Все права на текст принадлежат автору: Пётр Николаевич Полевой.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Братья-соперникиПётр Николаевич Полевой

Петр Николаевич Полевой Братья-соперники

© ООО ТД «Издательство Мир книги», оформление, 2011

© ООО «РИЦ Литература», 2011

* * *

I

Зима 1686 года в Москве была, что называется, «сиротская». Легкие морозцы перемежались частыми оттепелями, и уже к концу февраля согнало снег с кривых и узких улиц Белокаменной. Все ждали ранней весны: завернули холода, задули резкие ветры, повалил мокрый снег – грязь развело невылазную. Вот и апрель наступил и к половине стал близиться, а тепло все не приходило: даже ветлы стояли голые, и ни одна травка не показывалась из земли.

Дивились москвичи такой напасти: «В былые годы об эту пору лист развертывался в полушку, черемуха зацветала, а тут и похожего нет!» Но еще более москвичей дивились непогоде польские послы, уже второй месяц гостившие в Москве и напропалую ругавшие «пшеклентых москалей» за их ослиное упрямство и непомерную требовательность. Сидя в четырех стенах Посольского двора на Покровке, они с досадою вспоминали между собою, что «в их-то благословенной Польше или хоть бы в той же Литве – теперь сущий рай: яблони и груши как снегом осыпаны цветом! Красота и аромат! А в Варшаве, пожалуй, уже отцвели и каштаны… а тут! Видно, сам Бог отвернулся от этих схизматиков – в насмешку дает им такую весну!» Но как ни досадно было, а приходилось сидеть в Москве и ждать у моря погоды.

А между тем Москва давно уже не видала такого блестящего посольства! Цвет польской знати был прислан королем Яном Собеским для переговоров с великими государями московскими о деле первостепенной важности: о заключении вечного мира и крепкого союза против врага всех христиан, турецкого султана. Во главе посольства стояли старые воины и опытные дипломаты: князь Марциан-Александр Огинский, великий канцлер Литовский, и Криштоф Гримультовский, воевода Познанский; а при них были в товарищах – князь Николай Огинский, мечник княжества Литовского, да Александр Присский, да знаменитый богач и красавец Александр-Ян Потоцкий, да свита человек из пятидесяти шляхтичей, все самых родовитых, из самых отборных и старых польских и литовских фамилий; да столько же гайдуков, слуг и всякой челяди. Секретарем при посольстве состоял тайный иезуит Бартоломей Меллер – тонкая лиса, на которую возлагались поляками большие надежды. И, несмотря на весь блеск посольства, несмотря на все полномочия, данные ему королем, дело подвигалось вперед черепашьим ходом, бояре и думные люди ни на шаг не отступали от требований, предъявленных послам с самого начала переговоров, настаивали на уступке Киева России, а под конец еще добавили к условиям вечного мира весьма важную статью, которую решено было прочесть и обсудить в заседании, назначенном на 18 апреля.

В день, назначенный для этого решительного заседания, погода, казалось, была еще хуже, чем во все предшествующие дни. Мгла, сырая и непроглядная, с утра белым саваном повисла над Москвою и скрыла от глаз не только золотую шапку Ивана Великого и островерхие кровли кремлевских башен, но окутала даже главы кремлевских соборов, затянула даже причудливо раскрашенные и вызолоченные вышки царского Теремного дворца. Изредка, словно сквозь сито, сеял дождик, покрывая стены зданий сероватым, матовым оттенком сырости и насквозь пронизывая холодом боярских слуг и челядинцев, которые толклись в грязи на Ивановской площади, сплошь заставленной каретами, колымагами, колясками старых бояр и сотнями верховых коней. Продрогшие кони жались и ежились под своими попонами, щепетливо переступая ногами и потряхивая головой; люди кутались в армяки и полушубки, похлопывая рукавицами и сердито поглядывая искоса на сторожевых стрельцов, которые в виде почетной охраны окружали посольские кареты и посольских челядинцев, так плотно укутанных в темные плащи с куколем, что из-под куколя видны были только носы да усы. Нигде – ни смеху, ни говору, ни обычных шуток и заигрываний; все были утомлены и голодны, потому что топтались на холоду и в грязи от раннего утра и напряженно сосредоточивали все свое внимание на Государевом дворе (насколько он был виден через решетку с площади), стараясь уловить признаки, предвещавшие близкое окончание «боярского сиденья». Но этих-то именно признаков и не было видно. У ворот двора по-прежнему стояли караульные жильцы с бердышами и копьями, по двору степенно расхаживали стрелецкие десятники, поспешно перебегала от палат к палатам дворцовая служня, и с озабоченным видом шагали от приказов к дворцу и обратно подьячие с большими свитками столбцов под мышкою…

Под навесом главного дворцового крыльца, на широкой площадке, толпилась густая масса дворян, гостей и низших придворных – так называемых площадных. Здесь, на площадке-то, собственно и была главная биржа всех дворских слухов, вестей, интриг и сплетен. Все эти стольники, стряпчие и дворяне, собираясь сюда ежедневно, как на обязательную службу, толкались здесь иногда десятки лет, в ожидании «пожалования» должностью или «повышения» в своем дворском положении: все знали друг друга в лицо и могли один о другом рассказать всю подноготную. Понятно, что и в этот день на площадке главным предметом всех толков было то «сиденье с польскими послами», которое происходило в Ответной палате. Между отдельными группами шел такой оживленный и непрерывный говор, что общий гул его доносился даже и за ограду двора: несколько сот человек говорили вполголоса, и речь их сливалась в какое-то нестройное жужжание громадного растревоженного улья.

– И чего они там рассиживают, словно тесто в квашне! – слышалось в одной из групп. – Ну, порешили бы уж чем-нибудь разом да шли бы по домам щи хлебать!

– Ишь ты, прыток больно! Это ведь не Алтынного царя послы пришли, что можно сказать: «Поцелуй пробой да ступай домой!» Тут, брат, я думаю, у самого боярина Василья Голицына от дум-то голова трещит!.. А кажется, уж на все руки ловок?

– Что и говорить! Недаром братец-то его, кравчий Борис Алексеевич, себе в бороду посмеивается да поговаривает: «Как бы тут князь Василий себе шеи не свернул!»

– Свернуть не свернет, а повозиться с ними еще таки придется. Король Ян знал, кого в послах отправил!

– Да пойми же ты, Иван-свет, – слышалось в другой группе, – что нашим теперь уступить никак негоже! У великих государей осталось с королем Польским всего только девять перемирных лет, а поляки нас в войну с турским султаном тянут… Вот им и предлагают.

– Что предлагают?.. – нетерпеливо перебил собеседника сановитый московский дворянин. – Предлагают такое, на что поляки ни в жисть не согласятся! Не лучше ли бы уже вовсе разойтись, чем столько времени в пустых речах проводить?

– Нельзя разойтись-то! Мы им теперь во как нужны. Кесарь-то римский на Польшу налег, чтоб в союз нас звала – нами правую руку у султана удержать хочет. Вот князь-то Василий Васильевич, – тут говоривший понизил голос, – и уперся на своем: коли хочешь вечного мира да союза – отдай нам Киев да Запороги…

– Ну вот под Киевом и сидим семь недель, ни разу не доспавши да не поевши вовремя…

– Какой там вечный мир с Польшей? Что они толкуют! – слышалось в третьей группе. – Лях русскому первый враг – хуже лютого татарина. По-моему, поваднее с татарином на ляха идти, нежели с ляхом на татарина!

– Эк ты хватил! Настоящий хохол! Да ведь нам бы великий стыд и зазор учинился, кабы мы теперь от иных христианских государей отстали, потому и кесарь римский, и Виниция…

– Какие там христианские государи! Поди полюбуйся, что у нас под боком польский король делает! Все православие по Литве разорил и церкви Божьей от него житья нет! А тоже, поди, христианским государем слывет!

– Как поглядишь поближе на людей-то, братец мой, – перешептывались тем временем в дальнем углу площадки два старые дьяка, – ажно и страшно станет! Словно звери лютые друг на друга смотрят – который которого в клочья разорвет! Ведь вот хоть бы и меж бояр-то наших, два братца – князья-то Голицыны! Князь Василий из сил выбивается, чтобы царевне Софье потрафить; а князь-то Борис только того и смотрит, как бы его в луже утопить да царицу Наталью Кирилловну с царем Петром потешить…

Но тут дверь на верху крыльца хлопнула, и вся площадка смолкла разом… Из двери вышел на крыльцо думный дьяк Возницын, тучный и красный как рак, и стал поспешно спускаться по ступенькам, насколько позволяли ему его тучность и ослабевшие старые ноги. К нему, впрочем, тотчас же подскочило несколько человек знакомцев из числа стоявших на площадке, подхватили милостивца под руки и почтительно и бережно помогли ему сойти с крыльца, на пути его расспрашивая и на лету ловя отрывочные его фразы. И в то время как дьяк Возницын, грузно переваливаясь, поплелся через Государев двор, мимо соборов, к Приказам, площадка уже во всех концах гудела только что полученными свежими вестями. «Дело не клеится…» «Дьяка в Посольский приказ наспех послали…» «Сказки донских казаков о польских подговорах требуюти…» «В Ответной палате духота такая, что хоть с ног вались…» «Поляки-то криком кричат, Бутурлин с паном Криштофом так было сцепились, что хоть водой разливай…»

Но минуем площадку, минуем заветную «преграду» дворцового крыльца, строго охраняемую дворцовым караулом, и чрез Золотую палату пройдем прямо туда, где в настоящую минуту вершится «дело государское» и ведутся «разговоры пространные» и «споры многие».

II

Посольская, или Ответная, палата, где обычно происходили переговоры бояр с иноземными послами, была не обширна, но зато отделана – на славу. Незадолго до приезда великих и полномочных послов ее всю подновили, а потолок расписали в ней синими облаками, по которым разметали частые золотые звезды. Стены палаты раскрасили под разноцветный мрамор, а поверх этого мрамора пустили серебряные травы с золотыми цветами. В двух углах палаты, на массивных львиных лапах, стояли печи из пестрых поливных изразцов. Пол палаты был устлан мягкими войлоками и цветными немецкими сукнами, а стены, кругом, до половины завешаны дорогими персидскими коврами. Кругом стен стояли рундуки и лавки, покрытые мягкими тюфяками, а в переднем углу поставлен был длинный стол на точеных золоченых ножках, с рóсписною доскою. Около стола – два богатых кресла, обитые заморскою золотною кожею, и несколько стульев и стульцев с подушками, обшитыми золотым кружевом. На стене в переднем углу висел небольшой деисус в богатой золотой ризме, усаженной крупными каменьями, которые играли, переливаясь лучами при свете горевшей лампады; на двух других стенах, как раз противоположных, вывешены были писанные масляными красками персоны (или портреты) покойного царя Алексея Михайловича и польского короля Яна III Собеского – оба в резных золоченых рамах. Первый из этих портретов краем рамы почти прикрывал решетчатое окно тайника, из которого особы царского семейства нередко слушали посольские речи.

В переднем углу, по обе стороны стола, заседали польские послы и бояре, назначенные быть с ними «в ответе». На первом месте сидел ближний боярин князь Василий Васильевич Голицын, «царственные большие печати и государственных посольских дел оберегатель» – высокий, статный мужчина лет сорока пяти, с замечательно умным, приятным и выразительным лицом. Рядом с ним – ближние бояре: Борис Петрович Шереметев да Иван Васильевич Бутурлин; далее – ближние окольничие Скуратов и Чаадаев. Рядом с князем Голицыным стоял первый делец Московского государства, думный дьяк Посольского приказа Емельян Игнатьевич Украинцев, человек весьма пожилой, с большою проседью в длинной и жидкой бороде.

По другую сторону стола, на первом месте, помещался князь Марциан Огинский – старик лет под семьдесят, седой и величавый; рядом с ним сидел его товарищ, Криштоф Гримультовский – типичный представитель коронного шляхетства, полный, атлетически сложенный мужчина, с огромными русыми усами, упадавшими на бархатный контуш, с энергичными движениями и весьма выразительною мимикой. Далее помещались около стола почетнейшие представители свиты посла – младший Огинский, Потоцкий и Присский. Между Марцианом Огинским и Гримультовским (как раз напротив Украинцева), почтительно нагибаясь то к канцлеру, то к воеводе, стоял секретарь польского посольства, Бартоломей Меллер, человек самых тонких светских манер, мягкий и вкрадчивый в обращении.

В глубине палаты, на лавках около стен, чинно и неподвижно сидели, по одну сторону, думные дворяне в своих длинных и величавых становых кафтанах, а по другую – польские шляхтичи, в роскошных контушах с откидными рукавами, в пестрых поясах, расшитых шелками, и в щегольских сафьянных сапогах, подбитых серебряными подковами. По бокам входной двери, завешенной тяжелым ковром, словно два каменных изваяния, стояли, опершись на саженные протазаны, два жильца в красных кафтанах и в бархатных шапках, опушенных соболем.

Палата была освещена очень скудно, десятью небольшими окошками. Да и откуда было взяться свету? Сквозь частый фигурный свинцовый переплет и расписную слюду с надворья проникал в палату только сумрак и, казалось, на всех и на все налагал свой оттенок. Притом в палате, по русскому обычаю жарко натопленной, было душно и смрадно: в воздухе стоял пар от дыхания и пота присутствовавших, заседавших уже несколько часов сряду.

И все заседавшие были утомлены, изнурены тягостным «сиденьем». И с польских послов, и с бояр градом катился пот. Князь Голицын и князь Огинский внимательно прислушивались к горячему спору, завязавшемуся между Гримультовским и Бутурлиным, между тем как Украинцев, вытянув ладонь левой руки и положив на нее узкий и длинный листок бумаги, быстро и четко записывал в столбец посольские речи, то и дело помакивая перо в чернильницу, привешенную к поясу.

Гримультовский говорил с каким-то особенным, напускным пафосом.

– Уступает крулевское величество и Речь Посполитая Москевским государям навечно городы – Чернигов, Стародуб, Новград-Северский, Глухов, Батурин, Нежин, Полтаву и всю Малую Россию – а вам все замало!.. Вам пул крулевства нужно! То не можно, Панове.

Бутурлин отвечал ему не менее запальчиво:

– Пусть ваше при вас и останется! Вы нам только наше-то верните! Киев – святая отчина и дедина нашим великим государям, «мати городов Русских»! А вашего полкоролевства нам не нужно…

– Прошу наияснейшего пана великого печатника, чтобы повелел еще раз нам читать из вашей грамоты, как там о Киеве написано? – обратился Гримультовский к Голицыну.

Оберегатель кивнул головою в сторону дьяка Украинцева, и тот истово, толково и внятно прочел следующее:

– «…Да на той стороне реки Днепра, богоспасаемый град Киев, с Печерским и Межигорским и с иными монастыри… Тако ж и вниз реки Днепра от Киева до Кадака, и тот город Кадак, и Запорожский Кош, город Сечу и даже до Черного леса и до Черного ж моря со всеми земли и реки, и речки, и угодьи, чем исстари владели запорожцы, и с…»

Князь Огинский не дослушал и, обращаясь к Голицыну, сказал:

– В великом-то у меня есть подивлении, пан великий печатник, что вы уже совсем в наши рубежи вобрались!..

– Любительно прошу вашу милость, брата моего, – спокойно и с достоинством отвечал Голицын, – прошу припомнить, что его величество король Польский по Журавинским договорам уже уступил всю Украину турскому салтану, а салтан Турский переуступил Киев и украинские городы и все Запорожье в сторону царского величества. О каких же ваших рубежах, ваша милость, изволишь говорить?

Огинский, не ожидавший этого возражения, не нашелся ничего ответить, а Голицын продолжал:

– Киева в польскую сторону никак отдать нельзя и не будет отдан, потому у малороссийского народа с поляками за утеснение веры и за другие обиды великие ссоры и брани идут, и никогда успокоения ожидать нельзя. О каком же вечном мире рассуждать станем, коли своих братьев вам на утеснение отдадим? Если же король польский уступит царским величествам город Киев и Приднепровье по тот рубеж, какой у нас в грамоте указан, то их царские величества готовы и вечный мир заключить, и в союзе с королем войну против крымского хана вести.

Вопрос поставлен был так ясно, что дальше и обсуждать было нечего. Удар нанесен был метко и сильно. Голицын это сознавал, и в то время, когда в палате на мгновение водворилось молчание, а польские послы стали о чем-то перешептываться между собою, Голицын невольно поднял взоры к портрету царя Алексея Михайловича; он чувствовал, что из-за его резной рамы, сквозь частую решетку тайника на него приветливо смотрят чьи-то черные, пламенные очи…

Молчание нарушил Гримультовский:

– Ясновельможный пан печатник упомянул об обидах великих и ссорах и бранях между малороссийским и польским народом, которые будто бы, не уступив Киев, и примирить не можно. Объяви, ваша милость, в чем, на пшиклад, обиды?

Вместо Голицына Гримультовскому стал опять-таки возражать Бутурлин, которому Оберегатель охотно уступал слово в этом споре, припасая к концу свой веский довод.

– Пан воевода, немудрено нам будет объяснить тебе польские обиды к малороссийскому народу и за прикладами ходить недалече. Еще недавно присыланы с польской стороны на Украину через лазутчиков прелестные письма, и те лазутчики все изыманы, и пытаны, и в своем воровстве повинились. А коли хочешь больше знать, так вот гетман Иван Самойлович доносит, что в приднепровские городы даже и чернецов с польской стороны пускать не велел, опасаясь от них всякой смуты, да он же Самойлович и жалуется, что поляки, за его верность великим государям, многажды его всячески извести хотели…

Гримультовский круто повернулся в своем кресле и резко перебил боярина Бутурлина:

– Вельможный пан воевода Бутурлин, как видно, позабыл, что concordia parvae res crescunt, discordia et maximae dilabuntur!..[1] Позабыл, вельможный пан, что мы здесь собрались к договариванью о вечном мире и союзе и можем слушать только то, что к святому покою обоим государствам надлежит, а не противности и покой нарушающие речи!..

– Какому тут быть святому покою, когда с Украины вопль до Москвы доходит от ваших утеснений святой нашей Церкви! Вот, полюбуйся, пан воевода, что в Посольский приказ пишет князь Гедеон Четвертинский, что в Луцке епископом был!..

– Что же он может писать? Зачем ему верить? Он королевскому величеству изменник, перебежчик!

– И всякий побежит, пан воевода, как станут приневоливать в римскую веру либо в униаты. Недаром же он и епархию бросил, и от доходов отказался, и живет теперь простым иноком в Батурине. Лучше уж в Батурине укрыться, чем на вечное заточение в Мариенбург угодить!

Тут Гримультовский, Потоцкий и Огинский-младший разом так громко заговорили и по-польски, и по-русски и так яростно стали возражать Бутурлину, что Голицын попросил князя Марциана унять крикунов и, когда восстановлено было молчание, сказал совершенно спокойно и твердо:

– На все то противное и вредительное братской любви между государством Московским и коруною Польскою, о чем боярин Иван Васильевич Бутурлин пану воеводе высказал, присланы нам подлинные письма епископа Луцкого и гетмана Ивана Самойловича, которые здесь под рукою могут быть панам послам предъявлены…

Поляки молча переглянулись между собою и пожали плечами.

– Но ясновельможный пан Гримультовский был прав, – продолжал Голицын, – напомнив нам, что мы здесь собрались совещаться об умножении крепчайшей между великими государями дружбы и к тому должны всяких средств и способов изыскивать. В этих видах великие государи положили его королевское величество умильно просить, дабы во всей коруне Польской и великом княжестве Литовском всем живущим людям греко-российского закона никакого утеснения не чинить… Емельян Игнатьевич, прочти это место в грамоте…

Украинцев отложил столбец на стол, перо заложил за ухо и, взяв со стола грамоту, прочел в ней следующее:

– «Всем живущим людям утеснения не чинить и чинить не велеть; но, по давним правам, во всяких свободах и вольностях церковных блюсти…»

– Вот чего добиваются проклятые схизматики! – прошипел на ухо Гримультовскому Бартоломей Меллер.

– «А благословение и рукоположенье, и постановление всему духовенству православному, которое в Польше и Литве обретается, принимать в богоспасаемом граде Киеве, от преосвященного киевского митрополита без всякого препинания и вредительства…»

Послы польские так и привскочили на своих местах. Между ними явственно послышался шепот:

– Так вот для чего москалям Киев нужен! Москали и нас хотят окрестить в свою схизму!

Но Огинский подал знак, и говор смолк. Положив руку на королевскую грамоту, великий канцлер обратился к Голицыну и сказал дрожащим от волнения голосом:

– Вижу, что нам не придется нашего святого дела завершить и к общему добру вместе поднять оружие на врагов всего христианства. Але одно скажу милости вашей, брату моему, и вам, панове воеводы государства Московского, что ежели враги Церкви Божьей, турки и татары, цезаря римского и круля Польского зничтожат, то потом и на нас встанут войною, и вам с ними воевать будет трудно.

Голицын не дал Огинскому докончить и сказал строго и чинно:

– Таких речей, милость ваша, нам здесь вести непригоже. Государство у их царских величеств пространное и многолюдное и оборониться от всяких врагов может, ни у кого не прося ни союза, ни помощи. И я прошу у твоей милости прямого ответа на главные статьи договора, о вечном мире…

– Прямого ответа? – отозвался Огинский сухо и холодно. – Пан-секретариуш! Пиши, что я тебе укажу!

Бартоломей Меллер и Украинцев разом взялись за перья; а в палате воцарилась такая тишина, как будто все притаили дыхание. Огинский продиктовал:

– «Наияснейшего и великого государя Яна III Божиею милостью круля Польского, великого князя Литовского, Русского и иных, его величества канцлер великий Марциан-Александр князь с Козельска Огинский, Мстибовский, Радишовский, Сидричинский и проч. староста – на уступку Киева Московскому государству не изволяем».

В окне тайника ярким пламенем блеснули те же черные глаза, и за решеткой его занавеска задернулась так порывисто, что князь Голицын явственно расслышал, как звякнули кольца занавески о медный прут. Послы и свита их поднялись со своих мест, за ними встали все сидевшие «в ответе». Поляки обменялись с боярами чинным и холодным поклоном и горделиво вышли из палаты.

Взор, брошенный вослед им Голицыным с товарищами, был слишком красноречив и выразителен.

III

«Большой двор» князя Василия Васильевича Голицына занимал, невдалеке от Кремля, лучшую часть Белого города, между Тверскою и Дмитровкою, как раз против Моисеевского монастыря. Но палат князя Василия с Тверской не было видно, потому что все его владение было обнесено высокой каменной стеной; из-за нее протягивались на улицу зеленые ветви вековых густолиственных лип, кленов и ясеней, среди которых только местами выступали вышки и кровли боярского дома, крытые заморским белым железом, да возвышался купол церкви Живоначального Воскресения, построенный во дворе князя Василия, направо от въездных ворот, выходивших на Тверскую.

Эти ворота представляли собою целое здание, с жильем наверху, с высокою черепичною кровлею, над которою высился большой железный прапор (флюгер) с гербом Голицыных. Тяжелые дубовые створы ворот, обитые лужеными гвоздями и вырезными скобами, отпирались настежь только для хозяев дома и почетнейших гостей, пользовавшихся правом въезда во двор княжих палат. Все остальные смертные должны были входить во двор калиткою, оставляя верховых коней и повозки на улице около коновязей, нарочно для того устроенных вдоль всего забора княжего двора.

Вошедшему на двор налево бросались в глаза широкие крытые крыльца боярских палат, направо – расписная паперть надворной церкви, соединенной особыми переходами на столбах с главным домом. За церковью тянулся огромный флигель оружейной и конюшенной палаты – домашний арсенал и склад конской сбруи, – и громадные конюшни, в которых постоянно стояло не менее полутораста коней, всяких мастей и пород, от белых как снег высоких голштинских возников до приземистых иноходцев и степных аргамаков. Налево, против оружейной, тянулось огромное здание общей людской палаты, под которою помещались каретные сараи и особые конюшни для самых дорогих и любимых княжеских коней. Далее, среди зелени, виднелись крыши и трубы мастерских палат и всяких остальных служб.

На дворе, конечно, было вечное движение, потому что в усадьбе князя Василия постоянно жило по меньшей мере 300–400 человек всякого рода слуг, мастеровых, подручников, приспешников, приживальщиков, стариков и захребетников. На половине супруги князя, княгини Авдотьи Ивановны, тоже было не меньше сотни всяких служанок, сенных девушек, мастериц, старух, богомолиц, юродивых, карлиц и дурок. Каждый даже и самый последний из слуг князя Василия понимал его значение и силу, понимал, что «за его спиной, как за каменной стеной» можно жить припеваючи и делать все, что вздумается, не опасаясь ни спросу, ни сыску. Часть этой праздной и сытой челяди вечно толпилась и балагурила за воротами, благодаря этому по Тверской, даже среди бела дня, не было ни проходу, ни проезду от буйства и грубых шуток голицынской дворни, которая не давала спуску ни конному, ни пешему; а под вечер… все предпочитали объезжать княжие палаты окольным, но менее опасным путем.

Но с тех пор, как третьего дня князь Василий вернулся из дворца темнее грозовой тучи, весь дом, весь многолюдный двор его словно замер. Ни толпы за воротами, ни шума, ни движения во дворе… Все навострили уши и вытянулись в струнку. В дворне только шепотом передавали друг другу на ухо, что князь в тот день не обедал и не ужинал и никого даже из семейных к себе не допускал. На другой день князь не поехал ни во дворец, ни в Приказы, сказался больным, даже посылал за дохтуром-немцем в Немецкую слободу и с тем немцем беседовал более часа.

На третий день, рано утром, к князю явился за приказаниями дьяк Украинцев. Встреченный на крыльце низкими поклонами многочисленной челяди, он тотчас был проведен особыми сенями, обитыми червчатым английским сукном, прямо в шатровую палату князя.

Шатровая палата была любимым домашним покоем князя Василия. Название свое она получила от того, что потолок ее имел вид купола. В нем было пробито несколько круглых просветов, забранных слюдяными оконцами. Сверх того палата освещалась целым рядом небольших стекольчатых окон, выходивших в сад. Стены этого покоя были обтянуты красным сукном, а снизу, в виде широкой панели, почти в рост человека обиты немецкими золочеными кожами и расписными холстами в золоченых рамах. На этой панели очень красиво выделялись черные резного дела немецкие шкафы и пузатые комоды, с серебряными кольцами и скобками и черные стулья с подушками, обитыми алым бархатом. У двух стен стояли два стола с врезанными в них оловянными узорами и личинами. Над одним из столов, на стене, висели французские часы без гирь, в футляре с перламутром и бронзою, а по бокам стола два зеркала в роскошных рамах с серебряными фигурами и углами. На противоположной стене красовался целый ряд немецких гравюр за стеклом и в рамах. Убранство палаты дополняли высеребренные шанданы (канделябры) на стенах и хрустальное виницийское паникадило (люстра), с цветными подвесками, спускавшееся с середины купола.

Весь передний угол палаты блистал и горел богатейшими иконами в золотых и серебряных ризах, осыпанных каменьями, золочеными киотми, янтарными крестами, ценными панагиями и складнями – дарами, приношениями и благословениями, которые сыпались на Оберегателя со всех концов России и ежегодно переполняли «крестовые палаты» князя, княгини и их семейства.

Дьяк, войдя в палату, застал князя Василия в кресле у стола, с толстым фолиантом в руках; Украинцеву показалось, что за два дня князь Василий успел и побледнеть, и похудеть. Перекрестившись на иконы и отвесив князю обычный поясной поклон, дьяк осведомился о здравии.

– Телом здрав, Емельян Игнатьевич, а духом немощен! Каковы у тебя вести?.. Не утешишь ли чем?

– Добрых вестей нет. Куранты[2] вчера из Смоленска получены – так и в них тоже ничего для нас подходящего не пишут. А послы-то польские – точно, что в дорогу собираются… Поговаривают, будто завтра хотят просить, чтобы поскорее «у руки» быть.

Князь сердито топнул ногой и отвернулся. Помолчав немного, он снова обратился к дьяку с вопросом:

– А тем-то путем ты их обойти не пробовал?

– Как не пробовать, князь-батюшка, когда ты мне сам приказал! Посылал я к этому Варфоломею Меллеру и пристава нашего (уж на что продувной малый!), и немку одну из Немецкой слободы подставлял (а ведь эти езовиты до женского пола во как люты!), так нет же: все неймет! «Я, говорит, своего короля ни за какие тысячи не продам». А слышно, этот самый Варфоломей душою Огинского, как своим майонтком[3], владеет.

– Ну как же быть теперь, по твоему-то разумению? – спросил князь, пристально вглядываясь в умное лицо опытного дьяка. И сразу понял, что задал напрасный вопрос: лицо Емельяна Игнатьевича выражало такое недоумение.

– Задержать бы их немного… – решился он только процедить сквозь зубы. – Узнать бы, что за вести им гонец привез?..

– Какой гонец? Когда? Что ж ты мне не скажешь!.. – вскрикнул князь, вскакивая с места.

– Прошу прощенья, запамятовал… А вести-то, должно быть, немаловажные; потому что послы того гонца тотчас на ключ в чулане заперли и стерегут…

– И неужели же ты, старая, ношеная птица, не мог узнать… подкупить… подслушать?

– Государь мой милостивый, – отозвался несколько обиженным тоном Украинцев, – все подкуплено! Каждый шаг их ведом: трижды в день доклады с Покровки получаю. А как же ты узнаешь, какую грамоту послы с гонцом получили, когда они ее, запершись, промеж себя читать станут? Да кабы ту грамотку и в руках держать – что проку? Писана цифирью – без ихней азбуки не разберешь. Чай сам ведаешь, как крюками пишут? На всякое дело свой крюк! Знаю только, милостивец…

– Ну, ну, что знаешь? – говори скорей.

– Знаю, что, получивши вести от гонца, послы велели всем готовиться к отъезду и наспех в путь собираться… И вся их шляхта на радостях перепилась до страсти! Сам Потоцкий в пляс пустился… Так вот подзадержать бы, милостивец…

– У тебя, Емельян Игнатьевич, всегда одна песня! Позадержатъ бы… позамедлитъ! Да ведь это не грамота, не писаная отповедь, что под сукно положить можно, а живые люди! Если их «к руке» не допускать подольше, так хуже может выйти – «без руки» уедут! Им не дороги подарки! А ежели уедут, не справив дела, да ежели без нас салтана одолеют – что скажут наши приятели, соседушки-то Преображенские? Что зашипят Нарышкины да Шереметевы, да Черкасские, да Долгорукие?! Как станет надо мной глумиться братец-то почтенный, Борис-то Алексеевич! А? Да они меня со свету сживут!..

Дьяк упорно и сосредоточенно молчал; он очень хорошо понимал, в какую опасную и трудную игру играл Оберегатель; а зная характер князя Василия, еще лучше понимал, что советовать в данную минуту было опасно.

Между тем Голицын, пройдясь несколько раз по палате, успел совладать с собою настолько, что мог уже сказать Украинцеву совершенно спокойным голосом:

– Я и сегодня не поеду во дворец. Жду дохтура – так и скажи там, на Верху, чтоб знали. А сам зайди ко мне сегодня под вечер, попозже, ты мне будешь нужен.

Украинцев низенько поклонился князю Василию и вышел из палаты. Он хорошо понял, что Оберегатель принял какое-то важное решение. Но какое?.. Это даже и умному Емельяну Игнатьевичу не приходило в голову.

Тотчас по удалении Украинцева Голицын свистнул. Вошел старый дворецкий Кириллыч.

– Никого не принимать до моего приказа! Обедать мне велишь подать в моей столовой. Да распорядись ко мне послать Куземку.

Дворецкий поклонился, но не уходил, переминаясь с ноги на ногу на пороге.

– Ну что тебе еще?

– Матушка княгиня Авдотья Ивановна приказала у милости твоей о многолетнем здравии спросить; а сын твой Алексей, княж Васильевич, твоих пресветлых очей видеть желает.

– Попозже… некогда теперь… А княгине передай, что мне полегчало… помог-де дохтур-немец травным зельем. Так посылай живей Куземку!

Дворецкий поклонился молча и удалился неслышными шагами.

Несколько минут спустя в сенях послышались скрип сапог и легкий кашель.

– Войди! – крикнул князь Василий.

На пороге появился высокий сухощавый человек лет пятидесяти, смуглый и рябой, с целой копной черных волос на голове, с курчавой бородкой, в которой кое-где серебрилась седина. Большие серые глаза – глаза хищной птицы – зорко и смело глядели из-под густых нависших бровей. На нем был вишневый суконный чекмень, подтянутый щегольским черкесским поясом с серебряными бляхами; а из-под чекменя выглядывало лазоревое тафтяное полукафтанье с серебряными пуговицами. В руках он держал суконный колпак, отороченный пухом. Это и был Куземка Крылов, старший ловчий князя, пользовавшийся большим доверием.

– Съезди к Гваксанию! За тем же дохтуром-немчином. Проведешь его через часовню! Да мигом будь обратно!

Куземка отличался тем, что ему не нужно было повторять приказаний.

IV

Гваксаний, итальянец по происхождению, светский иезуит и иезуитский агент по профессии, давно уже поселился в Москве, где жил под видом флоренского купца. В 1685 году, воспользовавшись пребыванием в Москве цесарского посла Курцея, Гваксаний при его посредстве купил даже дом в Немецкой слободе и приготовил гнездо для иезуитов в Белокаменной. К нему в том же году пробрался из-за польского рубежа иезуит Шмит, который, пользуясь кое-какими сведениями в медицине и выдавая себя за дохтура, сумел втереться в дома влиятельнейших лиц и прежде всего, конечно, вошел в сношения с Оберегателем. Он привлек внимание Голицына тонким умом, блестящим светским образованием и основательными сведениями в различных областях знаний. В беседах своих с князем Василием Шмит не скрывал того, что он принадлежит по религиозным убеждениям к ордену иезуитов; с пафосом, достойным превосходного актера, рассказывал он о могуществе и всемирном значении ордена и не упускал случая искренне пожалеть о том, что только в Россию еще закрыт иезуитам путь. Князь Василий все это слушал и мотал на ус; он видел в Шмите ловкого агента, которым можно будет воспользоваться в дипломатических сношениях с Европой, и не приказывал тревожить «дохтура» слишком пристальным надзором за его деятельностью. А эта деятельность особенно усилилась с тех пор, как прибыло в Москву польское посольство и при нем в секретарях – Бартоломей Меллер, один из важных иезуитских агентов, совершенно опутавший старшего Огинского. Меллер и Шмит по целым вечерам проводили вместе в каких-то тайных совещаниях, и уже после первых заседаний с послами Шмит дерзнул предложить Голицыну свое посредничество…

Князь Василий отклонил его довольно сурово. Шмит стушевался и не показывался на глаза Оберегателю до тех пор, пока в день полной «разрухи» с послами Голицын сам о нем вспомнил. Тогда уж Шмит, явившись, предложил свои условия. Князь Василий не дал ему никакого ответа и сказал, что подумает… На том они и расстались. И действительно, он выжидал весь следующий день. Через Украинцева и агентов Посольского приказа он пустил в ход все пружины, которыми, казалось, можно было повернуть дело на настоящий путь и побудить Огинского к возобновлению переговоров. Но все усилия ни к чему не привели, а ждать не хватало силы… Отовсюду приходили вести недобрые – враги Оберегателя уже торжествовали заранее его несомненную неудачу; а двоюродный брат его, князь Борис Алексеевич Голицын, не стесняясь, осмеивал дипломатические уловки и тонкости, пущенные в ход князем Василием в переговорах с поляками и все же окончившиеся «разрухой».

Князь Василий, от ранней юности избалованный счастьем, привыкший к легкой удаче и к легкой наживе, выросший и созревший среди интриг и ожесточенной борьбы дворских партий, беспощадно губивших друг друга, рано был вознесен на верх славы прихотливою судьбою. Между тем как другие около него боролись и гибли, то проливая кровь, то пачкаясь в грязи, он сумел, не запятнанный ничем, вознестись над всеми, только благодаря своему уму, своим блестящим способностям и обворожительному умению всех прельщать и всем нравиться. Сблизившись с царевной Софьей, он стал первым из первых вельмож в государстве. И вот теперь, когда царевна ожидала, что он, как и всегда, восторжествует над всеми препятствиями и прославит ее имя заключением выгоднейшего мира с Польшей, его надежды вдруг готовы были рушиться… Он понимал, что, если послы уедут, не закончив «вечного мира», все обвинят в неудаче его, Оберегателя, позабыв все его прежние заслуги, все закричат, что, мол, управление делами Посольского приказа не его ума дело!.. «А то скажет, что подумает царевна, привыкшая ему верить!..» При этих мыслях вся кровь бросалась в голову князю Василию; он судорожно сжимал кулак, грозя какому-то незримому врагу.

– Нет! Будь что будет! Поневоле пойдешь окольною дорогою, коли нельзя идти прямым путем… А там с помощью царевны сумеем как-нибудь поправить дело и схоронить концы в воду!

Часа три прошло с тех пор, как Куземка поехал за дохтуром. Князь Василий после обеда не пошел отдыхать – ему не до отдыха было! Он заперся на ключ в своей шатровой палате и тревожно ходил по ней взад и вперед, углубленный в думы.

Вдруг послышался легкий стук в стене. Князь нажал пружину в панели: одна из расписных рам откинулась и обнаружила скрытую за шпалерами потайную дверку. Князь Василий отпер дверь висевшим на его поясе ключом и сказал вполголоса: «Входи».

Дверь тихо скрипнула, и в нее, сгорбившись и наклонив голову, вошел Куземка Крылов, ведя за руку дохтура-немца, закутанного в плащ с башлыком, надвинутым на самый подбородок.

Куземка помог дохтуру раскутаться и исчез за дверкой, а рама сама собою стала на прежнее место.

Когда Шмит (а это был он), ослепленный светом палаты, протер себе глаза и осмотрелся кругом, то увидел пред собою князя за столом, в роскошном кресле, обитом яркою камкою.

Шмит поспешил раскланяться и почтительно приблизился к князю. Это был маленький человечек с весьма заурядной физиономией, гладко выбритый, живой и подвижный. Он был одет не только опрятно, но даже щеголевато в черный, немецкого покроя кафтан и камзол, из-под которого выставлялась наружу тонкая батистовая манишка.

Когда князь Василий указал ему на стул около себя, Шмит расшаркался и сказал очень кстати какую-то любезность по-латыни.

Голицын ответил ему на том же языке, и весь дальнейший разговор продолжался по-латыни, так как князь владел этим языком в совершенстве.

– Ваша высокоименитость, конечно, призвали меня потому, что обдумали мои условия и желаете изъявить на них согласие? – вкрадчиво и сладко проговорил иезуит.

– Вы человек умный и сметливый! – отвечал ему князь с улыбкой. – Но прежде моего согласия на ваши условия я желал бы знать, чем я могу быть обеспечен в успешном исходе моих переговоров с вами?

– Высокоименитый князь Огинский, полномочный посол его величества короля Польского, ревнуя ко благу святой Римско-католической церкви и преклоняясь перед могуществом ордена Иисусова, передал мне на сегодняшний день все свои полномочия, а потому вы, князь, можете трактовать со мною, как с самим князем Марцианом. В удостоверении этого он вручил мне и свою княжескую печать, доверив приложить ее к тому документу, который мы заключим с вами.

И Шмит, сняв перчатку, показал князю Василию драгоценный золотой перстень с гербом Огинским, осыпанный крупными сапфирами, изумрудами и рубинами.

– Какой же документ мы с вами заключим?

– Документ, в котором будет от имени князя Огинского выражено, что он желает возобновить с вами переговоры о вечном мире и союзе против турок, соглашаясь на предложенные вами условия.

– И на уступку Киева, и на условие о киевской митрополии?!

– На все условия вашей грамоты…

Глаза Голицына на мгновение загорелись торжеством победы, но затем его брови насупились, во взоре выразилось недоверие, и на устах мелькнула даже насмешливая улыбка.

– Видно, тот гонец, о приезде которого вы не сказали мне ни слова, привез князю Огинскому не слишком приятные новости?

– О приезде гонца, – спокойно отвечал Шмит, – я никак не мог сообщить вашей высокоименитости, потому что он приехал третьего дня в ночь, как раз в то время, когда я был у вас. К сожалению, я ничего не могу сказать вам и о вестях, привезенных гонцом, потому что их не знаю; но я, впрочем, уполномочен показать вам документ, заготовленный на тот случай, если бы мы с вами не поладили сегодня…

Шмит бережно вынул из кармана листок бумаги, обернутый в зеленую тафту, и почтительно подал его князю Василию. То было официальное извещение Посольского приказа о том, что послы его королевского величества не могут долее оставаться в Москве и просят о назначении дня…

Как ни старался князь быть спокойным, но ему большого труда стоило не скомкать этот официальный акт, на котором была четко выставлена подпись Огинского.

Шмит внимательно следил за выражением его лица.

– Как изволите видеть, ваша высокоименитость, мои полномочия налицо. А в ваших мы не сомневаемся: мы знаем, что имеем дело с могущественнейшим вельможею Московии, удостоенным высокого доверия державной правительницы. Притом мои условия такие скромные, такие исполнимые…

– Но я ведь выставлял уже вам на вид, что если бы даже царевна на них согласилась, то патриарх никогда не даст своего согласия.

– Я имел уже честь вам докладывать, что его согласие нам не нужно, что мы поведем свое дело тихонько и скромненько. Мы никого не станем силою принуждать к признанию правоты наших догматов, не будем гласно проповедовать… Да притом ведь святейший отец патриарх не бессмертен! Ведь рано или поздно он будет же заменен другим лицом более просв… более мягким и веротерпимым, которое, может быть, не захочет гнать бедных иезуитов? Я повторяю вам: нам нужно только ваше согласие…

Оберегатель, слушая доводы Шмита, видимо, что-то соображал и наконец спросил его:

– Но в каком же виде я могу вам выразить мое согласие?

– В виде простого письма к папскому нунцию в Вене, в котором вы только упомянете, что не станете теснить нас. А впрочем, если вам угодно, я даже заготовил это письмо, и вам стоит только подписать его.

И Шмит, изгибаясь, подал князю неизвестно откуда явившееся в руках его письмо к нунцию, в котором он, Оберегатель, от своего лица, конфиденциально извещал нунция, что иезуиту Шмиту разрешено устроить в Москве, в доме Гваксания, домашнюю церковь, пригласить в помощь священника иезуитского же ордена и открыть при церкви школу для русского юношества.

И между тем как князь Голицын читал это письмо, Шмит вкрадчиво и подобострастно ему нашептывал:

– Вам только стоит подписать это письмо и приложить к нему печать!.. И я тотчас же вручу вам собственноручное письмо Огинского о возобновлении переговоров.

На минуту князь Василий испытал странное впечатление: ему почудилось, что сам дьявол в образе Шмита стоит над его душою и подсовывает ему свое рукописание… Но затем ему пришли на память его прежние думы, в ушах раздались насмешки его врагов, и он сказал себе: «А ну хоть бы и сам дьявол был! Еще молоды! Авось отмолимся! Главное – врагов одолеть, супостатов! Раздавить их – „преклонить под нозе”».

И он быстро взял со стола большое лебяжье перо, обмакнул его в чернильницу и четко вывел под письмом к нунцию свою полную подпись. Затем, положив на него свою большую, красивую руку и обернувшись к Шмиту, повелительно произнес:

– Давайте письмо Огинского!

Шмит передал ему письмо канцлера, в котором тот очень любезно извещал Оберегателя, что хотя послы уже и совсем изготовились к отъезду, но он не прочь возобновить переговоры, «не желая столь великого, славного, прибыльного дела оставить и своих трудов туне потерять».

Голицын не мог прийти в себя от изумления и восторга.

– Ставьте скорее печать! – торопил он иезуита.

– С величайшим удовольствием, но покажите мне пример, – язвительно заметил иезуит, указывая на письмо к нунцию.

Князь Василий снял с руки перстень с печатью и оттиснул его на готовой восковой лепешке, привешенной к письму.

То же сделал и Шмит на письме канцлера к Оберегателю и, подавая его левою рукою, правую протянул за письмом к нунцию.

Получив его, он почтительно поцеловал руку князя, потом подпись его на письме и, бережно засовывая письмо во внутренний карман камзола, произнес торжественно:

– Великодушный поступок, достойный вечных похвал и признательности потомства! Позвольте мне в свою очередь пожелать вашей высокоименитости, чтобы заключенный вами вечный мир с Польшей заслужил вам прозвание Великого в истории вашей страны!..

И вдруг, как бы в ответ на эту фразу, на улице раздались свист, хохот, крик, топот бешеной скачки, стук колес и звяканье колокольцев. Какая то пьяная ватага с визгом, песнями и присвистом подкатила к воротам дома князя Василия и стала не стесняясь стучать в них что есть мочи.

Князь Голицын, поспешно открыв потайную дверь и передав иезуита на руки Куземке, захлопнул дверку и задвинул ее рамой, затем он отпер двери палаты в сени.

Перед ним как из земли вырос старый Кириллыч:

– Что там за шум?

– Братец твой, боярин князь Борис Алексеевич к тебе с гостями в гости пожаловал. На пяти тройках прикатили. Прикажешь ли принять?

А между тем стук в ворота и шум все усиливались; явственно слышались то громкий хохот, то крепкая ругань.

– Вели отпереть ворота, прими князя Бориса Алексеевича с почетом; да сыну скажи, чтобы шел встречать его на верхнюю ступеньку. Пусть просит их пожаловать в свою столовую палату. Да ключников пришли ко мне скорее!

И между тем как старик опрометью бросился исполнять приказания, князь Василий вернулся в шатровую палату, запер письмо Огинского в кованый ларец устюцкого дела и, горделиво выпрямившись, высоко подняв голову, почти вслух произнес:

– Ну кстати ты пожаловал, гость дорогой! Есть чем перед тобой похвастать! Теперь посмотрим – чья возьмет.

V

Когда старый Кириллыч передал молодому князю Алексею Васильевичу приказания его батюшки, тот поспешил гостям навстречу, приказав слугам отпереть свою столовую палату и все в ней приготовить для приема. В то время как толпа слуг чинно выстраивалась по обе стороны ворот и по ступенькам крыльца, а воротные сторожа отмыкали железные засовы и открывали настежь обе створчатые половинки, князь Алексей стоял на верхней ступеньке крыльца, с некоторой тревогой прислушиваясь к нестройному гаму приехавшей хмельной братии. Воспитанный под строгим началом и еще не испорченный жизнью, этот двадцатилетний юноша хотя и занимал уже видное положение при дворе благодаря отцу, но не в отца был недалек, не боек на слова и ненаходчив; а потому он не любил бывать «на людях», всему на свете предпочитал охоту с соколами и терпеть не мог веселых пиров и шумных празднеств. И вдруг ему поручено принять хмельных гостей, играть роль хозяина…

Но вот ворота распахнулись настежь, и три лихие тройки, взмыленные до ушей и окруженные целым облаком пара, подкатили к крыльцу, звеня бубенцами и колокольцами и позвякивая богатым набором сбруи. Слуги стали высаживать бояр из колымаг и почтительно взводить их на крыльцо, поддерживая с двух сторон под мышки, между тем как Кириллыч, стоя на нижней ступени лестницы, отвешивал каждому гостю низкие поклоны и перед всеми извинялся в том, что их, мол, так долго задержали у ворот.

Тут был князь Борис Алексеевич Голицын с двумя братьями, князь Юрий Ромодановский, князь Юрий Трубецкой, да князья Куракин и Щербатый, да боярин Исай Квашнин, да человек пять-шесть окольничих, и все из первой знати. Виднее и бодрее всех на вид были князь Борис и Ромодановский – высокие, здоровенные, плечистые мужчины, сложенные богатырями и недаром прославленные во всей Москве своими пьянственными подвигами.

Всех на верху крыльца с поклонами встречал князь Алексей Васильевич и всем повторял то же стереотипное приветствие:

– Милости просим, гости дорогие, добро пожаловать!..

– Здорово, Алешка! – кричал ему еще снизу князь Борис Алексеевич. – Что вы с отцом спать, что ли, полегли? У нас у всех нутро горит – медку холодненького до смерти хочется, а вы у ворот держите… Смотри, брат, я это тебе припомню, как ко мне приедешь! Хе! Хе!

– Прощенья просим, дядюшка! Отцу второй день неможется, так никого он и принимать не велел; вот холопи-то и не посмели, вишь, без спросу… Да и признали вас не сразу…

– Холопи, братец, не признали нас затем, что мы не в своем виде! Так, что ли? Ха, ха, ха! Ну что ж, племянничек – и точно: хмельны! Ну и во славу Божию! Да полно целоваться – веди скорей в столовую палату!

Но это было легче сказать, чем выполнить, потому что каждый встречаемый князем Алексеем гость лез к нему с объятиями, с лобызаниями, с расспросами и, не слушая ответов, начинал без всякой видимой причины смеяться и задавать новые вопросы.

Наконец между двумя рядами слуг, поставленных по обе стороны сеней и отвешивавших низкие поклоны, гости с великим шумом, с непрерывающимся говором и смехом прошли на половину князя Алексея Васильевича, еще недавно только законченную отделкой, так как князь Василий собирался вскоре женить сына и уже высмотрел ему невесту в богатой и родовитой семье боярина Ивана Квашнина.

На пороге столовой палаты князь Алексей опять встречал гостей, всем кланяясь, и всем опять твердил все то же, что и прежде: «Добро пожаловать к нам, гости дорогие!»

Как ни были хмельны многие из приехавших гостей, но все, переступив порог столовой князя Алексея, остановились, сбились в кучу и залюбовались красотою высокого, причудливо отделанного двухсветного покоя.

В верхнем поясу палаты пробито было двенадцать круглых окон с оконницами из белых цветных стекол; в нижнем поясу – двенадцать окон с оконницами из фигурной мелкой слюды. По стенам и потолку вся палата была обита выписными заморскими шпалерами, изображавшими человеческие и птичьи и звериные персоны. В простенках между нижними окнами повешены были зеркала в резных золоченых рамах; а на другой, противоположной от входа стороне висело большое зеркало в черной раме и по сторонам – другие два, поменьше, в черепаховом окладе. На месте поставца, обычного во всех тогдашних столовых, стоял превосходный резной ореховый шкаф, в стиле Возрождения, с представленными резью сценами охотничьей жизни и фигурами зверей, а направо, налево от входа, на особых возвышениях, поставлены были два органа. По стенам, где не было зеркал, развешаны были в золоченых рамах писанные масляными красками картины, изображавшие библейские притчи и гравированные портреты европейских государей, и между ними на первом плане, на почетнейшем месте – портреты короля Польского и его королевы, присланные в подарок Оберегателю.

Вся мебель в палате – столы и столики, кресла и стулья – была ореховая, под стать резному шкафу, и была покрыта около стен темно-зеленым трипом, а посредине, около стола, косматым бархатом того же цвета. Только по углам для игроков-любителей поставлены были расписные столики с тавлейными досками. Убранство палаты дополнялось фигурным оловянным паникадилом, спускавшимся на цепочке над столом, и высокими английскими стенными часами в углу.

Все гости были в первый раз в палате, и все ее хвалили хором:

– Ну, брат Алешенька, балует же тебя отец! Какую он тебе палату соорудил! Да этакой и в Теремном дворце не найдешь, пожалуй, не токмо что в наших старых домишках! Ай да палата!

Но князь Борис и на этот раз смутил племянника:

– Ну точно, хороша твоя палата! Видим, что красна углами, а красна ли другим чем? Показывай, каков хозяин у палаты?

Князь Алексей беспомощно заметался из стороны в сторону, не зная, какие распоряжения сделаны на этот счет отцом: но на выручку юноши явился сам князь Василий.

В ферязи из голубой дорожчатой камки, подтянутой кованым серебряным поясом с крупными яхонтами в больших выпуклых гнездах, в мурмолке с запоной из бурмицких зерен, князь Василий вошел в палату боковою дверью и с приветливою улыбкой подошел к гостям, которые все обратились к нему, кто с объятиями и лобзаниями, кто с дружеским приветом. Один только князь Юрий Трубецкой не тронулся с места по той простой причине, что он как вошел в палату, так грузно опустился на первый попавшийся стул и заснул непробудным богатырским сном.

– Поклон вам, дорогие гости! Спасибо, что не обошли моего убогого домишка.

– Ну, князь, не обессудь – не хотели мимо проехать! – говорил Голицыну, плохо владея языком, князь Константин Щербатый.

– Не обессудьте вы, что долго вам не отпирали ворот! Князь Алексей, да что же ты гостей ничем не потчуешь? Пошевелись да поторопи холопей!

– Чего там обессудить? Знаем, почему не отпирали! – сказал князь Борис, выдвигаясь на передний план и отводя рукою князя Щербатого. – Племяш-то мой недаром проговорился!

– Что, братец, мог тебе сказать Алешка?

– То и сказал: холопям-де тебя не признать было, потому… не в своем ты виде, дядя, в люди ездишь!

– Не верится мне, братец, чтобы Алеша так сказал… Шутить изволишь! – с улыбкой отозвался князь Василий.

– Чего шутить! И точно, что не в своем виде! Алеша прав… Я, точно, пьяница всем известный! Давно во всей Москве прославлен! Кто чем, а я все этим грешен… И от вина меня трудно отвадить или оберечь, коли я запил…

– Зачем оберегать-то, князь Борис? По-моему, и пей во здравие, коли пьется… Ты знаешь, «пьян да умен»…

– А тебе небось и любо, что я пьян! – отозвался князь Борис, видимо, придираясь к князю Василию. – Любо? Ну да я ведь ума-то не пропью… Меня и во хмелю не скоро обойдешь! И на твои приманки не скоро поддамся – не как другие…

– А знаешь, где мы так наугощались? – заговорили разом, обращаясь к князю Василию, старинные его друзья Головины и князь Федор Куракин. ...



Все права на текст принадлежат автору: Пётр Николаевич Полевой.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Братья-соперникиПётр Николаевич Полевой