Все права на текст принадлежат автору: Антон Павлович Чехов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Лошадиная фамилия. Рассказы и водевилиАнтон Павлович Чехов

Антон Павлович Чехов Лошадиная фамилия. Рассказы и водевили

Антон Павлович Чехов (1860–1904)

Короткий зимний день подходил к концу. Ученик третьего класса таганрогской гимназии Антоша Чехов готовил уроки. Перед ним на столе лежала раскрытая латинская грамматика, в медном подсвечнике мигала сальная свеча, по углам ползли тени. Было тихо, тепло. Антоша неторопливо снял щипцами нагар со свечи, написал в тетради число. В это время в комнату вошел отец Павел Егорович, в шубе, в больших кожаных калошах, и сказал:

– Ступай в лавку.

Антоша не пробовал возражать: он заранее знал, что ничего из этого не выйдет, закрыл грамматику и пошел за отцом.

Небольшая бакалейная лавка с большой вывеской над входом: «Чай, сахар, кофе и другие колониальные товары» – помещалась в том же доме, внизу. Открыта она была с пяти часов утра до одиннадцати ночи, и, когда отец куда-нибудь уходил, в лавке по очереди сидели дети. Детей было шестеро: пять сыновей и одна дочь. Антоша сел за конторку, но в лавке холодно, чернила замерзли, и уроков делать нельзя. Он съежился, запихнул руки в рукава так же, как Андрюша и Гаврюша, его ровесники и друзья, которых недавно привезли из деревни и отдали Павлу Егоровичу в «ученье на года». И хоть Антоша – хозяйский сын, получает деньги с покупателей, присматривает за мальчиками, но его наказывают так же, как их. Все трое чувствуют себя одинаково несчастными.

Павел Егорович сам когда-то прошел тяжелую школу, тоже был «мальчиком» в лавке, унижался, угождал хозяевам, терпел побои. Он искренне верил в то, что детей нужно наказывать для их же пользы, и говорил: «Меня так же учили, а я, видишь, вышел в люди».

Когда Антоше исполнилось восемь лет, его отдали в гимназию, где уже учились старшие братья. Антоше не нравилась гимназия. Веселому, подвижному мальчику неуютно было в больших холодноватых классах, скучно было сидеть на уроках. Классы выходили в полутемные коридоры; в каждой двери было круглое окошко; надзиратель, как часовой, шагал по коридору и заглядывал в окошки – следил за поведением учащихся.

В театр разрешалось ходить только с родителями в праздничные дни, но братья Чеховы в театре бывали часто; они переодевались, наклеивали бороды, усы, надевали синие очки и старались прошмыгнуть мимо надзирателя на галерку. «Для меня не было большего наслаждения, как сидеть в театре», – вспоминал Чехов. Дома Антоша постоянно кого-то изображал: зубного врача, важного чиновника, танцующего на балу, старого профессора. А как-то загримировался, переоделся нищим, написал жалобное письмо и пошел к дяде. Дядя не узнал племянника, разжалобился и подал ему три копейки.

Антоша был неистощим на выдумки, да и все братья Чеховы любили шутку, понимали ее, умели смеяться; казалось, смех, веселая, озорная шутка защищали их от всего тяжелого, что было в их жизни.

Зима обычно тянулась долго; Антоша с нетерпением ждал, когда с моря перестанет дуть сердитый ветер, загорится жаркое солнце, зацветет акация и прекрасная необозримая степь покроется серебристой полынью, голубыми цветами цибульки. Мальчики убегали в степь, к морю, купались, удили рыбу, ездили с матерью в гости к деду на далекий степной хутор. Мать свою, Евгению Яковлевну, дети очень любили. Она как-то умела смягчать суровый нрав отца, вносила в их жизнь много ласки, уюта, умела объединить семью, сплотить ее вокруг себя. «Для нас дороже матери ничего не существует», – писал Антоша, когда стал постарше.

Антоше было четырнадцать лет, когда старшие братья, Александр и Николай, окончили гимназию и уехали учиться в Москву. Через год туда же переехала вся семья.

Антон и брат Иван остались в Таганроге: им надо было заканчивать гимназию.

Дом Чеховых был продан за долги. Новый хозяин предложил Антоше угол за уроки, которые он должен был давать его племяннику. Иван переехал к тетке, и Антоша остался один в родном доме, который стал чужим для него. Теперь он уже не сидел в лавке, никто не наказывал его, но жить было еще труднее. Новые заботы легли на его плечи: надо было самому заботиться о себе, платить за учение, помогать родным, которые очень нуждались в Москве. Знакомые помогли ему достать несколько уроков, и после занятий в гимназии он ходил по урокам, занимался с детьми – репетировал их. Один урок был далеко на окраине города. Осенью там стояла непролазная грязь. Калош у Антоши не было, и, садясь заниматься с учеником, он старался спрятать под стол свои грязные рваные сапоги. Как-то Антоша, узнав, что одному из товарищей живется еще хуже, предложил заниматься с учеником по очереди и разделил с товарищем свой заработок – три рубля в месяц. Бедность, как говорил Чехов, мучила его тогда, как зубная боль. Он очень скучал без семьи, особенно без братьев; близких друзей в Таганроге у него не было. Антон по-прежнему увлекался театром, много читал. В гимназии издавались рукописные журналы, и он сотрудничал в этих журналах и посылал старшим братьям свои литературные опыты, а братья беспощадно критиковали эти первые произведения молодого писателя. Самостоятельная одинокая жизнь давалась Антоше нелегко. В борьбе с трудностями он становится мужественнее, взрослее.

Так прошло три года. Антоша окончил гимназию и уехал в Москву. Родных своих застал он в тяжелом положении, в сырой и холодной квартире подвального этажа. Отец зарабатывал очень мало, мать шила, старшие братья учились и время от времени работали в журналах: Александр писал рассказы, очерки, Николай рисовал. Даже младший брат, Михаил, переписывал за деньги студенческие лекции. Но денег все-таки не хватало, и в гимназию за сестру Машу платили какие-то благодетели.

Антону было уже девятнадцать лет; он поступил в университет на медицинский факультет. Учился он много, усердно, с большим интересом слушал лекции знаменитых профессоров: Тимирязева, Склифосовского. Но ему нельзя было только учиться – приходилось зарабатывать деньги, чтобы помогать семье. И вот он решил послать в журнал очень коротенький и смешной рассказ, который назывался «Письмо донского помещика к ученому соседу д-ру Фридриху». Конечно, Антон очень волновался, пока пришел ответ. А ответ был такой: «Совсем недурно. Присланное поместим…» Через два месяца рассказ напечатали. Это был первый напечатанный рассказ Чехова и первый его литературный заработок.

С тех пор рассказы Чехова стали часто появляться в журналах. Подписывал он их не своим настоящим именем, а разными псевдонимами, чаще всего «Антоша Чехонте» – прозвище, которое дал ему один из учителей таганрогской гимназии. Чего только не писал Чехов в эти первые годы своей литературной работы: заметки, анекдоты, подписи к рисункам, очерки, рассказы. Брат Николай – хороший художник – иногда рисовал к его рассказам иллюстрации. Писать приходилось часто по ночам: днем надо было учиться. Платили за работу очень мало, несколько копеек за строчку, да и за этими заработанными грошами приходилось ходить в редакции раз по десять. Но зато как был счастлив Антон и как радовалась мать, когда он однажды сказал, что сам теперь будет платить за учение сестры Маши.

Студенческие годы подошли к концу. Когда Чехов окончил университет и получил диплом врача, ему было двадцать четыре года. На входных дверях чеховской квартиры появилась вывеска: «Доктор А. П. Чехов». Стали приходить больные; практики было много, но половина больных лечилась у Чехова бесплатно – это все были знакомые или такие же бедняки, как он сам. «Я врач и по уши втянулся в медицину», – говорил Чехов, и он был, как вспоминали товарищи по работе, превосходным врачом, вдумчивым, терпеливым, добросовестным. Но доктор Чехов не бросал своих литературных занятий, он продолжал писать, и скоро вышел первый сборник рассказов Антоши Чехонте. Когда много лет спустя один из друзей спросил, сколько Чехов написал рассказов в первые годы своей работы, он ответил: «Около тысячи».

Рассказы Чехова почти всегда очень короткие. «Умею коротко говорить о длинных вещах», – как-то сказал о себе Чехов. Вы прочтете в этой книжке рассказ «Ванька». Как много говорит нам этот небольшой рассказ! Перед нами как бы проходит вся нерадостная Ванькина жизнь и в деревне с дедушкой, и в мастерской у сапожника. И невольно думаем мы о всех тех детях, которым жилось так же трудно, как Ваньке, в то далекое время, которое уже никогда не вернется. Думаем и о том, как крепко, по-настоящему любил Чехов детей, если мог написать такие рассказы, как «Ванька», «Беглец», «Мальчики», и еще много других рассказов о детях. Маленького беглеца Чехов, должно быть, лечил, когда работал в деревенской больнице; а как по-хорошему, весело, с какой доброй любовью посмеялся он над мальчиками Чечевицыным и Володей, которые собрались бежать в Америку!

Но не всегда весело смеялся Чехов; очень часто рассказы его, как будто бы простые и обыкновенные, о простых и обычных делах и днях, только кажутся смешными. Стоит немного подумать над ними, заглянуть в них поглубже, и становится грустно. Вот рассказ «Лошадиная фамилия». Конечно, очень смешно рассказал Чехов о том, как весь дом вспоминал лошадиную фамилию того человека, который умеет заговаривать зубы. Но подумайте хорошенько, и за этим смешным рассказом вы увидите такую скучную и серую жизнь, таких грубых, невежественных людей, что, уж наверное, никому из вас не захотелось бы жить с ними.

Прошло несколько лет. Все больше и больше понимал Чехов, что настоящее его призвание не медицина, а литература. Однажды Чехов получил письмо от Дмитрия Васильевича Григоровича – известного писателя, автора многих хороших повестей, рассказа «Гуттаперчевый мальчик», который вы все знаете. Григорович писал о том, как поразили его маленькие рассказы Чехова, приветствовал его большой талант. Письмо это обрадовало и взволновало Чехова. Хотелось писать лучше, больше, написать что-нибудь особенно значительное. И Чехов задумал небольшую повесть о том, что дорого было ему с самого детства, – о степи, о степных людях, птицах, ночных грозах. Он уехал в Таганрог, чтобы снова увидеть степь, освежить свои детские впечатления. И снова, как в детстве, степь восхитила его. «Пахнет степью, и слышно, как поют птицы. Вижу старых приятелей – коршунов, летающих над степью», – писал Чехов из Таганрога. И, вернувшись в Москву, написал чудесную поэтическую повесть о родной степи, о маленьком Егорушке, который впервые едет по степи и, может быть, немного похож на самого Чехова, каким он был в детстве.

«Голубчик, Антон Павлович!.. – писал ему поэт Плещеев, прочитав повесть. – Не мог оторваться, начавши читать… Это такая прелесть, такая бездна поэзии, что я ничего другого сказать вам не могу и никаких замечаний не могу сделать – кроме того, что я в безумном восторге…»

Но вам пока еще не совсем будет понятна и эта повесть «Степь», и очень многие рассказы и пьесы Чехова. Пройдет несколько лет, вы станете старше и поймете тогда, какой великий писатель и удивительный человек был Чехов, как любил он свою родину, простых русских людей. «Как богата Россия хорошими людьми», – говорил он.

И сам Чехов был вот таким хорошим человеком русской земли, скромным, большим тружеником, одним из самых любимых писателей России. Но если кто-нибудь при нем заговаривал об этом, он смущенно улыбался и уверял, что он самый обыкновенный «добросовестный литератор», что ему надо еще много учиться, больше путешествовать. Путешествовал он очень много: бывал за границей, знал Крым, Кавказ, объездил всю Украину. Он говорил, что писатель должен хорошо знать свою родину, всегда узнавать новые места, новых людей. И он решил ехать на остров Сахалин, посмотреть, как живут там люди, – в те годы Сахалин был местом ссылки. Путешествие предстояло трудное. Сибирской железной дороги еще не было, и Чехову пришлось плыть по рекам на пароходах, трястись в тарантасе по «убийственным дорогам» несколько тысяч верст. Чем ближе подъезжал он к Сахалину, тем больше восхищался дикой природой края и всё время жалел, что не поехал с ним друг его, художник Левитан, которого он считал лучшим пейзажистом.

На Сахалине Чехов пробыл всего три месяца и за это время проделал огромную работу: объездил все поселения, заходил во все избы, разговаривал с жителями, переписал все население острова – десять тысяч карточек, заполненных рукой Чехова, хранятся в музеях и архивах писателя. В Москву вернулся он усталый, больной, но очень довольный своей поездкой. Через несколько лет появилась книга «Остров Сахалин»; до Чехова никто никогда не писал такой суровой правды о тогдашнем «сахалинском аде».

Шли годы.

Чехов неутомимо работал, писал рассказы, повести, пьесы, снова мечтал о поездках по стране. Но он уже давно был тяжело болен туберкулезом легких, и врачи запретили ему путешествовать, жить на севере.

И вот Чехов с матерью и сестрой в Ялте. Сестра, та самая маленькая Маша, за которую он студентом платил в гимназию, теперь взрослая. Очень рано поняла она, какой замечательный писатель Чехов, беззаветно любила брата и делала все, чтобы он мог спокойно жить и работать. Отца уже не было в живых. Чеховы жили на окраине Ялты, в белом двухэтажном доме. Вокруг пустырь, камни, чертополох. С ранней весны Чехов работал на пустыре: сажал деревья, разбивал цветники – ему нравилось украшать землю. «Ведь здесь же до меня был пустырь и нелепые овраги, все в камнях и чертополохе, – говорил он, – а я вот пришел и сделал из этой дичи культурное, красивое место… Знаете ли… через триста – четыреста лет вся земля обратится в цветущий сад, и жизнь будет тогда необыкновенно легка и удобна». Но Чехов тосковал по северу, по мокрым полям и перелескам, по обрывистым берегам, заросшим кустарником. Тосковал по Москве, по людям, по Художественному театру, где в эти годы шли его пьесы, по жене – артистке Ольге Леонардовне Книппер. «Приходится делать над собою усилие, чтобы жить здесь изо дня в день и не роптать на судьбу», – писал он.

В ялтинском доме всегда было много посетителей. Часто приезжали поговорить, посоветоваться с любимым писателем те простые русские люди, о которых он так много писал, – учителя, врачи, ученые… Однажды Чехов пришел с прогулки очень веселый, это с ним редко случалось в последние годы. «У меня была сейчас чудесная встреча! – сказал он. – На набережной вдруг подходит ко мне офицер-артиллерист, совсем молодой еще, подпоручик. «Вы Антон Павлович Чехов?» – «Да, это я. Что вам угодно?» – «Извините меня за навязчивость, но мне так давно хочется пожать вашу руку!» И покраснел. Такой чудесный малый, и лицо милое. Пожали мы друг другу руки и разошлись».

Так часто совсем незнакомые люди благодарили Чехова за ту радость, которую доставляли им его рассказы.

Как-то зимой приехал в Ялту Левитан – друг всей семьи Чеховых. Дул холодный ветер, в саду шумели кипарисы, в кабинете у Чехова горел камин. Левитан сидел в кресле перед камином. Чехов ходил по комнате, чуть сгорбившись, медленно. Глаза у него были усталые, и говорил он о том, как хочется ему на север – посмотреть березки, поле, лес… Тогда Левитан попросил кусок картона, и Чехов смотрел, как под удивительной кистью художника оживает поле, темнеет полоска леса вдали, стоят под луной стога сена. Это была земля, на которой он родился, жил, которой отдал все свои силы.


Н.Шер

Рассказы

Пересолил


Землемер Глеб Гаврилович Смирнов приехал на станцию «Гнилушки». До усадьбы, куда он был вызван для межевания, оставалось еще проехать на лошадях верст тридцать – сорок. (Ежели возница не пьян и лошади не клячи, то и тридцати верст не будет, а коли возница с мухой да кони наморены, то целых пятьдесят наберется.)

– Скажите, пожалуйста, где я могу найти здесь почтовых лошадей? – обратился землемер к станционному жандарму.

– Которых? Почтовых? Тут за сто верст путевой собаки не сыщешь, а не то что почтовых… Да вам куда ехать?

– В Девкино, имение генерала Хохотова.

– Что ж? – зевнул жандарм. – Ступайте за станцию, там на дворе иногда бывают мужики, возят пассажиров.

Землемер вздохнул и поплелся за станцию. Там, после долгих поисков, разговоров и колебаний, он нашел здоровеннейшего мужика, угрюмого, рябого, одетого в рваную сермягу и лапти.

– Черт знает какая у тебя телега! – поморщился землемер, влезая в телегу. – Не разберешь, где у нее зад, где перед…

– Что ж тут разбирать-то? Где лошадиный хвост, там перед, а где сидит ваша милость, там зад…

Лошаденка была молодая, но тощая, с растопыренными ногами и покусанными ушами. Когда возница приподнялся и стегнул ее веревочным кнутом, она только замотала головой, когда же он выбранился и стегнул ее еще раз, то телега взвизгнула и задрожала, как в лихорадке. После третьего удара телега покачнулась, после же четвертого она тронулась с места.

– Этак мы всю дорогу поедем? – спросил землемер, чувствуя сильную тряску и удивляясь способности русских возниц соединять тихую, черепашью езду с душу выворачивающей тряской.

– До-о-едем! – успокоил возница. – Кобылка молодая, шустрая… Дай ей только разбежаться, так потом и не остановишь… Но-о-о, прокля-а-тая!

Когда телега выехала со станции, были сумерки. Направо от землемера тянулась темная замерзшая равнина, без конца и краю… Поедешь по ней – так наверно заедешь к черту на кулички. На горизонте, где она исчезала и сливалась с небом, лениво догорала холодная осенняя заря… Налево от дороги в темнеющем воздухе высились какие-то бугры, не то прошлогодние стоги, не то деревня. Что было впереди, землемер не видел, ибо с этой стороны все поле зрения застилала широкая, неуклюжая спина возницы. Было тихо, но холодно, морозно.

«Какая, однако, здесь глушь! – думал землемер, стараясь прикрыть свои уши воротником от шинели. – Ни кола ни двора. Не ровён час – нападут и ограбят, так никто и не узнает, хоть из пушек пали… Да и возница ненадежный… Ишь какая спинища! Этакое дитя природы пальцем тронет – так душа вон! И морда у него зверская, подозрительная».

– Эй, милый, – спросил землемер, – как тебя зовут?

– Меня-то? Клим.

– Что, Клим, как у вас здесь? Не опасно? Не шалят?

– Ничего, Бог миловал… Кому ж шалить?

– Это хорошо, что не шалят… Но на всякий случай все-таки я взял с собой три револьвера, – соврал землемер. – Ас револьвером, знаешь, шутки плохи. С десятью разбойниками можно справиться…



Стемнело. Телега вдруг заскрипела, завизжала, задрожала и, словно нехотя, повернула налево.

«Куда же это он меня повез? – подумал землемер. – Ехал все прямо и вдруг налево. Чего доброго, завезет, подлец, в какую-нибудь трущобу и… и… Бывают ведь случаи!»

– Послушай, – обратился он к вознице. – Так ты говоришь, что здесь не опасно? Это жаль… Я люблю с разбойниками драться… На вид-то я худой, болезненный, а силы у меня, словно у быка… Однажды напало на меня три разбойника… Так что ж ты думаешь? Одного я так трахнул, что… что, понимаешь, Богу душу отдал, а два другие из-за меня в Сибирь пошли на каторгу. И откуда у меня сила берется, не знаю… Возьмешь одной рукой какого-нибудь здоровилу, вроде тебя, и… и сковырнешь.

Клим оглянулся на землемера, заморгал всем лицом и стегнул по лошаденке.

– Да, брат… – продолжал землемер. – Не дай бог со мной связаться. Мало того что разбойник без рук, без ног останется, но еще и перед судом ответит… Мне все судьи и исправники знакомы. Человек я казенный, нужный… Я вот еду, а начальству известно… так и глядят, чтоб мне кто-нибудь худа не сделал. Везде по дороге за кустиками урядники да сотские понатыканы… По… по… постой! – заорал вдруг землемер. – Куда же это ты въехал? Куда ты меня везешь?

– Да нешто не видите? Лес!

«Действительно, лес… – подумал землемер. – А я-то испугался! Однако не нужно выдавать своего волнения… Он уже заметил, что я трушу. Отчего это он стал так часто на меня оглядываться? Наверное, замышляет что-нибудь… Раньше ехал еле-еле, нога за ногу, а теперь ишь как мчится!»

– Послушай, Клим, зачем ты так гонишь лошадь?

– Я ее не гоню. Сама разбежалась… Уж как разбежится, так никаким средствием ее не остановишь… И сама она не рада, что у ней ноги такие.

– Врешь, брат! Вижу, что врешь! Только я тебе не советую так быстро ехать. Попридержи-ка лошадь… Слышишь? Попридержи!

– Зачем?

– А затем… затем, что за мной со станции должны выехать четыре товарища. Надо, чтоб они нас догнали… Они обещали догнать меня в этом лесу… С ними веселей будет ехать… Народ здоровый, коренастый… у каждого по пистолету… Что это ты все оглядываешься и движешься, как на иголках? А? Я, брат, тово… брат… На меня нечего оглядываться… интересного во мне ничего нет… Разве вот револьверы только… Изволь, если хочешь, я их выну, покажу… Изволь…

Землемер сделал вид, что роется в карманах, и в это время случилось то, чего он не мог ожидать при всей своей трусости. Клим вдруг вывалился из телеги и на четвереньках побежал к чаще.

– Караул! – заголосил он. – Караул! Бери, окаянный, и лошадь и телегу, только не губи ты моей души! Караул!

Послышались скорые удаляющиеся шаги, треск хвороста – и все смолкло… Землемер, не ожидавший такого реприманда[1], первым делом остановил лошадь, потом уселся поудобней на телеге и стал думать.

«Убежал… испугался, дурак… Ну, как теперь быть? Самому продолжать путь нельзя, потому что дороги не знаю, да и могут подумать, что я у него лошадь украл… Как быть?»

– Клим! Клим!

«Клим!..» – ответило эхо.

От мысли, что ему всю ночь придется просидеть в темном лесу на холоде и слышать только волков, эхо да фырканье тощей кобылки, землемера стало коробить вдоль спины, словно холодным терпугом.

– Климушка! – закричал он. – Голубчик! Где ты, Климушка?

Часа два кричал землемер, и только после того, как он охрип и помирился с мыслью о ночевке в лесу, слабый ветерок донес до него чей-то стон.

– Клим! Это ты, голубчик? Поедем!

– У… убьешь!

– Да я пошутил, голубчик! Накажи меня Господь, пошутил! Какие у меня револьверы! Это я от страха врал! Сделай милость, поедем! Мерзну!

Клим, сообразив, вероятно, что настоящий разбойник давно бы уж исчез с лошадью и телегой, вышел из лесу и нерешительно подошел к своему пассажиру.

– Ну, чего, дура, испугался? Я… я пошутил, а ты испугался… Садись!

– Бог с тобой, барин, – проворчал Клим, влезая в телегу. – Если б знал, и за сто целковых не повез бы. Чуть я не помер от страха…

Клим стегнул по лошаденке. Телега задрожала. Клим стегнул еще раз, и телега покачнулась. После четвертого удара, когда телега тронулась с места, землемер закрыл уши воротником и задумался. Дорога и Клим ему уже не казались опасными.

Толстый и тонкий

На вокзале Николаевской железной дороги встретились два приятеля: один толстый, другой тонкий. Толстый только что пообедал на вокзале, и губы его, подернутые маслом, лоснились, как спелые вишни. Пахло от него хересом и флёрдоранжем[2]. Тонкий же только что вышел из вагона и был навьючен чемоданами, узлами и картонками. Пахло от него ветчиной и кофейной гущей. Из-за его спины выглядывала худенькая женщина с длинным подбородком – его жена, и высокий гимназист с прищуренным глазом – его сын.

– Порфирий! – воскликнул толстый, увидев тонкого. – Ты ли это? Голубчик мой! Сколько зим, сколько лет!

– Батюшки! – изумился тонкий. – Миша! Друг детства! Откуда ты взялся?

Приятели троекратно облобызались и устремили друг на друга глаза, полные слез. Оба были приятно ошеломлены.

– Милый мой! – начал тонкий после лобызания. – Вот не ожидал! Вот сюрприз! Ну, да погляди же на меня хорошенько! Такой же красавец, как и был! Такой же душонок и щеголь! Ах ты, Господи! Ну, что же ты? Богат? Женат? Я уже женат, как видишь… Это вот моя жена, Луиза, урожденная Ванценбах… лютеранка… А это сын мой, Нафанаил, ученик III класса. Это, Нафаня, друг моего детства! В гимназии вместе учились!

Нафанаил немного подумал и снял шапку.

– В гимназии вместе учились! – продолжал тонкий. – Помнишь, как тебя дразнили? Тебя дразнили Геростратом за то, что ты казенную книжку папироской прожег, а меня Эфиальтом за то, что я ябедничать любил. Хо-хо… Детьми были! Не бойся, Нафаня! Подойди к нему поближе… А это моя жена, урожденная Ванценбах… лютеранка.

Нафанаил немного подумал и спрятался за спину отца.

– Ну, как живешь, друг? – спросил толстый, восторженно глядя на друга. – Служишь где? Дослужился?

– Служу, милый мой! Коллежским асессором уже второй год и Станислава[3] имею. Жалованье плохое… ну да бог с ним! Жена уроки музыки дает, я портсигары приватно из дерева делаю. Отличные портсигары! По рублю за штуку продаю. Если кто берет десять штук и более, тому, понимаешь, уступка. Пробавляемся кое-как. Служил, знаешь, в департаменте, а теперь сюда переведен столоначальником по тому же ведомству… Здесь буду служить. Ну а ты как? Небось уже статский? А?

– Нет, милый мой, поднимай повыше, – сказал толстый. – Я уже до тайного дослужился… Две звезды имею.



Тонкий вдруг побледнел, окаменел, но скоро лицо его искривилось во все стороны широчайшей улыбкой; казалось, что от лица и глаз его посыпались искры. Сам он съежился, сгорбился, сузился… Его чемоданы, узлы и картонки съежились, поморщились… Длинный подбородок жены стал еще длиннее; Нафанаил вытянулся во фрунт и застегнул все пуговки своего мундира…

– Я, ваше превосходительство… Очень приятно-с! Друг, можно сказать, детства и вдруг вышли в такие вельможи-с! Хи-хи-с.

– Ну полно! – поморщился толстый. – Для чего этот тон? Мы с тобой друзья детства – и к чему тут это чинопочитание!

– Помилуйте… Что вы-с… – захихикал тонкий, еще более съеживаясь. – Милостивое внимание вашего превосходительства… вроде как бы живительной влаги… Это вот, ваше превосходительство, сын мой Нафанаил… жена Луиза, лютеранка, некоторым образом…



Толстый хотел было возразить что-то, но на лице у тонкого было написано столько благоговения, сладости и почтительной кислоты, что тайного советника стошнило. Он отвернулся от тонкого и подал ему на прощанье руку.

Тонкий пожал три пальца, поклонился всем туловищем и захихикал, как китаец: «Хи-хи-хи!» Жена улыбнулась. Нафанаил шаркнул ногой и уронил фуражку. Все трое были приятно ошеломлены.

Смерть чиновника

В один прекрасный вечер не менее прекрасный экзекутор[4], Иван Дмитрии Червяков, сидел во втором ряду кресел и глядел в бинокль на «Корневильские колокола». Он глядел и чувствовал себя наверху блаженства. Но вдруг… В рассказах часто встречается это «но вдруг». Авторы правы: жизнь так полна внезапностей! Но вдруг лицо его поморщилось, глаза подкатились, дыхание остановилось… Он отвел от глаз бинокль, нагнулся и… апчхи!!! Чихнул, как видите. Чихать никому и нигде не возбраняется. Чихают и мужики, и полицеймейстеры, и иногда даже и тайные советники. Все чихают. Червяков нисколько не сконфузился, утерся платочком и, как вежливый человек, поглядел вокруг себя: не обеспокоил ли он кого-нибудь своим чиханьем? Но тут уж пришлось сконфузиться. Он увидел, что старичок, сидевший впереди него, в первом ряду кресел, старательно вытирал свою лысину и шею перчаткой и бормотал что-то. В старичке Червяков узнал статского генерала Бризжалова, служащего по ведомству путей сообщения.

«Я его обрызгал! – подумал Червяков. – Не мой начальник, чужой, но все-таки неловко. Извиниться надо».

Червяков кашлянул, подался туловищем вперед и зашептал генералу на ухо:

– Извините, вашество, я вас обрызгал… я нечаянно…

– Ничего, ничего…

– Ради Бога, извините. Я ведь… я не желал!

– Ах, сидите, пожалуйста! Дайте слушать!

Червяков сконфузился, глупо улыбнулся и начал глядеть на сцену. Глядел он, но уж блаженства больше не чувствовал. Его начало помучивать беспокойство. В антракте он подошел к Бризжалову, походил возле него и, поборовши робость, пробормотал:

– Я вас обрызгал, вашество… Простите… Я ведь… не то чтобы…

– Ах, полноте… Я уж забыл, а вы всё о том же! – сказал генерал и нетерпеливо шевельнул нижней губой.

«Забыл, а у самого ехидство в глазах, – подумал Червяков, подозрительно поглядывая на генерала. – И говорить не хочет. Надо бы ему объяснить, что я вовсе не желал… что это закон природы, а то подумает, что я плюнуть хотел. Теперь не подумает, так после подумает!..»

Придя домой, Червяков рассказал жене о своем невежестве. Жена, как показалось ему, слишком легкомысленно отнеслась к происшедшему; она только испугалась, а потом, когда узнала, что Бризжалов «чужой», успокоилась.

– А все-таки ты сходи, извинись, – сказала она. – Подумает, что ты себя в публике держать не умеешь!

– То-то вот и есть! Я извинялся, да он как-то странно… Ни одного слова путного не сказал. Да и некогда было разговаривать.

На другой день Червяков надел новый вицмундир, подстригся и пошел к Бризжалову объяснить… Войдя в приемную генерала, он увидел там много просителей, а между просителями и самого генерала, который уже начал прием прошений. Опросив несколько просителей, генерал поднял глаза и на Червякова.

– Вчера в «Аркадии», ежели припомните, вашество, – начал докладывать экзекутор, – я чихнул-с и… нечаянно обрызгал… Изв…

– Какие пустяки… Бог знает что! Вам что угодно? – обратился генерал к следующему просителю.

«Говорить не хочет! – подумал Червяков, бледнея. – Сердится, значит… Нет, этого нельзя так оставить… Я ему объясню…»

Когда генерал кончил беседу с последним просителем и направился во внутренние апартаменты, Червяков шагнул за ним и забормотал:

– Вашество! Ежели я осмеливаюсь беспокоить вашество, то именно из чувства, могу сказать, раскаяния!.. Не нарочно, сами изволите знать-с!

Генерал состроил плаксивое лицо и махнул рукой.

– Да вы просто смеетесь, милостисдарь! – сказал он, скрываясь за дверью.

«Какие же тут насмешки? – подумал Червяков. – Вовсе тут нет никаких насмешек! Генерал, а не может понять! Когда так, не стану же я больше извиняться перед этим фанфароном! Черт с ним! Напишу ему письмо, а ходить не стану! Ей-богу, не стану!»

Так думал Червяков, идя домой. Письма генералу он не написал. Думал, думал и никак не выдумал этого письма. Пришлось на другой день идти самому объяснять.

– Я вчера приходил беспокоить вашество, – забормотал он, когда генерал поднял на него вопрошающие глаза, – не для того, чтобы смеяться, как вы изволили сказать. Я извинялся за то, что, чихая, брызнул-с… а смеяться я и не думал. Смею ли я смеяться? Ежели мы будем смеяться, так никакого тогда, значит, и уважения к персонам… не будет…

– Пошел вон!! – гаркнул вдруг посиневший и затрясшийся генерал.

– Что-с? – спросил шепотом Червяков, млея от ужаса.

– Пошел вон!! – повторил генерал, затопав ногами.

В животе у Червякова что-то оторвалось. Ничего не видя, ничего не слыша, он попятился к двери, вышел на улицу и поплелся… Придя машинально домой, не снимая вицмундира, он лег на диван и… помер.

Хамелеон

Через базарную площадь идет полицейский надзиратель Очумелов в новой шинели и с узелком в руке. За ним шагает рыжий городовой с решетом, доверху наполненным конфискованным крыжовником. Кругом тишина… На площади ни души… Открытые двери лавок и кабаков глядят на свет Божий уныло, как голодные пасти; около них нет даже нищих.

– Так ты кусаться, окаянная? – слышит вдруг Очумелов. – Ребята, не пущай ее! Нынче не велено кусаться! Держи! А-а-а!

Слышен собачий визг. Очумелов глядит в сторону и видит: из дровяного склада купца Пичугина, прыгая на трех ногах и оглядываясь, бежит собака. За ней гонится человек в ситцевой крахмальной рубахе и расстегнутой жилетке. Он бежит за ней и, подавшись туловищем вперед, падает на землю и хватает собаку на задние лапы. Слышен вторично собачий визг и крик: «Не пущай!» Из лавок высовываются сонные физиономии, и скоро около дровяного склада, словно из земли выросши, собирается толпа.

– Никак, беспорядок, ваше благородие!.. – говорит городовой.

Очумелов делает полуоборот налево и шагает к сборищу. Около самых ворот склада, видит он, стоит вышеписаный человек в расстегнутой жилетке и, подняв вверх правую руку, показывает толпе окровавленный палец. На полупьяном лице его как бы написано: «Ужо я сорву с тебя, шельма!»– да и самый палец имеет вид знамения победы. В этом человеке Очумелов узнает золотых дел мастера Хрюкина. В центре толпы, растопырив передние ноги и дрожа всем телом, сидит на земле сам виновник скандала – белый борзой щенок с острой мордой и желтым пятном на спине. В слезящихся глазах его выражение тоски и ужаса.

– По какому это случаю тут? – спрашивает Очумелов, врезываясь в толпу. – Почему тут? Это ты зачем палец?.. Кто кричал?

– Иду я, ваше благородие, никого не трогаю… – начинает Хрюкин, кашляя в кулак. – Насчет дров с Митрий Митричем, – и вдруг эта подлая ни с того ни с сего за палец… Вы меня извините, я человек, который работающий… Работа у меня мелкая. Пущай мне заплатят, потому – я этим пальцем, может, неделю не пошевельну… Этого, ваше благородие, и в законе нет, чтоб от твари терпеть… Ежели каждый будет кусаться, то лучше и не жить на свете… ...



Все права на текст принадлежат автору: Антон Павлович Чехов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Лошадиная фамилия. Рассказы и водевилиАнтон Павлович Чехов