Все права на текст принадлежат автору: Кэтрин Мерридейл.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Каменная ночьКэтрин Мерридейл

Кэтрин Мерридейл Каменная ночь. Смерть и память в России XX века

© Catherine Merridale, 2000

© К. Полуэтова-Кример, перевод на русский язык, 2019

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2019

© ООО “Издательство Аст”, 2019

* * *

От автора

Я не смогла бы написать эту книгу без поддержки многих людей в России и Украине: уцелевших в гуманитарной катастрофе советского периода, солдат, милиционеров, врачей, социальных работников, священников, монахинь, заведующих похоронными бюро, гражданских активистов, – которые отвечали на мои вопросы, помогали избавиться от ошибок и заблуждений и искренне интересовались тем, как продвигается моя работа. Невозможно словами выразить мое восхищение их мужеством и теплотой.

Я в неоплатном долгу перед своей подругой, этнографом Еленой Строгановой, которая была моим научным ассистентом. Мое исследование было бы невозможно без ее скрупулезной профессиональной работы. Она сопровождала меня практически во всех путешествиях, хлестко комментировала экономическую ситуацию в провинции, заводила друзей на каждом шагу и терпеливо разбиралась с бюрократическими проблемами. Благодаря ей работать над проектом было значительно проще, и все предприятие стало выглядеть куда менее мрачно и безрадостно.

Множество других друзей и коллег на пространстве бывшего Советского Союза помогали мне советом и идеями. Особенно я хочу поблагодарить Сергея Панарина за его изобретательность и поддержку проекта с самого его зарождения, а также Оксану Бочарову, Валерия Михайловского, Андрея Попова, Владимира Школьникова, Алексея Смирнова, Ольгу Васильченко и Ольгу Зубец. Я также в большом долгу перед сотрудниками Всероссийского центра изучения общественного мнения и особенно перед Алексеем Левинсоном за помощь в проведении некоторых интервью. Среди тех, кто помог мне встретиться с ветеранами войны и другими уцелевшими, я не могу не отметить Илью Альтмана и всех, кто работает с ним в московском Центре и Фонде “Холокост”, Вадима Ионовича Фельдмана в Киеве, представителей Российского Союза ветеранов и сотрудников реабилитационного центра “Солнечный” в Зеленограде. Я признательна сотрудникам общества “Мемориал” за их невероятное великодушие и душевную щедрость, и особенно хотела бы поблагодарить Валерию Оттовну Дунаеву из московского отделения “Мемориала” и Вениамина Викторовича Иофе и Ирину Резникову из петербургского филиала.

Мой исследовательский проект состоялся при официальной финансовой поддержке со стороны Российской академии наук, и я хотела бы выразить признательность сотрудникам РАН за их помощь, в частности Владимиру Давыдову и Людмиле Колодниковой. Я также благодарна сотрудникам многих архивов и библиотек, в которых мне посчастливилось побывать. Нередко их сотрудникам приходится работать в условиях, далеких от идеальных, справляясь с серьезной нагрузкой. Учитывая эти непростые обстоятельства, я была тем более поражена широтой знаний, точными рекомендациями относительно источников и технической поддержкой, которую оказали мне эти люди. Эта книга многим обязана компетентности архивистов и библиотекарей, помогавших мне в работе.

Я бы не смогла довести этот проект до конца без щедрой финансовой поддержки и возможности взять продолжительный отпуск для проведения исследования. Фонд Джона и Кэтрин Макартуров Common Security Forum оплатил два года академического творческого отпуска в Бристольском университете, тем самым избавив меня от всяких проблем и предоставив такие условия для работы, о которых можно было только мечтать. Стипендиатом исследовательской программы я была с 1996 по 1998 год. Я также бесконечно благодарна лично Эмме Ротшильд, координатору фонда, которая с самого начала, когда я еще только обсуждала с ней свой замысел, горячо поддержала мой проект. Во время пребывания в Кембридже мне также посчастливилось получить исследовательский грант от Колледжа Робинсон. Я благодарна колледжу, который стал мне домом между моими поездками в Россию, его ректору и моим коллегам, другим стипендиатам, общение с которыми обогатило меня новыми идеями.

Оставшиеся – и немалые! – расходы, связанные с проведением исследования, были покрыты благодаря щедрому гранту Британского совета по экономическим и социальным исследованиям и Британской академии с ее программой научного обмена с РАН. Я признательна каждой из этих организаций за их поддержку. Спасибо моим друзьям и коллегам в Англии, с которыми сам процесс написания этой книги оказался куда менее трудным: я не могу представить ее без них. Больше всех как автор этого текста я обязана тем, кто читал каждый вариант, тем, чья творческая изобретательность и оригинальность мысли оставили свой отпечаток в каждой законченной мною главе. Мой литературный агент Питер Робинсон с самого начала понял мой замысел и на протяжении двух трудных лет терпеливо увещевал меня реализовать задуманное.

Кроме того, Питер нашел двух замечательных издателей, которые взялись подготовить мой проект к публикации. Нил Белтон, мой редактор в издательстве Granta, выудил самые лучшие фрагменты из еще совсем сырых черновых версий рукописи и проработал окончательный вариант текста с поразительным мастерством и сдержанностью, не навязывая свою точку зрения и уважая авторскую волю. Его профессионализм и компетентность многому научили меня как историка на каждом этапе работы. В Соединенных Штатах Венди Вульф, мой редактор в издательстве Viking, горячо поддержала идею издания рукописи, которую она к тому времени даже не видела, сопроводила финальный ее вариант блестящими комментариями и, как опытный кормчий, с присущими ей юмором и решительностью вела мой текст через все этапы редактирования.

Помимо редакторов и моего литературного агента, рукопись прочли, сопроводив комментариями, еще три человека: Ира Кацнельзон, Стив Смит и Дерек Саммерфилд. Каждый из них – настоящий знаток в своей области, каждый многому меня научил. Но больше всего я благодарна им за наши беседы, за то, что помогли мне увидеть написанное мной, за интеллектуальное товарищество и виртуозную критику. Тим Коул, Йен Коллинз, Джилл Гловер, Дэвид Гуд, Клэр Макорт, Николя Миллер, Кэтрин Рот и Линда Сандерс в важнейшие моменты работы прочитали и высказали свое мнение по поводу отдельных частей этой книги. Я также признательна Джоанне Брук, Джудит Шапиро, Джонатану Стайнбергу и Деборе Том за то, что еще в 1993 году они помогли мне начать думать о работе горя, о переживании утраты и с тех самых пор не уставали подталкивать меня к тому, чтобы писать и говорить на эту тему. Я благодарна Фонду Гарри Франк Гуггенхайм за приглашение выступить самой и послушать других в серии практических семинаров, которые проходили с 1995 по 1997 год и были посвящены темам смерти, травмы и насилия. Я хотела бы также выразить признательность своим коллегам и студентам в Бристольском университете, которые в течение нескольких лет терпели мое отсутствие – физическое и духовное, а затем радушно встретили меня после возвращения из длительных поездок.

Подобная книга обычно не обходится без посвящения, а в последнее время практически общим местом стали посвящения, адресованные жертвам Сталина. Мне подобная самонадеянность кажется нелепой и неуместной. Но у меня нет выбора. Коль скоро я начала эту книгу с попыток осмыслить смерть, понять, что означали и означают для общественного сознания и культуры в России смерти миллионов жертв советского режима, я заканчиваю ее, будучи в долгу перед этими мертвыми.

И только пыльные цветы,
И звон кадильный, и следы
Куда-то в никуда.
И прямо мне в глаза глядит
И скорой гибелью грозит
Огромная звезда.
Анна Ахматова. Реквием

Предисловие

Город Медвежьегорск существует благодаря железной дороге. Если от Санкт-Петербурга отправиться на север, то примерно через 12 часов приедешь в Медвежьегорск. Железная дорога практически все время идет на северо-восток, лишь изредка отклоняясь, чтобы обогнуть озера и болота. С первым дыханием осени, которое чувствуется здесь уже в середине сентября, эта болотистая местность становится временным пристанищем для тысяч гусей и диких лебедей, ненадолго останавливающихся здесь по пути на юг, на зимовку, и оглашающих округу своим гомоном. Но леса хранят почти гробовое молчание. Единственный крупный город на пути сюда – Петрозаводск, столица Карелии – расположен на западном берегу Онежского озера. Если вы проезжаете эти места днем, то вам удастся мельком увидеть его, огромное, как внутреннее море, сияющее холодным металлом сквозь сосны и лиственницы. Сам Медвежьегорск лежит на его северной оконечности, и летом бабушки с маленькими внучатами заполоняют берег, нежась в хлопчатобумажных панамах под драгоценными лучами северного солнца. Одни утверждают, что здешняя вода обладает целебными свойствами. Другие указывают на ржавеющие остовы кораблей, тут и там торчащие из озера на мелководье, и сбивчиво говорят о химикатах и о поруганной дикой природе России. Красивым Медвежьегорск никак не назовешь.

Редкий турист заезжает в этот город. Большинство продолжает свой путь на север. Дальше вверх по той же ветке железной дороги, после еще одного озера, раскинулось Белое море; оно привлекает туристов, интересующихся монастырями древности или тюрьмами нового, советского времени. Если вы продолжите свое путешествие на поезде – а раз вы сели в него на вокзале в южной части Санкт-Петербурга, значит, к этому времени уже успели провести в пути целых два дня, – то приедете в портовый город Мурманск. Когда-то преуспевающий центр военно-морского флота, Мурманск, как и другие арктические города, в 1990-е годы оказался в совершенно бедственном положении в результате развала прежней экономической системы. В пути вы вряд ли встретите много иностранных туристов. Однако вам выпадет удовольствие провести время в компании местных жителей, большинство из которых регулярно ездит этим маршрутом.

Русские, безусловно, вправе считаться одними из самых опытных в мире железнодорожных путешественников на большие расстояния. Их приготовления к поездке не могут не вызывать восхищения. Если вы присоединитесь к попутчикам, вас в любое время дня и ночи угостят сваренным вкрутую яйцом, солеными огурцами, колбасой, теплой водкой и сладким черным чаем. Вскоре выяснится, что окна в большей части старых советских железнодорожных вагонов не открываются. Но разговор всегда будет оживленным. На этом маршруте, скорее всего, будут обсуждать цены, зарплаты, произвол московских властей и надвигающуюся нехватку горючего для отопления. Практически обязательно хотя бы один из ваших попутчиков нет-нет да упомянет Брежнева или Сталина, и начнется дискуссия о преимуществах коммунистической системы.

Мы предприняли наше путешествие в конце октября 1997 года. В том году зима наступила рано, даже в Петербурге уже выпал первый снег. За городом, особенно по мере того как мы продвигались все дальше на север, снег полностью поглотил пейзаж, укрыл лес пушистым ковром, и даже зеленые кроны сосен стали ослепительно белыми. Мы покинули город в полночь и теперь с поздним восходом солнца очутились в совершенно другом мире. За окнами лежало утихшее Онежское озеро. “Как в сказке, да?” – прошептала одна из моих соседок по купе. При других обстоятельствах это замечание показалось бы банальностью. Но сказавшая это женщина, педиатр лет тридцати, пыталась удержать навернувшиеся на глаза слезы. Трудно найти подходящие слова, когда цель твоей поездки – братская могила, где похоронены убитые бабушка и дедушка, которых ты никогда не знал. Не существует общественных норм, регулирующих то, как следует вести себя перед лицом утраты, которая так и не была должным образом пережита и вовремя оплакана. “Знаете, их туда в одних рубашках привезли, им, наверное, было так холодно. И очень страшно, да?” Мурманчанин, который тоже ехал в нашем купе, сунул ноги в пластиковые шлепанцы и исчез в коридоре. Его голова была занята большим инженерным проектом, и он уже достаточно наслушался наших неуместных разговоров. Когда речь идет о смерти, русские могут становиться неожиданно закрытыми.

Мы остановились в единственной на многие километры вокруг гостинице – разваливающейся ледяной коробке советского образца на окраине Медвежьегорска. Когда все собрались, оказалось, что нас около восьмидесяти человек. Конечной целью нашего путешествия был сосновый лес рядом с Сандармохом, карельской деревней, название которой звучит странно даже для русского уха и до которой от города можно за 45 минут добраться на автобусе. 27 октября 1937 года, то есть равно 60 лет назад, сюда привезли первую группу обреченных на смерть заключенных. Ночью они проследовали в южном направлении через печально известную соловецкую тюрьму. Руководил операцией Михаил Родионович Матвеев, капитан НКВД, которому к концу недели нужно было выполнить расстрельную квоту. Перевозили заключенных не поездом, а баржами и грузовиками, под покровом ночи, чтобы у жителей Медвежьегорска, случись им поинтересоваться непривычным оживлением на дороге, не возникало ненужных вопросов, хотя вряд ли кому-то из них пришло бы в голову дать волю языку. В первой партии обреченных были и мужчины, и женщины, некоторые из них оставили в лагере маленьких детей. Узников попарно сковали цепями, и им действительно было очень страшно и очень холодно, потому что их заставили сбросить сапоги и теплую одежду. Им сказали, что делается это в целях обеспечения безопасности. За некоторое время до этого произошел неприятный инцидент, в результате которого был легко ранен охранник. Теперь уж таких проблем точно не будет. В ту ночь и в течение нескольких следующих ночей на просеке раздавалось эхо выстрелов и ударов кирок и заступов. К 4 ноября здесь были убиты 1111 человек.

Вопреки обычной практике, это место больше никогда не использовалось для расстрелов. Все ямы и бугры, которые могли бы выдать историю этой просеки, в 1950-е были скрыты от глаз рядами специально высаженных молодых сосенок. Местные жители знали о том, что здесь произошло, но постарались, по крайней мере наяву, забыть об этом как можно быстрее. В скором времени никто уже не знал наверняка, в какой именно части леса обитали призраки убитых. Мне говорили, что захоронения повсюду, что леса полны трупов. Тут были кости финских солдат и русских партизан, могилы времен Гражданской войны и затерянные погосты прежних обитателей этих мест, религиозных общин, крестьянских поселенцев, дезертиров. Хотя местные и не любили это обсуждать, большинство из них считало, что секретное захоронение, то самое, “сталинское”, было в паре-тройке километров в другом направлении. Затем летом 1997 года археолог и два историка из Санкт-Петербурга нашли настоящее место. Они привели туда мэра города. Тот пришел в ужас, рассказал, что мальчишкой ходил сюда с отцом за грибами и, конечно, знать не знал и помнить не помнил об истории, скрывавшейся у него под ногами. Правда о ней стала для него настоящим шоком. Потрясение и чувство вины оказались отличной мотивацией. В провинциальной России образца 1997 года только это, а еще чудо могло объяснить появление асфальтированного подъезда для наших автобусов, сделанного всего за две с половиной недели.

Братская могила в Сандармохе не первое подобное захоронение, обнаруженное спустя много лет. С конца 1980-х годов непрофессиональные историки и археологи-любители смогли определить месторасположение десятков подобных могильников на всей территории бывшего Советского Союза. Каждый раз это заставляет принимать важные решения. Эти могилы не памятники древности – в них прах отцов и дедов живущих ныне людей, многие из которых всю жизнь надеялись, что однажды смогут зачерпнуть горсть земли с могилы предков. Большинство этих людей так и умрут, не узнав наверняка, где именно покоятся тела их родителей. Единственный способ удостоверится в том, чьи кости находятся в конкретном захоронении, – найти документы НКВД, датированные временем расстрела. Протоколы существуют, но они относятся к разряду документов, которые выудить из архивов бывшего КГБ сложнее всего. Те, кто видел эти протоколы, не спешат делиться подробностями. “Мы не можем показывать их семьям. Потому что если они смогут прочитать об убийстве, то им придется узнать и о том, что произошло с узниками до расстрела. Пусть лучше думают, что их родителей только расстреляли”, – сказал мне один из правозащитников. В архивах есть списки расстрелянных и карты захоронений, но, несмотря на эпоху гласности, именно непрофессиональные археологи рассказывают правду о сталинизме.

Даже простой, казалось бы, вопрос о численности жертв вызывает затруднения. Историки и демографы уже не первое десятилетие спорят о масштабе сталинских преступлений и о цифрах российских потерь в двух мировых войнах. Это важнейшая дискуссия, хотя сам предмет ее не может не вызывать ужаса. Однако даже точно установить число убитых, упокоившихся в одном братском захоронении, часто не так-то просто. Одни родственники не хотят, чтобы прах тревожили. Просят, чтобы мертвых оставили покоится с миром, ведь это последняя дань уважения, которую им еще можно воздать. Другие полны решимости зафиксировать каждое преступление и намерены производить раскопки в местах массовых захоронений и пересчитывать жертвы. После этого, обещают они, погибшие наконец удостоятся нормального погребения, которого они были лишены полвека назад.

Нетрудно понять такую одержимость материальными доказательствами преступлений прошлого и точными цифрами потерь в стране, в которой ложь – обыденное дело. Но даже сами подсчеты не так просты, как можно было бы представить. Тела, сплетенные в один клубок, успели разложиться, и скелеты невозможно разъять, отделить один от другого. Не стоит полагаться и на пересчет черепов, потому что большая их часть была если и не размозжена, то повреждена пулями палачей, а хрупкие кости легко крошатся. Кроме того, разбитые черепа были особенно легкой добычей для собак и крыс, разорявших неглубокие могильники. Чтобы сегодня пересчитать останки жертв, придется взять несколько больших ящиков (тут в ход идут такие же короба, в каких крестьяне обыкновенно хранят картошку). В эти ящики и рассортировывают кости: в один кладут черепа, в другой реберные кости, а конечности, если их можно идентифицировать, еще в два или три ящика. Закончив, пересчитывают тазобедренные кости и делят получившееся число на два. В большинстве случаев число получается четырехзначное.

Те, кто обнаружил кости в Сандармохе, в итоге решили оставить их в земле. Этот случай особый, потому что на руках у них уже были поименные списки жертв. Захоронение было так хорошо задокументировано, поскольку и сам капитан Матвеев в конце концов был осужден и расстрелян. В сюрреалистическом мире сталинского террора его преступление было охарактеризовано как излишнее рвение, все те же “перегибы на местах”. На суде, который состоялся в 1939 году (фрагменты стенограммы этого процесса были опубликованы), Матвеев признался в убийствах и с необычайной подробностью описал всю процедуру умерщвления жертв[1]. Ему было поручено ликвидировать некоторое количество заключенных с Соловков, что он и исполнил. В то же самое время и с той же оперативностью и сноровкой он организовал убийство других заключенных из тюрем и пересыльных лагерей под Ленинградом. Он не задавал вопросов по поводу распоряжений, которые получал, и не любопытствовал относительно заявленной вины поэтов, писателей и музыкантов, судьбы которых были вверены ему. Некоторые из них обвинялись в создании национальных центров сопротивления. Среди этих людей были видные политические деятели с Украины и из сегодняшней Беларуси, а также лидеры татарского и цыганского народов. Остальные по большей части принадлежали к интеллектуальным кругам, включая, например, нескольких епископов.

Решив оставить расстрелянных покоиться с миром, те, кто обнаружил захоронение, столкнулись с проблемой увековечивания памяти погибших. Они были не первые, перед кем встал этот вопрос. Большая часть была волонтерами общества “Мемориал” – организации, которая посвятила десять лет обнародованию правды о сталинских преступлениях и увековечиванию памяти их жертв. Но без некоторой дипломатии в этом деле все равно не обойтись. Одна из довольно распространенных проблем заключается в том, что не все расстрелянные в лесу были русскими и исповедовали православие. Православные верующие хотели бы увидеть церковь, возведенную на каждом месте захоронения убиенных мучеников. Но некоторые из этих переплетенных скелетов, которые уже никогда не разъять, принадлежат католикам, лютеранам, евреям или мусульманам. Существуют планы строительства нескольких часовен на урочище. В День памяти, проведенный в этом месте 27 октября 1997 года, здесь уже возвышались два больших креста, установленных рядом. Один из принимавших участие в их установке рассказал мне, что появление здесь даже этих крестов вызвало трения и полемику. К счастью, спор о том, какой крест выше: католический или православный, – был улажен в последний момент специальным наблюдателем, работавшим в присутствии свидетелей с каждой стороны.

Церемония открытия мемориального кладбища была спланирована с большой тщательностью[2]. Предполагалось, что прозвучит приветственная речь, а затем представители главных организаций, занимающихся увековечиванием памяти жертв политических репрессий, присоединятся к церковным и политическим лидерам и сфотографируются рядом с входом на расстрельный полигон. Многие местные объединения жертв политических репрессий заказали по такому случаю траурные венки, и пока мы ждали начала церемонии, они не без гордости сравнивали свои венки с чужими. Человек, который четыре или пять дней добирался до Сандармоха на поезде с Урала, попросил, чтобы его сфотографировали рядом с его печальным подношением. Он принес полутораметровый овальный венок из искусственной зелени с вплетенной белой лентой и пурпурными и белыми пластиковыми лилиями. Любуясь венком, мы никак не могли решить, стоило ли вместо лилий предпочесть вслед за остальными красные искусственные розы. Венки были настолько дорогими, насколько эти пенсионеры вообще могли себе позволить: каждый стоил сотни тысяч подорванных инфляцией рублей. Это общество, которое ценит незыблемость и долговечность. Поэтому пластиковые цветы стоят здесь в два раза дороже настоящих.

Если вам не привыкать к сборищам советского образца под открытым небом, вы сможете привыкнуть и к тому, чтобы стоять и наблюдать за людьми, чьи сердца и разум полностью отключены от того действа, в котором они собираются активно участвовать. В советское время было общеизвестно, что качество хорошего общественного мероприятия определяется качеством угощения, бутербродов и водки, следовавших за официальной частью. Что-то подобное было разлито в воздухе и в то утро – что-то лживое или, по крайней мере, заряженное нетерпением было в этих корпулентных мужчинах в костюмах и меховых шапках, готовящихся произносить в мегафон публичные речи. Здесь были и церковные иерархи, и члены горсовета, и местные политики, и даже представители Думы. Присутствовали и активисты-правозащитники, и интеллектуалы из СМИ, и представители правительств недавно обретших независимость Украины и Беларуси. Но чего бы они ни ожидали от этой церемонии, они не были готовы к тому, что случилось дальше.

Когда первый выступавший собирался начать свою речь, какая-то женщина в черном шерстяном платке вдруг зарыдала, заломив руки, в нескольких метрах от трибуны. Она бросилась на обледеневшую землю, за ней последовала другая, следом – третья. Звук, производимый ими, был нездешней, иномирной поэзией погребального плача. Сто лет назад такое оплакивание сопровождало каждую смерть и продолжалось несколько дней. Похороны не были торжественными и тихими. То, что мы слышали, не было возрожденной традицией. Карелия – далекий край, и здесь есть женщины, которые так и не научились вести себя чинно и сдержанно, как подобает советским людям, скорбящим около семейной могилы. Они оплакивали своих потерянных отцов; они рассказывали, как много лет искали могилы дорогих им людей. Гости из города смущенно покашливали и оглядывались в поисках охраны. В конце концов кто-то увел женщин, и толпа сомкнулась на том самом месте, свое право на которое заявили эти женщины.

Некоторые из речей, произнесенных в тот день, были позднее опубликованы, и их тексты, без сомнения, подшиты в специально заведенную по этому случаю папку каким-нибудь сотрудником органов из Москвы. Конечно, публичное признание существования этих захоронений и осуждение массовых расстрелов официальными представителями государства было чрезвычайно важным шагом. С середины 1990-х годов раскаяние в отношении прошлого стало составляющей общественного сознания. Теперь публичное порицание сталинских зверств не так прямолинейно и безусловно, каким оно было десятилетием ранее. Волна публичного покаяния спала, и сейчас уже многие сожалеют о смерти коммунизма сталинского образца. Политические деятели, взявшие на себя труд приехать на север в этот день и показавшие свою солидарность с этим событием, пошли на определенный риск, а вовсе не искали дешевой политической популярности.

Но даже выступавшие, несмотря на все их принципы и убеждения, не могли точно отразить дух события, свидетелями которого мы стали. Прежде всего их речи были обращены в настоящее и будущее. Однако главные скорбящие были полностью сфокусированы на прошлом. В то время как политики говорили о необходимости действовать и обещали приложить все усилия для того, чтобы сделать общество более нравственным, семьи, приехавшие в Сандармох из Москвы, Санкт-Петербурга и других городов, тихо, но воодушевленно праздновали, как бы странно это ни прозвучало. Их поиски завершились. 27 октября станет в их жизни памятной датой. Многие плакали. Но их слезы, как и их объятия и молитвы, были следствием того чувства, которое теперь всецело завладело ими, – облегчения, освобождения от боли, успокоения.

Однако самое острое внутреннее противоречие официальной церемонии заключалось в том, как эта публичность сочеталась с глубоко прочувствованной интимностью, приватностью семейной скорби. Любое горе – дело сугубо личное, но те потери, которые понесли жертвы Сталина, стали скрытым, частным, даже можно сказать тайным переживанием. В течение полувека и вплоть до падения коммунистического режима семьи справлялись с такого рода утратами уединенно и обособленно, не афишируя их. Некоторые скрывали свою боль от всех, включая собственных детей, из страха испортить жизнь себе и им. В конце концов, было просто-напросто небезопасно оплакивать смерть врага народа, и даже само по себе подобное родство могло скомпрометировать. Масштаб массовых убийств, для обозначения которых до сих пор используется эвфемизм “репрессии”, так и не был признан властями. Поэтому отдельным жертвам было нетрудно считать, что их участь стала исключением из правил, следствием особого проклятия.

Даже в конце 1980-х, когда в рамках горбачевской политики гласности материалы о прошлом печатались в государственных газетах, население страны, привыкшее скрывать непарадные, “стыдные” части своего опыта, не до конца верило в то, что ночь закончилась и наступил рассвет. Одна из женщин, расшифровывавших интервью, которые вошли в эту книгу, уроженка Сибири, призналась мне, что плакала в процессе. Она была поражена, обнаружив, что и у других семей были истории, очень похожие на ее собственную. По ее словам, вместо того чтобы продолжать стыдиться родни, она начала выяснять новые подробности о своих неразговорчивых родителях, о беглянке-бабушке и деде, сибирском шамане, без вести пропавшем в 1930-е годы. Люди с подобными семейными историями не забывали их. Они вовсе не обязательно переставали горевать о случившемся. Но свою боль они по большей части скрывали от посторонних. Для большинства родственников расстрелянных в Сандармохе завершение этой истории стало своего рода окончанием тайного диалога.

Когда толпа разошлась, я отправилась бродить по урочищу с фотоаппаратом, пытаясь разобраться в частных ритуалах, которые разворачивались здесь в то время, как политики произносили свои речи. Прежде мне уже доводилось видеть подобные места. Власти часто скрывали братские могилы, высаживая деревья на местах захоронений. В местности, поросшей неухоженным лесом и кустарником, только странная правильность рядов молодых сосенок может навести на мысль о том, что это специально высаженные деревья. Но когда здесь обнаружили могильники, эти леса перестали быть ничьей территорией. Сегодня здесь можно увидеть приметы всевозможных погребальных традиций, отражающих разные верования, связанные со смертью и уцелевшие в современной России. Деревья украшены знаками молчаливого горя. Эти знаки лежат на земле, разбросанные среди символических меток, которые заменяют собой надгробные камни. Люди изобрели свои собственные, самодельные символы памяти. Какими бы кустарными и даже несуразными ни были эти поделки, принесенные сюда скорбящими, в молчании мемориального леса, ставшего местом преступлений НКВД, они, неподвластные времени, бередят душу и не отпускают.

Приехавшие в Медвежьегорск оплакать расстрелянных привезли с собой большую часть своих памятных поминальных знаков. Организаторы в тот день обеспечили разве что воткнутые в землю в произвольном порядке деревянные столбики, каждый из которых был увенчан двускатной крышей. Те, кто придумал поставить эти столбики, предусмотрительно не добавили к ним крестовину из страха обидеть атеистов и верующих нехристианских конфессий. Не предполагалось, что этими столбиками будут отмечены реальные захоронения (их истинное расположение в первоначально вырытой траншее даже невозможно было точно установить), но людям, казалось, нужен был какой-то клочок земли. Они обустраивали эти крошечные участки с поразительной изобретательностью. К концу того морозного дня каждый столбик был украшен, в основном цветами и свечами. Почти на всех были закреплены фотографии. Отовсюду глядели молодые и пожилые лица героев Гражданской войны в военной форме, женщин в льняных платьях, молодых партийцев, чей идеализм ничуть не потускнел, хотя все то, во что они верили, теперь рухнуло. Некоторые прикрепили к своим столбикам копии судебных протоколов и приговоров, некоторые – копии официальных извещений, где спустя пятьдесят лет сообщалось, что их отцы, матери или мужья были убиты. Хотя лед успеет уничтожить эти бумажные свидетельства еще до прихода весны, многие из них были бережно завернуты в полиэтиленовые пакеты или заклеены скотчем. Поскольку в России по традиции считается, что делиться едой нужно и с мертвыми, все вокруг было завалено пирожками, хлебом и яблоками. К некоторым столбикам были привязаны леденцы, под крышей одного или двух примостились баночки с вареньем.

Подобного рода поминальные обряды практически не подчиняются никаким системным правилам. Дело не только в уникальности этого события. Все погребальные ритуалы в современной России соединяют в себе личную изобретательность, возрожденную религию, современную практичность, суеверия и обломки других практик, в которых можно найти все что угодно, от дохристианских обрядов до рационализма советского периода и мистицизма в духе нью-эйдж. До 1917 года русские похоронные ритуалы могли считаться одними из самых оригинальных в Европе и, как это ни парадоксально, живых. Две революции – советская, одержавшая полную победу спустя почти два десятилетия после 1917 года, и антисоветская (ее сложнее обозначить каким-либо идеологическим ярлыком), что началась в конце 1980-х и не закончилась до сих пор, – оставили отпечаток на частных и публичных ритуалах. Эти исторические и социальные катаклизмы не могли не затронуть, хотя бы поверхностно, верования и обряды, связанные со смертью, и даже сам смысл и значение, которыми наделяются смерть и мертвые в этой культуре.

Первые признаки грядущих перемен, включая антиклерикализм и растущий интерес к науке, стали очевидны еще до падения царизма. Промышленное развитие и урбанизация бросили вызов традиционным религиозным верованиям не только в России, но и во всем мире, а царская Россия в последние десятилетия своего существования мучительно переживала еще и свою собственную трансформацию. Но настоящий вихрь обрушился на страну после того, как большевики взяли власть. Их революция обещала новый мир, и это обещание сбылось как в результате их преднамеренных действий, так и в силу того, что империя переживала кризис, ее экономика лежала в руинах, а терпение у народа было на исходе. Когда это ожесточение вылилось в Гражданскую войну, приоритетом большевиков стали защита своей революции и сохранение власти. В процессе были практически уничтожены и старый уклад, и многие бытовавшие в нем ценности и верования.

Церковь стала одной из первых мишеней большевистской кампании. Глубокая неприязнь большевиков по отношении к ней частично объясняется тем, что некоторые церковные иерархи активно им противостояли, используя свое влияние, для того чтобы поддерживать контрреволюционные настроения. Однако далеко не все священники были вовлечены в политику. Большевистская атака на религию была также частью идеалистического плана, согласно которому мир богов и святых должен был уступить место миру, основанному на рациональности. Для тех, кто намеревался создать нового советского человека, церковь с ее учением и ритуалами была пережитком прошлого, препятствием, которое необходимо сокрушить, чтобы расчистить дорогу лучшей, построенной по научным законам жизни.

Борьба с религией происходила волнообразно, чередуясь с периодами передышки, и иногда большевики даже не удосуживались искать замену религиозным обрядам. Тем не менее через несколько лет советская власть решительно смела если не верования, то по крайней мере хитросплетение ритуалов, окружавших смерть. Церкви были закрыты, а на месте кладбищ были разбиты парки и устроены спортивные площадки. Большевики арестовывали священников, преследовали верующих, срывали или запрещали отправление религиозных служб и обрядов. Был дан старт новым образовательным кампаниям, призванным рассказать детям о достоинствах атеизма. Плакаты, уличные парады и даже новые церемонии – все вместе они должны были пропагандировать идею рационалистического безбожия.

Коммунистическая партия отслеживала результаты своей работы. Призванные ею для этих целей исследователи собирали данные о том, как слабеет вера, как все больше людей вступает в партию и все меньше становится тех, кто следует религиозным предписаниям и соблюдает церковные обряды, и какие решения люди принимают относительно крестин, венчаний и похорон. До сих пор остается неясным, отражала ли полученная статистика реальные изменения в области индивидуального, сокровенного верования, а не желание дать “верный” ответ на вопрос, зафиксировать собственное протестное настроение или, возможно, выиграть очки в семейном споре (религия была причиной раскола в семьях, она разобщала и народ, и партийное руководство). Церковь, до этого пребывавшая на периферии общественной жизни, вернула себе утраченное место в народном сознании в конце 1980-х, когда Горбачев провозгласил перестройку и политику гласности, и сегодня миллионы людей утверждают, что даже в годы гонений на церковь, когда они не могли открыто исповедовать свою веру, следуя церковным обрядам, они никогда не отказывались от нее, что, конечно, невозможно доказать или проверить.

Когда я впервые начала думать об отношении русских к смерти, меня больше всего интересовал именно этот аспект: разрушение старых ритуалов и изобретение новых. Меня заинтриговала сама идея современной революции, попытавшейся создать совершенно новый тип человека. Начав собирать материалы о первых инициативах большевиков в этой области, о Союзе воинствующих безбожников и об Обществе развития и распространения идеи кремации в РСФСР, я думала, что история, которую я пишу, представляет собой исследование идеологии, пропаганды и мировосприятия. Смерть, а точнее, окружавшие ее ритуалы и верования играли здесь роль своеобразной лакмусовой бумажки. Внимательно изучив, как люди хоронили и оплакивали друг друга, я могла измерить то влияние, которое имела на общество власть большевиков. Хорошо известно, что обряды, связанные со смертью, особенно стойко противостоят изменениям.

Листая в архиве хрупкие листки, напечатанные через копирку, я все больше убеждалась в жестокости большевиков. Их идеализм и революционный пыл, дававший им силы в борьбе за власть, со временем стали все более вымученными и натужными. Их кампания против обрядности выродилась в вандализм. Их неприязнь по отношению к церкви, пусть и ставшей к тому времени раздутым анахронизмом, зачастую носила вульгарный, истерический характер. Пропагандируемый ими унылый, неприглядный атеизм был внутренне противоречив, непоследователен и вызывал множество сомнений и нареканий. В первое десятилетие после захвата власти большевикам удалось даже создать свой собственный суррогатный культ мертвых. Забальзамированный труп Ленина был выставлен в самом центре новой столицы, а Красная площадь, которую советская власть использовала для проведения парадов, стала усыпальницей.

Однако история научного атеизма – всего лишь одна из нитей в исключительно богатом узоре. Культура смерти в России была и остается поразительно живой. Эта живость – важный момент, и ее история сама по себе могла бы стать интересной темой этой книги. Большинство людей в России – родители, дети, друзья – не относятся к смерти легко, не выработали к ней привычки, по крайней мере не больше, чем любая другая группа людей, и, несмотря на все исторические пертурбации, для них до сих пор очень важны музыка на похоронах, земля, в которую хоронят, поминовение, годовщины смерти и траур. Обо всем этом стоит сказать особо, потому что до сегодняшнего дня история отношения к смерти в России по большей части оставалась в тени. Вместо того чтобы размышлять об обрядах и переживании горя, авторы большинства трудов по истории советской России рассматривают смерть с точки зрения политики и демографии. О ней рассуждают в терминах масштабной катастрофы, включающей войны, репрессии, массовый голод, говорят о насилии над народом, о той традиции, которая делает Россию уникальной, а ее историю – исключительной.

Идея преемственности и особенно повторяющегося насилия занимает уже не первое поколение историков, специализирующихся на изучении России. Уолтер Беделл Смит, бывший американским послом в СССР в конце 1940-х годов, написал предисловие к новому переводу путевых дневников маркиза де Кюстина, посетившего Россию за сто лет до него, в 1839 году. Это предисловие как нельзя лучше иллюстрирует подобный взгляд. “Я мог бы взять не одну страницу дневника [де Кюстина] и, заменив в них имена и даты столетней давности на актуальные, послать Государственному департаменту в качестве собственных официальных донесений”, – пишет Смит. Другими словами, он не видит ничего зазорного в том, чтобы распространить описание российской аристократии, оставленное де Кюстином в XIX веке, этой “абсолютной монархии, ограниченной убийством”, на послевоенное сталинское государство, не считает необходимым вносить в этот взгляд никакие коррективы[3]. В 1999 году авторы газетных репортажей о войне в Чечне высказывали схожие соображения: мол, русский медведь вновь рыщет в поисках добычи[4]. Убийство мирного населения описывалось как самый свежий вопиющий эпизод в длинной и по большей части однообразной традиции варварства.

Действительно, масштаб насилия, страдания и людских потерь в истории России XX века так велик, что возникает большой соблазн предположить, что перед нами общество, деформированное из-за какого-то внутреннего сбоя, причудливого дефекта обычаев, культуры или географического расположения. Но подобное предположение – чистой воды увертка, выдающая нежелание задуматься по-настоящему. В конце концов, гораздо труднее представить себе другую правду: люди, жившие и умиравшие в России и в Советском Союзе в XX веке, были ничуть не меньше нас склонны страдать и скорбеть, и их история насилия была порождением не особой национальной эксцентричности вроде любви к шпику, а определенного стечения событий и обстоятельств. Эта правда также приводит в замешательство, потому что несет в себе неудобные выводы: страдание в России всегда причинялось насильственно и поэтому могло быть предотвращено; это страдание не было уникальным или исключительным, а значит, никакой сторонний наблюдатель не может позволить себе роскошь упиваться собственной добродетельностью, уверовав в то, что уж его-то обществу навсегда гарантирован иммунитет против насилия такого масштаба. У русских людей были и до сих пор есть собственные соображения относительно значения этих смертей, а также ответные реакции на историю насилия, не всегда совпадающие с моими, но, несмотря на культурное и историческое своеобразие, они принадлежат к тому же роду человеческому.

С 1914 по 1953 год насилие, голод и эпидемии унесли более 50 миллионов жизней. Половина этих смертей приходится на потери в одной только Великой Отечественной войне. Люди погибали в городах под бомбежками и в пылавших деревнях, умирали от голода в осажденном Ленинграде, тонули на баржах, перевозивших беженцев и эвакуированных. Некоторые погибли от рук своих же. Практически не было семьи, которую бы не затронула какая-либо из катастроф: война, голод, высылка, эпидемии или политические репрессии, – а аресты и расстрелы продолжались и во время войны. Некоторые просто не выдерживали обрушившегося на них груза потерь и бедствий. В стране остались регионы, где до сих пор находят непогребенные останки погибших. Для многих война была самой высокой точкой в череде личных испытаний, каждый раз круто переворачивавших жизнь и зачастую включавших тяжелые утраты. Первое из этих испытаний в истории любой семьи могло быть датировано или 1914 годом, началом последней войны российского царя, или 1904 годом, когда Россия вступила в войну с Японией, или еще раньше, например 1891 годом, когда миллионы крестьян стали жертвами одного из самых масштабных случаев массового голода в истории царской России.

Долгие годы наше представление обо всем этом было затуманено: советское правительство старалось скрыть большую часть информации и отрицало людские потери. При жизни Сталина в самом Советском Союзе катастрофические бедствия практически не обсуждались публично. Например, несмотря на опустошительный голод 1932–1933 годов, который испытали на себе десятки миллионов человек, по крайней мере пять миллионов из которых погибли, на протяжении 1930-х годов слова “массовый голод” и “недоедание” были запрещены к упоминанию в сообщениях прессы по всей советской империи. Практически не освещался и послевоенный голод 1946 года, жертвами которого стали десятки тысяч человек. Впоследствии, вплоть до крушения коммунистической системы в России, подлинный масштаб советской трагедии неизменно преуменьшался. Статистика, имевшая отношение к демографическим потерям, была сфальсифицирована или спрятана. В 1937 году были засекречены результаты целой переписи населения, а посвященные в них госслужащие – арестованы и расстреляны. Первая обязанность историографии в этих обстоятельствах не без основания заключалась в том, чтобы привести в порядок цифры, задать некие рамки, внутри которых можно было бы составлять мнение о других вопросах. Однако статистика – всегда только часть такого рода истории. На самом деле, споры вокруг нее давали легкую возможность убежать от гуманитарного измерения того, что эта статистика отражала.

Идеология и большая политика – еще один способ избежать столкновения с реальностью конкретных человеческих жизней, стоящих за абстрактными цифрами потерь. Они же отчасти объясняют, почему действие этих массовых смертей на общественное сознание и политику остается неясным. Особенно деструктивную роль в попытках объективно оценить гуманитарную ситуацию в Советском Союзе идеология и политика сыграли в период холодной войны. Оба идеологических лагеря занимались подсчетом жертв с обеих сторон в полемических и пропагандистских целях, отстаивая сравнительные достоинства и заслуги советской системы или ее западного антагониста. Советское правительство и само использовало данные о продолжительности жизни и состоянии здоровья населения в качестве индикатора преимуществ коммунизма как жизненного уклада. Это была циничная, безжалостная политика, основанная на манипуляции, еще одно выражение общего пренебрежительного отношения режима к отдельной человеческой жизни, к правде. Однако, со своей стороны, критики Кремля эпохи холодной войны проглотили наживку. Они тоже сосредотачивались на цифрах, нередко преувеличивая их, как будто история человеческих потерь и страдания и без того не была достаточно мрачной, как будто следовало сделать ее еще мрачнее, чтобы на контрасте с ней ярче засиял демократический капитализм.

Какой бы подход к работе с этим материалом я ни выбрала, приходится признать, что тень подобной идеологической аргументации неизбежно ляжет на эту книгу. Не существует идеологически не заряженного способа отрефлексировать эти массовые смерти и тем более внимательно изучить, как эти смерти подействовали на конкретных людей: родственников, соседей и наследников убитых. Могу лишь сказать, что с самого начала мною двигало не желание развернуть очередную идеологическую атаку на советскую систему. В конце концов, холодная война закончилась. Я прежде всего хотела и хочу разобраться в мире идей и представлений. Те вопросы, которые я задавала, беседуя с пережившими репрессии, войну, голод, не могли быть поставлены в начале 1980-х. Моя работа стала возможной благодаря краху советского режима секретности и государственного контроля. Но из-за этого политического катаклизма те вопросы, которые я должна была поставить, – вопросы, касающиеся человеческих историй, а не когда-то всепоглощающей и ныне проигранной битвы, – не начинаются формальной идеологией и ею не заканчиваются.

А значит, перед вами не еще одна великая “Черная книга”. В тех историях, которые я должна рассказать, будет много того, что покажет общество царской России, а затем советской и постсоветской России с самой темной стороны, – в конце концов, в смерти вообще мало привлекательного. Но было бы в высшей степени несправедливо по отношению к прогрессивно мыслящим россиянам, с их надеждами и идеализмом, достоинством и храбростью, оставить без внимания их историю потерь из страха узнать нечто, что можно из этой истории узнать. Было бы неправильно уступить право написать эту историю тем, кто стремится упростить ее с некоей иной целью. История России все еще имеет самое прямое отношение к тому, что заботит и волнует современный мир. Однако нельзя обсуждать большую политику советского и постсоветского периода, не говоря о людях и их памяти, о людской боли и стойкости, о жестокости, травме, сострадании, горечи и скорби.

Получается, что, начав работу над этим проектом с идеи революционной культуры, я пришла к исследованию массовой смертности и выживания. Это книга о революционной трансформации, а точнее, о множественных трансформациях, порожденных сменяющими друг друга революциями, последняя из которых, как я уже сказала, еще продолжается. Но это также история мировоззрений, культуры и самоощущения, которые определяют то, как народ оплакал, вынес и отрефлексировал миллионы и миллионы смертей, сменяющие друг друга волны репрессий и насилия. Книга частично построена на интервью, а это значит, что она переполнена голосами. Безусловно, революционная идеология и главным образом революционный коллективизм повлияли на эти голоса, но свое воздействие на них оказали и экономические изменения, произошедшие в стране, и война, и мирное время, и средства массовых коммуникаций. Родительский опыт, потеря супруга и одинокая жизнь после, процесс старения – все это тоже, пусть и по-другому, сформировало эти голоса.

Любой, кому когда-либо приходилось собирать устные свидетельства, знает, какую сумятицу они вносят даже в самое тщательно спланированное исследование. Вы приходите с четко поставленными вопросами, аккуратно напечатанными на бумаге, а уходите с рассказами, диалогами, длинными отступлениями от темы, смехом, новыми телефонными номерами, фотографиями и в слезах. Но этот хаос разрастается еще больше, если вашим предметом оказывается смерть. Для начала никто, включая вас, берущего интервью, не знает, что она такое на самом деле, и мало кто хочет надолго останавливаться на этой теме. И в этом случае груз пережитых потерь, пусть и скрашенных храбростью, великодушием, историями побега, вспышками юмора и даже проявлениями сверхъестественного, обрушивающийся на слушателя, тоже окажется чрезмерным, так что сам слушатель едва ли не с презрением взглянет на те слишком наивные вопросы, что вы заготовили. Тем не менее, поскольку это предисловие, я хотя бы перечислю их, так как именно с этих вопросов я начала свою работу, несмотря на то что в дальнейшем им и суждено было измениться; и, стремясь уловить непредсказуемое, личное, те фрагменты, что не укладывались в картину целого, неупорядоченность частных мировоззрений и паттерны, из которых складывается социальная история, я не просила людей придерживаться исключительно этих вопросов, и только их.

Одной из отправных точек для меня была мысль о культурной преемственности, о том, что человеческая жизнь в России на протяжении всей истории, как правило, стоила недорого. Чтобы подвергнуть это предположение критическому анализу, я обратилась к последним десятилетиям существования Российской империи, политике правительства в отношении смертности, в особенности смертности среди бедноты, а также массового голода, самоубийств и государственных репрессий. Я изучала похороны и то, какие обряды и манипуляции проводились с телами мертвецов, принадлежавших при жизни к разным социальным слоям. Я пыталась вычленить те социальные привычки, которые могли бы объяснить попустительство насилию, и исследовала, каким образом воспринимали насилие дети, ведь часто они гибли первыми или лишались родственников, а во взрослом возрасте нередко и сами прибегали к насилию, пытаясь выжить во время голода или войны.

Беседуя с тремя поколениями выживших, с теми, кто ухаживает за ними сегодня, и с теми, кто заботился об умирающих в прошлом, – например, с фронтовыми медиками, прошедшими Великую Отечественную войну, с психологами, работавшими с политзаключенными, со священниками, монахинями и медсестрами, с партийными агитаторами и пропагандистами, – я фиксировала их рассказы о смертях и воспоминания о насилии вплоть до наших дней. В попытках проследить историю похоронного обряда я исследовала архивы муниципальных органов власти и погребальных контор, документы церковных организаций, агитационные памфлеты и мемуары. Я разговаривала с могильщиками, распорядителями на похоронах и сотрудниками бюро ритуальных услуг и на этом этапе вновь обращалась к священникам, а также к людям, ведущим поисковую работу на месте массовых расстрелов и захоронений.

В силу того что проблема культурной преемственности и трансформации достаточно сложна, даже если не добавлять ей еще одного измерения – кросс-культурного сравнения, я пыталась придерживаться разговора об истории русской ментальности, хотя история имперского народа и тем более история самой протяженной материковой империи не может быть все время ограничена этими рамками. В общем и целом фокус на России означал, что в поле моего внимания будут находиться похоронные обряды, принятые в обществе, которое в идейном плане вплоть до революции 1917 года пребывало под сильным влиянием православной церкви (или в оппозиции к ней), в обществе, мир которого был сформирован мощной традицией представлений о грехе и божьей каре, об искуплении, осуждении на муки вечные или бессмертии. В этой книге я мало внимания уделила национальным меньшинствам и сектам и не рассматривала эволюцию религиозной веры и сомнений в ней среди неправославных религиозных общин, включая самые влиятельные из них, такие как мусульманская, еврейская и лютеранская. Мои путешествия за пределы России – как реальные, так и интеллектуальные – дали мне возможность исследовать культуру и историческую судьбу других восточных славян, в частности народов Украины и Беларуси, которые в XIX и XX веках были неразрывно связаны с судьбой и культурой России.

Размышления о жестокости и травме дались мне тяжелее, и не только из-за мрачности самих этих тем. Если не изучать конкретные случаи, не удастся оспорить вышеупомянутую концепцию об особом влиянии истории ожесточения на отношение русских к смерти и насилию, к которой можно подойти с позиций психиатрии и социальной психологии, а также через исторические изыскания. Невозможно утверждать, что в определенный момент люди действовали, руководствуясь уникальными исторически специфическими мотивами, если не проанализировать эти случаи, иначе результатом вашего исследования станет полное небрежение деталями. Большинство тех, с кем я говорила, ограничились именно этим, заявляя, что русские жестоки от природы, что их отношение к смерти заложено генетически, что это наследие татаро-монголов, проклятие сурового климата. Самоуничижительный расизм такого рода – дело в Москве самое обыденное, но подобные представления можно обнаружить и в работах зарубежных исследователей. Я решила деконструировать этот ворох измышлений и предположений (надеюсь, что мне удалось оспорить некоторые из них), но процесс этот не был приятным; часть свидетельств, приведенных здесь, читать будет непросто.

Очевидной отправной точкой для понимания современных культур насилия, особенно в автократии, должно быть государство. Та ценность, которой правительство наделяет человеческую жизнь, имеет прямое влияние на уровень смертности. Взять хотя бы самые банальные примеры: устройство системы здравоохранения или методы ведения войны. Все это будет определять то, как горевание, переживание утраты и скорби выражено в публичных церемониях. Также государство может потворствовать некоторым видам преступлений – в России оно иногда напрямую к ним подстрекало – и с помощью секретности создавать мир, в котором нет возможности для протеста.

Эти сюжеты можно расследовать по документам, бесстрастно иллюстрировать графиками и таблицами. Однако куда более щекотлива проблема ценностей самих граждан. Государство может писать о демографических потерях, его лидеры приучаются спать спокойно, несмотря на то что замешаны в кампании, которая в лучшем случае провалилась, некоторые из них упражняются в намеренном подавлении определенных воспоминаний, однако населению приходится воочию видеть смерть, иметь дело со страхом, болезненными утратами, бедностью, гневом, местью, памятью. Прежде чем предполагать, что в этом обществе к смерти относятся легко, воспринимают ее как должное, необходимо исследовать духовный мир его граждан. Продвигаться в своих размышлениях об этих проблемах мне помогало обращение к архивам и в очередной раз к мемуарным свидетельствам. Я также прослушала сотни автобиографических рассказов. Я говорила и с теми, кто профессионально оказывает помощь людям, которые, предположительно, подверглись жестокому обращению, а также с российскими философами, размышляющими о смерти, и с людьми, воевавшими, убивавшими или мечтавшими убивать.

Травма – обратная сторона ожесточения. Сегодня западные нарративы, в которых речь идет о ситуациях эмоциональной перегрузки и насилия, прежде всего о геноциде, как правило, исходят из того, что у людей, ставших свидетелями чудовищных преступлений или переживших что-либо ужасное, годами не зарубцовываются психологические шрамы (и неважно, оставило ли пережитое шрамы физические). Иногда приходится слышать, что травма может передаваться от родителей к детям. Одни из лучших текстов на эти темы – и конечно, самые сильные и волнующие – были написаны о Холокосте и нацистских лагерях; они исследуют проблематику памяти, душевных ран, свидетельства и смены поколений. Когда я задумалась о том, какую цену – в человеческом смысле – заплатила в XX веке Россия, то прежде всего я стала читать именно эту литературу: мемуары, очерки, заметки, а также научные исследования.

Однако Холокост был уникальным историческим событием, и хотя рефлексия уцелевших жертв, а также их потомков, унаследовавших груз этого исторического опыта, еще долгие годы будет влиять на то, как мы думаем о насилии и утратах, история каждой страны должна подсказывать свою собственную интерпретацию. Я попыталась определить, что бы это могло значить в случае России. Ее демографические катастрофы имели целый спектр причин: войны, голод, репрессии, – и каждая из них оказала свое воздействие. Процесс растянулся на несколько поколений и занял более пятидесяти лет. Палачи и жертвы часто менялись местами, так что невозможно с уверенностью говорить об этической стороне дела, однозначно отделить добро от зла. Даже память была непоследовательной и противоречивой, ведь смысловое значение множества смертей со временем изменилось, особенно после падения коммунистического режима, и до сих пор не утихает острая полемика о том, что представляет собой героизм и кого следует считать героем, какого рода жертвы заслуживают награды и какого рода убийства невозможно оправдать и простить.

Большинство русских отвергают саму идею морального ущерба, вреда, нанесенного психике: умственного расстройства, травмы, – что является центральной темой литературы о Холокосте. Сомнения есть даже у психологов и врачей, а тем из них, кто принадлежит к старшему поколению, получившему образование при Сталине, эта концепция и вовсе чужда и непонятна. Они не могут осмыслить, что такое эта травма, и не понимают того особого места, которое это понятие занимает в западном представлении о насилии и его последствиях. Я попыталась исследовать причины этого непонимания. Частично ответ состоит в том, что даже тема душевной болезни, психического расстройства в России остается по большей части табуированной. Однако нельзя исключать также и того, что этот диагноз и сама мысль о необходимости лечения, прорабатывания последствий травматического переживания настолько чужды российскому способу думать о жизни, смерти и потребностях личности, что понятие психологической травмы действительно нерелевантно для российского сознания, настолько же чужеродно ему, как завезенная из-за границы техника, которая глохнет и ломается сибирской зимой.

Эту гипотезу не так-то легко проверить. Получить ответ, который хочешь услышать, несложно. Слова способны вводить в заблуждение, ассоциативный ряд, возникающий в иностранном языке, может оказаться совсем иным, и даже молчание допускает неоднозначное толкование. Например, некоторые западные психоаналитики связывают молчание с травмой, называя его отрицанием. Однако в Советском Союзе молчание было осознанно выбранной стратегией, и цели преследовались прежде всего политические. Карьера часто зависела от умения человека держать секреты при себе. Первый российский психиатр, главврач одной из московских больниц, которая обсудила со мной эту тему, была живым тому свидетельством. Я спросила ее, насколько распространена среди ее пациентов травма и посттравматическое стрессовое расстройство. Ее реакция была мгновенной. Она уверила, что в этой больнице лежат пациенты только с синдромом Альцгеймера: все они люди весьма преклонных лет, и если они и были ранены чем-то в прошлом, то в большинстве своем это были физические раны, в том числе переломы и травмы головы, полученные ими во время войны. Она еще могла понять церебральные нарушения, физические увечья (многие психиатры ее поколения немало узнали об этом в послевоенные годы), но она не признавала диагноза “посттравматическое стрессовое расстройство”.

Врач была настолько категорична и обижена, что я решила спасти беседу, поинтересовавшись ее мнением относительно природы еще одной психиатрической проблемы: шизофрении. В этот момент советское самообладание покинуло ее, и она закрыла лицо руками. Она готова была расплакаться. Нервно поглядывая на свою изумленную коллегу, она рассказала, что и сама родилась в сталинском лагере. Обычно она об этом не говорила и еще никогда не рассказывала об этом незнакомому человеку. Теперь же она поведала мне о том, как этот опыт повлиял на определенные стороны ее жизни. Кроме того, она признала, что многие больные, содержавшиеся в больнице, пострадали подобным же образом. Через пару дней она нашла несколько человек из числа пациентов, которые были готовы поговорить со мной. По их словам, они страдали от депрессии, страха, навязчивых мыслей и чувствовали себя одинокими. Надави я на них или реши я направить их воспоминания в определенную сторону, я могла бы заставить их рассказать мне истории, которые я затем классифицировала бы как свидетельство посттравматического стрессового расстройства. Однако почти в каждом случае – и уж точно в истории самого врача – привычку отмалчиваться, выработанную на протяжении жизни, можно с одинаковой легкостью объяснить как постоянно ощущаемой угрозой государственного насилия – ареста или увольнения, – так и психологическим отрицанием. Их истории можно рассказать по-разному, и причины их психологического нездоровья, как справедливо настаивала врач, необязательно были напрямую связаны с травмой, пережитой ими в далеком прошлом.

Очень немногие уцелевшие по своей воле излагают истории своих жизней как истории страдания (эта риторическая стратегия роднит их с выжившими в катастрофах в других странах и культурах). Собственно, они вообще не горят желанием описывать самые темные эпизоды своего прошлого, а если и соглашаются поговорить о них, то часто используют неестественные, абстрактные, лишенные эмоций слова и выражения. Одни делают это из стыда – у многих довольно неоднозначное прошлое, не укладывающееся в простые схемы. Однако другие в этом столь политизированном обществе всю жизнь использовали молчание, потому что это было единственным рациональным выбором. Еще они научились рассказывать свои истории таким образом, чтобы те утешали и успокаивали, а не мучили их. Практически каждый раз в этих рассказах всплывают одни и те же темы. Вам говорят: русские сильные, моя мать была героиней, моя собственная жизнь сложилась невероятно удачно. Если уважительно выслушивать все это, попивая чай, а еще лучше – угощаясь пирогами и рассматривая семейные фотографии, хозяева останутся довольны, а вы увидите, как очередной человек обошелся с фактами, которые разговоры, по крайней мере подобного рода, не могут изменить.

Если вы хотите выяснить больше – а практически всегда что-то остается невысказанным, – придется решить для себя вопрос об ответственности. Некоторых людей нетрудно спровоцировать на то, чтобы они пересмотрели свое прошлое, нетрудно шокировать и вывести из равновесия. Иногда достаточно показать им фотографию. Зачастую даже простой уточняющий подробности рассказа вопрос – какого цвета был пиджак, как пахло пшеничное поле, что выражало лицо умирающего ребенка – способен выжечь путь в самую суть рассказа. Но я по-прежнему не уверена, имеют ли право простые посетители вторгаться в частную жизнь этих людей. Рассказы тех, кто стал свидетелем истории, имеют огромное значение. Те, кто способствовал совершению злодеяний, и те, кто пассивно мирился с любым насилием, с готовностью отрицают преступления прошлого. Российское прошлое и без того уже достаточно долго отрицается. Секретность была частью системы, приведшей к массовым потерям, в том числе ко многим потерям военного времени. Злодеяния, которые остались неизученными, имеют куда больше шансов повториться. Однако решение о том, чтобы оставить свидетельство или воздержаться от него, должно быть личным выбором тех, кто выжил, кто пострадал, мирных граждан. Некоторые и спустя полвека предпочитают держать свои воспоминания при себе, и неважно, называют они их травматическими, болезненными или просто кошмарными.

В любом случае травма – далеко не единственная издержка смерти и насилия. Те, кого я встретила в России, конечно, используют другие слова, для того чтобы описать ту цену, которую им пришлось заплатить за свой опыт. Более чувствительные из них с готовностью признают, что некоторые всю жизнь страдали из-за того, чему им довелось стать свидетелями. Практически в каждом случае эмоциональный ущерб был усугублен нуждой и мытарствами, которые отчасти были прямым результатом потери близких, лишения собственности или ссылки и выселения. Многие были склонны видеть в психологическом страдании непозволительную роскошь, чуждую их миру, в котором были и холод, и голод, и неотступный страх. Последние годы советской власти не повысили благосостояния неквалифицированных рабочих и тех, кого обстоятельства обрекли на жизнь в провинциальных городах. Но если уж на то пошло, постсоветская реальность оказалась еще тяжелее. Лишь немногие россияне разбогатели в результате экономической реформы. Пожилые люди (а большинство уцелевших жертв репрессий и катаклизмов – люди преклонных лет) столкнулись с трудностями такого масштаба, который редко встретишь в других развитых странах.

Большинство говорили о выживании, справедливо замечая, что общество в целом не распалось и не разрушилось. Они самостоятельно нашли способы справиться со своими потерями – человеческими и материальными – и в известной степени гордятся своей стойкостью, видя в этом, помимо всего прочего, нечто специфически российское, и во многих отношениях они правы. Советский Союз был изолирован от остального мира, поэтому решения, выработанные этими людьми, целиком и полностью выросли из одного набора культур и представлений. В силу того что советская власть долгие годы ограничивала публичные проявления религиозной веры и отправление обрядов, начиная с 1920-х годов люди вынуждены были самостоятельно вырабатывать стратегии и способы справляться с тем огромным объемом хранившейся под спудом боли, который выпал на их долю. То, как по-разному люди украсили “могилы” своих расстрелянных родственников на урочище Сандармох, наглядно свидетельствует об их разобщенности, об атомизации горя и всего трагического опыта, переживаемого поодиночке. Традиция погребальной культуры не единственная традиция, прерванная советской властью. В то время как одни смерти, например гибель героев, увековечивались со всеми почестями, другие, менее идеологически “правильные” случаи потерь и утрат вообще невозможно было коллективно обсуждать на протяжении большей части XX века. Это молчание иногда было источником страдания: кому-то была остро необходима возможность совместного, общего разговора и переживания горя. Молчание оставило некоторые убийства неотомщенными. Даже тех, кто предпочитает не обсуждать прошлое, возмущает тот факт, что злодеяния, совершенные государством, а также несчастные случаи и даже природные катастрофы долгие десятилетия оставались незамеченными. Однако необходимо подчеркнуть, что молчание жертв отнюдь не подразумевает их слабость.

Я говорила об этом с одним из организаторов церемонии в Сандармохе, Валерией Оттовной, в тот вечер, когда мы под руку шли с урочища. Эта женщина производит сильное впечатление: в свои неполные семьдесят она заведует социальным снабжением в московском отделении “Мемориала”, ежедневно выслушивая жалобы пожилых людей. По ее словам, по большей части проблемы, с которым они к ней обращаются, просты и вызваны материальными трудностями. Кто-то не может платить за квартиру, у кого-то не хватает денег даже на еду. Когда в декабре я пришла к ней на работу, она раздавала резиновые сапоги толпе пенсионеров, которые были чрезвычайно рады такому подарку. Люди пытались заполучить сапоги своего размера, началась давка. Но Валерия Оттовна со всем справилась. Она человек щедрый, но твердый. Однако, оказавшись в Сандармохе, она рыдала несколько часов. Глядя на скорбящих родственников с фотографиями и свечами, она сказала: “Эти люди счастливчики, я всю жизнь ищу и до сих пор не знаю, где похоронена моя мама. Ее забрали. Она была учительницей. Скажите, ну что такого она могла натворить?”

Такое горе ничем не утешить. В конце концов, сама суть этой книги – зияющее отсутствие, утрата. В ее центре – молчание, а не ответы. Валерия Оттовна не просила жалеть ее и не хотела, чтобы я вела с ней пустые разговоры о ее страдании. Слова были бы слишком простой реакцией. Бывают тексты о психологической боли, в которых сквозят снисходительность и покровительственное отношение, замешанное на самоутверждении. Они подразумевают, даже если и не формулируют это напрямую, что ужасные вещи, происходящие где-то еще, требуют от тех, кому в жизни повезло больше, благотворительности и помощи. Может быть, мы могли бы предложить совет, а может, у нас есть что-то материальное, вещественное, но и то и другое можно отдать задешево, особенно не задумываясь. Небольшой дар в одно мгновение решает проблему – нашу проблему, – устраняя дискомфорт и ощущение тревоги и беспокойства.

Но если мы действительно задумаемся о смерти, это нас вряд ли удовлетворит. Всегда находится что-то, что отвлекает наше внимание: архитектура могилы, крестьянская наивность, похороны мафиози, абсурдность эпитафии. Но если мы остановимся на самой сути этого вопроса, если взглянем на него – на смерть – в упор, не отводя глаз, то не увидим ничего. Наши ответы, наши реакции на смерть ничем не лучше, чем то, что изобретено и создано другими, для того чтобы наполнить содержанием – достоинством, красотой, коллективным смыслом – реальность, которая находится за гранью нашего понимания. Я спросила Валерию Оттовну, чего бы она хотела, чего она ждет от меня, от моей книги, от любого, с кем я могу связаться, кого я могу знать. Она ответила совершенно в своем духе. Накануне вечером, немного выпив, она прервала коллективное обсуждение трупа Ленина, которое мы вели, и напомнила нам всем, что “искать мести” означает пожертвовать целостностью своих моральных принципов. “Скажи им, что мы хотим сопереживания. Попроси, чтобы попытались понять”, – ответила она.

Уже больше четырех зим снег укрывает могилы Сандармоха. Деревянные опознавательные знаки, вероятно, начали гнить. Скоро деревенские жители начнут пользоваться часовней, и большинство из них и не задумаются о ее изначальном предназначении. Кости останутся лежать в земле непотревоженными. Немногие из тех, кто приехал в Сандармох в октябре 1997 года, смогут когда-либо повторить это путешествие. Но каждый, кто был там в тот день, стал свидетелем. Свидетельствование – задача не из легких, так что я подозреваю, что она никогда не будет выполнена до конца. Это, безусловно, тяжкий груз и ответственность. Но это и привилегия.

Люди, согласившиеся рассказать свои истории для этой книги, не просто предложили мне ключи к прекрасной, но полной мучений и страданий культуре. Почти всем им довелось увидеть такой кромешный ужас и мрак, с которым, я надеюсь, мне никогда не придется столкнуться. Их реакции на пережитый кошмар не обязательно были однообразно унылыми. Они были очень личными, индивидуальными, непосредственными, жизненно необходимыми им. Я знаю, что трудно оценить их по достоинству. Даже просто перевод их слов – перенос их в другой социальный контекст, наполненный всей сложностью различных ассоциаций, – подразумевает изменение, вырывание из первоначального контекста, утрату гармонии, темпоритма. Однако последние выжившие стареют и уходят из жизни, и их рассказы – пусть это лишь фрагменты истории, бесконечно преломленные в изменяющемся свете идеологии и общественных трансформаций, – необходимо сохранить. Эти рассказы – живые, яркие свидетельства, и они показывают, что есть множество способов думать о смерти, что обычаи и верования могут подвергаться гонениям и тем не менее уцелеть и что существует немало вещей, которые необходимо попытаться понять.

Глава 1 Тот свет

Но в мире нет людей бесслезней, надменнее и проще нас”, – писала Ахматова в 1922 году[5]. Поколения русских людей описывали свое бесстрашие схожим образом – как некое общее свойство, уникальную черту своей культуры, доблесть, порожденную страданием и взращенную глубинным, коллективным вдохновением. Некоторые писатели считали источником этого качества сам русский пейзаж: леса, степи, снега, необъятное северное небо. Другие связывали его с почвой, с глиной или суглинком, с той “самой милой, горькой землей, где я родился”[6]. По мнению многих, эту душевную несгибаемость выковали именно горькие невзгоды и испытания. Но практически каждый, говорящий о мистической составляющей русскости, о славянской душе, помещает эту искру всепоглощающего русского пламени в сердце каждого человека в самую гущу народную, средоточие самых простых людей. В 1941 году, в разгар самой трудной блокадной зимы, обращаясь к воображаемой соседке, обыкновенной жительнице Ленинграда, Ольга Берггольц писала:

Дарья Власьевна, твоею силой
будет вся земля обновлена.
Этой силе имя есть – Россия.
Стой же и мужайся, как она![7]
Через века, наполненные насилием: войнами, иностранными вторжениями, многократными случаями массового голода и стихийных бедствий, – проросла, дав пышные цветы, концепция мистического национального существования России. Изоляция СССР способствовала укреплению этой идеи в XX веке, и она дожила вплоть до того времени, когда другие общества повели разговор о глобальной культуре. Стороннему наблюдателю идея существования духовной общности нации может показаться абсурдной и даже вредной. В конце концов, на территории России проживает множество различных этнических групп, считающих ее своим домом. Само по себе население России представляет собой некий гибрид, сложившийся в результате торговли, завоеваний, миграции и смешанных браков на самом большом материке планеты. Но это дела не меняет. Идея мистической твердости и выносливости продолжает владеть многими умами, да и саму русскую душу даже в наше время часто описывают как своего рода генетическую характеристику вроде светлой кожи. В литературе бытует мнение о том, что суть этой выносливости парадоксальна и противоречива. Западных либералов на протяжении многих столетий изумлял русский шовинизм, однако у парадокса всегда должна быть оборотная сторона, и в данном случае это стоицизм и поэзия, подлинное свидетельство стойкости, а также исключительно близкое знакомство со смертью. Не об этом ли писал Александр Блок в 1918 году?

Россия – Сфинкс! Ликуя и скорбя,
И обливаясь черной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя
И с ненавистью, и с любовью!..[8]
Мощный образ, предложенный Блоком, подразумевает определенную преемственность: в своем стихотворении он обращается к скифам, древним воителям из южных степей. Однако элементы, из которых складывалось отношение русских людей к страданию и смерти, с течением времени претерпевали изменения. Даже вернувшись в годы детства Блока, пришедшиеся на конец XIX века, мы окажемся в обществе, стоявшем на пороге своего распада. Странный, практически неузнаваемый мир. Большинство образованных русских людей того времени без труда смогли бы назвать его основные черты. Одной из них была религия – православие. Другой – самодержавие, абсолютная власть царя. В обоих случаях эти столпы старого мира поддерживали ощущение единства, коллективности, соборности, связанных с идеей Святой Троицы, единства, вбирающего в себя множества. В XIX веке крестьяне называли самих себя “православными” с той же готовностью, что и “русскими”. До революции православие было официальной религией примерно 94 процентов этнических русских. Царь правил по дарованному свыше праву, и расстояние, отделявшее его от Бога, едва ли превышало ту пропасть, что лежала между простым народом и монархом.

Спустя столетие рухнул советский режим, и миллионы русских попытались хотя бы частично вернуть себе этот мир. Они искали утраченное единство, определенность и несомненность, а также воображаемое достоинство и благородство. Десятки тысяч из них снова обратились к православной церкви, а некоторые даже заговорили о том, чтобы возродить монархию. Вернулись к почитанию дискредитированных символов аристократии: орла, трехцветного флага, некоторых патриотических святых – тех, что расправляются с драконами, скача на гарцующих лошадях, – и массово устремились в церкви. Таким всепоглощающим было страстное желание оставить конфликты позади, обрести непреходящую идентичность и воссоединиться с воображаемой версией прошлого! Как будто бы и вправду можно разорвать нить истории и заново соединить два ее оборванных конца – дореволюционный fin de siècle[9] и постсоветский ренессанс, срастив, связав их воедино через целое столетие советского социализма.

И все-таки именно исчезнувший мир владел мечтами тех, кто стоял с зажженными свечами в темной церкви, наблюдая, как прихожане кланяются в унисон, и растворяясь в богатстве песнопений. Как и всякое убежище от настоящего, дореволюционная Россия, какой ее представляли себе праправнуки, была фантазией. XIX столетие не было золотым веком национального единства и не было лишь почвой, из которой суждено вырасти истории XX века, истории Советской России, даже несмотря на революцию, ставившую целью заново изобрести и переосмыслить культуру. Это было время стремительных изменений, время тревог и множества взаимоисключающих возможностей. Его будущее не было предопределено.

Живых свидетелей того времени не осталось. Скудны даже письменные источники, которыми мы располагаем: мемуары и письма, официальная статистика, старательные заметки знатоков древностей и этнографов, редкие рассказы путешественников. Современному читателю или исследователю зачастую не вполне понятны цели и задачи, стоявшие перед авторами этих документов, так что, обратившись к этим источникам из дня сегодняшнего, легко упустить из виду все то, что было настолько очевидно для людей того времени, что даже не оставило письменного следа, а считывалось современниками между строк. Смерть еще не была вотчиной медицины, коей ей предстояло стать в дальнейшем; процессы похорон и траура по умершему были вполне вещественными компонентами перехода души в иной мир, и пламя геенны огненной полыхало все так же ярко. Из этого мира можно раздобыть отдельные артефакты, но для того, чтобы вообразить себе его весь, представить, как обитавшие в нем люди думали о себе, каким было их мировосприятие, ценности и табу, потребуется серьезное усилие. На самом деле даже концепция собственного “я”, концепция индивидуума, наделенного правом выбора и чувствами, вполне могла привести в замешательство многих представителей того самого другого поколения.

Письменные источники предлагают череду отдельных образов. Например, пособия, изданные в конце XIX века, со всей скрупулезностью описывают официальный православный взгляд на природу жизни и смерти. Они рисуют картину рая и ада, сообщая нам о том, что, по мнению верующих, должно произойти с их душами, и напоминают современным им читателям о грехе, богохульстве, роли христианских таинств и молитвы. Однако, чтобы понять, что имели в виду авторы этих источников, необходимо выйти за пределы текста и представить себе мир, в котором религиозное сознание не было исключением или проявлением эксцентричности, мир, в котором церковь была озабочена не столько сокращением паствы, сколько борьбой с тем, что ей виделось ересью, заблуждениями и суевериями. Повсеместно встречались пассивные верующие, многие сомневались в некоторых аспектах усвоенного ранее катехизиса, однако у большинства русских людей конца XIX столетия вера была так прочно укоренена в сознании, что превратилась в своего рода рефлекс, не зависящий от формальных догм, в набор метафор и образов, описывающих процессы умирания, смерти и загробной жизни так, как будто бы не существовало никакой иной обоснованной космологии.

В силу того что эти метафоры не мои и не мною придуманы, я, как любой новообращенный, вынуждена начинать с самого базового “учебника”. В этом смысле один из самых вразумительных и ясных – всеобъемлющий труд монаха Митрофана “Загробная жизнь. Как живут наши умершие и как будем жить и мы после смерти по учению православной церкви, по предчувствию общечеловеческого духа и по выводам науки”, впервые опубликованный в 1880 году[10]. Митрофан объясняет, что русское православие – религия, которая всегда основывалась на надежде. Праздником, формирующим самую суть этой веры, была и остается Пасха, а не Рождество. Христос православия – это Христос, воцарившийся на троне, окруженный святыми и ангелами, воскресший Господь во славе, возглавляющий торжественные церемонии, а не изломанная фигура на кресте и даже не хрупкий младенец Иисус. Смерть попирается бесконечно и неизменно, и человеческие души как фрагменты божественного разделят это бессмертие в том случае, если им удается избежать вечных мук ада. Ад – единственная альтернатива спасению и жизни вечной в царствии небесном. Православным так же трудно представить себе чистилище, как смириться с идей существования другой правды (точнее, других правд – именно так, во множественном числе), иных оттенков смысла, смириться с возможностью торга на пути к духовному откровению. Их литургия прекрасна, но она умышленно создана таинственной и непостижимой, чтобы быть принятой безоговорочно и без лишних вопросов.

В этой системе смерть является не концом жизни, а моментом перехода, практически перерождением. “Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего (рабы Твоея), идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная”, – говорится в православной молитве об усопших[11]. Эти слова утешения отзываются эхом еще одного аспекта веры – благоговейного трепета. В этой религии смерть и божья кара не были одомашнены и приручены, и хотя истинно верующие знают, что смерть служит преддверием жизни вечной, даже они могут сомневаться в том, что этот переход окажется мирным и безмятежным. Смерть часто толкуют как начало путешествия, совершаемого на лодке или на санях, запряженных тройкой диких лошадей, так что мысль о том, что душе предстоит отправиться в путь, наводит ужас: ведь это расплата и испытание.

Митрофан подробно изложил этапы этой одиссеи, описав их с географической буквальностью и снабдив подобием “расписания” в реальном времени. Его книга объясняет, что душа остается на земле три дня и три ночи и что за это время она наведывается в места, где провела большую часть того времени, что было отмерено ей на земле. Путешествует она не в одиночестве, а в сопровождении ангела-хранителя, однако его общество совсем не обязательно сулит отраду и утешение. Этот ангел не просто милосерден, он не эдакая добрая фея. Его задача – открыть изумленной душе подлинный смысл ее земных поступков и решений, какими бы ужасными они теперь ни казались. Молитвы, которые в этот период скорбящие воздают за упокой души, должны быть искренними, потому что немногим дано бесстрашно созерцать подобного рода правду, явленную им напрямую, без обиняков. Другой авторитетный источник объясняет, что православная погребальная служба – это “не ритуал, а духовная подпитка живой человеческой души, отлетевшей от смертного тела, духовный акт, утверждающий бессмертие души во Христе, проявление людской заботливости о душе в тот момент, когда она входит в мир иной”[12].

Через три дня после смерти, в тот день, который ко времени Митрофана уже более века использовался для погребения, душа возносится на небеса, чтобы встретиться с Богом. В упрощенном изложении за этим следует еще одно откровение: мимолетное видение рая, где душа проводит шесть дней, и куда более длительный осмотр ада. Когда Мирофан писал свою книгу, он уже вынужден был противостоять некоторому общественному скепсису в отношении самой идеи осуждения на вечные адские муки и подозрению, что вертела и вилы в руках чертей могут оказаться вполне аллегорическими. Вот почему от его описаний веет древним ужасом. Православный верующий не размышляет о загробной жизни с блаженным спокойствием, и самое пугающее событие из всех ожидает каждого смертного всего через сорок дней после кончины. Это момент персонального суда, когда все, что душа узнала во время своего путешествия, становится непреложной истиной, когда душа начинает сталкиваться с последствиями тех действий, о которых она, возможно, предпочла бы забыть, когда душа оказывается перед лицом реальной перспективы быть обреченной на муки вечные до скончания веков.

Но есть и утешения, и старые книги перечисляют их все. Конечно, истинно верующие вроде святых и мучеников спасутся. А что касается всех остальных, то пока существует этот мир, каждый свершающийся суд имеет временную силу. Лишь Страшный суд, всеобщая расплата за грехи, когда мертвые восстанут во плоти, будет бесповоротным и непреложным. Поэтому даже в глубинах ада несчастные души грешников могут начать искупать свои грехи. За них могут молиться не только святые и мученики, но и ныне живущие, так что в обязанности каждого человека входит молиться за умерших, соблюдать церковные праздники в память о них, а также следить за судьбой конкретных душ, собираясь не только на сами похороны, но и на поминальные молитвы, которые читаются на девятый и сороковой день после кончины и каждый год в годовщину смерти.

На этом этапе даже в книге монаха Митрофана граница между формальной доктриной и обычаем истончается. Душа православного верующего может не принадлежать этому миру, но она, безусловно, возвращается на землю, проклятой или спасенной, и сохраняет вещественные отношения с почвой, особенно со своей собственной могилой. Некоторые говорят, что души возвращаются в определенные дни, среди которых ночь перед пасхальным воскресеньем, Радоница (или Радуница, второй вторник после Пасхи), Троица и День Всех Святых. Другие добавляют, что во время подобных визитов душа принимает материальную форму (поэтому важно, чтобы тело было похоронено целиком, а не кремировано, потому что это нарушит процесс телесного воскрешения), что она моется, ест, пьет, что семья и друзья могут поговорить с ней и передать вместе с ней послания другим усопшим, отошедшим в мир иной гораздо раньше, или просто воспользоваться присутствием этой души для молитвы. В XIX веке люди верили, что такие возвращающиеся души шли по стопам куда более древних духов, среди демонов, обитавших в лесах, на болотах и у ручьев, или в компании призраков. Но с призраками Митрофан мириться был не намерен: в березовой роще вокруг его церкви никаких рыскающих демонов не было. Однако читатели его книги, как это вообще свойственно людям, вполне могли верить в несколько вещей одновременно: бросали в гроб копейку, чтобы умерший на том свете мог заплатить паромщику за переправу, а затем на отпевании в церкви исповедовали каноническую веру.

Религиозные убеждения были настолько неотъемлемой частью жизни, что многие документы не останавливаются на них специально, считая их обстоятельством само собой разумеющимся и предпочитая сосредотачиваться на трудностях сбора средств, борьбы с безнравственностью или улаживания местных конфликтов[13]. И напротив, философия и притязания самодержавия, другой важнейшей опоры российской культуры XIX столетия, несоразмерно более подробно представлены в опубликованных текстах, газетах, официальных документах и мемуарах. Сегодня нам может быть нелегко представить, что власть царя воспринималась как дарованная свыше, особенно если задуматься о вполне конкретных людях, облеченных этой властью, но это именно тот случай, когда оказываются полезными источники, особенно те из них, где рассматриваются вопросы, связанные со смертью и похоронами. Царские министры изо всех сил стремились поддержать представление о божественном происхождении властной иерархии, особенно в те тревожные месяцы переходного периода, который следовал за кончиной любого монарха. Их послание обществу было кристально ясным: царь не обыкновенный смертный или просто мирской властитель, нацию объединяют кровь и почва, священная российская земля, но также ее сплачивает и скорбь, а Господь должен хранить следующего царя, когда тот принимает тяжкое бремя абсолютной власти во имя своего страждущего народа.

Последним царем, скончавшимся до революции, был Александр III. Из описаний горя, в которое погрузилась страна, а также того ритуала, который двор посчитал подходящим для похорон самодержца, вырисовывается политический взгляд на Россию XIX столетия, дополняющий духовность Митрофана и его собратьев по монашеству. В данном случае акцент был сделан на государственной власти, неравенстве, почтении к умершему, а также на таинственности правителя, который и после смерти остается блюстителем и защитником своего народа. Церкви здесь отведена всего лишь роль трагического хора. В центре всеобщего внимания находится само тело почившего самодержца как воплощение мистического национального единства и царской власти, дарованной свыше.

Александр III скончался в четверть третьего пополудни 20 октября 1894 года. Перед смертью он находился в царском дворце в крымской Ливадии под наблюдением врачей, которые в течение нескольких недель боролись с последствиями заболевания почек, погубившего Александра в довольно раннем возрасте – в 49 лет. Санкт-Петербург узнал о его смерти спустя пять часов, когда на стенах публичной библиотеки на Невском проспекте появилось объявление в черной траурной кайме. По всей столице России, в каждой ее церкви зазвонили колокола, и этот печальный, неумолимый перезвон не смолкал всю ночь. Люди ринулись к библиотеке, чтобы хотя бы одним глазком взглянуть на официальное извещение, и за несколько минут перед Казанским собором, в котором должна была пройти первая заупокойная служба с хором Мариинского театра, образовалась очередь[14]. Все церкви в ту ночь были забиты людьми: в дурманящем облаке ладана и свечного дыма били поклоны печальные фигуры, некоторые рыдали. Весь город, вся страна погрузилась в траур, облачившись в предписанные черные одежды, заказав поминальные венки и отменив посещения театров и концертов ради церковных служб и молитв. Полноценный общенародный траур продолжался три месяца.

Само тело почившего царя оказалось в центре общественного внимания. Поскольку православие традиционно придает огромное значение материи, связи между душой и смертной плотью, в этой традиции практические сакральную важность обретают ткани, кости, волосы и мышцы человеческого тела[15]. Возможно, поэтому, а возможно, в силу того, что в момент политического престолонаследия сам факт смерти предыдущего монарха следовало сделать как можно более ясным и прозрачным, на первых страницах главных газет почти сразу же были опубликованы подробности о болезни скончавшегося царя, а также заключение патологоанатома. Так, 29 октября “Санкт-Петербургская газета” потчевала своих читателей на завтрак описанием каждого из жизненно важных органов Александра III, и любопытствующие могли узнать в подробностях о жировых отложениях и о газах в желудке.

Тело самодержца подверглось бальзамированию (причем не слишком успешно; впоследствии эту процедуру большевики повторят с телами Ленина и Сталина), а затем было выставлено для целой серии длинных церемоний прощания. Его путешествие из Ливадии, сначала на плечах императорских гвардейцев, а затем в убранном бархатом гробу в вагоне специального поезда, заняло две недели. По пути следования кортеж останавливался для прощания в провинциальных городах – в Симферополе, Харькове, Курске, Орле и Туле – и довольно надолго задержался в Москве, где в Архангельском соборе Кремля состоялась панихида. Когда траурная процессия достигла наконец Санкт-Петербурга, на теле царя уже явственно заметны были следы гниения[16].

Описания физического недуга и смерти (но не разложения, оно оставалось в тайне) были делом вполне традиционным и отнюдь не были призваны изобразить царя обыкновенным смертным. Николай II, провозгласивший свое желание править милостью божьей (и не ссылаясь в своем намерении более ни на кого), через два дня после смерти отца говорил о почившем правителе как о “Государе, безвременно отошедшем в вечность”, чья забота о родной земле, “которую Он любил всею силою Своей русской души и на благоденствие которой Он полагал все помыслы Свои, не щадя ни здоровья Своего, ни жизни”, будет хранить нацию и после его кончины[17]. Новый царь, человек не такой сильный и уверенный в себе, как его предшественник, по крайней мере разделял приверженность своего отца институту данного свыше самодержавия. Его наставник Константин Победоносцев писал: “Истина есть нечто абсолютное, и только абсолютное может быть основанием жизни человеческой. Все остальное не твердо, все остальное исчезает в колеблющихся образах и очертаниях, стало быть не может служить основанием”[18]. Царь не был ограничен соображениями политического свойства. Его власть имела отчасти божественную природу, и страна должна была верить в то, что связь между самодержцем и народом мистическая, духовная и неоспоримая.

В глазах тысяч потенциальных читателей изданий вроде влиятельной “Санкт-Петербургской газеты”, не опускавшейся до сплетен и всего того, что редакция посчитала бы проявлением более низменного, вульгарного вкуса, сохранение самодержавия было как делом врожденной склонности, преданности и привычки, так и важным догматом веры. Многих читателей из числа состоятельных горожан занимали не только мистические аспекты будущего России. Они состязались и в том, чей венок богаче, и в том, кто больше накупит столового серебра, выпущенного в память о почившем императоре. В 1894 году в моде были большие металлические венки, увитые цветами, которые, в свою очередь, были инкрустированы драгоценными камнями: самые приличные газеты перечисляли их стоимость и вес наряду с именами наиболее щедрых дарителей. Смерть царя обернулась и благоприятными возможностями для бизнеса; особенно подфартило тем, кто торговал траурной одеждой, которую предписывалось носить целый год и каждая деталь которой, обязательная при дворе, была прописана в специальном положении[19]. Уже 21 октября, на следующее утро после кончины Александра III, газеты запестрели рекламными объявлениями об услугах портных и купцов, торговавших тканями, а в витринах магазинов в каждом городе страны были выставлены фотографии покойного царя, задрапированные траурным крепом.

К утру 1 ноября, когда должно было состояться погребение Александра III, казалось, все жители Петербурга высыпали на улицы города. Но монархия не единственный институт, чей статус призвана была подтвердить последующая церемония. Процессия, следовавшая за гробом от Николаевского вокзала к Петропавловскому собору, состояла почти из двухсот секций, каждой из которых было отведено особое место. Во главе процессии, конечно, шествовал собственный Его Величества конвой, но следом знаменосцы несли знамена и гербы каждого крупного города империи и городов поменьше, политических учреждений, официальных сословий (крестьянства, мещанства и купечества) и иностранных союзников. Присутствовали даже представители добровольных объединений, таких как Русское музыкальное общество, Российское общество садоводов, Императорское минералогическое общество, Императорское общество любителей древней письменности и Императорское историческое общество. Между зданиями, затянутыми траурным сукном в соответствии с установленным двором регламентом, медленно шествовали десятки отдельных групп и объединений, каждое со своим уставом, каждое под флагом, тем самым неосознанно утверждая Российскую империю как пространство иерархии, православия и автократии. Толпа, наблюдавшая за процессией, ждала этого зрелища еще с ночи, расположившись на ночлег вдоль пути следования погребального шествия, благо погода оставалась теплой не по сезону. На следующий день газеты единодушно заключили, что “столица никогда еще не видывала ничего подобного”.

Траурная процессия под звон колоколов держала свой путь к последнему приюту Александра III, но были в столице и те, кто считал всю церемонию, как и самодержавие в целом, фарсом, оскорблением человеческого достоинства, анахронизмом, который следовало искоренить и уничтожить. То были революционеры, чьи тексты со всей тщательностью перлюстрировались сотрудниками Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии, чьи передвижения регулярно отслеживались и фиксировались и чьи идеи, серьезные или не очень, ретроспективно оказались важными, потому что наследники этих людей уже в следующем поколении захватили контроль над империей от имени всего народа. Но были и другие виды убеждений, многие из которых никогда не были письменно зафиксированы или, по крайней мере, не зафиксированы теми, кто их разделял.

Мы не многое можем сказать о том, как именно большинство людей в России переживали кончину царя. Не то чтобы газеты совсем игнорировали простой народ, но только не предпринималось никаких специальных усилий для того, чтобы собрать отклики на происходящее или запечатлеть народные церемонии прощания. Почти 80 процентов населения России принадлежало к крестьянскому сословию, а это значит, что в 90-е годы XIX столетия крестьян было более 96 миллионов человек. При царизме у этих людей не было практически никакого политического влияния, а после 1917 года большевики посчитали их отсталыми, темными, потенциально ненадежными. Эти люди оставили о себе мало письменных свидетельств. До 1920-х годов большинство крестьян были неграмотными, так что в основном все имеющиеся свидетельства написаны людьми других сословий. Тем не менее именно взгляды, верования и мировосприятие крестьян легли в основу общераспространенного в стране представления о смерти, а в эпоху революционных перемен и внедрения новых идей, ритуалов и научных ценностей крестьянская вера оказалась самой живучей. Некоторые ее аспекты – фрагменты, осколки, сложенные воедино уже в ином контексте, – уцелели, и на этом основываются представления о смерти их правнуков.

Религиозная картина мира в сознании крестьян не опиралась ни на священников, ни на формальные структуры, ни на письменные тексты, поэтому ее трудно было оспорить со стороны тем, кто не принадлежал к этой замкнутой системе. Это отчасти объясняет, почему многие писатели XIX века, впервые открывая для себя деревенскую культуру, воспринимали крестьянские верования как нечто первородное и типично российское.

Мысль о том, что национальный дух наиболее ярко воплощен в простом народе, оказалась привлекательной для определенного рода романтиков, которых приводили в замешательство изменения в области технологий и общественного устройства. Люди подобного умственного склада занимались собиранием крестьянских пословиц и поговорок, веря, что в них содержится ключ в тайный мир и та исчезающая мудрость, которую людям образованным, но лишенным повседневного контакта с землей дано завистливо узреть лишь мельком.

Это томление по крестьянской мудрости не было исключительно проявлением ностальгии, да и викторианская концепция фольклора, народной культуры эту тоску тоже не объясняет. В глазах писателей вроде Льва Толстого, стремившихся возродить свой распадающийся мир через поиски его настоящей, подлинной души, крестьяне представали источником всего самого чистого, достойного наибольшего восхищения в русской духовности. Одной из тем, которую неизбежно затрагивали подобные духовные поиски, была смерть. Как водится, моральное разложение и сложность, присущие городской жизни, противопоставлялись простоте жизни сельской. Перед лицом смерти любимого человека представитель образованного сословия с большой вероятностью ощущал “разрыв и духовную рану”, а собственную смерть переживал как нечто мучительное и непостижимое, принуждавшее к тяжелым философским раздумьям. Простой человек, обыкновенный русский мужик, напротив, прямо смотрел смерти в глаза и уходил из жизни как капля воды, которая “растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез”[20].

Толстой и во многих последующих своих сочинениях будет обращаться к теме простоты крестьянского существования, противопоставляя ее бесплодной рациональности. Именно крестьянин Фоканыч помогает измученному Левину, одному из самых привлекательных героев романа “Анна Каренина”, справиться с отчаянием и преследовавшими его мыслями о самоубийстве. Секрет Фоканыча в том, что он “правдивый старик”, “для души живет. Бога помнит”, живет “по правде, по-божью”. Эта жизненная философия отличалась характерной простотой и подана была мимоходом, по случаю, однако в душе искушенного интеллектуала “произвела действие электрической искры”[21]. Жизнь и смерть, выраженные так ясно и прямо, внезапно становятся для Левина, а косвенно и для Толстого, чем-то, с чем можно примириться, что можно вынести. Толстому вторит Солженицын: “ [Крестьяне] принимали смерть спокойно”. И далее: “Не пыжились они, не отбивались, не хвастали, что не умрут ‹…›. Не только не оттягивали расчет, а готовились потихоньку и загодя, назначали, кому кобыла, кому жеребенок, кому зипун, кому сапоги. И отходили облегченно, будто просто перебирались в другую избу”[22].

Фольклористы XIX века убедились, что простота крестьянского мировосприятия, по которой они истосковались, могла прекрасно сосуществовать с крестьянской поэзией, например со странным ритмом похоронного плача, причитания, или очарованием басни и эпической легенды. 70-е и 80-е годы XIX века стали временем рождения российской этнографии[23]. Общество стремительно изменялось, и изменения эти сопровождались растущей тревогой о том, что подлинно русские ценности могут исчезнуть, раствориться. Каждый год, как только дороги становились проходимы для путешествия, некоторые состоятельные исследователи отправлялись теперь в экспедиции вглубь страны. Другие посылали вместо себя своих слуг или нанимали местных агентов. Один из таких исследователей, князь Вячеслав Николаевич Тенишев, имел в своем распоряжении целые команды корреспондентов на местах, состоявших из священников, врачей или случайного местного служащего, которые писали ему из провинции со всей страны. Его бумаги, хранящиеся в сотнях темно-синих папок и составляющие целый отдельный архив в Санкт-Петербурге, отражают самые разнообразные стороны религиозной жизни, от венчаний до похорон. Были и другие энтузиасты старой культуры, например Елпидифор Васильевич Барсов, который отучился в Петербургской духовной академии и планировал принять сан, а в свободное время собирал народные сказки и поэзию. Так, летом 1867 года, будучи в Петрозаводске, Барсов коротал длинные вечера в крестьянской избе, записывая причитания под диктовку народной поэтессы, сказительницы Ирины Андреевны Федосовой[24]. В 1872 году Барсов с большим успехом опубликовал в Москве первую часть своего исследования – “Плачи похоронные, надгробные и надмогильные”[25].

Однако и у собирания народного творчества, к которому фольклористов подталкивала тревога о его судьбе, и у проповедей Толстого и его последователей был один изъян. Как и другие тексты своего времени, они были посвящены лишь избранным аспектам большого целого. Этнографов главным образом интересовала практика и обычай. Они не умели должным образом говорить о ментальности. Большая часть их работ описывала деревенское благочестие – поэтичность, причудливость, замысловатость этого мира, в худшем случае – жадность и безалаберность его представителей. У большинства собирателей фольклора мотивация была в прямом смысле слова консервативная: они хотели законсервировать, сохранить то, что научились ценить.

В отличие от этнографов реформаторы того времени были далеки от того, чтобы воспевать мир крестьянства. Например, Максим Горький, который на рубеже веков пешком странствовал по России, в 1922 году писал о деревенской жизни с куда меньшим восхищением, приводя в поддержку своих слов и мнение одного фольклориста: “По природе своей [крестьянин] не глуп и сам хорошо знает это. Он создал множество печальных песен, грубых и жестоких сказок, создал тысячи пословиц, в которых воплощен опыт его тяжелой жизни. ‹…› Историк русской культуры, характеризуя крестьянство, сказал о нем: «Множество суеверий и никаких идей». Это печальное суждение подтверждается всем русским фольклором”[26].

С Горьким согласен и архитектор Александр Пастернак, обнаруживший, что единственное лето, проведенное в деревне Сафонтьево в шестидесяти с лишним километрах от Москвы, сполна познакомило его с “нищетой захудалой русской деревни во всей ее неприглядности, однако еще не самой худшей из плохих”, “с самой жалкой, мыслимой еще нищетой (еще более нищетой духа), тупейшей покорностью почти рабской судьбе, полным и беспросветным мраком безнадежности и ужасающей, чудовищной грязью, самим крестьянством, увы, не ощущаемой”[27]. Пастернаку не удалось разглядеть никакой скрытой, тайной мудрости в “курных избах, продымленных, почерневших… крытых соломой”, утопающих в “мокром, жидком навозе, никогда не убираемом и устилавшим всю площадь двора”. Напротив, он злился, видя “покорное безволие” крестьян и “полное равнодушие к своей нищете и грязи”. “Мне казалось, – пишет он, – что в этом явном равнодушии раскрывало себя полное уничтожение последних ощущений себя человеком”[28].

Следовательно, у стороннего гостя жизнь крестьян могла с одинаковой вероятностью вызвать негодование и пробудить ностальгию. Еще больше усложняло дело то, что речь шла не о едином крестьянском мировоззрении, а о тысячах самых разнообразных ментальностей. Отличия и разнообразие в рассказах крестьян, стиле речи и даже во взглядах на насилие, наказание, смерть и загробную жизнь сформировались вследствие больших расстояний между поселениями, многообразия климатических и ландшафтных условий, а также особенностей исторического развития различных регионов России. Все эти оговорки и альтернативные гипотезы, подстерегающие каждого, кто отправляется в мир русского крестьянства на поиски истоков воображаемой российской нации, русской души, легко упустить из виду, поддавшись завораживающему очарованию определенного рода русской поэзии. Многоликость также служит мощным контраргументом против куда более мрачного тезиса о преемственности, согласно которому причина чудовищного кровопролития русского XX века – некий культурный изъян или сбой, наследие варварства. При более изобретательном взгляде на этот потерянный мир к данному вопросу следует подойти совсем с другой стороны, взвесив ту ценность, которой для деревенских жителей обладали ритуал, вера, общий язык горя. Здесь нельзя не спросить о том, какую цену эти мужчины и женщины, связанные традициями и географией и так зависящие от семьи и почвы, готовились заплатить за потрясения XX века. Однако для того чтобы иметь основания и полномочия отвечать на этот или любой другой вопрос о крестьянской культуре России, нужно самому поездить по стране.


Даже в последние годы Российской империи путешествие по провинциальной России было затеей не из легких. Уже было построено некоторое количество железнодорожных путей (в том числе немало одноколеек), самые важные из них соединяли две столицы – Санкт-Петербург и Москву. К концу XIX века были проложены и железные дороги, ведущие на юг страны, к Черному морю и Кавказу. До Западной Сибири железнодорожное сообщение дотянулось к 90-м годам позапрошлого века, а начиная с 1904 года путешественник, готовый переправиться на другой берег озера Байкал на пароме, мог доехать на поезде до тихоокеанского побережья и Владивостока. Тем не менее до деревень добраться по железной дороге было, как правило, невозможно. У того, кто хотел увидеть типичные домохозяйства и обыкновенную крестьянскую жизнь, выбор был невелик: сойти из поезда на провинциальном полустанке, вероятно, представлявшем собой не больше чем продуваемую всеми ветрами платформу, и ожидать запряженную лошадьми повозку, которая повезла бы его дальше.

Когда в 1916 году свежеиспеченный доктор Михаил Булгаков отправился в деревню Никольское Смоленской губернии, его вознице потребовались целые сутки, чтобы преодолеть расстояние в 50 километров, отделявшее местную станцию от съемной квартиры Булгакова. Сельские дороги утопали в грязи, пейзаж был невыразителен и уныл. Булгаков и его кучер добрались до деревни, вымокнув до нитки и “окостенев от холода”. Пока возница пытался спустить ему с повозки распухший от дождя чемодан, Булгаков “в злобном отчаянии думал”: “Да разве я мог бы поверить, что в середине серенького кислого сентября человек может мерзнуть в поле, как в лютую зиму?! Ан, оказывается, может. И пока умираешь медленною смертью, валишь одно и то же, одно. Справа горбатое обглоданное поле, слева чахлый перелесок, а возле него серые драные избы, штук пять и шесть. И кажется, что в них нет ни одной живой души. Молчание, молчание кругом”[29].

Однообразие русского пейзажа способно была ввергнуть в панику того, кто привык к городским улицам и зданиям, газовым фонарям, запруженным людьми магазинам и шуму людской толпы. Практически каждый, кто оказывался в российской провинции, упоминает темень, сырость и холод, отдававшийся болью в теле. Как правило, городскому визитеру стоило убрать привычную одежду подальше и позаимствовать у крестьян тулуп, валенки и шапку на меху. Одно сукно, пускай даже из превосходной шерсти, едва ли способно было защитить от пронизывающего ветра, а по деревенским тропам можно было пройти только по колено в снегу, в более же теплое время года – по колено в грязи. Плохая погода и непроходимые дороги большую часть года удерживали от путешествия даже самого настойчивого путника: он чувствовал себя немного в западне, пленником огромного пространства степи, распростертой под открытым небом. Максим Горький был одним из тех, кто считал, что пейзаж сыграл роль ограничителя людского воображения: “Безграничная плоскость, на которой тесно сгрудились деревянные, крытые соломой деревни, имеет ядовитое свойство опустошать человека, высасывать его желания. Выйдет крестьянин за пределы деревни, посмотрит в пустоту вокруг него, и через некоторое время чувствует, что эта пустота влилась в душу ему. Нигде вокруг не видно прочных следов труда и творчества. ‹…› Вокруг – бескрайняя равнина, а в центре ее – ничтожный, маленький человечек, брошенный на эту скучную землю для каторжного труда. И человек насыщается чувством безразличия, убивающим способность думать, помнить пережитое, вырабатывать из опыта своего идеи!”[30]

Определение “каторжный”, которое Горький дал крестьянскому труду, было справедливо в его время и осталось таковым на многие годы после его смерти. Однако к началу XX века важная реформа уже успела изменить и правовой статус крестьян и во многом изменила их мечты и виды на будущее. До 1861 года крестьяне Российской империи были крепостными, собственностью своих помещиков или государства и, подобно скоту, находились в их полном распоряжении. “Манифест об отмене крепостного права” и “Положение о крестьянах, выходящих из крепостной зависимости”, даровавшие крестьянам свободу, стали свидетельством огромного сдвига в государственном мышлении и готовности правительства пойти на не менее огромный риск, потому что царские министры боялись революции. Кроме того, “Манифест” и “Положение” навсегда изменили самоощущение крестьян. Однако экономические возможности бывших крепостных едва ли изменились к лучшему, потому что они обязаны были выкупать землю, которую они обрабатывали, по цене, рассчитанной таким образом, чтобы возместить их бывшим владельцам убытки, понесенные при потери живой собственности. На практике так называемый выкуп с финансовой точки зрения оставался совершенно неподъемным. Крестьяне были обременены долгами, доведены до нищеты, обречены на непрерывный труд и по-прежнему привязаны к земле.

Эта земля была так важна, потому что играла практически сакральную роль в жизни крестьянина. Вопреки утверждению Максима Горького, российские крестьяне вовсе не были “опустошены”, лишены желаний, “насыщены чувством безразличия” по отношению к собственной нищете, однако заботы, поглощавшие их внимание и вдохновлявшие их, существенно отличались от тех, что занимали выросших в городе сторонних наблюдателей. Тогда как у городских гостей, наблюдавших неосушенные топи и грязь по колено, эта мысль могла вызвать сомнения, крестьяне верили, что любая земля, возделываемая человеком, принадлежит ему по праву, ниспосланному свыше. Точнее сказать, земля принадлежала общине, “миру”, членами которого являлось большинство крестьян, потому что частная собственность была практически неизвестна. На самом деле мир крестьян был устроен согласно своей особой логике, и хотя в ходу здесь были некоторые слова, которые могли быть знакомы и городским чужакам, не принадлежавшим этому сообществу, ценности и цели были совершенно иные, а в понятия правды, равенства и справедливости вкладывалось особое значение, отвечающее местным задачам и потребностям[31].

Базовой ячейкой любой деревни был не индивид, а домохозяйство, и именно от этого сообщества зависело как социальное устройство в целом, так и то, как именно каждый человек воспринимал свое место в нем. За пределами домохозяйства именно мир распределял землю, мир мог дать любому человеку разрешение отправиться на поиски фабричной работы, и зачастую именно мир выносил местные решения по вопросам безопасности и правосудия. Подчиненность члена крестьянской общины этой группе воспроизводила общее иерархическое устройство российского общества. Эта система, по крайней мере до определенной степени, защищала слабых и была консервативной, но она не была столь вредоносной, развращающей и деградирующей, какой видели ее многие реформаторы.

Патриархат, царивший в домохозяйстве, отличала двойственность. Обычно женщины занимают подчиненное положение в крестьянских сообществах, однако дореволюционная Россия являла собой в этом смысле случай совершенно вопиющий. Тогда как мужчины обращались к другим мужчинам на миру как к “брату”, женщины были лишены самых базовых человеческих прав. Считалось само собой разумеющимся поколачивать жен, это было “полностью законным и естественным”, хотя, когда дело касалось “пахоты, сева, сгребания сена или жатвы”, та же самая жена считалась ровней и должна была работать на равных с мужчиной. Согласно крестьянской поговорке, “курица не птица, баба не человек”[32]. Однако сама по себе концепция патриархата не до конца выражает статус женщины в этой культуре, потому что именно женщины по большей части брали в свои руки руководство ситуацией, когда в семье кто-нибудь умирал, именно они оплакивали покойника и пели, создавая своего рода поэзию, именно на их плечах лежала ответственность за то, чтобы передать семейные традиции через поколения своим дочерям.

Таковы были общие черты крестьянского мира, однако тип земледелия, распределение рабочих обязанностей и многие другие черты и детали местной культуры разнились в зависимости от климата, географии и типа почв. Крестьянские хозяйства в черноземной полосе России, регионе с одними из самых плодородных в Европе пашен, главным образом производили зерно, в основном пшеницу, что обусловило высокую плотность населения и даже перенаселенность. Зерно было главным продуктом земледелия и в других областях страны (примерно 90 процентов обрабатываемой земли было отведено под зерновые), однако за пределами черноземной полосы ротация сельскохозяйственных культур была более разнообразной: здесь сажали больше картошку и рожь и меньше пшеницу, доходы земледельцев были ниже, зимы – суровее, расстояния между полями и деревнями – куда больше. В некоторых поселениях, особенно в расположенных вдоль железных дорог или в достаточной близости от города, что делало выгодной торговлю, люди зарабатывали, выращивая капусту, делая творог и сметану, торгуя на рынке яблоками и огурцами[33]. Другие деревни славились долгой традицией ремесленничества, и семьи там отправляли сыновей в долгий путь на заработки в Петербург, Иваново или Подольск, то есть в любой город, предлагавший работу мужчинам из этой местности, готовым стать лекальщиками, слесарями-инструментальщиками, строителями, бондарями, кирпичниками или путейцами. Возможность заработка в городе могла стать проверкой на прочность для глубоко укоренившихся идей и представлений, бытовавших в деревенской среде, а также причиной распада традиционной модели семьи. Крестьянское общество последнего десятилетия XIX века не назовешь статичным и застывшим.

Но несмотря на все происходившие изменения, посторонний наблюдатель мог полагаться на устойчивость и неизменность одного элемента крестьянской жизни: религии. Церкви и колокольни по-прежнему оставались самыми заметными достопримечательностями и ориентирами на открытых российских просторах. В некоторых областях путнику приходилось шагать много верст весь день напролет до ближайшей церкви, не говоря уже о том, чтобы встретить священника. Население росло с такой скоростью, что некоторые поселения появились совсем недавно, а помещики были слишком бедны, чтобы финансировать строительство еще одного общественного сооружения[34]. В других областях страны группы крестьян-раскольников, включая старообрядцев, а также приверженцев хилиазма и других сект, основывали свои собственные молельни и следовали верованиям, которые недвусмысленно отвергали значительную часть господствовавшей в обществе религиозной практики[35]. И все же мало можно было найти мест, где посреди маковых лугов и лиственничных лесов линию горизонта не нарушали бы знакомые силуэты деревянных церквей, купола которых, крытые лемехом внахлест, отражали солнце подобно чешуе коричневого карпа. В некоторых деревнях встречались и крепкие кирпичные церкви, а в иных были даже собственные бронзовые колокола, тяжелые и очень дорогие, как правило, переданные в дар общине местной зажиточной семьей.

Переступив порог даже относительно бедной церкви, человек попадал в совершенно особый мир. Послания этого мира росписями покрывали стены, западали в душу и память прихожанина под загадочными взглядами святых икон, отражались в блеске металла, бронзы или меди (в убранстве городских церквей, как правило, использовалось золото). Святой престол, самое святое место во всем храме, обыкновенно возводили из дерева и подчас украшали весьма причудливой резьбой; самые важные иконы, кресты и алтарь облачались в вышитые льняные рушники (божники). На тех, кто привык к грязи, отсыревшей шерсти и соломе, блестящий металл и огонь свечей способны были произвести самое сильное, возвышенное впечатление, даже не будь в церкви икон, фресок, песнопений и молитв, читаемых на старославянском языке. В глазах крестьянина позапрошлого столетия (то есть до начала большевицкой антирелигиозной кампании, которая сделала церковь частью контркультуры) церковь была насквозь коррумпированным институтом, иерархической системой, построенной на интригах и постоянно тянувшей из всех деньги, досадным источником всевозможных запретов и ограничений. Но вместе с тем именно церковь была хранительницей трансцендентного: пришедшие в храм на службу могли узреть проблеск вечности в клубах фимиама и в акапельном пении священника и хора.

Но это была, по крайней мере, половина правды. В деревнях религия была частью повседневной жизни – потребность осенить себя крестом была такой же естественной, как и потребность чихнуть, – но едва ли то же можно сказать о церкви как институте, построенном на формальной догме[36]. В то время как Митрофан писал свои слова утешения для столичных верующих, разумевших грамоте, крестьянам приходилось выживать в мире, который нельзя было назвать ни радостным, ни милостивым. Зло было вполне реально, грех был везде и во всем – природные бедствия служили тому подтверждением. А значит, бедные православные христиане (то есть “крестьяне”) должны были неуклонно блюсти и защищать свои интересы, что они и делали с суровой деловитостью.

Факторы, более всего влиявшие на крестьянскую экономику и определявшие разницу между хорошим годом и годом голодным, были неподвластны воле человека. Их невозможно было предвидеть или предсказать. Главным из них была погода[37]. Засуха могла полностью уничтожить урожай, измельчив плодородную почву в пыль. Впрочем, на благополучие крестьянина могло повлиять все что угодно: болезни скота, наводнение в амбаре, поздние заморозки или летний град. Таким непрочным и хрупким было это существование, что вера крестьян была сосредоточена на земле, судьбе и своей общине. В их верованиях не было ничего магического или суеверного. Все дело было в благочестии и набожности, потому что крестьяне почти поголовно веровали в Бога, и их верования были основаны на не требующем доказательств здравом смысле, обеспечивая защиту от напастей. Помимо всего этого, верования крестьян были единственным способом предсказать результаты сева или жатвы, которые, естественно, были в руках божьих.

В формальных церковных догмах крестьянским заботам уделено не слишком много внимания. Хотя деревенские священники, случалось, понимали проблемы крестьян, потому что и сами, как и их прихожане, были земледельцами и кормились тем, что работали на земле и взымали плату (иногда в неденежной форме) за любую оказываемую ими услугу, однако те идеи, которые предлагали их молитвенники, были плохо совместимы с семейным заботам их паствы, здоровьем домашних животных и ежедневным сражение против сверхъестественных сил, приносящих несчастье, так называемой нечистой силы. Дело усугублялось еще и тем, что многие священники слишком отождествлялись с народом, слишком часто пропадали в кабаке или на базаре, слишком много внимания уделяли бесконечным нуждам своих собственных больших семейств[38].

Семен Канатчиков, росший в Московской губернии в последнее десятилетие XIX века, вспоминал, как в его гимназию наведывался “широкоплечий длинноволосый священник из соседней деревни”. Каждую пятницу после обеда, возвращаясь с близлежащего базара домой, этот “корифей” заходил в школу и проводил урок Закона Божьего. По воспоминаниям Канатчикова, он был слегка глуховат, говорил невнятно, просил их читать молитвы и заставлял переводить отрывки из Евангелия с церковнославянского на русский. Регулярные выволочки, которые он устраивал ученикам, должны были способствовать усвоению науки[39]. Но с образовательной точки зрения это было прогрессом. Предыдущие поколения учащихся не осваивали ничего, помимо самых базовых основ православного вероучения. По словам одного исследователя, “наиболее трудные для понимания христианские доктрины, такие как Троица, оставались неусвоенными”[40].

Таким образом, крестьянская религия включала в себя элементы, не упомянутые формальной доктриной, например ритуалы, связанные с предсказанием смерти или способами избежать ее, а также целую галерею местных святых-покровителей, духов и демонов. Крестьянская религия наделяла свою вселенную куда большей конкретностью, чем ее более “культурная” или общепринятая городская версия, а кроме того, она куда крепче была укоренена в общине. Семьи состояли как из здравствующих ее членов, так и из усопших. Деревни не забывали о так называемых чистых покойниках, об отцах или предках, а после похорон позволяли покойникам воссоединиться со своими детьми через землю[41]. Хотя эта земля была освящена церковью и ограничена оградой кладбища, сама по себе она была не менее важна, чем те молитвы, которые мог прочитать священник. Огромным несчастьем считалось быть похороненным в чужой земле, и тот, кому предстояло уйти из деревни, предполагал, что его тело после смерти привезут в родные края. Некоторые из тех, кто в свое время покинул деревню, хранили сосуды с родной землей, чтобы впоследствии ее могли рассыпать на их могиле, а возвращающиеся с войны солдаты по широко распространенной традиции привозили с собой землю с полей сражений для тех семей, что потеряли в этих боях близких. Земля могла годами храниться, прикрытая тряпицей, подле иконы, пока не уходили из жизни вдова убитого солдата или его мать, и тогда эту сбереженную землю перемешивали с землей на их могилах.

Сами могилы были местом чрезвычайно важным, по сути, общественным пространством. Они были отмечены деревянными крестами, а иногда – деревянными столбами, увенчанными крышей-навесом и смахивающими на крошечную голубятню. Под этой крышей должна была найти приют возвращающаяся на могилу душа. Возле могил можно было сидеть и разговаривать – люди верили, что разговоры эти происходили в формате диалога, а не монолога, – можно было послать сообщение давно умершим родственникам и попросить душу помолиться за вас на другом свете, где подобная молитва была бы более действенной и эффективной. Разговоры с мертвыми могли состояться в любой день, но некоторые дни были особенными. Среди этих особенных дней были Масленица, когда первый блин традиционно предлагали мертвым, три или четыре Родительских субботы во время Великого поста, второй вторник после Пасхи (Радоница) и четверг седьмой недели после Пасхи (Семик, или Русалкин Великдень), когда было принято поминать “заложных” покойников и служить панихиду по всем тем, кто не получил отпевания при погребении. В каждый из этих дней кладбища заполнялись людьми, которые приходили навести порядок на могилах своих родственников, и все разговоры вращались вокруг семьи, живых и мертвых ее членов. Посещение могил и обмен воспоминаниями сопровождали каждый уход из жизни. Церемонии поминовения, поминки, устраивали на девятый и сороковой день после кончины, что отражало то самое церковное “расписание”, упомянутое выше, – первое опасное путешествие, которое душа предпринимает, знакомясь с адом, и следующий за ним день суда.

У правила, предписывавшего хоронить “чистых” покойников в освященную землю, было очень мало исключений. Одно из них было продиктовано крестьянской логикой. Некоторые люди опасались, что священник на самом деле осведомитель и может донести на покойного в “высшую инстанцию”. Они были уверены, что те непонятные слова, которые священник бормочет у могилы или записывает под видом молитв, чтобы затем положить их в гроб, были перечнем грехов умерших, адресованным священником самому Господу. Чтобы избежать подобного предательства, многие уговаривали друзей похоронить их в лесу до прихода священника. Еще одним способом был обычай класть в гроб “взятку”: шкалик водки или деньги. Иногда умирающие с последним своим вздохом решали взять себе другое имя. Ведь ангелы пользовались списками, в которые были внесены христианские имена всех грешников, находившихся под их покровительством. Полагали, что недавно переименованный человек будет таким же безгрешным в глазах Господа, как новорожденный младенец[42].

В каждом элементе крестьянского ритуала можно обнаружить идеи, почерпнутые из повседневной жизни. Еда и питье имели особенно важное значение. За похоронами следовала общинная трапеза; священнику частично платили водкой; на поминках всегда делились едой. Погребальную трапезу обычно устраивали в доме покойного, однако другие церемонии, которые проводили на могилах, легко оборачивались своеобразными пикниками. Мертвые не были бесплотными: им требовалась настоящая еда, а не цветы, так что родственники вместе ели яйца (символ второго рождения), мед (чтобы подсластить жизнь вечную), пирог из дрожжевого теста, и даже от водки не отказывались. Такая общинная трапеза обходилась недешево. Добрая часть погребальных расходов уходила на то, чтобы принимать и угощать родственников, гробовщиков, могильщиков и особенно священника, а так как последний обычно требовал денежный аванс до проведения отпевания и панихиды, то, если случалось несколько смертей одна за другой, вся деревня могла погрязнуть в долгах[43]. К счастью, финансовое бремя, как и сам траур, ложилось на плечи всех членов семьи, включая дальних родственников, а иногда и на всех членов мира.

Следовательно, можно сказать, что церковь и ее учения были вписаны в более мощную систему верований, опирающуюся на семью. В каждой избе были иконы и лампада; священник мог прийти в дом, если нужно было прочитать особые молитвы, однако души умерших всегда были где-то неподалеку, а кладбище обладало некоторыми свойствами, которые не были предписаны формальными церковными правилами. Более того, подчас оно использовалось совсем не по назначение, что церковью официально порицалось. Например, летом в жаркое послеобеденное время скот, бывало, забредал на погост и щипал траву между крестов и могильных холмов. Иногда, когда в деревне случались праздники, на огороженном пространстве кладбища могли заночевать торговцы, приносившие с собой водку, пиво и пироги[44].

Российские этнографы подчас называли крестьянскую веру образцом двоеверия и объясняли, что в ней сочетаются элементы христианства с пережитками язычества. Но это объяснение упускает из вида динамизм этой веры, то, как она приспосабливалась к изменяющимся обстоятельствам даже в медленно меняющемся сельском мире. Например, согласно традиции, в сложенные руки умершего перед погребением вкладывали листок с молитвой, обращенной к Господу или святому Петру, с просьбой о милосердии. К концу XIX века этот листок стал известен как “документ покойника”, а в XX веке в некоторых случаях вместо него в руки вкладывали настоящий паспорт. Школьников, умиравших в подростковом возрасте, иногда хоронили вместе с их аттестатами или сертификатами о сданных экзаменах, а подчас и с их странными дорогостоящими книгами[45]. Эти новые предметы дополнили те, что люди традиционно хранили, чтобы потом они были положены вместе с ними в гроб. Например, заплетенные женские косы, напоминавшие о временах замужества, или маленькие острые камешки, функция которых сводилась к тому, чтобы напоминать покойному о его грехах, когда он, преодолевая боль, бредет к Высшему суду[46].

Больше всего крестьяне боялись, что покойник утащит за собой на тот свет и других людей. Имелось огромное число обрядов, призванных предотвратить подобное, например, предписания относительно размеров гроба (он должен был быть настолько маленьким, чтобы помимо покойника в него невозможно было поместить никого другого) или указания непременно закрывать мертвецу глаза, чтобы он не мог ни на кого взглянуть и поманить живого человека за собой. Но страшнее всего была так называемая нечистая сила. Нельзя было сказать, что именно представляла собой эта нечисть: считалось неблагоразумным даже поминать ее вслух, но она всегда была где-то неподалеку, а во времена кризисов, таких как чья-то смерть, влияние нечистой силы вселяло особенный страх.

Любая неосторожность была чревата гибелью. Когда человек умирал, тело обмывали в избе на специальной доске, а мыло и воду быстро выливали в каком-нибудь дальнем, захламленном углу двора, который не использовался в хозяйственных целях[47]. Избу нужно было вымести. Николай Михайлович Бородин, который вырос на Дону на Украине на первое десятилетие XX века, вспоминал смерть своего прадедушки: “Пол в доме сразу подмели, а пыль похоронили во дворе. Мой двоюродный дед рассказал мне, что это было нужно для того, чтобы не дать покойнику ночью вернуться из своей могилы. Это объяснение повергло меня в ужас, и, обнаружив недостаточно хорошо выметенный угол, я начал энергично чистить его, тщательно собирая всю пыль, чтобы похоронить ее во дворе”[48]. Во избежание появлений призрака, тело усопшего могли выносить в церковь через открытое окно или даже через специально проделанное отверстие в кровле, а не через дверь дома, в котором умерший жил. Смысл этого обычая заключался в том, чтобы запутать дух усопшего, затруднив призраку обратную дорогу в прежний дом.

Обычаям и заклинаниям не было конца, и хотя они несколько отличались в разных концах страны, в их основе лежал вполне практический взгляд на то, что может понадобиться душе умершего и что она может сделать неправильно. Еще одним пространством, которое подметалось с особенной тщательностью, была баня. Люди верили, что мертвые приходят попариться перед главными праздниками, например перед Пасхой, и в преддверии их прихода баню специальным образом готовили и на всю ночь отдавали в полное распоряжение призраков. Местные жители старались держаться от этого места подальше, потому что считалось что с каждым, кто по неосторожности или беспечности окажется свидетелем возвращения мертвых, услышит их вопли и песни или увидит, как они веселятся, произойдет несчастье[49]. Собственно, баня была излюбленным прибежищем нечистой силы, которая также обитала на болотах, в лощинах и лесных чащобах.

Говоря о загробной жизни, обыкновенно использовали выражение “на том свете”, произнося его небрежно как нечто само собой разумеющееся, будто речь шла о прозаическом географическом направлении. Небеса обычно представлялись зеленой лужайкой, усыпанной маленькими домиками. В более овеществленном раю, изобретенном в XIX столетии, была и церковь, но построена она была из пирогов, крыта блинами, с полами из пряника[50]. Ад, как правило, представлялся раскаленным, и, следуя визуальному канону икон и фресок, в нем полыхало пламя. Страшный суд, как можно заключить из самого термина, неизменно вселял страх и ужас. На иконе XVIII века, которая в настоящее время находится в Казанском соборе в Санкт-Петербурге, изображен Господь в сонме ангелов, в руках у него весы. Святые смиренно стоят по одну сторону, а грешники – коих, как всегда, большинство – с тревогой ожидают суда по другую сторону. Огромный змей угрожающе свивается рядом с ними, в то время как они сгрудились на весах; черные рогатые и волосатые черти насаживают своих “товарищей” на вилы, когда те кубарем катятся вниз с облаков. Изобретательные крестьяне развили этот сюжет. Верили, например, что женщина, решившая прервать беременность, в аду должна будет питаться плотью и жевать кости младенца[51].

В эпицентре этой драмы была душа, хрупкая и боязливая, которую всегда описывали как бледную субстанцию, похожую на куклу – копию человека, такую же нежную, как новорожденный ребенок. Некоторые представляли душу крылатой, вылетающей из тела человека вместе с его последним вздохом[52]. На иконах, изображающих мученичество, душа зачастую предстает более молодой и миниатюрной версией умирающего святого, чье тело она готова покинуть. На распространенном изображении Успения Пресвятой Богородицы душа Девы Марии представлена в виде младенца, покоящегося в оберегающих ее объятиях сына – инверсия классической иконы Богоматери с младенцем. Душа – отличительная примета человеческого существа. У животных души не было, хотя для медведей иногда делалось исключение[53]. Обладание душой свидетельствовало о сопричастности человека божественному, однако это могло быть сомнительной привилегией. Ни один погребальный плач, ни одна крестьянская песня не описывают путешествие души навстречу Страшному суду как увеселительную, приятную прогулку, и исход этого путешествия кажется неизменно предрешенным. Традиционное религиозное стихотворение, песня, которую учили дети и которая исполнялась на похоронах и рядом с могилами, описывает последний плач души. ...



Все права на текст принадлежат автору: Кэтрин Мерридейл.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Каменная ночьКэтрин Мерридейл