2. Виды здесь замечательные, а потом я иногда получаю удовольствие от одиночества. Обыкновенно я не слишком себе интересен, но когда на меня находит меланхолия без серьезных на то причин и когда эта меланхолия не есть следствие пережитого сильного гнева, я наслаждаюсь полнейшим одиночеством. В подобном расположении духа и провел я в Везле все последние дни. Я гулял или ложился на краю своеобразной естественной террасы — «на краю бездны», как сказал бы поэт,—и размышлял о своем «я»* о провидении — если предположить, что оно существует. Думал я и о Вас, притом много добрее, нежели о себе. Но мысль эта наполняла меня еще большей грустью, ибо стоило ей возникнуть, как я представлял себе, до чего я счастлив был бы видеть Вас подле себя в этом забытом уголке. А потом, потом все заключалось той горчайшей мыслью, что Вы так далеко, что видеться нам трудно, да и неизвестно, хотите ли Вы того. Пребывание мое в Везле чрезвычайно интриговало местное население. Когда я рисовал, а в особенности когда устраивался в одной из светлых комнат, вокруг меня собиралась внушительная толпа и начинались толки о роде моих занятий.. Подобная известность чрезвычайно утомляла меня и порождала настойчивое желание обзавестись янычаром, который отго-иял бы любопытных. Здесь я снова оказался среди людей. Приехал я, собственно, навестить престарелого дядюшку3, которого никогда ранее не видел. Надобно было провести с ним хотя бы дня два. В награду он повел меня осмотреть несколько безносых голов, добытых в раскопках, которые ведутся неподалеку. Я не люблю родственников. Приходится быть накоротке с людьми вовсе незнакомыми лишь потому, что у кого-то из них один отег^с вашей матушкой. Меж тем, мой дядюшка — человек достойнейший, не слишком провинциальный, и я бы, верно, нашел, что он очень мил, когда бы обнаружил с ним хоть два общих мнения. Женщины тут столь же уродливы, как и в Париже. К тому же щиколотки у них толстые, будто столбы. В Невере, однако, попадались довольно миленькие глазки. Национальных костюмов совсем не видно. Помимо нашей безупречной нравственности мы обладаем тем еще преимуществом, что по уродству и тупости превосходим все европейские народы. Посылаю Вам перо совы, которую я нашел в дыре, в церкви Магдалины Везлейской \ Прежняя владелица пера и я столкнулись на какое-то мгновение нос к носу, притом оба в равной почти мере испугались столь неожиданной встречи. Сова оказалась трусливее меня и тотчас улетела. У нее был внушительный клюв и страшенные глаза, а также два пера, похожих на маленькие рожки. Посылаю Вам это перо, дабы Вы могли насладиться его мягкостью, к тому же, я вычитал в одной книжке по магии, что когда женщине дарят совиное перо, и она кладет его под подушку, ей снится ее друг. Вы расскажете мне свой сон.

Прощайте,

14
Авиньон, <Р> сентября <1834).

Вот уж сколько дней я не получаю от Вас ни весточки и почти столько же сам Вам не писал. Однако ж меня можно извинить. Говоря по совести, род занятий, который я избрал себе,— один из самых изнурительных. Всякий день надобно либо пешком ходить, либо ехать куда-то на почтовых, а по вечерам, несмотря на усталость, наскоро строчить не,менее дюжины страниц дурацкой прозы. Я имею в виду лишь обыкновенную писанину, ибо время от времени мне приходится еще и отчитываться перед моими министрами. Хорошо хоть, что они ее не читают, и я могу безнаказанно писать любые глупости.

Места, по которым я езжу, прелестны, но люди здесь неимоверно глупы. Никто рта не раскроет — разве затем, чтобы себя похвалить; и так все — от господина во фраке до последнего носильщика. Тут и намека нет на тот свидетельствующий о душевном благородстве такт, какой я с вящим удовольствием подмечал у простолюдинов в Испании. Во всем, же остальном нет места, которое более напоминало бы мне Испанию *. И вид самого города, и окрестности — все похоже необыкновенно. Работники спят в тени и запахиваются в плащ с видом столь же роковым, что и андалузцы. Повсюду — запах чеснока и прованского масла мешается с ароматом апельсинов и жасмина. Над улицами днем протянуты

тенты, а у женщин — маленькие, прелестно обутые ножки. Даже языкг простонародья издали можно принять за испанский23 24. Но самое разительное сходство — в засилии комаров, блох и клопов, которые решительно не дают спать. И мне придется еще целых два месяца влачить подобное существование, прежде чем я снова встречусь с людьми! Я то и дело думаю о моем возвращении в Париж, и воображение рисует мне бесчисленное множество пленительных мгновений, какие я мог бы с Вами провести. Но, верно, самое большее, на что я могу надеяться,— это увидеть Вас на миг издали и быть облагодетельствованным легким кивком головы в знак того, что Вы меня узнали.............

Вы просите прислать рисунок романской капители. У меня не осталось ни единого. Все наброски я отослал в Париж. К тому же одна лишь капитель была бы Вам неинтересна. Украшают ее обыкновенно либо* дьяволы, либо драконы, либо святые. А в дьяволах первых веков христианства нет ничего привлекательного. Что же до драконов и святых, я уверен, Вам они ни к чему. Зато я начал рисовать для Вас маконский: костюм 3. Это единственный из всех виденных мною костюмов, в котором присутствует хотя бы некоторая доля изящества; однако и в нем пояс расположен так странно, что самая тонкая талия ничем не отличается от самой объемистой. Надобно иметь особенное сложение, чтобы носить такой костюм. Дешевизна хлопковых материй и легкость сообщения о Парижем изгнали вовсе национальные костюмы.

10 сентября — Вчера вечером я устроил себе нечто вроде вывиха. И теперь пишу, положив ногу на стул,— в ярости, передать которую трудно. Когда же спадет на ноге отек? That is the question1*. Если мне-придется провести здесь еще пять-шесть дней, я не знаю, что со мной станет. Кажется, уж лучше бы заболеть серьезно, нежели застрять вот так, из-за сущей безделицы. Болит, однако ж, довольно сильно.

В Авиньоне множество церквей и дворцов, обыкновенно с высокими зубчатыми башнями, прорезанными щелями бойниц. Папский дворец4 являет собою пример средневековой крепости. Свидетельство тому, сколь любезны и мирны были нравы, процветавшие тут в XIII—XIV веках. В папском дворце вы поднимаетесь на сотню ступенек по извилистой лестнице, и вдруг перед вами вырастает стена. Вы поворачиваете голову — и на высоте пятнадцати футов взору вашему вйовь открываются уходящие вверх ступени, до которых можно добраться лишь при помощи веревочной лестницы. Есть там и подземелья, служившие для нужд инквизиции. Вам показывают печи, где калили щипцы, чтобы мучить еретиков, и остатки сложнейшей машины для пыток. Авиньонцы столь же гордятся своею инквизицией, сколь англичане своею Magna Charta 24*. «У нас тоже,— заявляют они,— сжигали на кострах, а у испанцев это было уже потом!»

Несколько дней тому назад, во Вьене 5, я видел античную статую 6, которая перевернула все мои представления о римской скульптуре. Я привык видеть идеал красоты, подправляющий природу. Там же было нечто совсем иное. Статуя изображала толстую матрону с огромной, слег-ка отвислой грудью и складками жира на бедрах, как у рубенсовских нимф. Скопировано все с поразительной верностью. Интересно, что говорят на сей счет господа из Академии?

Прощайте — вот-вот приедет почта. Пишите мне в Монпелье, а потом — в Каркассон. Надеюсь, мне не придется слишком долго ждать Ваших писем — они всегда приносят мне столько счастья.

Еще раз прощайте.

15
Тулон, 2 октября 1834.

Давно я не писал Вам, друг любезный. Лишь только моя нога приняла обычные свои размеры, мне захотелось наверстать потерянное время и «совершить несколько поездок по здешним краям. Я сумел даже установить разницу между клопами — уроженцами Карпантра и клопами в Оранже, Кавайоне, Анте и других местах. Почти все они могут лишить -сна честного человека. Я не стану Вам рассказывать ни о прекрасных вещах, какие мне довелось увидеть, ни о humbugs *, которые я обнаружил. Но знаете ли Вы, что означает draquet? Это то же самое, что fantasty. Сейчас объясню значение двух этих дикарских слов: для начала надобно знать, что богатство департамента Воклюз — это прежде всего шелка. В каждом крестьянском, доме выращивают червей и сучат шелк, от чего, во-первых, в воздухе висит зловоние, а во-вторых, очень часто шелкопрядов находят прямо на ягодных кустах. В сумерках иные крестьянки довольно неосмотрительно обирают с кустов этих шелкопрядов и кладут себе в корзины. Мало-помалу корзина тяжелеет и в конце концов вес ее увеличивается настолько, что бедная женщина потом -обливается. Когда же после долгого и тягостного пути крестьянка приходит на берег ручья, нести эту корзину дальше она просто не в силах и вынуждена опустить ее на землю. Оттуда немедля выскакивает маленькое ухмыляющееся, существо с громадной головою и с хвостом, как у ящерицы, и бросается в ручей с криком: «M’as ben porta!», что означает по-провансальски или на языке draquets «Спасибочко за доставку!» Я встречал уже нескольких женщин, одураченных этими хитрющими дьяволятами, и меня чрезвычайно огорчает, что я ни разу не видел их -сам. Я, право же, получил бы от знакомства с ними живейшее удовольствие.

Моя поездка затягивается по той причине, что дни становятся короче. Завтра я еду во Фрежюс 1, а оттуда отправлюсь на Леренские острова, где надеюсь увидеть развалины первой христианской церкви на Западе 2. Я более чем наполовину уверен, что ничего там не найду. Но

надобно относиться совестливо к своему делу и инспектировать все исторические памятники.

На свете нет ничего грязнее и прелестнее Марселя. Столь же грязны и прелестны его жительницы. Каждая — с характером, прекрасными черными глазами, с прекрасными зубами, крошечными ножками и тончайшими щиколотками. Одеты же изящнейшие эти ножки в чулки грубой вязки цвета марсельской грязи, толстые и штопанные — перештопанные нитками двадцати разных цветов. Платья у них сшиты дурно, вечно мятые и в пятнах. Прекрасные черные волосы большей частью своего блеска обязаны сальным свечам. Добавьте к тому чесночные ароматы, смешанные с чадом прогорклого прованского масла, и Вы получите представление о марсельском колорите. Какая жалость, что в мире нет ничего совершенного! И все же, они очаровательны. Вот это настоящая победа.

Вечера, теперь уже совсем долгие, начинают тяготить меня невыносимо. Разумеется, мне надобно отписать целые тома писем и отчетов для моих двух, а то и трех министров. Приятнейшие эти занятия никак не мешают мне вот уже три недели пребывать в хандре. Сны мне- снятся наимрачнейшие, и мысли, меня одолевающие, также не слишком радужны. И ни слова от Вас! А мне так это необходимо. Если Вы напишете тотчас же, адресуйте письмо на Каркассон. Весточка от Вас нужна мне. чтобы вернуться к жизни.

После Каркассона я поеду в Перпиньян, Тулузу и Бордо. И очень надеюсь найти там что-нибудь от Вас. Набросок, обещанный Вам мною, еще не закончен. Но я привезу его в Париж. Напишите, что еще я могу привезти, что доставило бы Вам удовольствие. Вот цветок колючего кустарника, который растет во множестве в окрестностях Марселя и пахнет пленительно, как фиалка.

Прощайте.

16
Перпиньян fi, 14 ноября <1834).

Вы так давно мне не писали, что я стал уже беспокоиться. К тому же меня одолевает одна нелепейшая мысль, о которой я не смею даже рассказать Вам. Осматривал я тут как-то в Нйме римский колизей 2 с архитектором департамента, который подробнейшим образом описывал мне произведенные им реставрационные работы, как вдруг в десяти шагах от нас я увидел прелестную птичку чуть больше синицы, с туловищем цвета сурового полотна и красно-бело-черными крылышками. Птичка сидела на карнизе и пристально на меня глядела. Я прервал словоизлияния архитектора и спросил, что это за порода. Он — страстный охотник, однако же, как он сказал, никогда прежде такой птицы не видел. Я приблизился к ней, и она взлетела, лишь когда я подошел настолько близко, что мог ее коснуться. Отлетев на несколько шагов, она села и стала снова глядеть на меня. Куда бы я ни шел, она, казалось, летела следом, ибо я видел ее на всех этажах амфитеатра. Она была одна и летала бесшумно, точно ночная птица.

На другой день я вновь пошел осматривать колизей и. вновь увидел мою птичку. На сей раз я захватил с собою хлеба и принялся кидать ей крошки. Она поглядела на них, но клевать не стала. Затем, присмотревшись к ее клюву, я кинул ей крупного кузнечика, предположив, что она питается насекомыми, но, верно, ошибся. Самый известный в городе орнитолог сказал мне, что в их краях такие птицы обыкновенно не живут.

И наконец, придя в последний раз на то место, я снова повстречал мою птичку, и снова она следовала за мною по пятам, столь неотступно, что влетела в узкий темный проход, куда птицам дневным залетать не следует.

Тут я вспомнил, что герцогиня Букингемская в день убийства своего супруга3 увидела его в обличье дневной птицы, и мне пришла в голову мысль, что Вас, быть может, уже нет в живых и Вы в облике птицы прощаетесь со мною. Помимо воли, глупая эта мысль перевернула мне всю душу и, уверяю Вас, радости моей не было границ, когда я увидел, что Ваше письмо помечено днем, когда я впервые увидел мою чудесную птицу.

Приехал я сюда в ужасающую погоду. Ливень, какого не бывает на севере, затопил всю местность, перерезав дороги и превратив ручьи в •бурные реки. Теперь я лишен возможности выехать из города в Серра-бонну, где у меня есть дело. Не знаю, сколько времени это может длиться.

Устроиться в гостинице я так и не сумел, ибо в Перпиньяне ярмарка, да к тому же в городе полным-полно испанцев, сбежавших от эпидемии. Когда бы мне не удалось пробудить сострадание в одном шляпнике, я принужден был бы спать на улице. Пишу Вам, сидя в холодной комнатушке, рядом с дымящим камином, проклиная дождь, который лупит в окно. Служанка, прислуживающая мне, говорит только по-каталонски и понимает, только если я обращаюсь к ней по-испански. Книг у меня с собою нет, и я никого здесь не знаю. И наконец хуже всего то, что покуда не поднимется северный ветер, я застряну тут неизвестно на сколько дней, не имея даже возможности вернуться в Нарбонну, ибо мост, который мог бы обеспечить мое отступление, ни на что уже не годен, а если вода поднимется еще, его и вовсе снесет. Превосходный случай для того, чтобы погрузиться в размышления и начать записывать свои мысли. Однако ж и мыслей нынче никаких нет. Я просто места себе не нахожу от нетерпения. У меня едва достает сил, чтобы писать Вам. А Вы ни словом не упомянули о письме, посланном мною из Арля. Быть может, оно разминулось с Вашим?

Я побывал у Воклюзского источника \ где мне захотелось написать Ваше имя; но там оказалось столько мерзких стишков, столько всяких Софи, Каролин и пр., что я не решился осквернить Ваше имя, ставя его в такой дурной компании. Это — самый дикий в мире край. Одни скалы да вода. Вся растительность ограничена смоковницею, которой неизвестно как удалось пробить себе дорогу среди камней, да изящнейшему венерину волосу, чью веточку я и посылаю. Когда Вы пьете от насморка сироп венерина волоса, Вам, верно, и в голову не приходит, что растение ото выглядит довольно привлекательно.

В Париже я буду к 15 будущего месяца 5. Сам еще не знаю, какую выберу дорогу. Возможно, решу возвращаться через Бордо. Но если погода не улучшится, придется ехать через Тулузу. Тогда я буду в Париже двумя неделями реныне. Надеюсь в Тулузе получить от Вас весточку. Если же ее не окажется, я смертельно обижусь.

Прощайте.

17

Париж, {декабрь 1840?),

Г. де Монтрон 25 говорит, что нужно воздерживаться от первых порывов, ибо они почти всегда искренни. Похоже, Вы много размышляли над сей премудростью, поскольку следуете ей с редкостным постоянством: стоит разумному решению прийти Вам на ум, как Вы до бесконечности откладываете его исполнение. Будь я в Чивита-Веккья, я отыскал бы средь камней моего друга Буччи 2 изображение этрусской Минервы — она была бы лучшей для Вас печатью. А покуда мой горшечник совсем готов, и я вслед за Леонидом повторяю3: MoX<bv Харе. Думаю оставить его у себя еще на некоторое время — до самого Вашего отъезда. Да будет Вам известно, что мне много лучше, и Ыне devils 26 не так уже мучает меня. Я даже с удовольствием работал, чего со мною давно уже не случалось. Строю обширнейшие планы на зиму, а это указывает на приподнятое состояние моего духа. Так что настроение у меня нынче хорошее, а напиши я Вам по получении немецкого Вашего письма, я высказал бы правду со всей суровостью, на какую способен. Впрочем, Вы ничего не потеряли, ибо если сегодня я вижу все в розовом свете, то завтра стекла моих очков потемнеют. Очень хотелось бы знать, что Вы поделываете и как проводите время. Ваши недюжинные познания в греческом25 немецком и пр. наводят меня на мысль, что в *** Вы томитесь ужаснейшею скукою, проводя целые дни с книгами да с несколькими учеными профессорами, которые Вам их комментируют. Но я все чаще думаю, не изменилось ли все в Париже, и начинаю представлять себе, что время Вы проводите совсем иначе. Если бы я давно уже не жил в строжайшем одиночестве, мне были бы известны все Ваши действия и поступки, и возможно рассказы, которые доходили бы до меня, нарисовали бы образ Ваш совершенно отличным от того, что явствует из Ваших писем; и хотя Вы себя расхваливаете сверх всякой меры, я имею слабость полагать25 что со мною Вы более искренни, то есть, я хочу сказать, менее лицемерны, чем бываете в свете. Такое в Вас мешается множество противо'-речий, что я никак не могу прийти к ясному заключению, то есть подвести итог: + столько-то положительных качеств, — столько-то отрицательных = Х. Вот этот X и тяготит меня. Когда я видел Вас перед Вашим отъездом из Парижа у нашей приятельницы госпожи де В.4, утонченная элегантность Ваша решительно меня поразила. А пирожные, которые Вы поедали с таким завидным аппетитом, стремясь прийти в себя после безмерной усталости от онеры, поразили меня еще больше. Разумеется, Вашими первейшими недостатками я почитаю кокетство и гурманство, но я думал, что недостатки Эти все же имеют допустимые моралью пределы; я думал, что Вы не слишком много внимания уделяете Вашему виду и принадлежите к числу женщин, которые едят по рассеянности, а впечатление на люде^ стремитесь производить глазами или «мудрыми речами», но вовсе не туалетами. Видите, как я ошибся! Но на сей раз Вам не удастся упрекнуть меня в предвзятости: Вы с каждым днем все больше развращаетесь, а я, как мне кажется, становлюсь все лучше. Час теперь совсем уж неурочный, тем не менее я оставил в высшей степени ученое общество греков и римлян, чтобы написать Вам. Мне только что пришла в голову мысль, что завтра, то есть сегодня, я должен встать спозаранку, и эта мысль мешает объяснить Вам, насколько нынче я стою большего в сравнении с теми временами, когда Вы развлекались тем, что водили меня за нос вместе с мадам <Лемер> 5. Итак, восхваления моей особы оставим до другого раза, тем паче, что и* места для этого больше нет.

18
Париж, суббота, <декабрь 1840).

Das Lied des Claerchens gefallt mir zu gar; aber warum haben Sie nicht das Ende geschrieben? 4* 1 — Вот уж поистине душа радуется, видя, до чего нравится Вам этот этрусский камень! Во сколько же пирожных Вы его оцениваете? Напрасно, однако ж, Вы не захотели узнать, что на нем изображено. А изображен на нем человек, мастерящий горшок. Вернее сказать, гидрия — так звучит благороднее и ближе к греческому. Быть может это — клеймо античного гончара, а возможно, есть тут намек на мифологию, который я мог бы вам объяснить, если б захотел. Что же до другой печатки, история ее довольно примечательна. Я нашел ее, помешивая угли в камине на Алжирской улице; это — весьма массивный и тяжелый бронзовый перстень; на нем выгравированы каббалистические знаки; полагают, что он принадлежал какому-нибудь чародею или же гностикам 2. Вы видели на нем фигурку человека, солнце, луну и т. д. Не правда ли престранно найти такую вещь в золе на Алжирской улице? Кто знает, не таинственному ли могуществу перстня обязан я Вашей песней Клерхен? Я в самом деле вконец расхворался, но это еще не причина, чтобы сидеть дома. К примеру, если Вы пожелаете получить этрусскую печатку из моих рук, я передам ее Вам с величайшим удовольствием, тогда как если швейцар обнаружит ее в письме на Ваше имя, разразится скандал. Но я не хочу ничего более просить у Вас, ибо Ваша властность растет не по дням, а по часам, да к тому же всеми тонко- 26

стами самого возмутительного кокетства Вы владеете в совершенстве. Похоже, Вы не слишком любите глаза с большими зрачками, зато сверх всякой меры неравнодушны к тем, у кого голубоватые белки, Вы также весьма предупредительно напоминаете мне, какие глаза у Вас,— я их не забыл, хотя и видел не так долго. А кто же тот, кто указал на эту особенность Вашу, дотоле, как Вы утверждаете, Вам неизвестную,— учитель греческого или немецкого? А может быть мне следует считать, что Вы постигли немецкую скоропись, равно как и греческую, совершенно самостоятельно? Еще одно достоверное доказательство, подтверждающее отвращение, какое вызывают у Вас зеркала. Вам бы надобно взрастить немецкий цветок под названием Aufrichtigkeit2*. Я только что поставил слово «конец» под неким ученым опусом3, который писал в наисквернейшем расположении духа,— остается понять, нет ли длиннот в самом этом слове. Однако ж с той минуты, как я сей труд завершил, я чувствую себя неизмеримо легче и счастливее — потому-то я столь мягок с Вами и обходителен; а не будь этого, я без околичностей высказал бы всю правду. Вам бы следовало повидаться со мною хотя бы для того, чтобы вырваться из атмосферы лести, в какой Вы живете. Надо нам сходить как-нибудь в музей, посмотреть картины итальянцев — это послужило бы компенсацией за наше несостоявшееся путешествие, а возможность иметь меня в качестве чичероне трудно переоценить. Не принимайте это, однако, за условие получения этрусского камня; скажите, как Вам его передать,— и Вы тотчас его получите.

19
Париж, суббота, <12> марта 1842.

Два дня я все решаю, писать Вам или нет, ибо гордость моя дает немало оснований этого не делать; но, честное слово, хоть Вы, надеюсь, и но сомневаетесь в том, что Ваше письмо доставило мне истинное удовольствие, я все же хочу сообщить Вам об этом.

Вот Вы и разбогатели1 — что ж, тем лучше. Примите мои поздравления. Богатство дает свободу. Друг Ваш, которого осенила столь блестящая идея, напоминает мне Олда Робина Грея2; он, верно, был влюблен в Вас, но Вы никогда в том не признаетесь, ибо обожаете тайны. Однако ж я прощаю Вас: слишком редко мы друг другу пишем, чтобы ссориться. Почему бы Вам не поехать в Рим или Неаполь, насладиться картинами и солнцем? Вы достойны того, чтобы проникнуться Италией,, и вернетесь оттуда, обогащенная новыми мыслями и чувствованиями. Грецию я Вам не рекомендую. Кожа у Вас недостаточно грубая, чтобы противостоять всем мерзким пожирателям человечества. Кстати о Греции: раз уж Вы так хорошо умеете хранить дары, посылаю Вам травинку. Я сорвал ее на склоне холма Антелы в Фермопилах — там, где погибли последние из трехсот \ Вполне вероятно, что в атомах этого стебелька есть и атомы погибшего Леонида. И там же, помнится, лежа на охапке куку-

рузной соломы перед караульной жандармерии (какое святотатство!), я рассказывал другу моему Амперу4 о моей юности и признался ему, что из всех нежных воспоминаний, какие мне остались, в одном лишь нет * ни малейшего привкуса горечи. Я имел в виду прекрасную нашу юность. Pray keep my foolish flower**.

Послушайте, а хотите получить более осязаемый сувенир с Востока?

К несчастью, я роздал уже все красивое, что привез оттуда 5. Я бы с радостью подарил Вам домашние остроносые туфли, но вдруг Вы станете надевать их для других,— нет уж, благодарю покорно. Если же хотите розового или жасминового варенья, у меня еще немного осталось, но торопитесь: я могу все съесть. Мы так редко обмениваемся письмами, что приходится очень многое друг другу рассказывать, чтобы ввести в курс дела. Вот как сложились мои дела.

Осенью 1840-го я вновь посетил милую мою Испанию®; два месяца жил в Мадриде, где наблюдал очень смешную революцию, замечательнейшие бои быков и триумфальный въезд Эспартеро 7, походивший на немыслимо комический парад. Остановился я у близкого моего друга — она относится ко мне как преданная сестра8; по утрам ездил в Мадрид, а к ужину возвращался в деревню, где меня ожидало общество шести женщин, самой старшей из которых тридцать шесть лет. Из-за революции я оставался единственным мужчиною, который мог свободно передвигаться, так что иного coitejo27 28* у этих несчастных не было. И они ужасно меня избаловали. Ни в одну из них я не был влюблен — и, наверное, напрасно. И хотя я не обманывался относительно преимуществ, какие давала мне революция, роль султана, пусть лишь ad honores29*, вполне пришлась мне по душе. По возвращении в Париж я доставил себе невинное удовольствие, напечатав книгу9, которая, однако, не вышла на широкую публику. Было изготовлено всего сто пятьдесят экземпляров — превосходная бумага, иллюстрации и т. п., и я подарил их приятным мне людям. Преподнесу и Вам сию редкость, если Вы окажетесь достойной ее, однако ж знайте, что это — труд исторический и педантичный, изобилующий в такой мере греческими, латинскими и даже оскскими (знаете ли Вы хотя бы, что означает «оскский») выражениями 10, что Вы не сумеете сквозь них продраться... За прошлое лето я немного разжился деньгами. Министр мойи даровал мне свободу на три месяца, я же удрал на целых пять и проболтался между Мальтою, Афинами, Эфесом и Константинополем. За эти пять месяцев я не скучал и пяти минут. Что сталось бы с Вами, если бы Вы, которой я когда-то внушал такой ужас, встретили меня во время моих разъездов по Азии с пистолетами за поясом, с длинной саблею и — поверите ли? — при усах, которые видны были даже сзади! Без бахвальства — я мог бы напугать самого отчаянного грабителя из мелодрамы. В Константинополе я видел султана в лакированных сапогах и черном сюртуке, а потом — на процессии во время

Байрама 12 — всего усыпанного бриллиантами. На празднествах Байрама я получил от одной прекрасной дамы, на остроносую туфлю которой имел неосторожность наступить, сильнейший удар кулаком и презрительное «giaour» 30*. На том и кончились мои отношения с турецкими красавицами. В Афинах и в Азии я повидал самые прекрасные в мире памятники и самые прекрасные пейзажи, какие только могут быть.

Расплатою же за удовольствия служили блохи и комары величиною с жаворонка, так что я ни одной ночи не спал. Все эти перипетии сильно меня состарили. По высочайшему велению мне отказаны перья горлицы — это красивая восточная метафора, употребляемая в том случае, когда хотят сказать что-то неприятное. Представьте себе Вашего друга с совершенно седою головой. Ну, а Вы, querida31*, изменились ли Вы? Я с нетерпением ожидаю, когда Вы подурнеете, чтобы увидеться с Вами. Года через два или три Вы напишете мне, сообщите, что поделываете, и увидимся мы с Вами, иль нет. Ваши «исполненные уважения воспоминания» сильно меня насмешили, равно как и желание вытеснить из моего сердца ионические и коринфские капители.

Прежде всего теперь я люблю лишь дорический ордер, а кроме того нет таких капителей, не исключая и капителей Парфенона, которые могли бы для меня затмить воспоминания о давней дружбе. Прощайте; поезжайте в Италию и будьте счастливы. Сегодня я уезжаю в Эврё по делам службы и возвращусь в понедельник вечером. Если хотите полакомиться розовыми лепестками — скажите; но предупреждаю, осталась одна лишь ложечка для Вас.

20
Париж, <18?У марта 1842.

Только час назад прочел Ваше письмо — оно со вторника лежало у меня на столе, но было завалено кучей бумаг. Раз Вы не презираете даров моих, получайте варенья из розы, жасмина и бергамота. И один горшочек соблаговолите преподнести госпоже де С..., with my best respects **. Вот видите, я предложил Вам остроносые туфли, но Вы от них отказываетесь, да столь решительно, что мне следовало бы все же их послать. Меж тем после возвращения меня беспрестанно грабят. Нет у меня туфель — не могу найти ни одной пары. Хотите вместо них вот это? Быть может это турецкое зеркальце доставит Вам больше удовольствия, ибо Вы, по моему убеждению, сделались кокеткой еще большею, нежели в благословенном 1840 году. Было это в декабре месяце, и на ножках Ваших красовались полосатые шелковые чулки — ничего более я не помню.

Что же до протокола, о котором Вы пишете,— Вам решать. Вы не верите, что я поседел. Вот Вам подтверждение.

Однако ж даром я ничего не делаю. Прежде чем ехать в Неаполь, соблаговолите выслушать мои указания и привезти мне то, что я попрошу. Я могу дать Вам письмо к руководителю помпейских раскопок \ если такого рода вещи интересуют Вас.

Вы описываете свою precious self32 33* столь красочно, что наша встреча, я вижу, откладывается на необозримые времена, Allah Kerim3*! Я пишу среди адского шума. А потому не понимаю толком, что говорю,— знаю только, что многое скажу Вам о нас обоих, как только получу от Вас весточку. Покуда прощайте и сохраните изящество линий и лучезарный облик, которые всегда вызывали во мне восхищение.

21
Париж, понедельник вечером, 21 марта 1842.

Только что получил Ваше письмо, которое повергло меня в преотврати-тельное настроение. Стало быть, увидеться со мною Вам мешает сатанинская Ваша гордость. Впрочем, я не совсем вправе упрекать Вас, так как однажды, если не ошибаюсь, увидел Вас издали, но возникшее во мне чувство — не менее мелкое — помешало мне заговорить с Вами. Вы уверяете, что стоите дороже, чем два года тому назад,— Вам это доставляет удовольствие. Мне показалось, что Вы похорошели, но зато в Вас изрядно прибавилось эгоизма и лицемерия. Быть может, это далеко не бесполезно, однако ж хвастаться тут нечем. Что до меня, я полагаю, что стою не более и не менее, чем раньше; я не сделался большим лицемером и, быть может, напрасно. Одно очевидно: сильнее меня от этого не любят. И коль скоро белая ручка Ваша и стежка не вышила на этом кошельке, что прикажете с ним делать? Вы же все-таки должны были бы подарить мне что-нибудь сделанное Вами самою: и зеркальце мое и варенья того заслуживают; по меньшей мере, не худо было бы сообщить, получили ли Вы их; но бранить Вас я более не вправе. Если по дороге в Италию Вы проедете через Париж, возможно, меня Вы тут не застанете. Где я буду? Одному дьяволу известно. Не исключено, что я встречу Вас в Studj1; но возможно также, я отправлюсь в Сарагосу 33 — повидаться с женщиной, которой Вы, по Вашим словам, стоите вполне. Второй такой сестры у меня никогда не будет. Скажите же мне — и непременно до отъезда Вашего из Парижа,— когда Вы собираетесь в Неаполь и не захватите ли Вы книжицу для руководителя помпейских раскопок, г. Буонуччи 3. Уезжая, я оставлю вышеупомянутую книжицу у госпожи де С... или где-нибудь еще.

Мне смутно помнится, что давным-давно я встречал некую госпожу де С... в доме, где произошла мелодрама, в каковой я играл роль простофили. Спросите у нее, помнит ли она меня.

Итак, прощайте и, без сомнения, надолго. Я сердит, что так Вас и не увидел. Давайте время от времени знать о себе — Вы всегда доставляете мне тем величайшее удовольствие, даже если будете по-прежнему следовать прекрасной методе лицемерия, к которой Вы столь блистательно приобщились. Что же до письма к Буонуччи, то я отрекомендую в нем Вас и спутников Ваших как знаменитых археологов. Заботами его Вы останетесь довольны.

22
Париж, суббота, 14 мая 1842.

Для начала знайте, что я вовсе не сгорел \ «Железнодорожная катастрофа на Левом берегу!» — так последние четыре дня начинаем мы в Париже все письма; а далее я хотел бы сообщить, что Ваше письмо доставило мне величайшее удовольствие. Обнаружил я его по возвращении из одного недалекого путешествия 2 по делам служебным,— потому и отвечаю с таким опозданием. Если уж быть откровенным до конца, а Вы знаете, что от недостатка сего мне вовек не избавиться, признаюсь, что нашел Вас похорошевшею сверх всякой меры, но только внешне и никак не внутренне; и цвет лица превосходный, и волосы великолепные — я разглядывал их куда больше, нежели Ваш чепец, который, видимо, заслуживал внимания, поскольку у Вас явно вызвало раздражение то, что я не сумел его оценить. Но я ведь никогда не мог отличить кружево от миткаля. У Вас по-прежнему талия сильфиды, и хотя черными очами я сыт по горло, нигде — от Константинополя до Смирны — таких огромных, как у Вас, я не встречал.

А теперь вглядитесь в оборотную сторону медали. Во множестве вещей Вы остались ребенком и одновременно стали лицемеркою. Вы не умеете совладать с первым порывом, зато тотчас изыскиваете тысячи мелких трюков, каковыми надеетесь исправить положение. И что Вы от того выигрываете? Вспомните великую и прекрасную максиму Джонатана Свифта3: «That a lie is too good a thing to be lavished about*!» Благородное желание держать себя в узде, без сомнения, заведет Вас далеко, и через каких-нибудь несколько лет Вы почувствуете себя не более счастливою, чем траппист 4, бессчетное число раз смирявший душу и тело и вдруг открывший в один прекрасный день, что рая-то нет. Я не понимаю, о каком залоге Вы упоминаете, да и вообще в Вашем письме множество разных недомолвок. С Вами мы не можем быть вместе, как, скажем, мы с госпожою де <Моитихо>, ибо первейшее условие отношений между братом и сестрою — безграничное доверие: госпожа де <Монтихо> в этом смысле вконец меня испортила. Вот я, глупец, уже и сожалею о том, что уколол Вас, но утешаюсь надеждою на Ваше исправление. Это — еще одна приятнейшая Ваша черта. Какую же победу, должно быть, празднует над Вами стоицизм! Вы полагаете, что у Вас есть гор-♦ «Ложь слишком хороша, чтобы одарять ею первого встречного!» (англ).

дость,— извините, Вы просто находитесь во власти мелкого тщеславия, вполне достойного столь верующей души. Проповеди нынче в моде... А Вы на них ходите? Только этого Вам теперь и недостает. Но пора, право же, оставить сей сюжет — он способен вогнать меня в слишком мрачное настроение. В Сарагосу я, верно, не поеду. Вполне возможно, что я отправлюсь во Флоренцию, ио точно уже решено, что два месяца я проведу на юге, осматривая церкви и римские руины. Возможно, мы и встретимся с Вами где-нибудь в уголке храма или цирка. Я настоятельно советую Вам ехать прямиком в Неаполь. Впрочем, ежели Вы остановитесь на пять -шесть часов в Ливорно, то сможете использовать их еще лучше и поехать в Пизу, чтобы осмотреть Кампо-Санто5. Рекомендуй Вам «Смерть» Орканьи6, Vergonzoso7 и античный бюст Юлия Цезаря. В Чнвита-Веккья вам стоит навестить г. Буччи, у которого Вы можете купить античные геммы, передав ему от меня наилучшие пожелания. Затем Вы направитесь в Неаполь, остановитесь в «Виктории», и несколько дней проведете, вдыхая упоительный воздух и любуясь небом и морем . Кое-когда съездите и в Studj. Г. Буонуччи свозит Вас в Помпеи. Вы поедете в Пестум и вспомните меня; в храме Нептуна Вы сможете сказать себе, что видели Грецию. Из Неаполя Вы поедете в Рим, где про ведете месяц, убеждаясь, что попытки осмотреть все бессмысленны, коль скоро Вы туда еще вернетесь. Потом Вы поедете во Флоренцию, где остановитесь на десять дней. А затем будете делать все, что душе Вашей угодно. Проезжая через Париж, Вы захватите книгу для г. Буонуччи и последние мои инструкции. Я же, возможно, в это время буду в Арле или в Оранже. Если Вы там остановитесь, спросите меня, и я расскажу Вам об античном театре \ к чему Вы отнесетесь почти безо всякого интереса. Вы кое-что обещали мне взамен моего турецкого зеркальца. Я свято надеюсь на Вашу память. Да! Великая новость! Как только умрет первый из сорока академиков, я отправлюсь с тридцатью девятью визитамиэ; по обыкновению, я буду крайне неловок и неминуемо наживу себе три дцать девять врагов. Объяснять Вам мотивы подобного приступа честолюбия было бы слишком долго. Довольно и того, что Академия стала теперь моей голубою мечтой.

Прощайте; перед отъездом я напишу Вам. Будьте счастливы, но не забывайте, что надобно совершать лишь те глупости, которые доставляют Вам удовольствие. Вы же предпочитаете, очевидно, изречение г-на де Талейр&ка 10 касательно того, что надобно остерегаться первых порывов, ибо они всегда почти искренни.

23
Париж, 22 июня 1842.

Ваше письмо немного запоздало, и я уже начал было терять терпение. Поначалу мне надобно ответить на основные его пункты: 1) Кошелек я получил, и пахнет от него поистине аристократически, он прелестен. Если Вы вышивали его собственной рукою, это делает Вам честь. Однако ж в нем заметно вновь приобретенное Вами пристрастие к практической стороне вещей: раз подарен кошелек — значит в нем надобно хранить деньги; при этом, однако, Вы не упускаете возможности оценить его во сто франков. Куда как поэтичнее было бы объявить, что он стоит- одну или две звезды; собственно я только так его и оцениваю. И стану хранить в нем медали. Он был бы для меня еще дороже, когда бы В,ы изволили приложить к нему несколько строчек, начертанных белоснежною Вашею ручкой. 2) Фазанов Ваших мне не нужно; Вы предлагаете их не слишком радушно, да к тому же критикуете вовсю мое турецкое варенье. И это Вы — владетельница дворца giaour1*, кому же, как не Вам, понимать толк в трапезах гурий. Вот, кажется, я и ответил на все, что есть ш Вашем письме разумного. За остальное ругать мне Вас нынче не хочется. Пусть будет Вам судьею Ваша совесть, которая, могу сказать с уверенностью, подчас оказывается куда суровее, нежели я, вечно упрекаемый Вами в бесчувственности и легкомыслии.'Лицемерие, которое Вы так легко, играючи пускаете в ход, когда-нибудь сыграет с Вами злую шутку, сделавшись неотъемлемой частью натуры Вашей. Что же до кокетства, неотделимого от отвратительнейшего, но восхваляемого Вами порока, оно всегда было свойственно Вам сверх всякой меры. И оно всегда Вам шло, смягченное, правда, известной непосредственностью, душевностью и воображением. А теперь... теперь, что же мне еще сказать? У Вас чудесные темные волосы и прекрасная голубая кашемировая шаль; к тому же Вы бываете весьма учтивы, когда того хотите. Ну, разве я Вас не порчу?! Что же до самой сердцевины, о какой Вы говорите, Вы, верно, имеете в виду Вашу дружбу.— Мне нравятся слова — «самая сердцевина» — да, самая сердцевина розы с застылым навсегда соком, подобной розе Андринополя,— я расскажу Вам зту восточную легенду.

Жил-был дервиш, который показался одному пекарю человеком, достойным всяческого уважения. И вот пекарь пообещал дервишу всю жизнь кормить его белым хлебом., Дервиш, разумеется, почувствовал себя на верху блаженства. Но, по прошествии некоторого времени, пекарь говорит ему: «Мы ведь условились с тобой на ржаной хлеб, верно? А ржаной хлеб у меня замечательный, ржаной хлеб — это мой конек». «Черно-то-то хлеба,— отвечает дервиш,— у меня больше, чем я могу съесть, но...»

Кошка моя взобралась на стол, и мне величайших трудов стоило помешать ей улечься на этот лист. Из-за нее я забыл конец моей сказки; жаль — она очень красивая. Знаете, среди прочих воздушных замков я выстроил еще и такой: в сентябре я встречаюсь с Вами в Марселе, показываю Вам тамошних львов и угощаю фигами и рыбным супом. Но м*не надобно вернуться в Париж к 15 августа, чтобы отписаться перед министром. Так что рыбным супом Вы будете лакомиться в полнейшем одиночестве, и подвалы Сен-Виктор \ и музей осмотрите тоже без меня. Зато в Париже Вы можете получить непосредственно от меня рекомендации к путешествию по Италии. И коль скоро все Ваши желания сбываются, я смиреннейше прошу Вас пожелать, чтобы я сделался академи- 34 ком. Мне это доставило бы величайшую радость, хотя Вы и не присутствовали при приеме моей кандидатуры. Впрочем, время для пожеланий у Вас еще есть. Хорошо бы чума взяла всех этих господ,— вот тогда бы мои шансы заметно возросли; но главное, что было бы мне нужно,— так это позаимствовать у Вас хоть капельку лицемерия, которое Вам стало так свойственно. Однако ж я слишком стар и переделываться мне поздно. А если попытаюсь, сделаюсь еще хуже, чем я есть. Мне любопытно было бы знать, как Вы ко мне относитесь, да только могу ли я о том узнать? Вы никогда не выскажете мне ни всего хорошего, ни всего дурного, что Вы обо мне думаете. Прежде я не слишком лестно думал о шу precious self35*. Ныне же стал уважать себя чуть больше, и не потому, что много стал лучше, а потому, что много хуже стал мир. Через неделю я уезжаю в Арль35, где мне предстоит заниматься выселением черни, живущей в античных театрах; не правда ли, приятное порученьице? Вы крайне были бы любезны, когда бы написали мне до моего отъезда письмо, полное нежных слов. Я очень люблю, когда меня балуют, и к тому же у меня ужасно грустное и подавленное настроение. Надобно сказать, что вечера я провожу за чтением своих произведений, которые собираются переиздавать36. И нахожу, что я безнравственен, а порою даже глуп. Теперь с наименьшими потерями я должен безнравственность эту и глупость смягчить; а проблема непростая, и оттого меня охватила blue devils36*. Прощаюсь с Вами и наинежнейше целую Ваши ручки. А знаете, что я нашел в моих архивах? Коротенькую голубую ниточку с двумя узелками. И положил ее в кошелек.

24
Шалон-сюр-Сонн, 30 июня 1842.

Вы наверняка догадались о конце сказки — пекарь околпачил дервиша,— достойнейший человек этот ржаного хлеба не любил.

Я нахожусь сейчас в городе, который мне особенно ненавистен; сижу один в гостинице и слушаю жуткий вой юго-восточного ветра, все здесь иссушающего и создающего в коридорах такие симфонии, точно сам дьявол явился на землю. А потому я гневаюсь на всю природу. Пишу Вам, дабы хоть немного утешиться радостной мыслью о том, что в предстоящем Вам путешествии Вы переживете множество подобных дней.. В церкви Святого Винсента 1-я-видел-очаровательную девушку, истово шептавшую покаянные слова. Как называются молитвы или нечто им1 близкое, что произносят перед гравюрами, где изображены главнейшие сцены из страстей Господних? Подле девушки стояла ее мать и внимательно наблюдала за нею. Старательно срисовывая старые византийские капители, я все думал, какой же проступок могла совершить эта девушка, чтобы так самозабвенно каяться. Верно, какой-нибудь тягчайший грех. И Вы тоже сделались истовой богомолкою, следуя нынешней моде, которая охватывает почти всех? Да, Вы должны быть богомолкою по тем же причинам, по каким носите голубую кашемировую шаль. Однако ж я бы на Вас рассердился; волна набожности, затопившая Францию, претит мне; это —■ род философии, чрезвычайно убогий, идущий исключительно от рассудка, а вовсе не от души, Коль скоро Вы сможете наблюдать на божность итальянцев, надеюсь, что и Вы, вслед за мною, найдете, что единственно она и хороша; правда, там набожен лишь тот, кто хочет, и надобно родиться по ту сторону Альп или Пиренеев, чтобы веровать так, как веруют они. Вы не представляете себе, какое отвращение вызывает во мне нынешнее наше общество. Оно, кажется, употребило все возможные ухищрения, чтобы умножить и без того неисчислимые и неизбежные горести, на которых зиждется порядок вещей. Ожидаю Вашего возвращения из Италии; там Вы увидите общество, где все, напротив, стоит на том, чтобы создать для каждого более покойную и сносную жизнь. Мы возобновим тогда беседы о лицемерии и, возможно, наконец друг друга поймем.

Почти всю зиму провел я за изучением мифологии по старым латинским и греческим книжкам. Это крайне меня1 позабавило, и если когда-нибудь у Вас возникнет вдруг желание изучать историю мышления людей, что куда интереснее, нежели история их поступков, обратитесь ко мне, и я Вам укажу три-четыре книжки, прочитав которые, Вы сделаетесь не менее учены, чем я, а это не так уж и мало! Как проводите Вы время? Я задаю себе кое-когда этот вопрос, не находя вразумитель ного ответа. Составляй я Ваш гороскоп, я предсказал бы, что в конце концов Вы напишете книгу,— это неотвратимое следствие того образа жизни, какой ведете Вы, какой вообще ведут женщины во Франции. Немного воображения, а иной раз и души; затем в игру вступает лицемерие, переходящее в набожность,— и, наконец, автор готов. Спаси Вас Бог от подобного превращения.

Надеюсь, что госпожа де М<оитихо> пожалует в этом году в Париж, и если это произойдет, я хотел бы, чтобы Вы познакомились с нею. Тогда Вы узнаете, что ржаной хлеб печь куда труднее, нежели Вы, сдается мне, полагаете. Но нет ничего легче, если Вы того пожелаете, чем познакомить Вас с этою пекаршей.

Прощайте; ветер все дует. Я должен пробыть в провинции целый месяц, и если Вам не жаль времени и хочется доставить мне ни с чем не сравнимую радость, Вам стоит лишь написать в Авиньон до востребования.

25
Авиньон, 20 июля 1842.

Коли Вы воспринимаете все таким образом^ я, честное слово, сдаюсь. Дайте мне ржаного хлеба — это лучше, нежели ничего. Но только дозвольте мне объявить его ржаным и напишите мне еще. Видите, сколь я кроток и смирен.

Письмен Ваше дошло до меня в минуту глубочайшей скорби, вызван-ной сообщением о кончине герцога Орлеанского \ о чем я узнал, вернувшись шв поездки в горы. И мне так нужно было получить от Вас письмо, совсем иное, правда,— ибо Ваше письмо явилось по меньшей

мере диверсией.

Отвечаю подробно, параграф за параграфом. Риторическая фигура, создателем коей Вы себя почитаете, известна давным-давно. С помощью греческого ей могли бы дать новое, в высшей степени барочное название, По-французски она известна под именем не столь ложно высокопарным. Так что в письмах мне пользуйтесь ею как можно реже. Да и в общении с другими'не стоит ею злоупотреблять. Надобно беречь ее лишь для самых примечательных случаев. И не слишком старайтесь видеть в мире лишь глупое и смешное. Этого в нем и в самом деле хватает. Вы же, напротив, стремитесь представлять себе его таким, каким он не бывает. Ведь куда лучше жить иллюзиями, нежели не иметь их вовсе. Я лелею еще три или четыре, они, правда, едва живы, но я изо всех сил пытаюсь их сохранить.

История Ваша известна: «Существовал когда-то некий истукан».

Читайте Даниила2, он, правда, ошибся — голова была отнюдь не золотою, она была глиняной, такою же как ноги. Но у взывавшего к истукану в руках был огонь, и свет этого огня золотил его голову. Будь я истуканом (заметьте, на сей раз я выбираю себе не самую выгодную роль), я сказал бы: «Моя ли вина в том, что вы погасили ваш факел? Разве это причина для того, чтобы меня разбивать?» Сдается мне, что понемногу я становлюсь вполне восточным человеком. Basta! 37 Вы без памяти влюбитесь в госпожу де М<онтихо>, если познакомитесь с нею. Она не одаривает меня белым хлебом, но дает мне то, что его заменяет. К тому же она не пекарша, а пекарь.

Тяжело мне видеть, что Ваше кокетство растет не по дням, а по ча сам. Я подробнейше осведомлен об исключительной Вашей набожности. И благодарю Вас за молитвы, если и они тоже не являются риториче ской фигурою. А из-за голубой кашемировой шали я давно Вас подозревал в набожности, ибо в 1842 году набожность в моде не менее, чем голубые кашемировые шали. Вы так и не поняли этой связи, тогда как все беспредельно ясно. Я ужасно сердит, что Вы читали Гомера в переводе Попа 3. Читайте лучше издание Дюга Монбелй4 — его только и можно читать. А если Вы отважитесь одолеть всякие глупости и не пожалеете потраченное время, Вы могли бы вооружиться греческою грамматикой Плаыша 5 и его же словарем. В течение месяца Вы читали бы перед сном грамматику, чтобы поскорее уснуть. Однако ж результаты это все равно принесло бы. И но прошествии двух месяцев Вы, забавы ради, стали бы отыскивать в греческом тексте слово, переведенное г-ном Монбелем всегда почти довольно точно, а по прошествии еще двух месяцев, натолкнувшись на путаную фразу, Вы без труда догадались бы, что в греческом оригинале говорится нечто совершенно отличное от того, как трактует это переводчик. По прошествии же года Вы читали бы Гомера так, как читаете Вы мелодию — мелодию и аккомпанемент,— мелодия — греческий оригинал, а аккомпанемент — перевод. Возможно, это возбудило бы в Вас желание серьезно заняться греческим и Вы могли бы наслаждаться чтением восхитительнейших вещей. Однако это в том случае, если Вы не тратите большую часть времени на туалеты и на тех, кому нужно их показывать. Все у Гомера превосходно. И эпитеты, звучащие столь странно по-французски, восхитительно точны. Помню, он называет море пурпурным, и я никогда не мог понять этого определения. А в прошлом году в небольшой лодке я шел по Лепантийскому заливу в Дельфы. Солнце садилось. И только лишь оно скрылось, море на десять минут приняло волшебный темно-фиолетовый оттенок. Для этого нужен был, правда, воздух, море и солнце Греции. Надеюсь, Вам никогда не стать художником в той мере, чтобы с удовольствием признать в Гомере великого живописца. Последние слова Вашего письма также остаются для меня загадкою. Вы говорите, что никогда более не станете писать мне, и это весьма скверно; впрочем, я покоряюсь, и отныне Вы будете получать от меня одни комплименты. По-моему, я уже предостаточно наговорил их Вам. Вероятно Вы напрашиваетесь на похвалы, когда признаете, что у Вас нет ни сердца, ни воображения; но отрицая умышленно и то и другое, можно накликать на себя беду. С этим играть не стоит. По-моему, Вы решили, пользуясь риторической Вашей фигурою, создать обо мне эссе. К счастью, я знаю, как мне быть.

Как скоро у Вас появится хоть единая добрая обо мне мысль, дайте знать. Недели две я тут еще пробуду. А пока хочу коротко описать Вам жизнь, какую я здесь веду. Брожу по полям, не встречая ничего, кроме камней. Прощайте. На сей раз, надеюсь, Вы сочтете меня довольно уступчивым и благопристойным, не правда, ли signora Fornarina6?

26
Париж, 27 августа 1842.

По приезде я нашел Ваше письмо, притом не такое свирепое, как все предыдущие. Вы поступили верно, прислав его сюда. Было бы обидно-получить такую редкость слишком рано. Спешу поздравить Вас с занятиями греческим и для пачала, дабы пробудить интерес, скажу, как зовутся по-гречески те, для кого волосы, как, скажем, для Вас, составляют предмет гордости: «efplokamos». «Ef» — значит «хорошие», «piokamos» — «кудри». Содержание же двух слов составляет прилагательное. Гомер как-то сказал *:

S01tX6xtt[A0<; КаХофю.

Nimfi efplokamos Calipso.

Прекраснокудрая нимфа Калипсо.

Красиво, не правда Ли? Ах, греки2, дочь моя, и up. хт пр.

Я очень сердит, что Вы так поздно выехали в Италию. Вы рискуете увидеть все сквозь нескончаемую пелену дождя, которая скрадывает половину очарования самых прекрасных в мире гор* и Вам придется пове рить мне на слово* когда я стану расхваливать прекрасное неаполитанское небо. Вы не застанете уже хороших фруктов* зато полакомитесь жаворонками, которые особенно вкусны в пору* когда созревает виноград.

Я решительно отвергаю Вашу версию притчи.

На возвратном пути со мною случилось приключение* меня в некотором роде обескуражившее, ибо оно показало, какою репутацией пользуюсь я в свете. А дело было так. Я укладывал в Авиньоне багаж, готовясь к отъезду в Париж на почтовых* как вдруг ко мне вошли два почтеннейших господина и представились членами муниципального совета* Я подумал, что они собираются говорить со мной о какой-нибудь церкви, догони в весьма пространных и высокопарных выражениях принялись меня просить, полагаясь на добродетельность мою и честность, взять под опеку даму* которая должна ехать со мною вместе. Я ответил им,— пребывая, к слову сказать, в сквернейшем расположении духа,— что обязуюсь быть кристально честным и добродетельным, но что перспектива путешествовать с дамою отнюдь меня не радует, ибо это помешает мне курить во время пути. По прибытии почтовой кареты я обнаружил в ней высокую миловидную даму, просто, но кокетливо одетую, объявившую, что в карете ее укачивает и что она не надеется добраться до Парижа живою. Так интимное наше путешествие началось. Я был вежлив и учтив в той мере, в какой для меня это возможно при необходимости оставаться долго в подобном положении. Язык у моей спутницы оказался подвешен неплохо, марсельского акцента у ней не чувствовалось; она оказалась крайней бонапартисткою, исполненной энтузиазма, свято верящей в бессмертие души и гораздо менее в катехизис; вообще она глядела на мир сквозь розовые очки. Я чувствовал, что она меня побаивается. В Сент-Этьене двухместная бричка сменилась четырехмест-яою каретой. У нас оказалось четыре места на двоих, и двадцать четыре ч^ра наедине вдобавок к первым тридцати. Но хотя мы и беседовали •без умолку (какое превосходное выражение!), мне никак не удавалось составить себе представление о моей соседке; я мог разве только догадываться, что она — дама замужняя и приятная спутница. В конце концов в Мулене к нам присоединились два препротивных попутчика, и вскоре мы прибыли в Париж, где моя таинственная дама посмешила броситься в объятия уродливейшего господина, который, верно, приходился ей -отцом. Сняв кепи, я откланялся и уже собрался было садиться в фиакр, как вдруг незнакомка моя, отойдя на несколько шагов от отца, взволнованно говорит: «Я тронута, сударь, вниманием, какое Вы мне оказали. Я не могу в полной мере высказать Вам свою признательность. И никогда не забуду счастья, испытанного мною от путешествия с такой знаменитостьюЦитирую ее слова точно. Но определение «знаменитость» объяснило мне и появление муниципальных советников, и явную настороженность дамы. Мое имя, очевидно, попалось мм в почтовой книге, и дама, читавшая мои произведения, приготовилась быть съеденною целиком и без остатка; столь ложное мнение бытует, верно, среди многих •моих читательниц. Как пришла Вам в голову мысль шоташжмтьет со мною? Происшествие это на целых два дня повергло меня в дурное расположение духа, после чего я покорился неизбежному. Как странно все складывается в моей жизни: заделавшись отменным негодяем, я года два жил с прежней своею доброй репутацией, а став снова человеком высокой морали, продолжаю слыть негодяем.

По совести говоря, я был таковым года три, не более, да и то порокам предавался не душою, а единственно с тоски, да еще, быть может, чуть-чуть из любопытства. Это, я думаю, сильно уронит меня в глазах Академии; к тому же меня упрекают в безбожии и пренебрежении к проповедям. Я, конечно, вполне мог бы лицемерить, но я решительно не выношу скуки и никогда не приобрету терпения. Если Вас удивляет, что все богини светловолосы, Вы удивитесь еще больше, увидев в Неаполе статуи с волосами, покрашенными красною краской. Такое впечатление, что античные красавицы пудрились красною пудрой, быть может даже смешанной о золотом. В утешение на фресках Studjes3 Вы увидите тьму богинь с темными волосами. Мне же всегда трудно решить, какому цвету отдать предпочтение. Только Вам я пудриться не советую. В греческом есть ужасное слово, означающее черные волосы: МеХлууаьщ^ (Меланк-хетис); от этого так и веет дыханием дьявола.

В Париже я пробуду, вероятно, всю осень. Собираюсь как следует поработать над одной нравоучительной книгой 4, забавной не менее, чем «Гражданская война», которую Вы отвезете в Неаполь. Прощайте. Вы обещали мне нежности, и я все еще их жду, без всякой, правда, надежды.

Вы любовались великолепной моею коллекцией античных камней. Увы! На днях я потерял ее самый замечательный экспонат — чудеснейшую Юнону,— совершая благое дело: я нес пьяного, сломавшего бедро, А камень был этрусский, и Юнона изображена была на нем с косою в руке — нигде более такого ее изображения нет. Посочувствуйте мне,

27

(Конец сентября 1842).

У Вас прелестно получается писать по-гречески — куда более разборчиво, нежели по-французски. Но кто же Вас учит греческому? Не станете же Вы убеждать меня, будто выучились письменным буквам, глядя на типографский шрифт. А кто занимает в Д...1 место профессора риторики?

Ваше письмо показалось мне па редкость учтивым. Уведомляю Вас о том, ибо знаю, как Вы любите комплименты, да и к тому же это близко к истине. Однако, повинуясь неискоренимому и несчастливому для меня свойству резать в глаза всю правду людям, более мне близким5 чем все остальные, я хочу, чтобы Вы знали, что я прекрасно вижу, с ка кой непостижимой скоростью становитесь Вы дьяволом во плоти, и сколь я от этого страдаю. Вы делаетесь ироничною, саркастичною и даже де-моничною. Все эпитеты сии взяты, как Вам слишком хорошо известно, из греческого; профессор Ваш расскажет, что я разумею под определением «демоничный»: «£кх[ЗоХо:» означает «клеветник». Вы поднимаете на смех наипрекраснейшие мои качества, а если ш хвалите меня, то де~ лаете это так осторожно и с такими недомолвками, что всю похвалу сводите на нет. Не стану отрицать, что в определенный период жизни я водил знакомство с очень дурной компанией. Но прежде всего я бывал там из любопытства и всегда чувствовал себя не в своей тарелке. Что же до хорошего общества, оно зачастую казалось мне смертельно скучным. А вот с людьми иезаносчивыми, с людьми, которых я давно знаю, или, скажем, с погонщиками мулов и с андалузскими крестьянами мне находиться приятно, по меньшей мере я льщу себя надеждою, что с ними я ~ на своем месте. Упомяните об этом в моем некрологе, и Вы не погрешите против истины.

Если я заговорил о некрологе, значит, мне кажется, что Вам настало время к нему готовиться. Я давно уже чувствую себя прескверно, особенно же здоровье мое ухудшилось за последние две недели. У меня бывают спазмы, ужасные мигрени, обмороки. Вероятно, что-то серьезное происходит у меня с головою, и, сдается мне, что я — кандидат на то, чтобы стать вскорости, как говорит Гомер, гостем сумрачной Прозерпины 2. Хотел бы я знать, что сказали бы Вы тогда. Я был бы счастлив, если бы Вы погрустили хотя бы недельки две. Быть может Вы находите мои претензии чрезмерными? Временами я пишу ночи напролет, а бывает, в клочья рву написанное накануне,— поэтому продвигаюсь медленно. Меня писанина моя забавляет, но позабавит ли она других? Древние, по-моему, были куда забавнее нас; цели, которые они перед собою ставили, были- куда значительнее, и головы они себе не забивали тысячей разных глупостей, как это делаем мы. Мне думается, что герой мой, Юлий Цезарь3, в свои пятьдесят три года, совсем потеряв голову из-за Клеопатры, совершил ради нее массу глупостей, и потому немного нужно было для того, чтобы он погиб в прямом и переносном смысле. А кто из современных людей, я хочу сказать, кто из мужей государственных не затвердел душою, словно камень, не сделался совершенно бесчувственным, подойдя к тому возрасту, когда можно претендовать на избрание в депутаты? Мне хотелось бы хоть немного показать разницу между тем миром и нашим, только вот как это сделать?

Дошли Вы в «Одиссее» до куска \ который я нахожу поистине прекрасным? Когда Одиссеи в гостях у Алкиноя, еще не узнанный, слушает после трапезы поэта, воспевающего перед ним Троянскую войну. То немногое, что я видел в Греции, помогло мне лучше понять Гомера. В «Одиссее» повсюду чувствуется невероятная любовь греков к своей стране. В современном греческом есть прелестное слово «fevttsed» — «чужбина», «скитание». Находиться в «Sewtstd» — самое горькое для грека несчастье, а умереть там — в их представлении и вовсе чудовищно. Вы всегда подтруниваете над моим гурманством, но Вам, пожалуй, не понять, как могут герои с таким удовольствием лакомиться внутренностями? Современные воины и по сей день их едят; блюдо это называется Koxxopetjt38 и отвечает самым высоким требованиям вкуса. На небольшие палочки из душистого мастикового дерева нанизывается нечто хру~ стящее и сдобренное специями; отведав это, Вы начинаете понимать, отчего жрецы, убивая жертву, оставляли внутренности себе.

Прощайте. Если я не закончу излияний на эту тему, Вы сочтете меня большим гурманом, чем я есть на самом деле. Я же нынче совсем потерял аппетит, и ничто из мелких радостей бытия меня более не радует. Сие означает, что меня пора выбросить на свалку. Весь октябрь погода будет ужасающая, так что все к тому!

28
Париж, 24 октября 1842. ...



Все права на текст принадлежат автору: Проспер Мериме.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Письма к незнакомкеПроспер Мериме