Все права на текст принадлежат автору: Николай Михайлович Почивалин.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Вечерняя книгаНиколай Михайлович Почивалин

Вечерняя книга

ВЕЧЕРНЯЯ КНИГА

Почему все-таки — вечерняя? Вечерами, когда заканчиваются дневные заботы, полнее отдаешь себе отчет в том, что сегодня сделал и что не успел, не смог сделать; какие — добрые или злые слова сказали тебе и какие сказал ты сам; останется ли день твой, прожитый в памяти, особняком, или бесшумно и бесследно скользнет вслед за другими, туда, где их во много раз больше, чем впереди. Первые вечерние записи я сделал давно, еще не помышляя о книге; потом их добавилось еще, потом это стало привычкой и потребностью — поверять вечером листу бумаги все, что радовало и тревожило тебя нынче, будь то встреча, расставание, разговор с товарищем или чем-то поразившая мысль. Вечерняя, таким образом, — потому, что писалась вечерами, хотя иной раз рабочий вечер затягивался до тех пор, пока не гасли окна в доме напротив моей комнаты и в тишине улицы звонко и торопливо стучали каблучки. Но вечерняя еще и потому, что и немалые годы мои, если и не совсем уж вечерние, то вплотную предвечерние; годы, крепко просоленные жизнью, выдубленные всеми ее ветрами, когда в силу этих же обстоятельств взгляд на окружающее — вопреки возрасту — становится внимательней и зорче. И очень хочется надеяться, что все, занимавшее автора, вызовет какой-то отклик и в душе читателя.

ПАМЯТНИКИ

Этот райцентр называется по-другому, но я про себя называю его Рябиновым: рябины растут здесь почти у каждого дома в палисадниках, вдоль узких районных тротуаров, стайкой сбегаются к светлому двухэтажному особняку райкома партии. И, сообразно времени года, всякий раз наособицу украшают поселок. Ранней весной — выкидывая крохотные узорные листья; в начале лета — посвечивая восковым глянцем плотно посаженных, еще по-родимому сморщенных ягод; осенью — то празднично полыхая литыми гроздьями под тихим солнцем, то мокро блестя под дождем; по первому снегу, наконец, — алея в белизне, радуя глаз и отощавших, на урезанном пайке воробьишек. Тут невольно приходит на память превосходный рассказ Александра Яшина; чем больше лет остается позади, тем чаще вспоминаю, как покойная мать, тогда еще совсем молодая, варила в медном тазу свое любимое рябиновое варенье — янтарное, сладко-горьковатое, как и сама жизнь.

На днях я снова побывал в Рябиновом. Октябрь в наших местах выдался сухой, на редкость теплый; увесистые кисти рябины краснели так ярко, горячо, что от них, казалось, вот-вот займется огонь, пойдет скакать с дерева на дерево, тугим жаром сшибая поредевшие листья и обугливая ветки.

Любуясь, я вышел у райкома из машины и от удивления присвистнул. С краю небольшой асфальтированной площади прежде стояла массивная трибуна. Точнее даже — некий сложенный из камня и на века цементом залитый монумент: с широкими ступенями, на которых по праздникам выстраивалось начальство чином поменьше, и с верхней площадкой, где стояло главное районное начальство. И вот теперь трибуны не было, остатки ее — столбушок кирпича с известковыми нашлепками — двое парней, разбирая, складывали в наклоненный кузов самосвала; и, вовсе ликвидируя всякие следы ее, дедок в ватнике шаркал метлой, в белесом прогретом безветрии дрожала рыжая пыльца…

— Что же такую красу и гордость порушили? — несколько минут спустя спросил я Алексея Петровича, первого секретаря райкома партии. Высокий, черноволосый, с узким веселым прищуром, он крупно шагнул из-за стола, радушно потискал мне руку.

— А, дзот этот, катафалк! — Сверкнув великолепными зубами, он удовлетворенно рассмеялся. — Два года уродище это глаза мне мозолило! А нынче пораньше управились — черед наконец дошел. Не краса — памятник чьей-то благоглупости!

Посмеиваясь, я промолчал. Не местный, да и по молодости своей Алексей Петрович не мог знать своего давнего предшественника, а я-то его знал. Коренастый, плотный, наголо обритый, в хорошо пригнанном защитном кителе и хромовых сапогах, он появлялся в колхозах внезапно, как гроза, холодно распекал нерадивых председателей и бригадиров; те, потея и натужно крякая, безропотно брали любые неисполнимые обязательства и, едва хлопала дверца «Победы», облегчали душу негромкой едучей матерщинкой. Большинство животноводческих ферм в ту пору обветшало так, что изнутри и снаружи их подпирали бревнами, слегами, кирпич шел чуть ли не на вес золота, — как раз в ту пору на площади в райцентре и был возведен этот монумент. Действительно — памятник!..

Под запал иронически насмешливо сказанное слово осело в памяти не только у меня, но, оказывается, и у Алексея Петровича. Под вечер, после того как побывали в двух хозяйствах, на обратном пути, он снова произнес его:

— А хотите, я вам настоящий памятник покажу? Уверяю: не пожалеете.

Не ожидая ответа и ничего больше не объясняя, он крутнул баранку влево — только что выскочивший на трассу с противоположной стороны газик опять скатился с нее, проворно и мягко побежал по накатанному проселку.

Весь день Алексеи Петрович шоферил сам и с явным удовольствием: водитель его захворал, другого брать не захотел, добродушно похвастав при этом, что права у него не хуже, чем у других…

Чуть приподнятый передок газика выровнялся — отсюда, с пригорка, открылся такой вид, что я ахнул.

— Ну как? — осведомился Алексей Петрович.

Район граничит с Поволжьем, места здесь равнинные, безлесные, и внезапно возникшая в черном разливе полей березовая роща показалась в первую минуту нереальной, как мираж, если б не так быстро приближалась к нам. Небольшая, она насквозь проглядывалась, и оттого в ее редко отстоявших друг от друга белых стволах чудился какой-то скрытый ритм, движение. Снеговая, с родинками кора оставляла на ладони слабые меловые пятна; шуршали под ботинками палые листья, от которых исходил уже легкий винный дух; поверху, меж ветвей, наполовину скинувших багрянец, видны были белесо-синие разводы теплого неба. И во всем этом — в темно-фиолетовом фоне пахоты, и в белизне деревьев, и в шорохе листьев, и в белесо-синем воздухе, — во всем этом было столько неизъяснимой прелести, извечного покоя, какой-то, наконец, кротости, покорности, что и тебя, человека, мгновенно настраивало на свой, неизъяснимый лад. Ах, да здорово те как!..

— Ольгина роща, — словно знакомя нас, назвал Алексей Петрович, голос его прозвучал несколько даже торжественно. — Старики рассказывают: учительница ее посадила. В тридцатых еще годах… Вот ведь как — толком ее никто уж и не помнит. А роща осталась, имя ее осталось. Я, когда, удается, заворачиваю сюда. Либо проездом, издали погляжу. — Куда-то неопределенно махнув рукой, он уточнил: — Прежде тут деревня была — в ней она и учительствовала. Последнюю-то избу при мне уж свезли. При мне эту бывшую деревню и распахали. А роща, говорю, — осталась.

В расстегнутом плаще, с непокрытой головой и упавшей на лоб черной прядью, Алексей Петрович шел, поглаживая стволы берез, словно они могли чувствовать его сдержанную ласку; сейчас он показался мне старше своих лет, — душевный опыт иных людей с метриками не совпадает.

Незаметно наплыли сумерки и сразу загустели, как только газик выкинул перед собой две полосы света. Алексей Петрович молчал, занятый своими мыслями, сигаретой и рулем: молчал и я, машинально следя за ускользающими из-под машины накатанными колеями и думая о том, как все-таки своеобычна жизнь. Один, выше поставленный над другими, начинает пыжиться, надуваться, начинает не говорить, а изрекать, не советовать, а учить и, окончательно убедившись в своей значительности, незаменимости, оказывается однажды… пустым местом. Кто таких не знал? Другой же, никогда не помышляя о славе, просто живет, как все, а то и понезаметней многих, просто делает свое дело и то, что сердце велит, и остается в благодарной человеческой памяти. Как, допустим, та же безвестная учительница Ольга… Какая она была — высокая, маленькая, веселая или грустная, одинокая или многодетная? Видела ли, как поднялись ее березы? Знает ли кто-нибудь из ее близких, что вот тут, в степном районе, в самом центре России, шумит ее, Ольгина роща?.. И почему-то ясно и немного тревожно — как на крутой горной тропе — становилось от этих дум, безответных вопросов.

Впереди призывно засняли огни райцентра, в густой синеве россыпь их переливалась, пульсировала как живая. И тут же цепочка огней обозначилась чуть левее, некоторые из них, почудилось, таинственно двигались.

— А что там? — показал я.

— Там? — Алексей Петрович перекинул скорость — газик, как подстегнутый конек, побежал прытче, забирая туда же, влево. — Там животноводческий комплекс. Колхоз имени Ленина строит. Мы ведь с другой, с южной стороны подъезжаем. Завтра, захотите, посмотрим. А сейчас так — попутно.

Выхваченные из темноты, выскакивали навстречу одномерные молодые клены, будто по-солдатски рассчитываясь надвое. Обочь дороги, за железной, с каменными столбами оградой развернулось трехэтажное здание с широкими непроницаемыми окнами; на бетонных опорах, еще без крыш, поднялись два огромных приземистых корпуса; вознеся стройную жирафью шею, подъемный кран бережно опускал бетонную плиту на стройплощадку, освещенную снопами прожекторов.

— Административный корпус, — оживившись, называл и объяснял Алексей Петрович. — В нем разместятся конторские службы, лаборатория, аптека, всякие бытовки… А это главные объекты — производственные корпуса… Два жилых дома на семьдесят квартир, со всеми удобствами. В глубине будет магазин, детский сад, всюду — асфальт и цветники.

Словно прислушиваясь, газик прошел вдоль железной ограды и нетерпеливо прибавил. Перекинув рычаг, Алексей Петрович довольно рассмеялся.

— Вот он у меня где — этот комплекс! — он выразительно хлопнул себя по шее. — Зато под Новый год поставим шесть тысяч племенных телочек. По существу — целый городок получается!

Не скажу, что изменилось и что было причиной тому: этот ли, такой житейский и непосредственный жест, веселый и напористый ли после долгого молчания голос, дерзко и озорно блеснувшие ли в узком прищуре глаза, — не знаю почему, но сейчас Алексей Петрович показался мне не старше своих лет, как полчаса назад, а, пожалуй, еще моложе. И сама по себе, мгновенно отобрав из впечатлений нынешнего дня самое необходимое, пришла, вернулась мысль о памятниках, о разной судьбе и разной ценности их. О бетонированной аляповатой и навсегда порушенной трибуне-монументе, о белых березах Ольгиной рощи и теперь — об этом встающем в нашей хлебной степи городе. Который — тоже памятник. И неважно — кому, важнее — что нужный для всех.

Я торопливо достал папиросу, закурил, собираясь как-то более связно сказать обо всем этом Алексею Петровичу, и не успел. Чуя близость дома, газик уже резво вбежал в улицу поселка, в вильнувшем золотистом свете фар темным пурпуром вспыхнули кисти рябины.

НА ПРИРОДЕ

Товарищ купил «Жигули», с трудом дождался, когда кончится зима, и теперь переживал свой медовый автомесяц. Высокий, носатый, чернобровый, с пышной, почти сплошь седой шевелюрой — словно окунул ее в снег и забыл встряхнуть, — он с порога нетерпеливо объявил:

— Едем смотреть весну. Все, быстро, быстро!..

Было начало мая — лучшая пора года, когда все первозданно свежо и ярко. Разматывалась серо-фиолетовая под ласковыми предзакатными лучами асфальтовая лента трассы; к самым кромкам ее, обтекая кюветы, прибивали изумрудные волны травы; по обе стороны зеленели молодой листвой ольха, осины и березы, нечасто, как белые вспышки, мелькающие меж темных стволов; выкинули, наконец, еще слабый, с желтинкой лист стариканы-дубы, и в похолодавший было воздух тотчас хлынули животворные потоки тепла. Хороши окрестности пашен Пензы: едва отбегут назад окраинные, с вишневыми и яблоневыми садами дома, и сразу на много километров потянутся пригородные рощи, полные птичьих голосов, с извилистыми рукавами и тихими заводями старицы Суры, — не только красота извечная, но и могучие фильтры природы…

Павел Иванович, так звали товарища, поставил машину на обочине дороги. Пока он, священнодействуя, смахивал тряпочкой с ее вишневой поверхности несуществующую пыль, запирал и постукивал ботинком по скатам, я уж был в роще. По двум недавно срубленным, сырым, прогибающимся под ногами осинкам миновал звонкий узкий ручей, который и перешагнуть можно, — бытует у нас, к сожалению, эта беспечная тороватость: чуть что, и вали с маху, не куплено!.. Как дикарь или зверюга лесовик, я брел, срывая, растирая в пальцах и втягивая ноздрями то пресный запах осинового листка, то горьковатый — березового, то влажный и сладкий — еще не зацветшей медуницы. В прогалах между деревьями голубело высокое вешнее небо; лопотала на своем младенческом языке листва; звонко тренькали синицы, взлетая и подныривая под ветви, — чувствуя, как нисходит на тебя ощущение покоя, умиротворения, я заулыбался. Прочитал недавно статью-совет о саморегулировании нервной системы; статья умная, полезная, но автору следовало бы пополнить ее еще одним способом саморегуляции — вот этим, древнейшим и безотказным!

И вдруг энергично идущий во мне процесс отлаживания нервной системы прервался.

На обширной поляне, устланной нежнейшим зеленым ковром, нелепо чернели островерхие кучи мусора — так ссыпают самосвалы. Трава вокруг была придавлена, прямо к трассе вела узорная, уже накатанная шинами колея. От неожиданности, чуть не ступив в ближнюю под дубом кучу, я остановился; современное дополнение к пейзажу в первую секунду вызвало даже не досаду, она пришла потом, а какое-то ощущение нечистоплотности, почти гадливости — как если бы посадил на белоснежную рубашку сальное грязное пятно.

— Вот ведь разгильдяи чертовы! — ругнулся подоспевший и вставший рядом Павел Иванович. — Не могли три лишних километра проехать — до свалки!

Действительно, до специально оборудованной за городом, на открытом месте, и постоянно дымящейся свалки недалеко, дорога к ней асфальтирована, так нет же, устроили филиал свалки и тут! В чудесном уголке, куда по субботам и воскресеньям горожане приезжают и приходят отдыхать в любую пору. Зимой — когда сахарные, не запорошенные фабричной копотью снега здесь исполосованы лыжней; летом — вытягиваясь цепочкой по узким тенистым тропкам, ведущим к старице, в которую еще не сливают никакой дряни; осенью, наконец, под спорыми дождиками, — собирая грибы, которых почему-то, правда, становится все меньше… Куча, у которой в выразительном молчании мы стояли, появлением своим была обязана шоферу швейной фабрики. Разноцветные обрезки тканей, осколки пуговиц, целые вороха мятых, забракованных, вероятно, бумажных бирок, что прикрепляются к готовым изделиям. Большая часть других куч была явно строительного происхождения: поломанная дранка, битое стекло, куски штукатурки и обрывки обоев; посреди этого развала, как дзот, высилась глыба намертво схваченного цемента — какая-то бригада на какой-то стройке сротозейничала, водитель избавился от нее где поближе…

Что-то в настроении нашем невозместимо убыло; перебрасываясь пустыми, ничего не значащими фразами, мы отвернули от поляны, чтобы и не видеть ее больше, — не лучшая, пассивная позиция, но что же еще оставалось делать? Поймать бы с поличным одного такого механизированного осквернителя, хотя бы номер машины записать!.. Если рекомендованное ученым саморегулирование и продолжало работать, то в обратном порядке: било по нервам досадой, обидой, тягостным недоумением. Ну как же так? Ведь они, побывавшие тут шоферы, — люди как люди и, наверное, неплохие работяги. Как все, любят своих детей, дарят женам по праздникам цветы, заботливо, возможно, ухаживают на своих дачах за каждой яблонькой. И как могут они же, вылетев за город, украдкой, воровато свалить мусор — гадить там, куда усталые люди приходят как на свидание?..

— К сосенкам сходим? — коротко предложил Павел Иванович.

— Пошли.

До сосновых посадок было рукой подать. Места тут, в общей сложности, низменные, пойменные, поросшие дубом — пореже и сплошь — чернолесьем; молодой соснячок, к которому мы направились, — это давний эксперимент какого-то энтузиаста из лесничества, и хотя на удачно выбранном, несколько возвышенном участке сосны прижились, опыт на том и кончился. Четкий, как солдатское построение, их темно-зеленый квадрат возникал на повороте всегда неожиданно, радовал глаз. И удивительно, что каких-нибудь две-три сотни юных сосенок создавали свой микроклимат, свою фауну: в медовый настой разнотравья внятно входил густой смолистый дух, мгновенно наполняя легкие целебной свежестью; на свой, строговатый манер была убрана в ровных рядах и земля: пружинящим под ногой серо-зеленым настилом хвои, из-под которого, как и в настоящем бору, не однажды уже проклевывались обрызганные росой и облепленные иголками крохотные сливочные маслята.

Ошеломленные, мы разом остановились, словно очутились на краю пропасти.

Сосенок не было.

На образовавшейся плешине жалко — как зубья отслужившей расчески — торчали золотистые с прозеленью колья; иные из них были аккуратно срезаны пилой, другие наискось срублены топором, третьи, надломленные и выкрученные, белели мелкой, словно раздробленные кости, щепой. Как ураган пронесся — все исковеркав и раскидав! Сиротливо оставшиеся после этого рукотворного бурелома три-четыре сосенки с тонкими искривленными стволами уцелели только потому, что кому-то статью не угодили.

— Все на елки перевели. — Павел Иванович горестно покачал седой головой. — Как же — опаски нет, охраны никакой. Душонки рублевые!

По профессии столяр-краснодеревщик, знающий цену любому дереву, он поднял сосновую ветку, подержал ее в своих крупных мастеровитых руках — будто прикидывая, куда ее можно употребить, пристроить, — и бережно положил снова.

Срубленных веток, сучков валялось множество, но исходящий от них слабый запах теперь воспринимался по-другому: так скорбно пахнут сосновые лапы, положенные на последнюю домовину человека.

Ну что можно тут поделать, как остановить это бедствие? Ловить и сажать виновных в тюрьмы, как поступают, кажется, в Болгарии? Рубить руки, как когда-то безжалостно отрубали их у воров в Турции? Водить связанных по улицам — под градом плевков и тычков, как в старину водили на Руси конокрадов?.. Мы горячо радуемся, что наконец с размахом, по-государственному решен комплекс вопросов по охране природы Байкала, что так же решается проблема защиты Балхаша; верим, что опять, как прежде, будет чистой наша песенная Волга, что рано или поздно на всех заводских трубах, сколько бы их сейчас ни дымило, будут установлены дымо- и газоуловители, — страна расходует на эти цели миллиарды рублей, и мы не жалеем их. Но природа — это не только Байкал, Волга и Беловежская пуща, она кроме них и тысячи малых, подчас безымянных речек, без которых нет и не станет полноводных красавиц; и одно, неделимое на районы и области небо над ними; и скромные, наподобие нашей, пригородные рощи. Государство не может, не в силах следить за каждым деревом, если за ним не будет следить каждый из нас. Нельзя всю нашу огромную и прекрасную землю объявить заповедной, — любой из нас должен объявить такой заповедник в душе своей! Только так, ибо при всех других условиях внукам и правнукам своим мы оставим, говоря обобщенно, одни пеньки.

…Не сговариваясь, помрачнев, мы напрямую вышли к трассе.

Поджидая, пока Павел Иванович откроет дверцы машины, я закурил; со сложным чувством прощаясь, за что-то винясь и на что-то надеясь, посмотрел на рощу. Привычно прикрыв листвой следы, оставленные существами разумными, она дышала покоем, и над ее зеленой чащобой, обещая назавтра погожий день, разливался чистый малиновый закат.

«Жигуленок» резво взял с места; мелькнул и отскочил назад на тонких железных ходулях внушительный транспарант: «Берегите лес — своего друга».

А ВОЙНА ВСЕ ГРОХОЧЕТ

Впервые я увидел его лет десять — двенадцать назад.

Не мешая, он стоял в булочной неподалеку от дверей, белозубо улыбался и что-то говорил всем выходящим. Я удивленно прислушался.

— Всегда, никогда. А птицы летят. Самому комдиву доложу. Праздник, выходит. Потому что не пришли…

Все это было произнесено подряд, без всяких пауз, на одной, какой-то доверчивей и доброжелательной интонации. Не смея почему-то ни уйти, ни остаться, я без надобности перекладывал в сумке хлеб и батоны, с жутковатым любопытством поглядывал на этого человека. Если б он даже молчал, все равно невольно привлек бы внимание. Видом своим: у него были черные блестящие волосы с белыми висками и совершенно юношеское розовое лицо; одеждой своей: незастегнутое короткое пальтецо — в конце войны, да и после нее такие шили из английских шинелей, перекрашивая их; трикотажные шаровары и высокие солдатские ботинки с сыромятными ремешками вместо шнурков. Наискосок, через плечо, на скрученной тесемке висела холщовая котомка; побирается, что ли? Оказалось — нет. Жалостливо вздыхая — господи, воля твоя! — бабка подала ему сдобную булочку. Все так нее белозубо улыбаясь, он отложил булочку на стол для покупок, быстро произнес несколько бессвязных фраз. Из-под крылатых бровей темно-карие глаза его смотрели, ни на чем не задерживаясь, мимо всего и бездумно.

Показавшаяся в торговом зале заведующая булочной, с которой я, как завсегдатай, раскланивался, объяснила:

— Офицер — на войне его так… Девчонки мои приметили его разок — чаем напоили. Вот он теперь и ходит. То несколько дней подряд, то с месяц не показывается. Он тихий так. С матерью живет. — В белом халате, немолодая и полная, она помолчала; жестко, горько ли поджав бледные некрашеные губы, позвала: — Вася, иди чай пить.

Словно только и ожидая приглашения, человек часто и мелко закивал, радостно зачастил:

— Чай, чай, чай, чай! — Он проворно растянул холщовую котомку, извлек из нее зеленую эмалированную кружку. И негромко, каким-то ребячьим чистым голосом запел:

Броня крепка, и танки наши быстры!..
Меж лопаток у меня потекли холодные мурашки; я выскочил из булочной, не узнавая погожего майского утра — зеленого, солнечного, с бесшабашным птичьим ликованием; все вдруг утратило свою яркость, странно поблекло, притихло, в ушах и где-то еще внутри звучал, не отпуская, один-единственный ребячий чистый голос, бесстрастно и бездумно поющий о крепкой броне и быстрых танках. Как отчетливо помню и это ощущение: собственные радости, огорчения и заботы показались незначительными, досадно мелкими, даже неприличными…

Потом я видел этого человека еще несколько раз; однажды летним воскресным днем встретил его на центральной улице: в легкой рубахе навыпуск, в мягких тапочках, с неизменной, через плечо, холщовой котомкой, он шел, непрерывно говоря и улыбаясь, и оживленная нарядная толпа, затихая, послушно расступалась перед ним. В булочную я стал ходить не утром, а попозже, когда его уже там не бывало, убедив себя, что по времени удобнее, а на самом деле — следуя эгоистичному и разумному инстинкту самоохранения, без чего, вероятно, жизнь была бы и немыслимой…

…А сегодня в булочной я буквально налетел на него — сразу же узнав и одновременно, в ту же первую секунду, засомневавшись: он ли? На нем было памятное пальтецо-шинелька, те же неизносимые солдатские ботинки, зашнурованные сыромятными ремешками, та же, наконец, холщовая, с кружкой, котомка через плечо, но некогда глянцево-черные волосы, только с висков побеленные, серебрились так густо, что казались теперь грязно-серыми. И тем разительнее выглядело его лицо — по-прежнему молодое, по-юношески свежее, с доверчивой ложбинкой на подбородке. Он, как обычно, улыбался и, сверкая великолепными зубами, говорил, говорил, вовсе не заботясь, есть кто рядом или нет.

Девчата-продавщицы в нашей булочной много раз за эти годы менялись, а заведующей работала все та же полная, нынче уже пожилая женщина, запоздало начавшая пудриться и краситься.

— Что ж, Вася, пойдем чай пить, — устало и ласково пригласила она и осведомилась у стоящей рядом старушки в темной шали: — Может, и вы, Анна Трофимовна?

— Благодарствуй, голубушка, — кротко отозвалась та, крученые кисти ее старинной шали при легком поклоне дрогнули, качнулись. — Я уж тут подожду.

Довольно бормоча, Василий ушел с заведующей, неся и одной руке ушанку, а в другой наготове зеленую эмалированную кружку; проводив их взглядом, старушка вздохнула, задержала на мне светлые, размытой синевы глаза, окаймленное краями темной шали, лицо ее было рыхло, изрезано морщинами.

— У каждого, похож, своя кручина, — просто и раздумчиво сказала она, имея в виду, как почему-то показалось мне, и привечавшую Василия заведующую булочной, а возможно, и многих других: ибо, в самом деле, разве мало вокруг людей, у которых при внешнем благополучии тоже есть свои горести, свои боли?

— Лечить вы его не пробовали? — спросил я, чувствуя, что уйти сейчас нехорошо.

— Да как же, как же! — попрекнула она за такую несуразицу. — Куда ни ездили, где ни лежал! И бодрить уж перестали: никакой надёжи.

— Отчего это у него?

— Известно отчего — от фронта. Дружок приезжал, говорил — в газете описывали: прыгнул он на своем танке с самой кручи. Фашистов этих подавил — видимо-невидимо! Орден дали. — Потемневшие, налившиеся давно растраченной, выплаканной синевой глаза старушки померцали, засветились гордостью и снопа, как выключенные лампочки, погасли. — Вытащили — как мешок с костями. Руки-ноги срослись, а самое-то главное — не вертается. Былого-то, может, всего и осталось, что к людям да на люди манит. Как сюда вот. И ведь не в обузу — нет! У него и посудинка своя, и сахару завсегда два кусочка с собой берет. Побудет тут — вроде у него что и отмякнет. Всю ночь без малого спокойно спит. А так ведь — ходит, бродит, говорит! Исказнишься вся, вникая: ни одного ведь словечка не разберешь, все мимо да врозь. Разве что когда брить его начнешь, тогда только мало-мальски разумное и услышишь. Это уж я точно приметила. Усадишь его, простынкой закроешь, станочек его безопасный соберешь, щеки намылишь, — он строговато так и окликнет: «Андреев, — полубокс». Парикмахер это у них там, сказывали, был. Андреев-то. Опять же — побреешь, полотенцем ототрешь его, ровно вскинется: «Лиза… пришла?» И разборчиво, говорю, все!..

— Девушка, — подсказал я.

— Была когда-то, да вся вышла. — Старушка слабо, грустно покачала головой, с ней легонько покачались и крученые кисти шали. — Служила доктором в части у них. Узнала от его дружка, от Степы, — прилетела. Сейчас-то она профессор, в Ленинграде живет, на пенсию уж скоро, говорит, — внуки большие. Целый день с ним просидела. Все ему брови гладила. Они у него видали какие разлетистые! Гладит, гладит, говорит ему чего-то, в лице-то у самой — ну, скажи, ни кровиночки. А он только разочек — застонал, что ли, ровно ему больно стало. И опять все эдак же — смотрит напрямки и не видит ничего. Смеется и все лопочет, лопочет — как маленький. Утром прилетела, а сразу после обеда такси заказала. Опять же на самолет. «Анна Трофимовна, — говорит, — родная моя, простите, не могу! Если что понадобится, куда определить потребуется — пожалуйста, все сделаю!..» А что тут сделаешь — кто сказал бы?..

Сухие, огромные, какие-то стылые, предзимние — как низкое небо перед первым трудным снегом — глаза старушки смотрели так прямо, требовательно, в невыразимой муке своей, что я поспешно отвернулся.

— Господи, прости ты грех мне великий, — кротко вознесла она жалобу, рыхлое, раскроенное морщинами лицо ее порозовело. — Может, легче ему было, если б лег он, как другие, — под памятником?.. Об одном молю: чтоб продлились дни мои. Помру — кому он без меня нужен будет…

Я хотел возразить, запротестовать, потому что все это было не так, неправда, несправедливо, наконец, и смолчал, словно подавившись, растерянный перед ее особой правдой. Да, что бы с ней ни случилось, танкист-фронтовик, инвалид Великой Отечественной никогда не останется без внимания, никогда не кончит тем, чем в его положении могли бы кончить и кончают в другом мире, на трех четвертях земного шара! Да, понадобится — к нему примчится фронтовой друг Степан, прилетит профессор из Ленинграда. Да, его могут поместить в любую клинику, в самую лучшую клинику, в любой специальный пансионат, самый лучший пансионат, где он будет жить, не зная никаких забот, и при всем при этом кому он будет нужен так, как ей — матери!..

Словно поблагодарив за что-то, — может быть, именно за то, что смолчал, не сказал ничего из того, что она уже слышала и еще много раз услышит, — старушка поклонилась, тем и отпуская меня. И сама сказала слова, которые я, будь моя воля, выбил бы на памятнике Матери Скорбящей:

— Кому война давно кончилась, а для нас с сынком она все воюет. Все убивает!

В дверях меня настиг ребячий чистый и бесстрастный голос:

Броня крепка, и танки наши быстры…

ПИСЬМО ИЗ КАЗАХСТАНА

Голос певца взлетел, исчез и — после долгой паузы — как-то доверительно и убежденно досказал речитативом заключительные слова:

Просто ты умела ждать,
Как никто другой…
Тридцать лет знаю эту песню, не очень люблю ее мелодию, и все-таки она опять тронула то, что, не старея, живет в душе каждого, кто побывал на войне. Подсознательно ли ожидая еще какого-то продолжения, или, наоборот, сам продолжая, как эхо, слышать ее в себе, я одновременно с облегчением подумал: ну что ж, теперь — как говорят ныне в канцеляриях — письмо можно и «закрыть».

Бывает, что некоторые читательские письма-отклики содержат какую-либо просьбу, я уже привык к этому, не удивляюсь. Присланное из Казахстана письмо тоже заканчивалось просьбой, и поначалу она обескуражила меня. Но лучше приведу само письмо, благо оно небольшое.

«…Из биографической справки, напечатанной в Вашей книге, узнал, что Вы тоже были на фронте, и решил, что поймете меня. Иначе бы не осмелился обратиться.

Дело мое для всех посторонних малозначительное, пустое, а у меня из головы не выходит. Хотя, наверно, в моем возрасте говорить об этом неловко, смешно даже.

В 1943 году я лежал в вашем городе в госпитале. Если не ошибаюсь, находился он недалеко от базара. Из всего города-то только и помню, что госпиталь да базар, куда ходячие самовольно бегали что-нибудь подкупить либо на махорку выменять.

И служила в нашем отделении сестра Шура, Саша, — это уж кто как ее называл. Фамилии ее и тогда не знал, и сейчас, конечно, не припомню, с чего и случилась неувязка в моей жизни. Была она высокая, статная, брови — как у артистки какой-нибудь. С нами со всеми ласковая, заботливая. А держала себя в строгости, никому вольностей не разрешала. Ухаживали за ней в нашей палате без малого все: и молодые, и пожилые, и солдаты, и офицеры, но уважительно, необидно. Что касается меня, то я полюбил ее. И полюбил в первый раз, так как до этого никого еще не любил. И тут я должен разъяснить. Ранение у меня было нехорошее — паховое, она меня перевязывала, делала уколы, видела меня всякого, и мне перед ней было стыдно. Вот почему я не мог объясниться, открыться ей. И только с вокзала, когда уезжал, написал ей обо всем. Про то, что люблю и, если будет ждать, сразу после войны приеду за ней. Адрес написал: госпиталь, второй этаж, сестре Саше.

Вернуться в свою часть мне не посчастливилось, как ни добивался. Пока нас в запаске в маршевые роты формировали, везли да по местам раскидывали, побольше месяца прошло. Тогда лишь номер полевой почты и сообщил ей. Почему-то не ответила. Надо бы сразу додуматься — ребятам по палате написать, с которыми лежал. И фамилии которых помнил. Спохватился, да поздно: и они не отозвались, тоже, конечно, выписались. А тут меня второй раз ранило, и очутился я в Новосибирске. Причем и провезли-то не мимо Вашего города — по северной дороге. Мало-мальски очухался, опять написал ей. Подряд несколько писем. А от нее — все так же — ничего. Может, думаю, уехала куда, в другой госпиталь перевели — мало ли как. Одно знал: не ответить, если б дошли до нее письма мои, — она не могла бы. Не такая она — душевная.

Ранение мое в этот раз было потяжелее, выписался в конце 1944-го — по чистой. Приехал домой — чуть ли не один мужик на всю деревню. А тут каждый день в Москве салюты. Сказать коротко — закружило меня так, что 31 декабря, под кремлевские куранты, я уже свою свадьбу догуливал!

И теперь не знаю даже, как Вам все правильно описать, — сам многое не понимаю.

Женился я на хорошей девушке, жизнь прожили — не пожалуешься. Дети взрослые, на своих ногах уже, недавно стал дедушкой: первый внук народился. Работаю тоже ни хорошем месте — бухгалтером треста, вдобавок к фронтовым имею трудовую правительственную награду. Живем в достатке, двумя домами. И говорю Вам, не пойму, с чего это под старость опять мне госпитальная сестра Саша вспоминаться начала. То приснится, то на улице вдруг поблазнится — она. Хотя и понимаю, конечно, что за тридцать лет и она другая стала, скорей всего и не узнал бы, наверно. Ничего в своей жизни менять я не хочу — всем доволен. Дай бог каждому так прожить — в тепле, в семье, в уважении! А вот повидать Сашу или голос ее хоть разок услышать — хочется. Как наваждение какое. Вроде бы последнее желание — как вон у кого перед смертью. Притом и помирать-то будто не собираюсь: чувствую я себя неплохо, на здоровье особо не жалуюсь. Самое же плохое, что никому про это не расскажешь, ни с кем не поделишься — засмеют. И выкинуть не могу — помимо воли это моей!

И вот порешил я обратиться к Вам — книжка Ваша к тому меня и надоумила. Не сможете ли разузнать, — может, она, Саша, все так же в Вашем городе и проживает? Я прикинул: выяснить лучше всего через военкомат — медсестры были военнообязанные, на учете, и не все же они — Саши! Мог бы я в военкомат написать и сам, да опасаюсь, что не станут они из-за меня, из-за такого дела, бумаги старые ворошить. А Вам не откажут, Вы только позвоните им!

Если же из этого ничего не получится — все возможно, — тогда о другом Вас попрошу, вроде взамен. Нельзя ли, чтоб объявили по радио: так и так, мол, — передаем привет-весточку от Петра Афанасьевича Серова, что лежал тут в госпитале, бывшей медицинской сестре Саше. И по его просьбе исполняем для нее песню «Жди меня». А вдруг услышит да откликнется? Больше-то мне ничего и не надо.

Песню же эту заказываю вот отчего. Пели ее раз по радио, когда Саша находилась у нас в палате. Как начали — жди, значит, меня, и я вернусь, — так она, как держала в руке шприц, так и замерла. Может, она и сама кого ждала, — все может. А мне-то и почудилось, что на меня будто посмотрела. Из палаты я с ней поменьше всех разговаривал: все по той же причине неловкости и стеснительности. Мне же песня эта и потому еще пришлась, что самого-то меня никто не ждал. Кроме, конечно, отца-матери. Ушел-то я из дому, можно сказать, пацаном.

Так что, пожалуйста, посодействуйте. Надеюсь, что не откажут. Передачи такие часто устраивают: к нашему брату фронтовику нынче с большим уважением относятся. Может, потому, что все меньше нас остается — годы-то и железных в свой срок подбирают…»

Вот такое, значит, письмо.

Конечно, можно было оставить его без внимания и, ничего не предпринимая, сунуть в стопу читательских писем, которые неизвестно зачем хранятся. Поулыбавшись еще при этом: дескать, заблажил со скуки старый, — сам, примерно, его возраста, имею вроде бы право называть вещи своими именами.

И все-таки было в письме что-то такое, что удерживало просто отмахнуться от него, оборонив себя пословицей насчет того, что седина в бороду — бес в ребро. Беса-то — при самом придирчивом чтении — не было, вот штука-то в чем! А вот другое — стеснительность, какая-то душевная наивность, при той же душевной ясности, смятенность — это все было. И почему-то — от начала до конца, конечно, придумывая, — отчетливо представил себе своего корреспондента. И внешне: среднего роста, несколько грузноватый — при сидячей должности; в аккуратном поношенном пиджаке, с узким постоянным галстуком — в чем из года в год по бережливости ходит на работу; открытое лицо с широкими добрыми губами; по густым, назад зачесанным волосам основательно пробрызнула седина. Представил и внутренне: привыкший к порядку и на службе, и дома, и в мыслях своих, он по праздникам выпивает стопку-другую, со сладким ликованием поет с друзьями «Землянку», вспоминая фронт, юность, первую безответную любовь и смутно ощущая, что жизнь могла сложиться и как-то иначе; растерянный, наконец, — от позвавших из далекого видений, вроде бы навсегда забытых и вдруг сызнова затревоживших, заставивших на старости лет виноватыми глазами смотреть на жену, на детей. Представил даже, как он, задержавшись в конторе после работы, — не сняв нарукавников, зная, что ждут к ужину, и волнуясь, — сочиняет это письмо…

Довольно быстро выяснил, что госпиталь на Кировской улице действительно был; свернули его в конце того года, когда мой адресат отбыл на фронт, — послании его неведомая мне Саша, вероятней всего, и не получала. В военкомат позвонил, а после неопределенного ответа и сходил. Занявшийся мною молодой капитан дважды отлучался и вскоре сочувственно объяснил, что разыскиваемая медсестра если и состояла на учете, то, очевидно, давно с него снята. Можно, конечно, попробовать поднять, как он выразился, архивы, но для этого нужно посылать куда-то запросы, надежд, в общем, мало. Розыски на этом и кончились, хотя, покаюсь, — полной убежденности в том, что сделано все возможное, не было.

Удачнее получилось на радио: коротенькую текстовку, мной же и составленную, охотно включили в ближайшую передачу для фронтовиков, в фонотеке нашлась запись песни «Жди меня», и вот она только что отзвучала задумчивым речитативом:

Просто ты умела ждать,
Как никто другой.
Под настроение собрался тут же, не откладывая, написать в Казахстан. И только сел за стол, положил перед собой бумагу, как затрещал телефон.

— А знаете, она нам сейчас звонила, Саша эта! — обрадованно частил, торжествовал знакомый редактор. — Говорит, смеется, а сама, по-моему, тихонько плачет. Благодарит…

— Адрес, адрес! — нетерпеливо перебил я.

— Не дала, понимаете, адрес! — огорченно сказал редактор. — Если, говорит, можно, передайте ему: «Петя, Петенька, спасибо тебе. Будь счастлив». А больше, мол, ничего и не надо — так лучше.

Я молчал, взвешивая, оценивая то, что услышал, и, еще не понимая, не умея объяснить этого даже себе, начинал чувствовать безошибочную, особую женскую правоту. По-своему истолковав мое молчание, успокаивая, редактор чуть обиженным тоном выразил мое же, еще не определившееся ощущение куда более точно:

— А знаете, она правильно сказала. Мудро сказала. Согласитесь, на самом деле — так лучше!..

…Зачем я все-таки записал эту незамысловатую историю? Ну, может быть, в слабой надежде, что однажды — напечатанная — она попадется на глаза моей землячке и та еще раз проверит свое решение. Но больше, пожалуй, затем, что многие из нас сами пережили в прошлом что-нибудь подобное, у всех была первая любовь, и если сейчас, на миг вернувшись, она коснется кого-нибудь своим легким светлым крылом, то и вовсе ладно.

ТАК БЫЛО

Этот рассказ вызван другим рассказом, который я недавно написал и, откликаясь на приглашение, послал в один толстый журнал. Нет, нет, рукопись не пропала, не валялась несколько месяцев непросмотренной, — все, наоборот, складывалось вполне благополучно. Уже вскоре я получил от редактора письмо с просьбой сделать несколько поправок и как можно скорее вернуть рассказ, запланированный в ближайший номер.

Пометок было не много; я прикинул, что работы тут на час, и самым решительным образом взялся за ручку. Литераторы моего возраста относятся к таким замечаниям с вниманием и благодарностью: это ведь тебе помогают.

Я бодро перекидывал страницу за страницей, устраняя всякие мелочи, и вдруг — словно стукнулся лбом о стену.

В рассказе говорилось, что после тяжелых боев батальон, которым командовал мой герой, кареглазый старший лейтенант, отвели на отдых в полуразбитый районный городок, накануне освобожденный от фашистов. Провожая поздней ночью девушку-учительницу, старший лейтенант увидел в глубине раскрытого коридора синюю лампочку, узнал, что здесь райком партии, уверенно шагнул в темноту. «Райком на второй день после освобождения? — пометил редактор. — Так не бывало…»

Казалось бы, проще простого поправить: на третий день, на пятый, на десятый, ничего бы в рассказе не менялось, но сделать этого я почему-то не мог. Почему?..

Как всякий давно пишущий, знаю за собой привычку или особенность, что ли: никогда не придумывать деталей. Прежде всего потому, что в этом нет никакой надобности: с годами этих деталей-наблюдений накапливается все больше; до поры до времени они хранятся где-то в памяти, как на складе, и в нужный момент невидимым транспортером подаются в таком количестве, что успевай только отбирать подходящее. Вряд ли я придумал и эту деталь — насчет того, что на второй день после освобождения города здесь работал райком партии.

Только на секунду дотронувшись до прожитого, я сразу вспомнил, даже нет — наяву увидел это. Ну конечно же!

…Декабрьский сорок первого года очень морозный и очень солнечный полдень — впечатление такое, словно под очки накидали золотых колючек, я безостановочно моргаю, жмурюсь. Два голубых автобуса и полуторка с рулонами бумаги — походные типография и редакция нашей армейской газеты — поднимаются, тягуче поскрипывая, на бугор; в низине открывается панорама небольшого городка, залитого слюдяным солнцем, с разноцветной мозаикой крыш и без единого живого дымка над ними. Это — Михайлов Рязанской области, вчера освобожденный нашими войсками.

В автобусах-коробочках, в которых установлены печатная машина и наборные кассы, едет главное редакционное начальство и девушки — корректоры и наборщицы. Мы, все остальные, — литсотрудники и завотделами, в полуторке, замерзшие, в задубелых валенках, прикрытые брезентом. Половина из нас никогда не вернется домой, другая половина напишет книги о тех, кто не вернется. Но все это будет потом, через много лет. А пока мы выбираемся из-под брезента и, держась за заиндевелые борта, молча смотрим на раскинувшийся в низине город — первый населенный пункт, отбитый на нашем фронте у фашистов. Обычный и необычный.

Безлюдные улицы — если не считать военных, — закопченные остовы русских печей, перекрученные, на поваленных столбах телефонные провода, перевернутая немецкая автомашина, уткнувшаяся в стылое небо тупорылая гаубица, красная осыпь битого кирпича и резкий на морозе запах гари…

В центре оживленнее: суетятся, проворно разматывая катушки, связисты; у водоразборной будки дымит походная кухня, пахнувшая земным духом горячей пшенки; окруженный солдатами, размахивает рукавицами дедок в рыжем полушубке. И — совсем неожиданно — слева, у моста, на дверях приземистого кирпичного особняка крупная, от руки написанная вывеска: «Райком ВКП(б)».

— Райком, — негромко с гордостью говорит немолодой капитан Левашов.

— Да, райком, — удивленно подтверждает кто-то.

Вывеска отбежала, осталась позади, и — я отчетливо помню это — все вдруг показалось обычным, устойчивым, как было всегда и всегда должно быть. У каждого, кто прошел по войне, был, вероятно, — иногда зафиксированный, и чаще только мелькнувший и позабытый, — миг озарения, прозрения, называйте как угодно, когда он, веря в победу умом, вдруг почувствовал неотвратимость ее — подсознанием, сердцем. Для меня таким психологическим толчком-мигом стала торопливая, от руки написанная вывеска, взглянув на которую — и еще, вероятней всего, не найдя слов, которыми можно выразить это ощущение, — я смутно и спокойно подумал, что вот так теперь и будет. Войска, армия будут идти вперед, освобождая родную землю, а вслед за ними на таких же деревянных и каменных особнячках, возвещая о возвращении к нашей привычной советской жизни, будут появляться вывески районных комитетов партии… Случалось, между прочим, что райком вообще не уходил из своего временно оккупированного города, продолжал, почти на виду у фашистов, руководить районом, поднимать людей на борьбу.

Захваченный давними воспоминаниями, я зашагал по комнате и даже засмеялся от удовольствия.

Весной 1944 года из-за сильной близорукости меня уволили из армии и в числе таких же очкариков, беспалых и нестроевых перестарков передали для работы в промышленности и на транспорте. Откомандировали нас из тыловой части; старшина, снаряжавший нас в гражданку, был, видимо, прижимистым и, понимая, что все из этой эх-команды уже вскоре обзаведутся какой-нибудь цивильной одеждой, экипировал в такое «сверх-БУ», что подозрительно не косились на нас разве только лошади. В довершение экипировка происходила ночью, в тесной и темной каптерке; по слепоте своей, поторапливаемый к тому же, я натягивал все, что лезло, и только утром, при белом свете, уже на станции, по достоинству оценил свой наряд. Ботинки оказались разные — порядка тридцать девятого и сорок второго размеров, одна обмотка была черная, вторая — голубоватая, коротенькая, прожженная в нескольких местах шинель не прикрывала на коленях зеленых стеганых штанов с торчащей из дыр коричневой ватой. Справедливости ради надо сказать, что все это «сверх-БУ» было тщательно продезинфицировано и прожарено…

Команду, в которую меня зачислили, направили не куда-нибудь, а на строительство московского метрополитена: война откатывалась к границе, страна, глядя вперед, начинала заниматься и мирным строительством. ...



Все права на текст принадлежат автору: Николай Михайлович Почивалин.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Вечерняя книгаНиколай Михайлович Почивалин