Все права на текст принадлежат автору: Сергей Аршакович Панасян.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Рос орешник...Сергей Аршакович Панасян

Рос орешник...

ЦАРЕВНА-ЛЕБЕДЬ

Это случилось мутным, снежным вечером. Когда заря просвечивала сквозь ивы малиновым холодом. Покатые сугробы меняли очертания. И старая церковь на холме казалась туманным замком, покинутым и ледяным. Тогда он еще не знал, что произойдет. Он даже не знал, что это произойдет сегодня, он лишь смутно чувствовал, даже не чувствовал, а когда-то видел в мимолетном сне, что это могло бы случиться. Случиться с ним. Но сон всегда забывают. Или помнят недолго. Или помнят слишком долго, но уже не сон, а что-то полупридуманное, вещее, и всем рассказывают, что вот, мол, приснилось: иду по лесу, дорога твердая, широкая, и вдруг — яма на пути! И обойти не могу. Обхожу, обхожу, а края осыпаются, и тянет меня в самую середину. Схватился за березу тонкую, а вместо листьев у нее глаза. Каждый листок мигает и смотрит. И как будто глаза-то мертвые, лишь веки шевелятся, вздрагивают. И тут я понял, что это ветер шевелит ими, а так-то они должны быть неподвижны. Ведь неподвижны, да? И выпустил я эту ветку. А что дальше, не знаю. Снится каждую ночь. Почти каждую. И просыпаюсь всегда в то мгновение, когда ветка выскальзывает из рук… К чему бы это?.. Все равно должно быть к чему-то. Просто так, ни с того ни с сего не бывает.

И тут начинаешь верить в то, чего нет. И если долго будешь верить, если бесконечно долго, то в самом деле случится то жуткое и страшное, чего не хотел, но чего страстно и упорно ждал и верил, что дождешься.

Снег был сыроват, лип на валенки. Он прислонился к телеграфному столбу. Беличью шапку так запорошило, что голова казалась уродливо большой. Брюки на коленях вымокли. Ему на миг стало смешно. Сейчас он мог испугать любого пешехода, неожиданно выступить из полумрака и полутумана на узкую тропу и…

В одиноких домишках кое-где горел свет. Многие уже легли спать. Он похрустел снегом, нащупал ногой твердую тропку. «Надо идти». Снег падал тихо и тяжело. «Идти надо. Все равно никто не встретится».

В школе на нижнем этаже в четыре окна горел свет. Горел желто и пронзительно. Занавесок никаких. Но все равно ничего не видно, стекла затянуло пухом инея, лишь наверху просветлины, где он разглядел лишь часть лозунга на стене: «…неученье — тьма!»

«Тьма. Тьма какая. Веника, конечно, нет». Он постукал валенком о стену, стена была обшита тесом. Рванул дверь и растворился в черном проеме. Запахло пихтой. «Вот они, веники. Про запас лежат». Дохнуло теплом и пустотою. Дверь в физкабинет снизу резко очерчена светящейся щелью. «Не заперлась». Он приблизился и замер. Стоял так несколько секунд. «Слышала. Конечно, слышала. Как не слышать? Дверью сильно хлопнул, да и вообще…»

Зашел и сразу же увидел ее. Варя сидела на полу перед развернутой холстиной и лепила на нее вырезки и фотоснимки из газет и журналов. Она как-то сразу замерла и медленно повернула голову. Он снял рукавицы, положил на стол. Снял шапку, волосы пригладил. Варя смотрела куда-то мимо него, густая соломенная челка затеняла ей брови, пальцы мяли тюбик с клеем. Он подошел и присел на корточки, снег на валенках сразу начал таять. Она положила клей, стала перебирать ворох бумажек. Руки у нее смуглые и не очень красивые, особенно пальцы, ноготки коротко обрезаны. Он зло дунул ей под пальцы, картинки разлетелись. И даже тут она не посмотрела на него. Тогда он начал говорить громко и растягивать слова:

— Если бы ты все понимала… Ну хоть бы не все, а чуть-чуть… Ты…

Варя низко наклонилась, челка почти закрывала глаза. Он резко встал и замолчал. Тогда она ответила:

— Мне теперь все равно.

Он смотрел на гибкую спину, на круглые коленки, обтянутые простыми чулками, и ничего не понимал. «Вот она тут сидит. Расселась. Краля. Выпендривается. Дождешься, ты дождешься…»

Варя приклеила снимок, провела по нему тряпочкой:

— Ты в армию пойдешь?

Он смолчал. «Знает, что не пойду! Знает. Плоскостопие…»

— Значит, не пойдешь. Повезло тебе. Тебе всегда везет.

Он свирепо уставился ей в затылок: «Ты дождешься! Ты дождешься!»

Снова подошел к ней, резко присел:

— Варя…

Она дернула себя легонько за челку и усмехнулась. Даже не отодвинулась, а просто усмехнулась. «Она ли это? Она ли? Объясниться надо… Надо ли?» Придвинулся:

— Варя…

И тут она опять сказала:

— Мне теперь все равно, — сказала уже не первый раз за эти дни, но до него словно впервые дошло, словно впервые… И опять тяжелая злость начала подниматься откуда-то из-под сердца: «Пигалица! Коза! И это она-то говорит… Мне! Мне?!»

Варя выпрямилась, подошла к шкафу, открыла его, начала что-то спокойно и медленно искать. Платьице не прикрывало ей колени, было немножко мало. Она могла сойти за ученицу. За некрасивую ученицу. Он представил себе, как подойдет, схватит за плечи, и кости ее захрустят, и он переломает ей руки, отхлещет по щекам за все, за все, за все! Он и сам не знал, за что. Он уже было подошел к шкафу, но тут-то и случилось это… Он еще не знал что… Но почувствовал, что случилось что-то. А может, случилось уже давно, может, год назад, а он только сейчас почувствовал… «Что угодно сделаю!»

— Варя!

Она оглянулась, оглянулась быстро и была в эту минуту такой, словно сама собиралась броситься на него, и ломать кости, и бить по щекам.

— Пришел! Ишь заявился! Идол!

— Кто?

— Идол! Не бывать этому! Не бывать! — Варя хлопнула дверцей шкафа. — Никогда! Слышишь? Ни-ког-да! Мне теперь все равно! Понял?

Он все еще не понимал. А если бы и понял, то все-таки не поверил этому слову «ни-ког-да». А заговорил-то он машинально:

— Ты врешь. Врешь? Варя…

И она ответила тихо, думая, что он наконец-то понял:

— Это правда. Правда это. Уходи.

Он остолбенел. Он не ожидал этого «уходи». Он надеялся, что, стоило ему только прийти, только сказать ей… «А что, если сказать? Что, если сказать?»

— Варя, но ведь я тебя…

— Дурак ты. А теперь иди. Иди, — она улыбнулась.

Он выдохнул впервые:

— Ведь люблю тебя! Люблю если? А?!

— Ну и что? Что из этого?

Она сердито присела и снова взялась за клей.

Он схватил шапку: «Так вот, значит, как». Шел по коридору и все думал: «Так вот, значит, как. А я и не знал. Не знал я. Поди, я один и не знал».

Дома пахло компотом. Жена спросила:

— Где был?

Он что-то буркнул в ответ и начал разуваться.

— Ну где так можно долго быть? А?

Он молчал, он просто не слышал ее. «Так вот, значит, как». Прошлепал в носках к умывальнику. Вода была ледяной. Жена все еще что-то говорила, надо отвечать, и он сказал:

— Завтра иду на охоту.

— Что с тобой?

— Ничего.

— Нет, скажи, что с тобой?

— Говорю, ничего… На охоту завтра… — «Так вот, значит, как».

— С кем на охоту-то?

— С кем? Один я… Одному лучше.

Жена молча наблюдала. Большой живот ее выпирал из-под халата. Губы обиженно кривились. Он искоса взглянул на нее, и в душе заныло: «Ведь если родит — все! Влип!» Повесил полотенце на гвоздь. Жена подала ужин и ушла в спальню. «Нет, пусть рожает. Раз хочет, пусть». Больше никаких мыслей в голове не было, лишь на языке вертелось: «Так вот, значит, как». И, уже засыпая, он услышал, как жена, хихикнув, прижалась к его щеке, скользнули ее мягкие волосы, и она было начала, как обычно они шептались перед сном:

— Николка мне сегодня и говорит, что рыбы принесу. Стерляди. Слышь? В пургу-то такую. На реке небось все полыньи затянуло… Знаешь, а Варька-то Гарина, ну помнишь, которая все бегает за тобой да вымогается-то тебя, так она собралась ехать в город, к тетке, мол, а какая там у нее тетка? Поди, не к тетке, к хахалю… Вертихвостка и есть. Завтра поедет, будет ли автобус-то? Должен. Автобусы ходят нынче, тракторы путь разгребают, дорога должна…

— Спи, устал я.

— Свитерок синий надень, дыру-то я заштопала…

— Ладно, спи. — Он осторожно повернулся на бок и зажмурился. До него даже не дошли слова, сказанные женой, он как-то и не подозревал, что видел Варьку сегодня в последний раз, что у него с ней «ни-ког-да» ничего не будет. Все это сейчас его не касалось, не это было важно… Сон одолевал, но мысль еще теплилась, загорала и потухала: «Объясниться надо… Вот, значит, как! Ничего, соберусь с силами… Я ей потом покажу, вишь какая… Зажму ее в угол. Никуда не денется. Варя…»

Жена заботливо подоткнула ему одеяло, прислушалась к его дыханию. Вспомнила, что последний раз стерлядь ела летом и больно уж хороши были рыбины. Посокрушалась о Варьке и тайно порадовалась, что уберется баламутница с глаз подале. Дите внутри шевельнулось, и она с бессмысленной улыбкой уставилась в темный потолок. Муж вздохнул: «Вот ведь», — и резко натянул одеяло на голову.


Это было год назад. В ту весну он впервые сам пахал. И солнце было нестерпимое, и вел он полосу ровно и добротно, как бывалый пахарь. И когда шел с поля чумазый и усталый, Варька, стоя у калитки конторы, улыбалась ему и восторженно встряхивала челкой. Наверное, она и вслед ему смотрела. А он, небрежно закурив папиросу, тяжело и спокойно шел к своему дому, не оглядываясь по пустякам, и сердце прыгало от какой-то беспричинной радости, и ему нравилось, как гудела спина, и голова чуть кружилась от усталости, и все было так хорошо, так хорошо, как, наверное, никогда уж не будет. Варька тогда ходила по его пятам. Он всем говорил, что плевать на нее хотел, что связываться неохота, что если будет свободное время и настроение, то можно и воспользоваться, не уродина небось.

Женился внезапно. Вроде по любви. Евгения выросла в соседней деревне. Попровожал ее месяц с чем-то… Целовались. Тосковали друг о друге. Мечтали. А Варька все под ноги лезла. Куда они, туда и она. Даже на танцы бегала в деревню Евгении, хоть и дорога далека, и никто из девок не соглашался ей компанию составить. Ни насмешки, ни разговоры нипочем, словно ненормальная какая. Варька ему тоже нравилась, но не так сильно, как Евгения. Варя больше злила. В декабре была свадьба. В декабре начались метели. В декабре Варька ходила с зареванными глазами. Потом ему было немного хорошо, потом сразу же немного скучно. Тогда же дружок Николка высказал впервые:

— Успокоил бы Варьку-то. Чего тебе стоит? Мужик ты или нет?

— А жена?

— Жена — это одно, а тут другое. Не путай, брат…

— Не учи.

— Везет тебе.

— Мне всегда везет.

Вот вроде и все разговоры. Но мысль о Варьке часто лезла в голову. Лезла от скуки. Сама Варька была ни при чем. «На ее месте могла бы быть и другая. Но эта будет податливей. Сама набивается. Мужик я или не мужик? Сама набивается».

И начал он перемигиваться с Варькой, это смущало ее до слез. Но на большее он не отважился. Потом началась дурацкая переписка. Никогда он столько много не писал. Ему вроде и самому нравилось, душу бередило. Ручку купил, чтобы разным цветом писала: где красным, где синим. Некоторые предложения из книжек выписывал, но больше сочинял сам. Такое иногда придумывалось, что хоть посылай куда-нибудь на печатанье. Почтарем был Николка, парень верный и не болтун.

Варькины письма он хранил в гараже под ящиком с запчастями и всякой ерундой. Там же лежали и открытки с нагими женщинами. Но открытки уже давно кто-то спер, а письма не тронули. Варьке же он наказывал его послания жечь, больше месяца не хранить, и в конце всегда такую приписку делал. Жгла она письма или нет, про это он не знал.

В письмах он выдумывал ее, выдумывал и себя. Это была совершенно другая жизнь. Варька ему снилась красавицей с черными волосами, ожившей русалкой из Вятки, но чаще царевной-лебедью, а он был царевичем. Это была с детства его любимая сказка, больше он никаких и вспомнить не мог. Целыми днями возился с трактором и нашептывал необыкновенные слова, подгонял гайки и придумывал необычайные встречи на краю заречного болота. Он до того стал рассеян, что не замечал ничего вокруг, он даже перестал выпивать с дружками и невнимательно слушал анекдоты в гараже, не знал, в котором месте смеяться.

Он до того одурел, что не замечал даже саму Варьку, проходил мимо нее. Он как-то забывал, что пишет ей, что это она отвечает ему письмами не менее нежными и необыкновенными… А Варька рдела при встрече, оглядывалась пугливо и ценила его хладнокровие и силу воли — он умел хранить тайны. И она жалостливо обходила Евгению стороной, боялась проболтаться и выдать себя каким-нибудь пустяком.

А он все, все перепутал. Он совсем и не вспоминал о Варьке. Он назначил письменно свидание своей царевне ночью, за селом, чтобы хоть одним глазком взглянуть на нее. Это было как раз после Нового года. Нового года этой бесконечной зимы. И лунная же была ночь. Такая лунная, что снега сверкали синим и зеленым. А подсосного стояла… Он как увидел, сердце екнуло, он почти задохнулся: «Она. Это она. Так вот она какая, моя лебедь…» Он верил, что видел ее впервые. Если бы кто-нибудь ему сказал: «Да это же Варька!», он избил бы этого лжеца от возмущения и ярости. Вот тогда началось это затмение, затмение его жизни, его сознания. Он остановился в трех шагах от сосны и молчал. Она тоже молчала, лишь темнели ее глаза. Белая с кистями шаль легко летела по ветру, плечи белы от снега. Она нагнула сосновую ветку и заслонила лицо. С черных иголок посыпалось серебро, и он зажмурился. Наверное, долго так стоял. Когда очнулся, ее уже не было, вернее, она была, но где-то далеко вдали по полю плыло что-то. Облако белое. И ее следочки. «Улетела, значит». Окоченевшими пальцами стал доставать папиросы.

Хорошо, что про это никто не знал. И что письма никто не читал. Ему везло. Не было никого на пути его, кто бы завернул его с этой дороги обратно, на землю. А завернуть его тогда можно было быстро. В одну минуту и одним словом, и он знал это. Но ему везло. И никто на пути не встретился.

После свидания он смотрел на Варьку сквозь ту лунную ночь. Лебедь была осязаема, у нее был голос, она оставляла следы. Она даже что-то говорила ему, появлялась и исчезала, как настоящая. Она дразнила. Один раз он ее схватил. Только один раз. Но этого оказалось достаточно. Достаточно на всю жизнь. Он подкараулил ее и схватил внезапно, в темноте. Он надеялся, что если схватит, то лебедь останется у него навсегда. Он тогда плохо соображал. Вывернул ей руки, откинул и смял крылья белого полушалка, почувствовал ее дыхание, горячие губы, стал целовать так неистово и крепко, что она застонала. Кажется, он зарычал. Сперва она беспомощно прильнула к нему, а потом рванулась, начала биться и вырываться, а у него не хватило жестокости удержать ее, и руки ее становились все ласковей и слабее, и последний поцелуй был полувоздушен и почти не коснулся ее. И уже тогда он понимал, что она не вернется к нему, что надо было держать крепко, а он не сумел, и болеть ему этой болью вечно. Она исчезла куда-то в темноту. А он опустился на снег и долго так сидел как пьяный… А потом повалили хлопья, и начало метелить…

Дома произошел первый скандал с женой. Евгения что-то кричала, стукала кулаком ему но затылку, а он ничего не понимал, лишь повторял:

— Ну и что? Ну и что?

Евгении и в голову не приходило, что с ним. Она посылала его то к черту, то в больницу. Говорила, что всю жизнь ей мучиться с бесчувственной колодой и что как она обманулась, жестоко обманулась.

— А ведь как перед свадьбой-то зубы заговаривал. Вьюном ходил. Откуда чего и бралось?

— Ну и что? Ну и что?

Евгения уронила блюдце, оно не разбилось, а лишь подкатилось к печи, и кошка стала его лизать.

— Ты с каждым днем каменнее. Слова путного не добьешься. У тебя, наверное, что-то с головой. — Евгения подошла и запустила пальцы в его волосы.

— Наверное. Что-то с головой, — согласился он. Кошка заскреблась о валенок.

Работал он свирепо. Ему казалось, единственное, что еще осталось в жизни, это работа. Готовилась техника к предстоящей весне. Ему очень хотелось весны. Пахать, пахать, врыться в эту землю, услышать ее вздохи, спутаться с нею, как травина с травиной. Запах земли целебен. Варька перестала отвечать на письма. Она крушила, безжалостно ломала его мечту. А может быть, он ломал ее сам. «Может быть, сам».

Он остановил ее днем. И сразу спросил, сам не зная зачем:

— Ты чего ломаешься? Смотри… Берегись.

У Варьки выкатилась слеза. Внутри у него заныло, он готов был язык себе откусить, но какой-то черт путал тонкие прямые нити его мыслей. И Николка тут подоспел:

— Не уговорил еще?

Варька рванулась и побежала. Николка хохотнул:

— Курево есть? Ты… Чего ты?

— Заткнись и иди.

— Чего?

— Пошел! — Слово выкрикнулось так громко что прохожая соседка удивленно оглянулась.

А больше ничего и не было. «Неужели все?»

Встал он рано. Пороша улеглась. Надел синий свитерок. «Заштопала». Погляделся зачем-то в зеркало. Над губой темно выступили усы, он оскалил зубы и замер. Часы тикали медленно и сонно. В зеркале плавало отражение свадебной фотографии. Евгения в дыме белом и далеком, и он с бумажными цветами на груди, самозабвенно улыбающийся в дыру фотоаппарата. В зеркале все выглядело по-другому, в зеркале была чья-то чужая жизнь. Он круто повернулся и, давя со скрипом половицы, прошел на кухню, достал с печи валенки и полушубок.

Снег был нов и нетронут. Лыжи мягко скользили и ломали наст. Было сыро, но за лесом уже вспухал красным горизонт.

Он съехал с бугра и ровным шагом стал углубляться в ельник. Деревья клонились от тяжести снега. «Больно много пороху взял». Месяц еще не растаял и походил на коровий рог, который очень уж низко скользил и все время задевал за еловые макушки. «За ту сосну обязательно заденет». Месяц задел, зацепился и выскользнул. Лыжа уткнулась в пень. «Зараза». Нижняя ветка обдала снегом и выпрямилась. «Дура». Потом пошли поляночки с мелкими кустами, кое-где дыбились молочными шлемами запорошенные стога. Иногда поляну пересекали лосиные следы. Он все шел и шел. Уж давно начало светлеть, и солнце сочилось в лес, а он все бежал, ровно скользя лыжами, словно стремился к какой-то цели, словно у него все было рассчитано по мелочам, куда свернуть, где обойти заломник, в каком месте пересечь ручей. Из-под шапки лезли мокрые волосы.

Внезапно он остановился и стоял долго, почти не шевелясь. Перед ним был низкий вязинник, кое-где перемешанный рябинами. Здесь было много снегирей и каких-то незнакомых ему птиц. Они потрошили и донимали чудом удержавшуюся рябинную ягоду. Среди белого красное было неожиданно. «Надо было разойтись с Женей. На Варе жениться. Надо было сделать так». Он стоял и тупо рассматривал птиц. Они поначалу испугались, заперелетали, а потом вновь принялись за свое дело драчливо и жадно. «Как будто это только сейчас мне пришло в голову. Сейчас? Сейчас, наверное. Смешные эти пичужки». Он сокрушенно вздохнул и огляделся. «Голодные они. Конечно, голодные. И ведь красные какие!» И тут он сразу забыл и про птиц, и про то, что думал… Он потрогал ружье и пошел по лесу ровной рысью.

Когда выскочил заяц, он не заметил, он даже не понял, откуда он выскочил: на следы он не обращал внимания, словно и не охотиться шел. А заяц выскочил и шмыгнул сдуру под самым его носом. Зайчишка был молодой, весь белый, как снежный комок. Он перекатился через полянку не так уж быстро, но мало того, что вел себя глупо и беспечно, он еще остановился под елочкой метрах в тридцати и чуть привстал на задние лапы, вытянув шею и навострив уши. «Во дурак!» Выстрел глухо хлопнул по тишине, раздалось эхо. «Дурак». Он медленно подошел и хотел поднять добычу, но удивленно хмыкнул, увидев, что заяц жив, и бусины его глаз полны боли и ужаса. «Промазал, идиот». Он сплюнул, заяц шарахнулся, отскочил в сторону, присел, сжался. И опять красное среди белого. Он поморщился, сцапал грубо зверька и бесцеремонно осмотрел. Была перебита передняя лапа, а остальные трепыхались и царапали его рукав. «Промазал, идиот». Сунул зайчишку за пазуху и пошел обратно по своей лыжне.


— Я его выкормлю, залечу. — Евгения пыталась перевязать бинтом зайцу лапу.

— Оставь. Я скальпель принес.

— Не надо было мазать. А теперь что! Иди умойся, еда на столе.

— Я скальпель принес.

— Не буду я его есть.

— Девятая шкурка будет.

— Успеется со шкурками. — Жена помолчала, потом вдруг начала горячо и взволнованно: — Не трожь его. Выкормлю, залечу. Пару ему найду. Разводить буду зайцев. Так быстрее на шубу-то насобираем.

— А если подохнет?

— Я вылечу… Пару ему найду… Разводить…

Он вышел из избы, хлопнув дверью. Дверь отошла, и в избу заклубился холод. Евгения прикрыла дверь и засуетилась возле зайца. Наклонилась, одной рукой придерживая большой живот, протянула руку к испуганному зверьку:

— Маленький ты, глупыш… Не надо было попадаться.


Вечером он вновь стоял на крыльце и курил, рука дрожала. Смял папиросу, выщелкнул ее, она дугой перелетела за сугроб. «Разводить! Пару найдет! Вот, значит, как».

Береза по-лебяжьи раскинула крылья и собиралась лететь. На ветку села ворона и закаркала удивленно и надрывно. Он разглядел вороний клюв и холодный неприятный глаз. «Скальпель-то не буду относить. Пригодится завтра. Она уйдет. Тогда прирежу».

Пошел редкий снег. Береза рванулась, закачалась, длинные перья ветвей замелькали в воздухе. Полетели пушинки. «Убью, да не дам разводить! Пару найдет. Вот, значит, как». Он начал зябнуть и вернулся в избу.

И, уже ужиная, когда тепло разморило ему плечи и глаза начали слипаться, он попросил у Евгении рябиновой настойки. Медленно выпил стакан, глядя в замороженное доверху окно. «Можно и не резать зайца. Скорее бы весна. Проеду первую борозду и выпущу его в поле. Не дам разводить».

— Грибов-то надо? — Жена подала чашку с солеными волнушками.

Он встал, потянулся, постоял среди комнаты:

— Кровать к окну надо переставить.

— Зачем? — Евгения подняла голову, и гриб соскользнул у нее с ложки.

— Не озябнем. До весны недалеко.

— Ставь куда хочешь. Ты хозяин.

Он начал раздеваться. За окном бело и тоскливо. А в голове вертелось одно: «Не будет она зайцев разводить. Не допущу. Я его выпущу к лешим!» Аккуратно повесил одежду в шифоньер. «Выпущу к лешим!»

Улеглись, и жена тепло прильнула к нему. Ей захотелось рассказать, что Николка обманул со стерлядью, соседке продал, и что Варька уехала, и вещей у нее было много, в новом пальто уехала с воротником песцовым, и со всеми прощалась охотно и радостно. Даже ей, Евгении, что шла в хлебный, даже ей махнула рукой. Евгения подошла и широко улыбнулась. А Варька шутя провела варежкой ей по животу: «Вот он — виновник!.. И глаз пока не кажет!» Евгения, не поняв, лишь кивнула смущенно: «Скоро уж!» Но Варька сразу отвернулась попрощаться с другими и все говорила: «Еду! Решено!» Евгении хотелось, как всегда, поделиться с мужем виденным, а еще, самое главное, рассказать, как пинался весь день ребеночек в животе… Но муж показался ей усталым и сонным, и она молча прижалась к родному плечу.

За окном начиналась метель, легонько ветер стукал ставнями и летел по белу свету, подымая с сугробов больших снежных птиц. Постанывала береза. А когда завыло в трубе, они уже спали и сильная рука мужа крепко обнимала Евгению.

РОС ОРЕШНИК…

Я — заика. Со мной жизнь сыграла злую шутку, и я часто страдаю и жалею, что эта шутка сыграна именно со мной, а не с кем-нибудь из моих врагов. Не говоря уже о цепи бесконечных неприятностей, которые портят все мое существование с самых розовых пеленок (ждали девочку, и поэтому мне пришлось в первые дни «ходить» в розовом), все хорошие чувства мои потерпели странную деформацию и теперь вызывают в окружающих людях удивление и смех. К тому же у меня еще кривые ноги и зубы. Поэтому к женщинам я доступа не имею. И если ко всему этому еще добавить, что я влюблен безнадежно и неизлечимо, то получается как раз полный комплекс неполноценности. И даже влюблен я не так, как все люди — в чужую жену, да и то беременную.

Итак… С героическим усилием я досиживаю последнюю лекцию по фармакологии и на последнем листке все еще чистой тетради (хотя семестр уже на исходе) набрасываю план издержек: Алику — 5, Ниточкиной — 2, Костику — 4, Мамыкову — 7, итого 18 руб. Значит, сегодня получаю 40 руб. — 18 руб. = 22 руб. И обязательно купить новые носки, только не эластик. Слово «носки» я несколько раз подчеркиваю, но до звонка еще остается минут пять, и я «носки» обвожу в тройную рамку, потом в кружевную, потом делаю рамку из петелек… Звонок уже скоро. Лекторша-доцент щебечет, перебирая указку длинными, как у Кащея, пальцами, мне чудится, что с ее лакированных ногтей каплет сочная кровь. Я смотрю в круглый рот лекторши, который путает русский с латынью, и думаю, что губная помада должна быть липкой и сладкой, как детские карамельки. Когда-то в незапамятные времена мне мама покупала конфеты-подушечки, вывалянные в сахарном песке, я зажимал их в кулаке и берег до тех пор, пока они не начинали таять. Потом слизывал кашицу с ладошки, и мама долго вытирала мне руки платком, а на платке были нарисованы красные цветочки…

— Итак, запишем… — говорит лекторша. Все наклоняются, и я обвожу слово «носки» в десятую рамку. Наконец-то в коридоре топот ног — это соседнюю аудиторию отпустили, и она дает кросс к раздевалке. Потом звенит электрический звонок. Но мы не расходимся, староста раздает стипендию. Я получаю белый конверт, на нем моя фамилия. Мамыков уже тут как тут, я ему протягиваю:

— Б-бери. Сп-п-пасибо!

— Чего сердишься? Я же и виноват…

— В-взял и ид-д-ди!

Наконец-то у меня остаются мои законные двадцать два рубля, и я беспрепятственно миную коридор и раздевалку.

До общежития еду в автобусе, меня мнут и поворачивают вокруг оси, я подчиняюсь всему с хладнокровием измученного мужчины, передаю пятаки и билеты — чего еще хотите? Я готов… Дама в синей шапочке, сплетенной вроде корзинки (надо быть гением, чтобы додуматься до такой смехотворной вязки); рассматриваю шапочку, почти вынужденно рассматриваю — она под самым носом, можно даже высунуть язык и лизнуть, ближе некуда. Ну конечно же, этот балбес дядька приспосабливает свой пудовый портфель на мое полусогнутое колено, сомнений никаких. Я выпрямляю ногу (о, если бы мне удалось ее выпрямить на самом деле! Этот эллипс между коленей осточертел…) Ну? Хорошо теперь? Вот, подержи сам портфелище, подержи, дружок… На следующей выходить.

В общежитии писем мне не было. Не каждый же день получать! Я еще на то письмо маме не ответил. Сразу же сажусь за дело:

«Здравствуй, мама! (Надо было написать «дорогая мама», ну да ладно, в следующий раз…) Мама, скоро сессия, я буду сдавать экзамены. Ты не волнуйся (надо было — «не волнуйся, дорогая», ну да ладно!), здоровье хорошее (как у быка? Нет, про быка не стоит… Надо написать про каникулы, чтоб дрова сама не колола). Мама, я скоро приеду, ты дрова не коли, все сам сделаю. Через месяц буду дома. Передавай привет соседям. Корми побольше Донку. До свидания. Твой сын…»

Завтра письмо отправлю. А сейчас — туда! В парк. Он недалеко от нашего общежития. Голые кусты орешника вдоль дорожек. Снегу порядочно. Полшестого. Зажигаются фонари. Где же Настасья Филипповна? Хожу и хожу. Ах, Настасья Филипповна! Снова хожу. Снег трещит под ботинками. А у Настасьи Филипповны замшевые сапожки, теплые, должно быть… Она тепло одевается, походка у нее переваливающаяся, как у уточки. Я никак не могу определить, на каком она месяце? Но, должно быть, скоро… Ах, Настасья Филипповна! Приехать бы к маме с такой женой… Описать бы ей: «С темными-темными глазами, волосы тяжелые, самого черного цвета, а губы…» Господи, что за ноги у меня! Буду стоять по стойке смирно, мяч пролетит между ног и не заденет даже, зараза… «Губы, губы, а губы у нее, ой, мама, о них говорить страшно, на них смотреть невозможно, такие нежные и непорочные…» Идет? Не она… Я замечаю, как растет орешник, он с каждым днем ветвистей и выше, хотя зимой деревья не растут, зимой ничего не растет, а вот если луковицу в стакан с водой поставить, то могут перышки зеленые выползти из нее. Дома я выращивал лук в банках из-под кильки, в школе тогда ботанику проходили, а я не опытами интересовался, мне окрошки зимой хотелось: «Мам, это тебе на окрошку!» Окрошку так и не сготовили, а лук не помню куда дел… Холодно. На соседней дорожке тень. Идет? Да разве «эта» сравнится с Настасьей Филипповной? Смех. Может, она не придет? А может, она «уже»? Вчера приходила с мужем. Он водил ее под руку по аллеям мимо орешника. Я ходил по соседней дорожке и смотрел на них сквозь орешник, который рос прямо по часам. Скоро через него будет невозможно ничего рассмотреть! Я вытягивался, касался мерзлых веток и смотрел. На мужа ее даже не взглянул. Зачем зря тратить время? Может, и вижу ее в последний раз, так уж лучше насмотреться вволю, чтобы потом не злиться на себя, что несколько мгновений, когда можно было смотреть на нее, я смотрел на этого… Ах, Настасья Филипповна! Это уж точно, она сегодня не придет. Снег пошел сухой и редкий. Надо бы маме еще одно письмо написать, наверно, ей скучно там, в деревне, одной. Я еще немного хожу по дорожке, еще немного жду, но уже безнадежно поздно. До свидания, Настасья Филипповна! До свидания…

Общежитие внутри мне кажется желтым и веселым, хотя стены бело-синие. В комнате нас четверо. Алик — кудрявый бог, Кира — богатырь с голосом Тома Джонса, Юрка — мастер по футболу и стриптизу, красиво читает стихи, только авторов забывает. Мы с Кирой долго гадали, что он читает: свои или Вознесенского? Я в этом профан. Но «Деда Мазая и зайцев» знаю наизусть и когда моюсь в душе, то всегда набуркиваю их себе под нос. Мне мама в детстве такую книжку покупала с картинками, картинки я обводил простым карандашом, думал, что рисую.

Иду в фойе смотреть по телевизору детектив. Однако я даже не успеваю примоститься на ручку кресла, чтобы вникнуть, кто кого убил и где предатель, как на экране появляется слово «конец». Все начинают расходиться. Тут я замечаю Ларису, у нее талия тоньше лозины, и круглый зад туго обтянут короткой юбочкой. Лариска красивая, но я не хочу ее сравнивать с Настасьей Филипповной, потому что красивее самой Настасьи Филипповны просто никого и быть не может. Когда я в первый раз увидел Лариску, я сразу захотел в нее влюбиться, но у меня ничего не вышло. Я даже мысленно раздевал ее: и кофту, и юбочку, скидывал ее сапожки, сдергивал капрон, смотрел в ее улыбчивые глаза, тужился загореться любовью, ничего не выходило, вздыхал и одевал Лариску снова. Она шептала: «Дурачок, импотентик!» (Я слыхал у нее такие слова, правда, не ко мне относящиеся.) Но тут они относились ко мне, и я дурацки улыбался своими крокодильими зубами, мне не было стыдно перед ней за свои зубы, и вообще мне перед ней никогда не было стыдно. А на самом деле Лариска мало обращала на меня внимания, только лишь как на соседа Алика — кудрявого бога. А еще — ей очень подходило имя Лариса. Я это понял, когда однажды увидел ее с букетом белых астр на длинных стеблях. Она шла мне навстречу по коридору, молодая, свежая. Соломенные волосы — лавиной по спине, а лепестки у астр острые, влажные… Острые, влажные, чистые — Ла-ри-са, это и есть Лариса, в общем трудно понять, хотя самому мне все понятно. Она училась уже на четвертом и все на «отлично», не знаю, как это у нее выходило, а в общем у нее все выходило. Но самое плохое и грустное — это то, что я не увидел сегодня Настасью Филипповну. Надо обязательно утром отправить письмо маме. А еще надо написать, что я выполнил отлично курсовую и мне Виктор Ильич (это хирург, он у нас преподает) сказал, что из меня выйдет что-нибудь. Я не тщеславный, но мне хорошо. Плохо одно, что я сегодня не увидел Настасью Филипповну.

Когда ложились спать, то Алик — кудрявый бог и Юрка долго мололи языком про женщин, болтали и про Лариску, я подумал: «Бедная Лариса», а потом еще подумал: «Года через четыре уже ей не будет подходить это имя — Лариса», сказал об этом Алику, но он ничего не понял. А вот Настасья Филипповна навсегда останется Настасьей Филипповной. Спокойной ночи, мир непонятный, мир, где зимой растут и растут орешники, и где цветут Ларисы-астры, и где всего одна Настасья Филипповна.

Утром я долго ищу мамино письмо, оно куда-то запропастилось, я его не рвал и не выкидывал (честное слово!), но оно исчезло, видно, сунул по рассеянности в какую-нибудь книжку. Возле института, увидев ящик, роюсь в портфеле, чтобы найти то письмо, что вчера писал, и вспоминаю, что оставил его в общежитии. Ну да ладно! На лекциях напишу новое, а то мама ждет ответа. Бегу через дорогу к киоску, покупаю конверт. Мужчина медленно отсчитывает сдачу с рубля (на мелочь можно кофе выпить). Мужчина все еще отсчитывает.

— В-в-вы с-скоро? — нетерпеливо поглядываю на часы, а он смотрит на меня сквозь очки и манит заговорщически пальцем. Наклоняюсь. Предлагает почему-то низким голосом:

— Щенком не интересуетесь?

Я так растерялся, что сразу ответил:

— Ин-н-нтересуюсь.

И тут он посадил прямо на журнал рыжего и толстопузого щенка со славными глазенками:

— Хотите такого?

И я сразу понял, что хочу, и именно такого. Я даже оторопел. У меня всегда бывало раньше так, что выдумаешь себе мечту и ждешь ее осуществления, а тут само осуществление явилось раньше, чем я задумал мечту. Я, задыхаясь, кинулся навстречу счастью:

— С-с-с, с-ско…

— Тридцать!

Мне стало жалко себя:

— Я п-п-приду за ним. Д-деньги з-забыл.

Мужчина пожимает плечами и прячет щенка куда-то вниз. Я еще мгновение смотрю на журнал и направляюсь в институт. Может, что-нибудь продать? Мама бы, конечно, послала мне денег, да не хочется у нее вытягивать. Может, кто взаймы даст…

Больше трех рублей мне не дают. На третьей паре лекций я все думаю про Настасью Филипповну, потом про щенка, потом про Настасью Филипповну, потом опять про щенка, потом про Настасью Филипповну… Начинаю письмо:

«Здравствуй, дорогая мама! Как ты живешь? Как там наша собака Донка? Я хотел купить щенка, да раздумал, так как в общежитии его держать негде, да и когда поеду на каникулы, то его негде оставить, а если везти с собой, то много хлопот, да и Донка обидится. Небось ждет. Мама, готовь соленые помидоры да грибы, приеду — объемся, надоела гречневая каша. Здоровье хорошее. Что тебе в городе купить? Не скучай! Когда приеду, мы все каникулы будем вместе, и я тебе много чего расскажу. Пиши, мама! Пиши… Я жду ответ. До свидания. Твой сын…»

Сегодня обязательно должна прийти Настасья Филипповна. Наверное, вчера у нее было легкое недомогание. Она лежала на кровати в широком халатике, и он еле сходился на круглом животе, который жил своей странной жизнью. Лоб ее чуть вспотел, и влажные брови надломились — она слушала, она беспомощно поглядывала на саму себя, и ей было радостно и страшно. Кто-то накрыл ее одеялом, и она улыбнулась, положила руку на живот, и на тонком, красивом пальце блеснуло золото. Ей поправили подушку и разметавшиеся волосы, нестерпимо черные, и она закрыла глаза или просто прикрыла их веками и стала смотреть внутрь себя. Я отлично знал, как все «это» будет происходить, и видел уже не раз за свою жизнь на практике, но то, что происходило с Настасьей Филипповной, было таинственным, тревожным и святым, и я понятия не имел и боялся: что же дальше?

Дальше прозвенел звонок, и Мамыков объявил, что будет комсомольское собрание.

Я сидел тихо, смирно, никому не мешал. Решался вопрос: кому ехать в лагерь отдыха на юг. Нужно выбрать одного из группы, самого хорошего и достойного, и вот все решали — кого? Вдруг кто-то назвал мою фамилию. Ниточкина подхватила:

— Правильно! И думать нечего, надо его послать! (Это меня, значит.)

— Ч-ч-что в-вы?! — испугался я и даже за портфель схватился. Вспомнил сразу свой домик под снегом, Донку, скулящую в ограде, соседей, Настасью Филипповну, маму и даже рыжего пузатого щенка, что сидел на журнале:

— Н-н-не н-надо м-мне… Н-не н-надо м-меня!

— И не разговаривай! — категорически запретила мне Ниточкина.

Алик — кудрявый бог за меня вступился:

— Не хочет человек, и не надо! Что силом-то человека заставлять! (Человека — это меня, значит.)

— А тебе небось самому хочется? — съязвила Ниточкина. — Всегда все самым языкастым достается, тем, кто на рожон лезет…

— «Грубым дается радость, нежным дается печаль…» — продекламировал размашисто Юрка. (Нежный — это, значит, я.)

— Не балагурь! — Ниточкина погладила ладошкой свою полосатую кофту.

— Хватит, товарищи! — Мамыков поднял руку, наверное, он куда-нибудь торопился, он всегда торопится. В боксерский кружок ходит и по бегу первое место занял… — Хватит. Значит, решено — надо послать… (назвал мою фамилию), так как, во-первых, ему все равно на каникулы ехать некуда, мы все знаем о том несчастье, которое его постигло (тут Ниточкина прошептала: «У меня тоже мама умерла, только семь лет назад…»). — Я глупо улыбнулся. — А во-вторых, ему (это, значит, мне) и здоровье надо укрепить, вялый такой ходит. А в-третьих, он и по учебе из первых, и стенгазету оформляет… Голосуем! Единогласно.

Я по-дурацки улыбался и улыбался крокодильими зубами, боясь, что меня начнут жалеть, но мне больше никто ничего не оказал. Сразу все побежали в раздевалку, забыв про «нежного человека».

Киоск был закрыт. Я приник к стеклу — ничего интересного там не было.

А вечером я пошел туда. И стал ждать Настасью Филипповну. Долго скрипел снегом. А орешник все рос и рос, рос так, как никогда, и мне стало грустно. Должно быть, весной все ветки срежут, а то они совсем заслонят небо. Присел на скамью. Подошла женщина с девочкой лет пяти, и как раз остановилась возле моей скамейки и стала разговаривать со знакомой, которую неожиданно встретила. Они много говорили. Потом тетя наклонилась к девочке, которой было скучно и холодно:

— И тебя мама взяла смотреть балет? Такую маленькую? Ты, наверно, там шалила и мешала смотреть?

— Не-ет! — весело протянула девочка. — Я не шалила. Я вертелась!

Женщины засмеялись. А тетя все приставала к девочке, которой снова стало скучно.

— И что же ты там видела?

— «Лебединое озеро»! ...



Все права на текст принадлежат автору: Сергей Аршакович Панасян.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Рос орешник...Сергей Аршакович Панасян