Все права на текст принадлежат автору: Владимир Минач.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ИзбранноеВладимир Минач

Избранное

В СОГЛАСИИ С ЖИЗНЬЮ И ПРАВДОЙ ИСТОРИИ

Имя Владимира Минача, выдающегося представителя современной литературы социалистической Чехословакии, крупнейшего словацкого прозаика, давно и хорошо известно в нашей стране. Его книги переводились на многие языки народов Советского Союза. Только по-русски отдельными изданиями были опубликованы романы Минача «Смерть ходит по горам» (1948), «Вчера и завтра» (1949), монументальная трилогия «Поколение», созданная в 1958—1961 гг., сборники рассказов «На переломе» (1954) и «Медвежий угол» (1960).

Этот интерес к творчеству писателя в первую очередь, конечно же, объясняется притягательностью таланта, теми достоинствами произведений, которые всегда связываются в читательском сознании с подлинным мастерством, с оригинальностью и в то же время с естественностью индивидуального художественного выражения. Вместе с тем Минач близок нам и общим духовным настроем, неустанными энергичными поисками «второго, глубинного смысла вещей», последовательным стремлением не только запечатлеть, но и понять современника, помочь ему поверить в собственные силы, познать себя и других. У литературы, считает Минач, нет более высокого предназначения, чем эта миссия чуткого, надежного посредника между людьми; по его глубокому и справедливому убеждению, «действительно большая эпика всегда вырастала… из участия, понимания, из сочувствия или сопереживания с человеком и человечеством».

Вот почему творческую эволюцию писателя трудно представить без учета все более уточняющихся воззрений Минача на гуманистическую природу современной литературы, на ее роль и место в социалистическом обществе. К этой центральной проблеме — отношения искусства и действительности — Минач постоянно обращается в своих многочисленных статьях и эссе, составляющих как бы второе измерение его таланта, его творческой индивидуальности. В публицистике дополнительно реализуется не только яркий гражданственный темперамент художника, но и в полной мере находит выход его склонность к прямой постановке общественно значимых проблем, к историко-философскому осмыслению движения жизни и соответствующих перемен в сознании людей.

Минач далек от прекраснодушных просветительских иллюзий по поводу всемогущества литературы, но вера в возможности слова, олицетворяющего вторую, общественную природу человека, характерна для всей многогранной деятельности писателя. Обостренное внимание к этому исходному «материалу» литературы искони было присуще ее истинным мастерам. У себя на родине Минач выступает продолжателем этой славной писательской традиции, выступает по-своему, с характерной для него страстью и масштабной принципиальностью. «Газеты и радио, — писал он, например, в 1957 году, — эти самые могущественные концерны по производству слов, ныне обходятся, пожалуй, всего лишь тысячей единиц основного лексического фонда. Словесные конструкции утратили гибкость, окаменели — мертвые, будто заколдованные, немые слова…» При всей заостренности высказывания, эта тревога по поводу реально существующей тенденции к нивелированию языка естественна для человека, профессионально связанного со словом, привыкшего улавливать, взвешивать, перебирать оттенки его смысла, звучания, аромата. В своем рассуждении Минач, однако, устремляется дальше, выходя за пределы собственно лексических и даже литературных забот. В происходящем процессе девальвации, инфляции слова он чутко угадывает угрозу обеднения всей духовной жизни общества, серьезное, «коварное» препятствие на путях строительства социализма. Ведь обесценивание слова ведет к параличу самой мысли, бессодержательность «окутывает мышление, как темное облако, как густой, непроницаемый туман; языковые клише и схемы в опасной степени стесняют его, загоняя в прокрустово ложе шаблона». Писатель зовет на борьбу с «умертвлением слов», чреватого «умертвлением мысли»: «Слово должно нести все, что только может унести».

Читать Минача всегда интересно, будь то рассказ, роман или интервью в периодическом издании: повсюду бьется упорная, увлекающая за собой, пытливая мысль. У него случались творческие неудачи (кто из пишущих от них гарантирован!), но не было бесстрастных, «проходных» книг. Каждая отмечена печатью личности, каждая неизменно становилась предметом жарких обсуждений, вызывала живое читательское согласие, а подчас и бурный протест. Но иначе, пожалуй, и быть не могло. Минач создавал и создает свои произведения с осознанным прицелом на отклик, на общественный резонанс. Литература для него «имеет смысл не сама по себе, в своей ограниченности, в своей великолепной изоляции… но только в контакте с действительностью, эпохой, обществом, читателем. Без такой основополагающей связи литература лишь глухая буква, отпугивающая формула, звук пустой». Мысль здесь выражена в общей форме. Но как всегда в подобных случаях у Минача, теоретический постулат выводится из практики, за ним стоит, в нем конденсируется богатый жизненный и творческий опыт самого художника.

Владимир Минач (род. 10 августа 1922) принадлежит к поколению, юность которого пришлась на годы второй мировой войны, совпала с периодом существования марионеточного клерикально-фашистского Словацкого государства, возникшего под покровительством Германии в 1939 году, вскоре после того как западные «миротворцы» выдали в Мюнхене Чехословацкую республику на растерзание Гитлеру. Это было глухое время политической коррупции и национальной измены, прикрываемой ханжеской демагогией правящей верхушки относительно реализации «тысячелетней мечты» словаков о независимости, об «освобождении исстрадавшегося народа от кабалы пришлых элементов», о воцарении «мира и согласия между верными словаками». Во имя «единства нации» в стране были запрещены все политические партии, начались антисемитские погромы, проводилась массовая высылка в протекторат, то есть в оккупированную гитлеровцами Чехию и Моравию, представителей чешской национальности, ужесточились преследования всех инакомыслящих и прежде всего коммунистов. Политический и расовый террор особенно усилился после того, как местные подручные Гитлера втянули Словакию в братоубийственную войну с Советским Союзом. Но именно с этого момента, окончательно развеявшего у подавляющего большинства населения остаточные иллюзии о внутренней сути «своего» режима, в стране нарастает волна антифашистского сопротивления, кульминационным пунктом которого стало Словацкое национальное восстание в 1944 году. Участником этого важнейшего исторического события, ставшего прологом народно-демократической и социалистической революции в Чехословакии, был и Владимир Минач — в то время пылкий двадцатидвухлетний юноша, недавний гимназист, как и многие его сверстники пришедший в ряды повстанцев по зову сердца и велению совести.

«В годы войны, — вспоминал Минач позднее, — началась сознательная жизнь моего поколения. Все, что случилось потом и через что мы прошли, берет свое начало в восстании». Словацкое национальное восстание стало решающей вехой не только личной, но и творческой биографии Минача. Его первый роман «Смерть ходит по горам» создавался почти сразу же после освобождения Чехословакии от фашизма, по горячим следам только что отгремевших событий. Художественное начало в нем непосредственно слилось с автобиографическим. Это роман, но это и личный дневник, горячая исповедь, взволнованный репортаж.

Здесь нет обстоятельного, эпически спокойного рассказа о событиях. Все или почти все в книге подчинено принципу самовыражения. Действие развивается нервными импульсами, движется скачками от одной напряженной, «крайней» ситуации к другой. Внимание писателя сосредоточено на этих коротких вспышках, озаряющих обнаженное, мятущееся сознание героев в момент столкновения с очередным испытанием, подстроенным жизнью. Суровые будни, драматизм борьбы, которую вели слабо вооруженные, не искушенные в воинском ремесле повстанцы с регулярными частями фашистского вермахта, становились подлинным экзаменом на стойкость характеров, прочность идеалов и убеждений. Страх, ненависть, злость, отчаяние, слепой инстинкт самосохранения — вот что на поверку оказывается на самом дне человеческой натуры. И все же не только это. Преодолевая кризисное состояние духа, человек становится сильнее и чище, начинает по-иному, зорче всматриваться в себя и в окружающих его людей. Стойкость других уже не кажется ему бессмысленной, а примеры осознанного выполнения долга вызывают непроизвольное внутреннее восхищение.

Сам Минач довольно-таки сурово отзывался позднее об этом романе. «Время рассудило мою первую книжку, — говорится в его интервью 1954 года, — субъективно искреннюю, но объективно местами мало правдивую, написанную на горячем дыхании, но несовершенную. Мало в ней исторического осмысления, зато изрядно непосредственного, иногда наивного взгляда на события и людей…» Не вступая в полемику с писателем, скажем только, что он, пожалуй, чересчур строг в оценке своего литературного дебюта. Требование уравновешенного историзма в 1948 году вряд ли было выполнимо для молодого, начинающего автора, воображение которого оставалось еще до краев переполнено перипетиями только что смолкнувших сражений. Зато в его непосредственном отклике, в правдивом, неприкрашенном свидетельстве очевидца крушения одной эпохи и неудержимого наступления другой до сих пор чувствуется такой накал драматизма, юношеского горения и страсти, который делает эту «несовершенную книгу» одним из нестареющих произведений о Словацком национальном восстании.

Все это осталось, потому что изначально присутствовало в романе. Впрочем, сам Минач, вспоминая о душевном волнении, с которым создавалась эта книга, называл ее своим «навсегда любимым детищем». А его строгость объясняется тем, что уже тогда, в 1954 году, едва закончив сборник рассказов «На переломе», посвященных социалистическим преобразованиям в деревне, он подумывал о качественно новом творческом возвращении к поре войны и восстанию. «Хотелось бы — имею ли я право об этом сказать? — приняться однажды за большой роман на эту тему, — говорил он в том же интервью. — Я знаю, что пока еще мне не справиться: тут нужен зрелый человек и зрелый писатель. Но надеюсь, настанет время, когда я смогу… взяться за эту, едва ли не самую драгоценную тему». В трилогии «Поколение», вышедшей в 1958—1961 годах, Минач реализовал свой замысел.

В этом обширном эпическом произведении, «главной» художественной книге писателя, принесшей ему широкое международное признание, Минач стремился отразить не столько сами исторические события, перевернувшие до основания старый, отживший уклад общественной жизни в Словакии, сколько выразить, запечатлеть в конкретных судьбах людей исторический смысл этих событий. Иными словами, его трилогия — не историческая хроника, а многоплановое социально-психологическое полотно, призванное дать верное и объективно правдивое представление о движении времени и постепенном, нелегком, подчас драматическом приобщении к нему тех, кого Минач называет своими сверстниками «по поколению». «У нас был лозунг, — пояснял автор в «напутственном» слове к первому тому трилогии «Долгое время ожидания», — лозунг, который никто прямо не высказывал, но которого придерживалось почти все мое поколение: не слиться с ними…» С ними — значит, с фашистами. Этот негласный пароль и становится идейной осью романа, исходным пунктом всей трилогии. Большинство героев первой книги, действие которой происходит в спертой атмосфере Словацкого государства накануне 1944 года, в тщетных попытках укрыться от «подлого времени», «воздвигают свое одиночество, как крепость, раз и навсегда». Лишь во втором томе трилогии «Живые и мертвые», посвященном Словацкому национальному восстанию, бурный поток событий разрушит ненадежные стены этих призрачных убежищ, и тогда обнаружится, что за редким исключением, все они не готовы к сознательной открытой борьбе. Старательно ограждаясь от мерзостей окружающего мира, они изолировали себя и от тех сил, которые исподволь подготавливали революционный взрыв. Пожар народной войны застает их врасплох.

Верный своему замыслу, Минач в «Живых и мертвых» не стремится к адекватному отображению конкретных эпизодов восстания, не увлекается анализом его военно-стратегических или политических аспектов. В центре его внимания — глубокий идейный и нравственный перелом, великий очистительный процесс, который начинается в душах героев, захваченных и покоренных стихией всенародной борьбы. Если центральные персонажи первой книги обладали только своими индивидуальными, «камерными» судьбами, то герои второй постепенно превращаются в действующих лиц реальной исторической драмы. Из сферы личной жизни они вступают в область общественной истории. Восстание становится фактом их биографий. С этого момента все мощнее начинает звучать и основная тема трилогии — тема приобщения личности к народу, подхваченная и развитая в третьем томе — «Колокола возвещают день».

Минач доводит свое повествование до февральских событий 1948 года, когда, собственно, и была одержана окончательная победа трудящихся Чехословакии над силами реакции, пытавшейся повернуть вспять колесо истории. Этот рубеж, однако, отнюдь не является в романе формальным поводом для «ударной» концовки. Восстание и Февраль суть две фазы единого процесса нарастания революции, и в концепции трилогии они естественно знаменуют узловые моменты в духовной эволюции героев.

Далеко не всем, даже прошедшим через огонь вооруженной борьбы, удается подняться на новую, высшую ступень исторического самосознания. Многое ждет впереди и тех, кто успешно берет эту высоту. Ведь трилогия, будучи завершена сюжетно, исторически остается открытой. Революционный процесс продолжается — с опорой на достигнутое и все же в других формах, иначе, порождая свои неожиданные коллизии и требующие разрешения противоречия. Но в этом и состоит его новое качество.

После выхода в свет первого и второго томов трилогии сотрудник еженедельника «Культура» задал писателю вопрос: можно ли рассматривать эти книги как возвращение из современности в прошлое? Ответ Минача чрезвычайно существен для уяснения общей направленности его творчества: «Мне думается, надо разграничить термины: современность более широкое понятие, чем сегодняшний день, у современности поступь эпохи… Сегодня человек живет, разумеется, в ином материальном окружении, чем вчера. Но он связан с этим вчера тысячью нитей и, прежде всего, связан главным — борьбой за коммунистический облик общества. Если писатель имеет к виду именно главное, он не может быть несовременен, он всегда будет сегодняшним, даже если пишет о вчерашнем. Не думаю, что моя трилогия является возвращением; я ощущаю ее как составную часть наших дней, как частицу нашей борьбы за будущее».

В самом деле, между книгами Минача, посвященными предыдущему этапу революционной борьбы, и произведениями, непосредственно исследующими современность, сегодняшний день, нет непроходимого водораздела. И те и другие освещены общностью исторической перспективы — верой в социализм, в коммунистическое будущее. Трилогия «Поколение» уже публиковалась в серии «Библиотека литературы ЧССР». В настоящем же томе читатель имеет возможность познакомиться с рассказами Минача, а также с некоторыми образцами его общественно-литературной публицистики 60—70-х годов.

Рассказы, написанные в разные периоды, дают рельефное представление не только о творческой эволюции писателя, но и доносят до нас, — что вообще типично для произведений Минача, — характерные ритмы стремительно движущегося времени, динамику перемен в сознании людей. Общий взгляд на послевоенную действительность как на логически продолжающийся революционный процесс определяющим образом обусловил внутреннюю проблематику рассказов, отразился на выборе героев и центральных конфликтов.

В рассказах, создававшихся в начале 50-х годов, Минач обостренно вглядывается в сложные социально-классовые процессы, происходившие в послевоенной словацкой деревне. В отличие от многих писателей, вольно или невольно «облегчавших» в то время картину социалистической «перековки» крестьянина, Минач в лучших новеллах этого цикла остается верен чутью писателя-реалиста. Он не конструирует идеальных героев, носителей готовой и окончательной истины, не слишком верит он и в молниеносное воздействие душеспасительной риторики. Тысячелетний уклад крестьянской жизни не поколебать одними агитационными призывами. На протяжении веков приученную к осмотрительности натуру крестьянина-единоличника непросто перекроить заново. Важнейшей предпосылкой органического формирования нового коллективистского сознания Минач считает революционную практику. «Крещение» практикой, личный жизненный опыт, постепенное приобщение к реальному новому делу — таким в общем плане видится Миначу путь крестьянина к социализму.

В «Баламуте», одном из лучших рассказов сборника «На переломе», эта концепция получает, пожалуй, наиболее убедительное художественное воплощение. Минач создает здесь психологически верный портрет подлинного вожака крестьянских масс — бескомпромиссного и кристально честного, наделенного острым классовым чутьем парня, прошедшего изнурительную школу батрацкой поденщины, но не сломленного, не замордованного, как его отец, беспросветной нуждой и работой. Именно он становится организатором первого кооператива, и люди идут за ним, потому что убеждены в его бескорыстии, в чистоте его помыслов. Жизнь Винцо — это, по выражению Минача, «без малейших отклонений прямая», единство слова и дела. Таким предстает у Минача положительный герой времени. Винцо, по прозвищу Баламут, открывает вместе с тем целую галерею подобных характеров в творчестве писателя. Это и по-мужски грубоватый, не унывающий в самых отчаянных ситуациях взводный Коза из трилогии «Поколение», и «обиженный» правдоискатель — учитель из сборника рассказов «Медвежий угол», и неумолимо бескомпромиссный к антиобщественным недостаткам председатель кооператива из рассказа «Случай» (сборник «Заметки», 1963)… В однозначности, неуступчивости, в твердой решимости до конца драться за торжество справедливости вопреки всем обстоятельствам — существо этих характеров. И если лично они нередко проигрывают сражение, то моральная правда всегда остается на их стороне. Это Макары Нагульновы, вызванные к жизни аналогичными революционными процессами, происходящими на словацкой земле. Жизнь для них означает борьбу — против любых, даже превосходящих сил, и они всегда готовы ее вести, ибо убеждены в своей исторической правоте. Они всегда идут немного впереди времени, нередко их раздражает медлительность основной массы, и тогда они не колеблются перед не слишком деликатными способами подстегивания отстающих, подобно председателю кооператива из рассказа «Случай»: «Я их всех приведу к расцвету, пусть даже мне придется их гнать, как свиней к корыту!»

В пору восстания и на начальном этапе революционных социальных преобразований вполне очевидной, как правило, представлялась разделительная черта между старым и новым, между теми, кто «за» и кто «против». Со второй половины 50-х годов, когда революция, одолев в бою своих классовых противников и очистив себя от издержек волевого напора и догматической узости, вступила в новую высшую фазу, жизнь закономерно выдвинула новые, характерные для этого этапа проблемы. Классово-антагонистический конфликт постепенно отходит в прошлое, на первый план выступают коллизии, возникающие в ходе социалистического строительства. В рассказах из сборников «Медвежий угол» и «Заметки» Минач чутко регистрирует изменения, происходящие в атмосфере эпохи, с позиций исторической перспективы внимательно всматривается в диалектику нравственного развития своих героев.

«Мы привыкли стремительно жить, — размышляет теперь писатель, — стараемся думать и действовать быстрее: внимание, время не ждет! Многое мы в самом деле научились делать оперативно, и это отнюдь не плохо. Поспешность вредна лишь тогда, когда речь идет о людях. Мы часто даже не успеваем их разглядеть хорошенько, улавливая только самые общие очертания, так сказать, аэродинамические контуры… Словно можно распознать человека на бегу! Как будто можно судить о нем лишь по степени пригодности или непригодности к какому-нибудь одному делу! Как будто можно что-то познать без страстной тяги к познанию, без душевного трепета и волнения, которым сопровождается каждое открытие!»

Это цитата из «Медвежьего угла», книги, открывающей новый этап в творчестве Минача. Лишь чисто условно мы называем ее сборником рассказов. По существу же это свободное размышление о жизни, о проблемах формирования социалистической морали и нравственных норм нового человека.

«Главный герой» книги — мысль. То взволнованно лирическая, то трезво аналитическая, то саркастическая — и всегда ищущая, полемическая. Символично и само название. «Медвежий угол» — не просто деревенское захолустье, клочок земли, затерянный в горах Словакии, тихая долина среди поросших лесом склонов и мирно журчащий ручей, на берегу которого разбил свой бивак рассказчик, — это еще и сокровенные уголки человеческой психологии, потаенные глубины сознания людей, с которыми здесь сталкивает повествователя случай.

Вот мы знакомимся с неким учителем, которого судьба забросила в захолустье и который никак не может изжить горечь этой обидной для него, в прошлом видного деятеля областного масштаба, «ссылки» («Обиженный»). Затем с переродившимся коммунистом, директором некоего коммунального предприятия, упивающимся своей властью над подчиненными, кичащимся своими прошлыми заслугами, а ныне морально разложившимся, оторвавшимся от товарищей ренегатом («Буян»). Или с мудрым, рассудительным прокурором, старым, закаленным бойцом партии, который привык взвешивать слова и поступки на весах чуткой человеческой совести, и с его спутником — молодым, нетерпеливым и горячим комсомольским активистом, которого страстное желание поскорее воплотить в жизнь светлые идеалы приводит зачастую к односторонним и скороспелым оценкам («Прокурор»). Каждая такая встреча — это новый рассказ-монолог, рассказ-признание или острый, полемический диалог. Но при всем том «Медвежий угол» — целостная книга. И не только потому, что все в ней связано неким «единством места и действия». Эти случайные (и так ли уж случайные!) встречи — словно звенья раздумий писателя о сложной диалектике жизни, о своих современниках, отступающих или приближающихся к большой правде эпохи.

Автор при этом далек от назидательной интонации. Он вообще старается отойти в сторону, предоставив слово героям, как бы приглашая читателя самого разобраться, подумать и решить, кто прав, а кто ошибается. Это доверие обязывает, поскольку требует от каждого собственного прямого ответа о его отношении к жизни, к обществу, побуждает не только пристально вглядеться в окружающих, но и углубиться в самого себя, суметь подняться выше всего мелкого, узко личного, учиться и «капитулировать перед правдой». Главное — не замыкаться в обиде, не упорствовать в ошибках или заблуждениях.

«Социализм строится для всех», — в этой лапидарной формуле мудрого прокурора содержится важнейший принцип нового подхода к действительности, характерный для Минача в 60—70-х годах. Стратегический смысл социалистической революции не сводится к обобществлению средств производства. Цель коммунистов — в создании необходимых условий для всестороннего и гармоничного развития человеческой личности — до конца последовательная гуманизация общества. В повести «Ты никогда не одна» (1962), в сборнике рассказов «Заметки» Минач переводит анализ нравственной проблематики из философски поискового, дискуссионного по преимуществу плана, типичного для «Медвежьего угла», в более глубокую сферу внутренней, интимной жизни человека. Здесь еще сильнее выражено стремление Минача расшевелить читателя, задеть его за живое, побудить встать на место героя, чтобы самому острее почувствовать моральную ответственность за его поступки. В отдельных рассказах («Ненависть») этические коллизии попросту не имеют однозначных решений. Зато всегда в них содержится призыв к взаимопониманию, к бережному отношению человека к человеку.

С середины 60-х годов Минач отходит от собственно художественного творчества и целиком отдается публицистике. Его тяготение к прямой постановке вопросов, к идейному диспуту, к полемическому выяснению сути вещей получают в этом жанре литературы наибольший простор. «Эпическая фикция… сегодня для меня означает лишь избыточный зигзаг», — так объяснил он в 1970 году причины расставания с художественной прозой.

Вместе с тем в этот период резко расширяется диапазон его литературно-критической и публицистической деятельности. В 60-е годы выходит целая серия его статей и эссе, посвященных важнейшим проблемам развития социалистической культуры, трактовке национальных традиций, защите революционных идеалов далекого и недавнего прошлого от прямых или завуалированных нападок ревизиониствующих деятелей. В блестящем эссе «Парадоксы вокруг искусства» (1966) Минач дал страстный аргументированный отпор чехословацким адептам экзистенциализма и модернизма, старавшимся подорвать основы социалистической литературы, эстетики реализма.

Центральным нервом в творчестве Минача-эссеиста является проблема отношений искусства и общества, литературы и действительности в эпоху социализма. Большинство его выступлений, полемически заостренных против ленивого самодовольства одних или наигранного нигилизма других, в конечном счете устремлено к реальному, то есть конкретно-историческому уяснению этой кардинальной проблемы. Какие требования к литературе и художнику предъявляет время? Какие обязательства перед ними несет общество? Как происходит процесс накопления социалистических «качеств» в литературе? В чем состоит диалектика традиции и новаторства на современном этапе литературного развития?

Разбирая тот или иной аспект, Минач далек от чистого теоретизирования. За его даже абстрактными рассуждениями всегда чувствуется опыт и темперамент крупного художника, личная убежденность и заинтересованность в открытом и честном обсуждении самых сложных, а подчас и болезненных вопросов. Это «авторское» начало преломляется в статьях прежде всего через морально-нравственные категории. От этической в широком смысле позиции художника, от развитости его чувства ответственности перед современником, перед человеком в решающей степени, по Миначу, зависит и характер его общественно-литературной активности, эстетической ценности его произведений. «Социалистическое искусство, — считает Минач, — призвано охранять и защищать целостность человека и целостность великой культуры». «Искусство не может обойтись без великих нравственных целей…»

Не выглядит случайным и его непосредственное обращение к истокам, к аутентичному материалу национальной истории. Две последние книги писателя — «Раздувая родные очаги…» (1970) и «Собрание споров Й. М. Гурбана» (1974) — это беллетризованные исторические эссе, воссоздающие панораму Словакии 30—60-х годов XIX века, эпохи национального возрождения. Такой интерес Минача к столь отдаленным от современности явлениям нельзя не поставить в связь с важнейшим событием, произошедшим на рубеже 70-х годов в жизни словацкого народа — принятием принципа федеративного государственного устройства и образованием в составе ЧССР Словацкой социалистической республики. Этим конституционным актом, закрепившим завоевания социализма, увенчалась многовековая борьба словаков за национальное равноправие и самобытность, и вместе с тем особую актуальность приобрел вопрос о смысле истории словацкого народа, ядре его национального характера, перспективах дальнейшего развития. В живой дискуссии о новом качестве исторической ответственности и принял по-своему участие Минач, не раз в полемических «антимодернистских» выступлениях 60-х годов развивавший свою концепцию «памяти нации», отстаивавший идею осознанной преемственности в движении национальной культуры.

Обратившись к ключевым, драматическим событиям словацкой истории XIX века, к противоречивому участию словаков в революции 1848 года, Минач стремится восстановить реальную атмосферу времени, заново, без предрассудков и хрестоматийного глянца оценить вклад поколения романтиков-штуровцев в дело национального пробуждения словаков. Разумеется, писатель не ставил своей задачей дублировать собственно научные исследования. Главным для него было выявить общий знаменатель исторической справедливости, нащупать протянувшуюся из глубин («мы приходим из глубин») нить подлинного исторического прогресса Словакии, вызвать живых свидетелей на очную ставку историей. Миначевская философия истории — это по сути и прикладная этика. Ее пробным камнем является вера в жизнеспособность нации, а высшим критерием оценки деятельности отдельных личностей — конечная польза, приносимая на алтарь отечества, национального трудового коллектива. Можно сказать, что Минача — при всем почтении к историческим источникам: книгам, журналам, переписке и т. п. — интересует нечто большее, чем верное воспроизведение страниц былого. Он стремится «очистить заветы», расшифровать нравственно-генетический код нации во имя того, «чтобы знать, кто мы есть и кем хотим быть».

Мысль Минача по-прежнему устремлена в будущее. Неустанная деятельная неудовлетворенность писателя достигнутым, его профессиональная и морально-этическая требовательность способствует повышению творческого потенциала общественно-литературной жизни Чехословакии. Многие романы, рассказы, принципиально важные публицистические выступления Минача снискали ему широкую известность и заслуженное признание как у себя на родине, так и за ее пределами.


Ю. Богданов

Рассказы

Из сборника «На переломе», 1954

СУД

В большом зале было душно. Громко жужжал вентилятор, но и это не помогало: слишком много набилось народу. Собралась вся Садзянка, от малых ребят до престарелого Павола Югаза; были тут крестьяне и из других деревень, ближних и дальних: из Стрмин, из Геркониц, из Величной. В зал попали даже мужики из конопницкого кооператива, что по ту сторону гор. На двух грузовиках, украшенных зелеными ветками и красными полотнищами, они первыми в районе привезли зерно на хлебосдаточный пункт, чуток выпили — в таких торжественных случаях это даже полагается — и забрели сюда просто потому, что их тянуло к людям, хотелось похвастать перед ними своей победой. Поначалу они шептались, подталкивали друг дружку и, гордо улыбаясь, поглядывали по сторонам, однако теперь, открыв рот, ловили каждое словечко, точно собираясь проглотить его и унести в свой кооператив.

Все замерли, устремив взгляды туда, где стоит Яно Габада-Дольный. Яно Габада-Дольный — глубокий старик, одной ногой в могиле, но глядя на него — этого не скажешь. Он высокий ростом, крепкий, в плечах косая сажень — этакой фигуре любой парень позавидует. Правда, годы оставили следы на лице: морщинистом, с красноватыми прожилками под глазами, из которых, кажется, глядят все прожитые, промыканные десятилетия. Но волосы у старика еще сохранились; белые, как иней, они густыми пропотевшими прядями падают на его широкий лоб.

Третий раз Яно рассеянно отирает платком влажное от испарины лицо. Виновато посматривает на собравшихся, будто хочет сказать: «Вы уж простите, люди добрые, что я попросил слова. Совесть заставила. А что теперь я не знаю, с чего начать, так я же не какой-нибудь мудрец-ученый, слова с неба не падают. Легко ли дело — перед такой уймой народу выступать. Тут уж надо язык вострый иметь: что ни вымолвишь — закон. Это вам не тары-бары на свадьбе! Каждое слово — камень, вон как там строчат молодцы из газет: все запишут — выходит, все должно быть самой что ни на есть настоящей правдой».

Яно недовольно качает головой, из груди его вырывается тяжкий вздох. Наконец он начинает свой рассказ. Голос у него гулкий, могучий и какой-то тяжелый, словно ему никак не оторваться от земли, не взмыть вверх, — и кажется, будто это говорит сама мать-земля.

— Прощу прощения, славный суд, и вы, люди божьи… Слушаю я вас, гляжу и не усидел-таки, совесть не позволила. Говорю себе: ну, Яно, пришел твой черед выложить всю правду. Вот и послушайте повесть о прежних временах, как жилось нам у старого хозяина, а потом и у этого вон, что за радость была трудящемуся человеку жить в те годы…

Он взглянул на судей, на прокурора, на защитников, журналистов и обвиняемого; в задумчивости покачал головой, свел густые седые брови, словно напряженно вспоминая что-то.

— Горькая это была доля. Говорят, крестьянская доля — что трава в поле. Только травушка зеленеет да растет людям на пользу, а мы не жили — не умирали, ну чисто притоптанные былинки, которым уже не подняться. Да и какая от нас была польза обществу, польза от нас была одному этому хозяину.

И Яно Габада-Дольный большим скрюченным пальцем показал на обвиняемого. Тот поднял голову, заморгал за стеклами очков, морщинки вокруг его глаз нервно задергались.

Яно прищурился, провел ладонью по морщинистому лбу. Словно собирал всю свою волю, силясь вызвать из глубины души все, что долго там копилось, скрытое, но живое и причиняющее боль.

— Много с тех пор воды утекло. Я даже не припомню, какой она из себя была, моя жена, Марка. Только волосы помню — длинные и густые, как чесаный лен. Бывало распустит их — ну прямо королева. Женились мы по любви. Мы, бедняки, от любви рождались, по любви женились; только умирали от нужды. Жили мы с Маркой, с женой то есть, в любви и согласии; были мы бедны, зато молоды, мир нам еще не показал своих когтей, и счастье, мнилось, совсем близко. Две пары рабочих рук, в жизнь идем плечом к плечу — куда ей нас одолеть!

Да только одолела. Об этом-то и хочу рассказать.

Случилось все в пору молотьбы. Урожай в тот год выдался богатый, красавица-пшеничка поднялась — такой и не упомню. Только-только кончилась война, народ еще голодал. Вот мы и радовались: эх, думаем, кстати сейчас людям такой урожай! А больше всех радовался хозяин, отец нынешнего. Ночи напролет просиживал в горнице, доход подсчитывал. Свет из его окна на двор падал, и мы, когда шли к молотилкам, старались держаться подальше от этого света, — как бы хозяин не заметил. Потому как был он строгий, суровый. По-человечески с тобой не поговорит, все рычит, словно выгнанный из логова зверь. Богатство-то свое он на войне нажил, обманом да жестокосердием, а коли приходилось крону из рук выпустить, от злости у него жилы на шее вздувались.

Ну вот, собрались мы раз утречком на работу. Еще тьма на дворе, а все батраки уж на ногах — такой у нашего хозяина был заведен порядок. Марка месила тесто. Вдруг схватилась рукой за голову, а другой — за стол, чтобы не упасть. Я ковырялся в углу, столярничал; каждое утро работал, готовил колыбель нашему будущему сынку. Глянул на Марку — как лист белая. Кольнуло меня в сердце, с места двинуться не могу. Только и выговорил:

— Что с тобой, Марка?

А она прикусила губу, глаза закрыла. Потом глубоко вздохнула — это уже к ней жизнь возвращалась.

— Сам знаешь, что со мной… — говорит. И опять стала месить.

Я и вправду знал, что с ней. Мы ждали сына, он должен был родиться месяца через два. Откуда нам было знать, что родится сын? Да так, знали — и все. Он жил с нами задолго до появления на свет, даже имя мы ему дали — Ондрик, в честь дедушки. Право же, все для него было приготовлено, ждали его, словно короля. А уж как мы его любили, нашего Ондрика, нашего первенца!

Вот и говорю я ей:

— Марка… не след тебе на работу идти, раз нехорошо тебе…

Она улыбнулась, голову вскинула; волосы у нее были повязаны цветастым платком, чтобы не падали в тесто.

— Да это так, пустяки; я уже совсем здорова. Сам знаешь, Янко, нам теперь столько всего понадобится. Ведь родится Ондрик. Разве можно встретить его с пустыми руками?

Вот какая была у меня жена! Янко меня называла… Что правда, то правда, теперь, думаю, нам всего понадобится больше. Да еще я вспомнил, как хозяин угрожал: кто не отработает молотьбу, получит только четверть платы! Тогда он мог делать с нами что хотел, не было у нас нигде защиты, а сами мы еще не знали, где ее искать.

И пошли мы на работу, держась подальше от света из хозяйского окна… Подходим к молотилкам. А там уже распоряжается молодой хозяин, вот этот самый, что сидит теперь перед нами, — он распределял работу. Марку, как всегда, поставил на молотилку, — снопы разрезать, а меня — к мешкам. Таскать их приходилось довольно далеко — к амбарам. Мешки тяжелые, да мне в ту пору все было нипочем! Силушка по жилушкам разгуливала, работник считался первостатейный. Вскину два мешка на плечи и шагаю, еще и посвистываю. Не думайте, что хвастаюсь, спросите хоть кого из нашей деревни, всякий вам скажет. Я ведь и теперь в работе не последний.

Таскаем мешки, таскаем, а время уж к десяти клонится. И всякий раз, как подхожу к молотилке, отыскиваю глазами жену. Марка работает, как обычно: повернется, поднимет сноп, быстро и ловко его разрежет. Да еще успевает глянуть на меня и улыбнуться. Все идет, как заведено, но во мне растет какое-то беспокойство; я ношу мешки быстрее, дольше стараюсь побыть у молотилки. Сам над собой посмеиваюсь, отгоняю страхи, но никак не могу отогнать.

Наконец, иду к молодому хозяину. Он стоит у весов, записывает что-то в книжечку. Низко кланяюсь ему — у нас тогда была привычка кланяться богатым хозяевам, как в былые времена поджупанам:[1]

— Пан Мишинка… — молодого хозяина мы звали паном Мишинкой, ведь он был образованный, как раз вернулся после ученья; к старому-то мы обращались попросту — «хозяин». — Пан Мишинка, — говорю, — уж будьте так добры, пошлите Марку, мою жену, на полову. Вы же знаете, она в положении, на этакой высотище с ней, не ровен час, что-нибудь случится.

Он только глянул на меня из-под очков и продолжает записывать.

— Пан Мишинка… — начинаю сызнова. Тут он вдруг набросился на меня, взревел совсем, как его отец:

— Что стоите?! Думаете, я вам даром платить буду? Или, может, вместо меня решили распоряжаться?

Злость меня взяла, да что я мог поделать?

Позавтракали мы наспех, на ходу. Я едва успел перекинуться с Маркой парой слов.

— Коли станет плохо, — говорю, — плюй на все, иди домой…

Она улыбается этак ободряюще.

— С чего это мне вдруг станет плохо? Ради бога, не терзайся ты из-за меня…

Я готов был обнять ее за эти слова, за улыбку. Чуял ведь, что она только успокаивает. Но на людях обниматься не принято — так уж заведено, хоть и не пойму, отчего…

Взялся я за дело. Таскаю мешки, а на сердце тяжесть. Подхожу раз с пустыми мешками к молотилке — и в глазах потемнело. Молотилка работает вхолостую, в спешке ее забыли остановить. Внизу лежит моя Марка — а вокруг люди. Я не вижу ее, но знаю — она это. Передо мной расступились, и я увидел ее. Лежит неживая, белая, глаза закрыты. Кто-то говорит: «Дышит… только очень слабо…» — а я и слышу и не слышу… Думаю о Марке и об Ондрике, который должен был появиться на свет. Стискиваю кулаки, так что суставы хрустят. В душу мою входит что-то страшное… горе, тоска, бессильная злоба.

И тут слышу за спиной скрипучий голос пана Мишинки, того, что теперь перед судом:

— Унести… и все по местам! Все по местам! Слышите?

Оборачиваюсь — и вот мы стоим лицом к лицу. Пан Мишинка и я. Он хотел еще что-то крикнуть, да… увидел меня и осекся, словно испугался чего. И правда, было чего испугаться, вид у меня тогда, наверно, был страшный.

Подхожу к нему — он отступает. Смотрит на меня и отступает медленно, точно все еще не верит. Мне даже показалось, будто он недоверчиво качает головой. А я все ближе к нему. И с каждым шагом все крепче сжимаю кулаки — ярость растет. Люди смотрят на нас, никто не шелохнется.

Пан Мишинка уперся спиной в борт молотилки. Стоит там, замер, таращит на меня глаза. Я делаю еще шаг… и еще один. А потом размахнулся и со всей силы трахнул его по голове. В последнюю секунду он успел прикрыться руками — иначе бы крышка ему.

Вот как… Арестовали меня в тот же день. А Марка померла еще по дороге в больницу.

Меня осудили на год — за нанесение телесного увечья. Через год я вернулся и нашел пустую, холодную халупу. И могилу на кладбище, могила уже заросла, некому было за ней ухаживать. А я остался жить, да только как я жил?

Прошу у вас прощения, славный суд, и у вас, люди божьи, за мой длинный рассказ.

В костеле нас учили покорности… смиряйтесь… Но не могу я быть покорным, когда передо мной этот… пан Мишинка. С такими нужно быть безжалостным, как бритва, которой взрезают чирей…

Яно Габада-Дольный вздыхает, улыбается, словно оправдываясь, и садится.

На минуту воцарилась тишина. Потом весь зал разом ожил. Приглушенный шепот зазвучал громче. Раздался одинокий женский выкрик:

— Зверь!

Председатель суда звонит в колокольчик и, когда шум стихает, обращается к обвиняемому:

— Обвиняемый, можете вы что-нибудь сказать по этому поводу?

Обвиняемый быстрыми, нервными движениями протирает белым платочком стекла очков. Услышав вопрос председателя, он быстро поднимает голову и кланяется всем телом, изъявляя согласие:

— Да.

— Прошу вас.

Обвиняемый надевает очки, быстро, энергично встает. Осматривает сквозь очки зал, отыскивая, на ком остановить взгляд, на кого опереться.

Но те, на кого он надеялся, отводят глаза. А остальные смотрят на него прямо, сурово, беспощадно.

Мишинка вздыхает, уголки его рта скорбно опускаются. Он весь съеживается, как будто прячется в свой синий двубортный пиджак, и сразу становится похожим на мальчишку, ожидающего порки и знающего, что ее не избежать.

Его жалобный, дрожащий голос едва слышен.

— Уважаемый славный суд, дорогие сограждане, — говорит он, ежеминутно прикасаясь рукой ко лбу. — Я глубоко тронут речью и воспоминаниями хорошо мне знакомого Яно Габада-Дольного. Не потому, что чувствую себя виновным, но меня глубоко волнует его горестная судьба. Могу сказать, я не чувствую своей вины в этом трагическом, роковом случае. Ибо вина лежит на всех нас и ни на ком в частности. Кто бросит в меня камень? Если взглянуть на дело «диалектически», то мы увидим: вина лежит на всех и ни на ком. Кто же виновен? Условия, уважаемый славный суд и дорогие сограждане, условия — и только они. Разве мог я сопротивляться этим условиям? Не мог. А кто мог? Да никто. Общественные условия — железный закон необходимости…

Обвиняемый снова вынимает белый платок и старательно, с жалобной гримасой отирает пот.

— Итак, хорошо знакомый мне Яно Габада-Дольный назвал меня чирьем. Но какой же я чирей? И почему я чирей? Разве не давал я работу множеству бедняков? Разве не спасал их от голода? Разве нищий уходил когда-нибудь от моих дверей с пустыми руками?

Нет, уважаемые, я о себе могу сказать, что был не из худших! Более того, я злым-то не был, делал людям одно добро… Жил честно, трудился, всегда подчинялся законам. Единственную вину признаю за собой: я заботился о процветании своего хозяйства. Но разве это вина? Разве не служило это и общей выгоде? Я могу утверждать: все это шло на общую пользу, ведь и деревня богатела…

Выходит… вы теперь судите меня… за мою доброту…

Голос его пресекся, он задрожал, вздох, похожий на рыданье, вырвался из груди. Подсудимый опустился на скамью, спрятал лицо в ладони.

В зале стояла тишина. На многих лицах — нерешительность. Что с него взять? Ведь и правда: заботился о процветании своего хозяйства, а это не грех. Кто же не заботится о своем достоянии, не старается его приумножить? А порядочным, порядочным этого пана Мишинку, пожалуй, вполне можно назвать. Никогда не сидел под арестом, никогда не шел против закона.

Старый Павел Югаз наклоняется к соседу и говорит вполголоса:

— Подумай только… судим человека, а за что? Выпало ему счастье родиться богачом — так, значит, за это? Эхма, не по-людски, не по-христиански…

Несколько человек услышали его, оборачиваются. На лицах и в глазах молчаливое согласие.

Вдруг раздается чей-то возглас:

— Экая комедия! Да он настоящий комедиант!..

Тот, кто крикнул, стоит посреди зала. Он небольшого роста, коренастый, с багрово-красным лицом. Под его красивыми густыми черными усами ослепительно белеют зубы.

Председатель суда призывает его к порядку:

— Спокойнее, гражданин… Как ваша фамилия?

Человек подергивает плечом, крепко опирается на спинку стула.

— Моя? Дзуро… Ондрей Дзуро.

Председатель записывает.

— Вы хотите выступить? — спрашивает он.

— Я? Еще бы! Разве могу я молчать теперь, когда настало время говорить! Я, славный суд, знаю пана Мишинку с малых лет. Никто так его не знает, как я. Наши судьбы были связаны прочной веревочкой: только он держал ее в руках и дергал, а у меня она была захлестнута на горле… Едва не задушила меня та веревочка…

Есть такая поговорка, товарищи: если ударят тебя по одной щеке, подставь другую. Но эта поговорка поповская, не наша, а наше присловье стародавнее: око за око, зуб за зуб! Это значит: если кто тебе наступит на горло — подымайся; если кто тебе враг — бей его!

Были и до нас люди, которые это знали. Был Яношик со своими горными хлопцами, были бедняки-повстанцы, что умели пустить панам красного петуха!

А мы об этом плохо помнили. Покорность проникла в нас, связала нам руки, размягчила сердце. Стали мы овцами, отданными на съедение волкам. Но тут пришли коммунисты и сказали: не будет больше ни овец, ни волков! Овцы — народ, беднота, а когда беднота объединится, она будет сильной, сильнее всех на свете. Ну, а волков нужно так трахнуть по башке, чтобы они с копылков долой.

Вот оно как, товарищи. Пан Мишинка — волк. Говорят, верблюду сквозь игольное ушко не пролезть, и волку под овечьей шкурой не спрятаться. Главное у него — зубы. Богач всегда останется богачом, можете меня повесить, коли это неправда…

Таков и пан Мишинка. Мы с ним, как говорится, ровесники. Гусей вместе не пасли, потому как пан Мишинка сроду никого не пас, но в школу ходили вместе. Точнее сказать, его, пана Мишинку, возили в школу, а мы, дети бедняков, бегали в школу урывками, когда коров не пасли. В Писании сказано: «Не хлебом единым…», а это значит: и душе нужна пища, сердцу удовлетворение. Но мы с малолетства бились из-за куска хлеба насущного, а духовной-то пищи не имели, да и не очень о ней пеклись. Так и росли мы рядом, я и пан Мишинка. Он — причесанный, гладкий, нарядный, как цирковой конь, я — в рваных штанах, растрепанный, босой, с потрескавшимися пятками.

Рядом — и друг против друга. Ходили на ручей форель ловить. Ручей у нас ленивый, летом наполовину высыхает. Старый хозяин снял его в аренду, напустил мальков. Но что нам, мальчишкам, аренда? Какое нам до нее дело! Ручей — божий, а форель принадлежит тому, кто ее поймает. Да и не в форели дело, сыт ею не будешь. Зато… сколько радости ловить ее! Идешь по воде, штаны выше колен закатаны, ступаешь осторожно, потихоньку, не дай бог всплеснуть. И вдруг — мелькнет черно-синяя тень, шмыг — и уже под камнем. Бросишься вперед, окунешься по самый нос, шаришь руками под камнем, пока не нащупаешь скользкое тело форели. Одним словом, для нас, простачков, большая была радость. Но пан Мишинка — Юлько, Юличко его тогда звали — следил за нами, следил, пока не выследил. Сказал отцу, старому хозяину, а тот вызвал учителя, ну, высек нас учитель, посадил под замок. Целую неделю смотрели мы из окошка на послеполуденное майское солнышко. А Юличко расхаживал под окнами с шайкой своих подпевал и показывал нам язык.

«Что, рыбаки, попались?» — выкрикивал он, корча нам рожи.

Мы-то попались, думаю, да смотри как бы тебе самому не попасть к нам в руки! Были мы тогда уже не такими маленькими, кара показалась нам оскорбительной. В наших юных сердцах зрели гнев и жажда мести за несправедливость.

Стали мы подстерегать пана Мишинку, нашего Юличко. Ох, много вечеров мы его подстерегали! Каждый вечер он ходил к учителю, учился играть на рояле — у Мишинков своего тогда еще не было. Но Юличко словно что чуял, никогда не ходил один — то с матерью, то со служанкой.

И все-таки раз я его встретил. Один на один, в узком проулке между садами. Он увидел меня и даже увернуться не успел. Я поднял кулак, а он закрыл лицо руками и заверещал. И тут мне жалко его стало, что ли, — как же его ударить, коли он не защищается? Опустил я руку, а он испуганно глядит на меня сквозь пальцы.

— Не будешь меня бить?

— Нет, не буду, — говорю. — Ты не человек, ты гусеница, червяк, я таких не бью… — Эх, сколько раз я жалел потом, что в ту минуту смягчилось у меня сердце!

Так мы росли — рядом и все же друг против друга. Пришло время, взяли меня на действительную. Еще до того, должен вам сказать, товарищ председатель, была у меня любимая девушка, звали ее Анка. Она пасла коров у старого Мишинки. Хоть и нищая сирота, но дивчина была что надо. Правда, ходила босая даже по воскресеньям, платьишки носила коротенькие, просто курам на смех — хозяин давал ей новое всего раз в три года, — зато, скажу вам, не было другой такой красавицы в деревне, да и во всей нашей округе! Жениться на ней я тогда не мог: так уж было у нас заведено — парни женились, только отслужив в армии. Но я рассудил так: приду с военной службы, женюсь на Анке. И отец мой не возражал, потому как Анка была девушка проворная, на работе — огонь.

Человек предполагает, а пан Мишинка, вот этот самый, располагает. Только меня взяли, вернулся пан Мишинка с ученья. И сразу же Анку перевели из коровника в дом. Противилась она, противилась… да не устояла. Два года — долгий срок для девушки, в которой кровь так и бурлит. А потом — пан есть пан, наобещает с три короба, а коли добром не добьется, начнет грозить, как былинку пригнет к земле. Для этого, знаете, есть тысячи способов, и пан Мишинка со всеми этими способами был знаком. Вот что сталось с Анкой. Да и того пану Мишинке было мало. Растрезвонил он про свою победу среди парней, перед всеми похвалялся, что опозорил Анку, подружку мою.

Ну и, сами понимаете, не снесла Анка позора, не смогла остаться в деревне. Раз ночью собрала свои пожитки в узелок и ушла, с той поры ее здесь не видели. И больше о ней никто слыхом не слыхивал.

Добрые люди отписали мне про все это в армию. Эх, заплакал я тогда, и от горя заплакал, и от злости.

Возвращаюсь домой, в деревню, и первый, кого вижу, — пан Мишинка. Отец меня не встретил — он тогда уже прихварывал. Иду со станции, в руке рундучок, сам весь в пыли — пыли на дороге по щиколотку. Далеко позади клубится пыльное облако. «Подвезут», — думаю. В самом деле, бричка обогнала меня и остановилась в двух шагах, а когда пыль осела, вижу: сидит на козлах сам пан Мишинка. Смотрит на меня, я — на него. Чувствую, волосы у меня на голове дыбом встают. Шагу не шагнуть, слова не вымолвить.

А он, пан Мишинка, упивается моей злостью, моей беспомощностью, зубы скалит.

— Помните про гусеницу? Про червяка? Так знайте, все, что случилось, — это вам за гусеницу…

Меня словно кто кнутом огрел. Мигом очнулся, швырнул на землю рундучок и бросился на обидчика. Да он этого ждал — вовремя стегнул коней. Обдало меня пылью, даже на зубах заскрипело, стою, только кулаки сжимаю…

Тем и кончилась история с Анкой. Но мы, я и пан Мишинка, еще не свели счетов. Не раз и не два сталкивались. Деревня у нас маленькая, пройдешь по ней — всех повстречаешь, приглядишься — всякого насквозь видать. Встречался я и с паном Мишинкой. Каждый раз кровь в висках стучит, туман глаза застит. Но ничего так и не произошло. Другие были у меня тогда заботы.

После действительной очутился я в глубокой нищете. И раньше дела у нас шли неважно, а теперь и совсем плохо стало. Отец целые дни лежал, скрюченный, разбитый ревматизмом, — в окопах на итальянском фронте заработал. Сердце у него едва билось. Начались осенние дожди, крыша протекала, северную стену халупы покоробило. Чтобы платить доктору, пришлось продать корову. Осталась у нас одна коровенка, и с нею я маялся на осенней пахоте. Пока не заездил ее вконец. Отощала от работы — одни кости да кожа, наглоталась чего-то, раздуло ее, так на поле и пала. Кого тут докличешься? Все уже пахоту кончили, поля пустые — ни души. Пришлось корову прирезать, чтобы от нее был хоть какой-то прок. Остался я гол как сокол, без помощи, с больным отцом на руках. Отец не дождался зимы, умер перед первым снегом. Нужно хоронить, и надо же, чтобы как раз в тот день, когда я сидел в холодной халупе над мертвым отцом, как раз в тот день пришли собирать налоги. «Нет у меня ничего, хоть убейте», — говорю. А им какое дело? Машины, не люди! «С вас причитается столько-то и столько-то, видите, все цифры сходятся… столько-то и столько-то за такой-то срок…»

Пошел я по соседям. Но тогда на весь мир тьма пала. Надвигался кризис. У каждого заботы, у каждого долги, и ни у кого нет денег.

Деньги были только у пана Мишинки. Вернулся я домой, сутки просидел над телом отца. Я дал бы отрубить себе руку, только бы не унижаться перед паном Мишинкой. Но делать было нечего. Нужно было похоронить отца, нужно было как-то жить.

Утром, после бессонной ночи, я решился: пошел к папу Мишинке. Тот меня уже ждал. Он знал обо всем, что происходило в деревне, использовал любой случай, подстерегал каждого, чтобы в подходящую минуту отхватить еще кусок.

Пан Мишинка сидел за столом, нацепив на нос очки в золотой оправе — как раз в ту пору он начал их носить, — и разбирал бумаги. Разумеется, он заметил меня, но головы нарочно не поднял, не взглянул, будто ему все равно — что я, что пустое место.

А я стоял на пороге, хмурый и злой, проклиная пана Мишинку, себя, весь мир. С моей шляпы, с сапог на богатый ковер стекала вода. Я стоял грязный, оборванный, полный отчаяния, и подумалось мне: пожалуй, лучше умереть, чем жить в таком нечеловеческом унижении. Наконец пан Мишинка поднял голову. Смерил меня презрительным взглядом:

— Неужели нельзя было вытереть ноги перед порогом? Только грязь сюда носите…

Я даже не слышал толком, что он говорит. В висках у меня стоял набатный звон, слова застревали в горле. Я угрюмо уставился на носки своих заляпанных сапог, на желто-коричневую лужу возле них.

— Помогите, — говорю, — пан Мишинка, иначе совсем худо мне будет.

Ох, каких усилий стоили мне эти слова! Как нелегко им было продираться сквозь горло!

Пан Мишинка, стараясь продлить мои муки, прикинулся простачком.

— Чего же вы хотите?

— Денег, — вырвалось у меня. — Деньги мне нужны, пан Мишинка.

Пан Мишинка встал из-за стола, прошелся по комнате, пощелкал пальцами.

— Так-так… а мне-то, собственно, какое дело? Ну скажите сами, мне-то что до этого? Вся деревня сидит на моей шее: денег да денег! Что я вам — банк? — Он подошел ко мне, остановился и взглянул на измятую шляпу, которую я держал в руке.

— Ну уж ладно… только потому, что это вы… что мы знаем друг друга с детства. Ведь мы старые товарищи, не так ли?

Он ткнул меня пальцем в грудь. Я молчу, уставился в пол.

— Старые товарищи, не так ли?.. — повторил он. Потом томительно долго молчал, разгуливая из угла в угол. Остановился передо мной, снова стал истязать меня вопросами. А вопросы у него обдуманные, точные, каждый — как соль на открытую рану.

Наконец дал денег.

Только не помогли мне его деньги из нужды выбраться. Работал я, выбивался из последних сил, но надо мной словно проклятье висело.

Купил я в долг захудалую, хворую коровенку. Выбирать не приходилось. Думаю, выхожу как-нибудь. Но коровенка оказалась слабая: запряжешь ее, сделает шаг-другой — ноги у нее подкосятся, ляжет и выкатывает на меня жалостные глазища.

Весной случился паводок. Поле у меня было обработано кое-как, всю озимь вымыло, до последнего зерна. Что оставалось делать? Снова идти к пану Мишинке, снова просить, клянчить. Эх, тяжело даже вспомнить те времена.

Потом, когда стал наливаться колос, ходил я вокруг своего поля — и сердце у меня обмирало. Это была моя последняя надежда. Поднимал полегшие колоски, каждое утро со страхом смотрел на небо, не принесет ли бурю, град. Небо весь июнь было безоблачное, ясное, колосья на моем поле поднялись и стояли, словно отлитые из чистого золота.

Вот как-то утром наточил я косу, накормил корову и отправился в поле. В нашей округе жатва еще только начиналась, но меня подгоняло нетерпение: поскорее избавиться от долгов, поскорее скосить, свезти, обмолотить, продать.

Подхожу — и глазам своим не верю. Тру глаза рукавом — может, почудилось? Нет, все так и есть: поле пусто. Пшеница вся помята, полегла, колосья, мои прекрасные золотые колосья втоптаны в жесткую землю. Будто ночью тут тысяча дьяволов плясало. Да и в самом деле, разве не дьявольская это была затея? Когда я в прошлом году вернулся домой, мне подтвердили то, о чем я раньше только догадывался. Это пан Мишинка велел ночью пригнать свое стадо на мое поле, чтобы вконец меня разорить.

Но точно я тогда этого не знал, хоть и закралось у меня подозрение: следы скота вели к ручью и там исчезали. Сел я посреди вытоптанного поля и заплакал.

Страшная меня взяла злость. Схватил я косу и прямиком к пану Мишинке. Да по случайности — хотите верьте, хотите нет — дома его не оказалось.

Подал я на него в суд. Но, как говорится, прямых улик у меня не было, и я проиграл. Только еще больше в долгах запутался.

В августе продали мое имущество с молотка.

Дом, поле, корову — все забрали. И остался я без кола, без двора.

Ясное дело, все скупил пан Мишинка. А я отправился куда глаза глядят, бродил без работы по всему нашему краю, оборванный, нищий. Иной раз и впрямь приходилось милостыню просить.

Потом занесло меня во Францию, на шахты. Но я и там не погиб, хотя тысячу раз мог сдохнуть — и от голода, и от каторжной работы. После войны отписали мне из деревни: так, мол, и так, возвращайся, Ондрей, в нашей жизни рассвет забрезжил, наступают новые времена. А у меня даже денег на дорогу не было. Четыре года я копил — и на дорогу, и чтобы вернуться не с пустыми руками. Но тут поднялись цены, и все мои сбережения растаяли, будто прошлогодний снег. Наконец меня выслали — я был «опасный элемент», коммунист.

Это во время скитаний стал я коммунистом. Потому как на собственном примере, на примере всех, с кем работал и жил, убедился: бедноте, рабочим да неимущим крестьянам, никто не поможет, кроме них самих. Коммунисты на то и есть, чтобы учить этому бедноту, а потом, когда заварится каша, идти в первых рядах. Так было и у нас, на шахтах. Думаю, если уж отдавать за что жизнь, так отдай ее, браток, за это святое дело. Вот как я стал коммунистом. И, поверьте, с тех пор мне легче живется. Я знаю, для чего живу на свете, знаю, что я не один…

Ну, тут я, пожалуй, отклонился в сторону. Я хотел только показать, славный суд и уважаемые товарищи, чего стоит доброта папа Мишинки, каким он был добрым ко мне, ко всем нам, беднякам. Я уже сказал: верблюду сквозь игольное ушко не пролезть, а богач всегда богачом останется. Что же вы хотите… классовый враг, а такого надо… да славный суд и сам знает, как с ним поступить…

Обвиняемый стремительно встает. Руки держит за спиной, похрустывает пальцами. Голос у него высокий, повелительный. От ярости он забылся, заговорил своем прежним голосом, голосом богача Мишинки:

— Клевета, грубая клевета… Пусть еще докажет, пусть докажет насчет стада!..

— Не нарушайте порядка, обвиняемый! — строго прикрикнул на него председатель. — Вы здесь не богач среди бедняков, вы на скамье подсудимых!

Обвиняемый поворачивается к председателю, с наигранным смущением протирает белым платком очки. На лице его появляется извиняющаяся улыбка, он сникает, съеживается, прячется в двубортный синий пиджак.

— Согласен… — произносит он, обращаясь к председателю. — Согласен, я немного поддался гневу. Но подумайте сами, почтенные господа судьи, в чем этот человек меня обвиняет! Ведь из меня делают закоренелого преступника. А я ни разу, как уже говорил, не нарушал закон. При капитализме я жил, как все тогда жили. Разве моя вина, что мне повезло, что я получил в наследство больше, чем другие? Что же мне было делать с имуществом? Раздать его, а самому пойти по миру? Признайтесь сами, это же смешно! Да, с паном Дзуро был у нас спор — личный и давний. В таком споре легко обидеть друг друга. Мир тесен, жизнь — каждодневная борьба. Вот и сталкивается человек с человеком, как мы с паном Дзуро.

Если я и делал в прошлом какие ошибки, то сам же старался их исправить. Кстати, пан Дзуро забыл сказать, что когда он вернулся, я возвратил ему и дом, и поле, я простил долги всем должникам, помогал, где мог. В кооперативе я работал вместе со всеми, трудился по мере сил. Хозяйство передал в кооператив, сам работал; чего же вы, собственно, от меня хотите?

Обвиняемый договаривает последние слова жалобным тоном, беспомощно разводит руками.

Председатель суда морщит лоб, стучит карандашом по папке с бумагами. Потом берет со стола какой-то листок и, глядя в него, произносит:

— Это мы увидим, обвиняемый. Тут записка, в которой просит слова руководитель молодежной бригады из Садзянского кооператива Павол Тинка.

Тот уже поднялся с места.

Сильными, резкими движениями он приглаживает коротко стриженные густые черные волосы. Засученные по локоть рукава рубашки открывают черно-коричневые от загара, мускулистые, большие руки. А глаза… глаза словно не могут оторваться от лица обвиняемого.

— То, что говорил здесь обвиняемый Мишинка, — начинает он, — правда. Он действительно отдал двадцать гектаров в кооператив и сразу же после освобождения простил всем долги — как говорится, вполне лояльный элемент.

Только еще вопрос: для чего он это сделал? Уж не стал ли в самом деле бывший прижимистый богач пан Мишинка честным человеком, каким он сейчас хочет прикинуться? Да и возможно ли вообще такое превращение?

Нет, он не изменился. Такое превращение невозможно. Об этом, товарищи, говорят следующие факты…

Павол Тинка заглядывает в маленькую записную книжку, отчеркивая ногтем слова и фразы:

— Семнадцатого января пятидесятого года у нас был основан кооператив. Одним из основателей и, могу сказать, активных его основателей был обвиняемый Мишинка. Его вступительный взнос был больше всех, кричал он громче всех, и наверняка его бы выбрали председателем, кабы не мы, молодежь. Потому что, пока не вернулся товарищ Дзуро, партийная организация у нас тогда работала слабо. А люди у нас в деревне такие, что скорее поверят «своему» богатею, чем любому чужаку. «Хоть богатей, да свой, знаем его с малых лет, как же он может нас обмануть?» — рассуждают они. И тогда точно так же рассуждали: пан Мишинка в общем-то неплохой человек. Все долги простил, помогал, чем мог. И выбрали его заведующим кооперативным хозяйством.

Но у пана Мишинки, конечно, никогда и в мыслях не было служить честно. С самого начала у него были свои кулацкие планы насчет кооператива. Нос у него все чует: разнюхал пан Мишинка, что по-старому эксплуатировать людей уже нельзя, и стал искать путей поновее. «Кооператив так кооператив, но хозяином в нем буду я, останусь паном Мишинкой, что бы ни случилось». И действительно, остался хозяином. Правда, он отдал кооперативу свои двадцать гектаров, зато остальные двадцать три гектара давно переписал на имя законной супруги. Вот оно как, товарищи. И могу сказать, второе хозяйство пана Мишинки находится в прекрасном состоянии, хотя он, вернее, его супруга, забыли сдать поставки государству.

Как же это получается, что второе хозяйство пана Мишинки в прекрасном состоянии, когда всюду, в том числе и в нашем кооперативе, нехватка рабочих рук?

Очень просто: пан Мишинка стал в кооперативе завхозом, только хозяйничал не на пользу кооператива, а на свою собственную. Тут возьмет упряжку, там трактор, и свеклу на его личном участке копало наше кооперативное звено! Пан Мишинка приписал им двойное число трудодней, и дело с концом! Мол, нельзя же запускать землю, которая когда-нибудь тоже станет кооперативной. И вот кооператив возился с его двадцатью тремя гектарами, а пользы не получил никакой, один только убыток, да и государству сплошной убыток. Посмотрим теперь, как же пан Мишинка заботился о кооперативе.

Павол Тинка переводит дыхание, окидывает взглядом присутствующих. Потом снова смотрит в записную книжку, что-то в ней отыскивает.

— Вот, товарищи. Двадцатого августа пятидесятого года начали мы убирать картофель. Погода выпала самая подходящая, все в полном порядке. Собирали мы картофель не в мешки — поле было большое, четыре гектара. Думали вывезти прямо на волокушах в овощехранилище. Убрать-то мы убрали, да никто картофель этот не вывозил. Ходим мы, ходим вокруг того поля, картошка в кучах лежит — хоть сейчас вези, а небо начинает хмуриться. Пошел я к нашему заведующему хозяйством, к пану Мишинке. Так и так, говорю, товарищ заведующий, нужно вывезти картофель, а то хлынет дождь — пропадут и картофель, и все наши труды.

«Думаете, у меня только и забот, что ваш картофель, — заорал он. — Взгляни сюда, — и тычет мне под нос план. — Это нужно и это нужно, одна телега там, другая — там, трактор в третьем месте… Как что-нибудь освободится, не забуду и про ваш картофель». — «Это ведь и ваш картофель», — отвечаю. Ладно, пообещал. Но не выполнил. Стало накрапывать, потом дождь, как говорится, зарядил надолго, а картофель все в поле.

Пошли мы, молодежная бригада, к пану Мишинке. Тут уж он уступил, пришлось подписать распоряжение трактористу.

Да только ночью кто-то испортил у трактора мотор.

А картофель все поливает дождем. Пригнали мы, что смогли, двух лошадей, остальное сами, всей бригадой, на плечах вынесли. Но спасли мало — почти весь картофель сгнил.

Вот какая история вышла. Нет, товарищи, тут не случайность. Таких случаев было много, очень много… и теперь нам ясно, что все это звенья одной цепи.

— Какой цепи?

— А такой, которой зловредный богач хотел задушить наш кооператив. Вот какая цепь, товарищи!

Павол Тинка резко захлопывает записную книжку. Проводит рукой по отливающим черным блеском коротким волосам. Потом, видимо, вспоминает еще что-то.

— Вот еще что я хотел сказать, товарищи. Как случилось, что пана Мишинку вы судите только сейчас, что он так долго был здесь большим паном и мог водить нас за нос?

Это случилось потому, товарищи, что мы были недостаточно бдительны. И хоть мы, молодежь, давно раскусили этого богача-вредителя, но не сумели убедить других членов кооператива.

Наши люди еще не совсем подняли голову, слишком уж привыкли покорно ее склонять. Нужно открыть им глаза, пусть они смело смотрят вперед и гордятся своим трудом, пусть не боятся говорить правду и бороться за нее, не боятся выступить против папа Мишинки, против всех подобных ему. Вот что я еще хотел сказать, товарищи…

Пан Мишинка уже давно с трудом сдерживает гнев. Покраснел, руками в спинку скамьи вцепился. Едва молодой Тинка кончил, он вскакивает и, дико размахивая руками, кричит суду и всему собранию:

— Довольно… Хватит! Можете осудить меня… вы, сброд! Да, сброд! Осудите меня! Но карты еще переменятся! Вы еще узнаете, кто такой пан Мишинка! Голытьба! На коленях приползете к пану Мишинке! Карты еще переменятся… приползете!

Потом бросает взгляд на группу членов садзянского кооператива, сидящих около старого Павола Югаза, — не слышит колокольчика председателя, не слышит и не видит ничего вокруг себя.

— А вы, — продолжал он выкрикивать, — вы еще пожалеете! Горючими слезами будете оплакивать этот день! Сперва меня, а потом вас. Всех вас коммунисты под замок посадят… всех!

Пришлось вмешаться охране. Подсудимого усадили на место, председатель суда, не перестававший звонить в колокольчик, добился наконец тишины.

В этой тишине поднялся Павол Югаз и сказал:

— Что ты на меня кричишь? Разве я такой, как ты? Вижу теперь, не человек ты, Мишинка, а зверь. Такого и правда жалеть нельзя. Его жалеешь, а он тебе в горло норовит вцепиться. Нет, плоха такая жалость! Ведь ты, Мишинка, затеял войну! Право слово — воину! Вот ты говорил: карты переменятся… Как же они переменятся? Нет, скажу я вам, не след жалеть такого, не след!..

Павол Югаз по старой привычке тянется к кисету с табаком; его морщинистая, натруженная рука дрожит от волнения.

Суд удаляется на совещание. В зале возбужденный шепот.

Все глаза враждебно смотрят на обвиняемого.

Воинственный пыл пана Мишинки улетучился. Съежившись, сгорбившись в своем синем двубортном пиджаке, он закрывает лицо руками, не хочет ничего слышать, ничего видеть. Но все равно чувствует устремленные на него взгляды, враждебные взгляды — полный зал враждебных глаз!


Перевод О. Малевича.

БАЛАМУТ

1
Винцо беспокойно ворочался в постели, вздыхал. Сбросил с себя тяжелую, душную перину и лежал в одном исподнем, но заснуть не мог. Жена тоже проснулась:

— Ты чего не спишь? — спросила она сонным голосом.

— Да сплю я… — сердито пробормотал Винцо. Но он не спал. И рука побаливала, и мысли одолевали, никак от них было не отделаться. В открытые окна сквозь занавески проникал в комнату лунный свет. Пахло геранями. Анчины герани, с нежностью подумал Винцо.

По странной ассоциации вспомнился ему другой, совершенно другой запах: тяжелый дух навоза. И тут же встала в глазах картина: идет дождь. На огромном четырехугольном дворе хлещет дождь, застилая длинные одноэтажные строения хутора. Он, Винцо, шестилетний мальчик, нечесаный и неумытый, в одной рубашонке, сидит на пороге конюшни, сжавшись в комок, подрагивает от холода. Горы навоза громоздятся прямо перед ним и тянутся вдоль хлевов почти во всю ширь двора. Навозная жижа, смешавшись с дождевой водой, бежит ручьем, вспучивается. Винцо может окунуть в нее пальцы ног, если захочет. С другого конца двора в открытые ворота въезжает навозная телега. Отец выпрягает лошадей, Винцо слышно, как он кашляет за холмами навоза. Немного погодя отец выводит лошадей, сгорбленный, с мокрым мешком на голове.

— Ты чего тут сидишь? — напускается он на Винцо. И заходится в кашле. Мама говорит, он после каждого слова кашляет, вспомнил Винцо.

Винцо родился в семье батрака в двадцатом году. Соломенные крыши, приземистые, покосившиеся длинные строения из необожженного кирпича и навоз, царивший над всем двором, запах навоза, сопровождавший все его детство. Даже когда вечером пили кофе, этот запах перебивал слабый аромат цикория. Винцо был неглупый, но упрямый мальчик, необщительный, обходился без игр, без товарищей. Он закончил пять классов народной школы и четыре класса городской. Окончил в числе лучших — самым лучшим он, батрацкий сын, и не мог быть, иначе что сказал бы пан Кишфалуди, их хозяин, с сыном которого он учился в школе?

И Винцо уже тогда уразумел, что к чему на белом свете. Натерпелся нужды и насмешек, которые с нуждой в паре ходят — бедняк всякому на посмеяние. И он решил, что не будет жить так, как отец. Нет и нет, ни за что! Он избавится, вырвется отсюда, с этого проклятого навозного двора!

Но в тридцать пятом, едва он закончил городскую школу и собирался на свой страх и риск пробиваться дальше, во время жатвы отец разбился при вывозе сена. Беспрестанно кашлял и плевался кровью, а осенью умер. Мать не так убивалась по отцу — отмучился, бедняга, хоть отдохнет на том свете, при жизни ему было не до отдыха, — она лила горючие слезы, оплакивая себя и четверых малолетних детей.

Что делать?

Над ними нависла угроза, что их прогонят со двора. Так Винцо пришлось распроститься со своими мечтами и вернуться на ненавистный навозный двор. Он был сильным, выполнял мужскую работу, к нему перешли отцовы лошади. Он еще больше замкнулся, а взгляд его стал еще более тяжелым, он почти не улыбался. Что выйдет из этого парня? — вздыхала мать, когда вечером, измотанная, укладывалась в постель.

Он никого не боялся. Ему было шестнадцать лет, когда он в первый раз нагрубил управляющему, и тот лишь удивленно посмотрел в темные глаза коренастого, сильного паренька. Мать, правда, испугалась. Смирись, сынок, что с нами будет, если нас выкинут на улицу? Хуже не будет, ответил он, оторвавшись от книги. По вечерам, перед сном, он всегда читал, не желая отказываться от мысли об учебе. Веки у него слипались от усталости, точно свинцом налитые, сколько раз он засыпал над раскрытой книгой! Винцо осунулся, глаза в окружьях нависших бровей и широких скул смотрели на мир еще мрачнее.

На дворе его не любили, но уважали. Когда старому Ленгарту надо было чего-нибудь добиться от хозяина, мужики советовали: «А ну, прихвати Баламута; не мешает иметь при себе кого посмелее». Его прозвали Баламутом, потому что он не боялся вступиться за правое дело. В самом доле, он мог сказать правду в глаза даже хозяину, самому пану Кишфалуди!

Летом тридцать восьмого года на каникулы приехал молодой пан Имре. Винцо был уже взрослый парень, дюжий мужик, красавец, светлые волосы вились у него колечками: волосы — это было все, что он унаследовал от матери. Однажды, уже стемнело, он гнал на подводе, надо было свезти еще один воз. И возле барской усадьбы, на повороте чуть не сбил Имре, возвращавшегося из деревни. Окутанный облаком пыли, Имре так и врос в землю, как вкопанный, потом погрозил кулаком и крикнул: «Вонючка!»

Винцо расслышал это даже сквозь грохот подводы. Резко, на всем скаку остановив лошадей, он сошел с повозки. С невозмутимым видом подошел к молодому хозяину:

— Что ты сказал?

— Вонючка! Вонючий батрак!

Винцо размахнулся и, не говоря ни слова, ударил. Имре завопил, из носа у него ручьем хлынула кровь. Он размазал ее по лицу, заскулил и бросился бежать. Винцо обтер о штаны руку, которой ударил, и усмехнулся.

Ей богу, так это и было. Даже теперь, лежа в постели, Винцо усмехается при этом воспоминании, и ему чудится легкий зуд в здоровой правой руке.

На другой день его вызвали к старому хозяину. Хозяин и в самом деле был уже старый, голова у него постоянно тряслась, как будто он молча все время возражает кому-то — нет, нет. В канцелярии он носил пенсне, в обществе — монокль, а на крашеных усах до самого обеда — наусники.

— Ты знаешь, что я могу отдать тебя под арест? — спросил он дрожащим голосом.

— Отдайте, вельможный пан.

— Но… но… — вельможный пан стал заикаться, а голова у него тряслась так, что Винцо подумал: того гляди сорвется с шеи и улетит. И Винцо захохотал над своей выдумкой, а у старого пана со страха свалилось пенсне с носа.

— Вон! — заверещал он что было мочи. Винцо водрузил кепку на голову и в дверях насмешливо сказал:

— Нижайше кланяюсь, вельможный пан.

Но его не арестовали, потому что старый пан вскоре отбыл в Братиславу к Эстергази. Обсуждался вопрос о новых границах, которые тайком, задолго до арбитража, фабриковали в венгерском аристократическом клубе: надо было договориться, чтобы поместье Кишфалуди отошло к великой венгерской империи. В этой обстановке жандармам уже было неохота мучить бедного парня в угоду венгерскому помещику. Новая граница, действительно, пролегла в ста метрах севернее владений Кишфалуди, рассекла деревню надвое и, обогнув поместье с востока, свернула на юг. Винцо, забрав мать и братьев с сестрами, переселился на север, в нагорье, откуда был родом отец. Первое время он батрачил на богатых хозяев, потом устроился на строительстве новой автострады, которые тогда прокладывали без счету! И для чего!

Там, в той деревне, в Лесниках, он и познакомился с Анчей. Она была, как говорится, не чета ему, из довольно зажиточной крестьянской семьи, дочка хозяина из Вышного Груня. Но с первой же встречи, когда этот широкоплечий парень склонил перед ней голову в кольцах русых кудрей, когда он в танце обнимал ее за плечи и смотрел своим тяжелым, сумрачным взглядом, весь прежний мир перестал для нее существовать и остался только он — Винцо. Да, это была поистине любовь с первого взгляда, и она не кончилась после первой же ночи, как это нередко бывает. Чем больше вставало перед ними препятствий, тем крепче становилась любовь. А препятствий хватало, вся деревня ополчилась против чужака, отец лишил Анчу наследства, иголки не получишь, кричал он в корчме, а мать, трещотка, кляла ее на чем свет стоит. Но Анча каждый вечер поджидала Винцо, когда он возвращался со строительства, и потом они уходили подальше от людских глаз в березовую рощу, а если шел дождь, прятались где-нибудь в пустом сарае.

Винцо приподнимается на локтях и при лунном свете долго, долго смотрит на жену, которая лежит подле него.

— Какая красивая… — шепчет он, здоровой рукой любовно, осторожно гладя ее обнаженное плечо, едва касаясь, чтобы не разбудить.

И правда, хороша, хотя родила уже двоих детей и с утра до вечера трудится не покладая рук. Они поженились летом сорок первого, а через два месяца Винцо призвали в армию. На следующий год он уже попал на Восточный фронт — чтобы защищать бога и отечество, христианство и нацию от безбожных большевиков, как объяснил им полевой священник перед отправкой. Винцо был младшим сержантом, связным при батальоне Быстроходной дивизии[2], ему выделили мотоцикл, а поскольку он неплохо умел читать карту, то месяца через три ему удалось перебежать на другую сторону. Тогда-то его и ранило, какие-то немцы на передовой прострелили ему бедро в то время, как он всем телом вжался в руль. Тем не менее он перешел линию фронта, полежал немного в госпитале и в числе первых подал заявление в Чехословацкий корпус[3], который как раз начали формировать. ...



Все права на текст принадлежат автору: Владимир Минач.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ИзбранноеВладимир Минач