Все права на текст принадлежат автору: Натан Яковлевич Эйдельман.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Пушкин: Из биографии и творчества. 1826-1837Натан Яковлевич Эйдельман

Н. Я. Эйдельман. Пушкин Из биографии и творчества. 1826—1837

От автора

8 сентября 1830 года, в начале болдинской осени, поэт сочинил одно из лучших своих стихотворений:

Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Но, как вино, — печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь.
И может быть — на мой закат печальный
Блеснёт любовь улыбкою прощальной.
Первоначально 7-я и 8-я строки читались:

Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и мечтать…
Затем Пушкин поправил:

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…
Жизнь мыслителя и мечтателя, такая, как в болдинские дни, представляется недостижимым чудом; куда более реальна «жестокая существенность»:

……Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Но всё равно поэт принимает свой удел: хочет жить, мыслить и страдать — и даже получается, что без страдания высшим радостям не бывать…

В одной строке болдинской «Элегии» формула всего последнего пушкинского десятилетия: стремление к жизни, мысли, счастью — и ясное понимание цены, и готовность её заплатить.

Книга «Пушкин. Из биографии и творчества. 1826—1837» — обо всём этом.

Она является продолжением вышедшей в 1979 году в издательстве «Художественная литература» монографии «Пушкин и декабристы».

Книга-предшественница была в основном посвящена биографии поэта в контексте исторических событий 1820—1826 годов. Она завершалась рассказом о последних, самых напряжённых месяцах михайловской ссылки, когда постоянно решался вопрос: выйдет ли поэт на свободу или десятки упоминаний его имени на процессе декабристов закрепят неволю, чего доброго, поведут в Сибирь?


Новая книга так же, как и прежняя, — о взаимоотношениях поэта с обществом и властью.

Она начинается с того момента, где остановилось предыдущее повествование: с «помилования» Пушкина, его путешествия из Михайловского в Москву (сентябрь 1826 г.).

Никак не претендуя на исчерпывающее жизнеописание Пушкина 1826—1837 годов, автор останавливается лишь на некоторых характерных эпизодах, позволяющих сквозь частность увидеть общее, уяснить, может быть, углубить наши представления о последнем десятилетии пушкинской жизни в контексте российской истории, общественной мысли, ощутить реальность пушкинского — «мыслить и страдать».

Первая часть (главы I—IV) посвящена событиям, многое определившим в биографии, общественно-политическом статусе «позднего Пушкина». Речь пойдёт об известной беседе Пушкина с царём Николаем I и связанных с нею обстоятельствах (пушкинская записка «О народном воспитании», весьма характерное дело о «Гавриилиаде», первые булгаринские атаки, вопрос о реальности государственных реформ в конце 1820-х гг. и др.). «Программа», которую в этот период ясно и открыто защищает поэт, которую реализует в своих гениальных трудах — это «высокое просвещение», активное стремление духовно обогатить, оздоровить тысячи российских читателей. Она была выполнена Пушкиным при явном или скрытом противодействии верхов, в трудных, порою очень неблагоприятных общественных обстоятельствах.

Если в первых главах Пушкин предстаёт преимущественно в его отношениях с политикой, внешним миром последекабрьских лет, то в следующем разделе книги (главы V—VI) делается попытка приблизиться к пушкинскому осмыслению, сопоставлению эпох — той, что оканчивалась 14 декабря 1825 года, и новой, последекабрьской. Внутренний, творческий мир поэта постоянно, многосторонне раскрывается в отношениях Пушкина и таких значительных мастеров, собеседников, как Карамзин и Мицкевич. Хотя эти связи рассматриваются в книге хронологически достаточно широко, их «эпицентр» всё же в конце 1820-х — начале 1830-х годов.

Третья часть, завершающая книгу (главы VII—IX), целиком посвящена последним годам пушкинской биографии: сначала будет представлен ряд характерных групп пушкинского читательского окружения (декабристы, лицейские, старые друзья, «массовый читатель», молодёжь); анализ непростых, порою трагических отношений поэта с «миром 1830-х» завершится обозрением дуэльной истории и её интерпретацией.

Наконец, в «Заключении» делается попытка подвести некоторые творческие, общественно-политические итоги последнего пушкинского десятилетия.

Поэт выдержал испытания и одержал несомненную победу над «властью роковой».

В книге, конечно, нет ни одной темы, которая бы уже не рассматривалась в многочисленных трудах нескольких поколений пушкинистов. Однако само обилие примечательных книг, статей, публикаций открывает для очередного исследователя возможность заметить нечто новое прежде всего путём разнообразных сопоставлений, обобщений уже напечатанного. К тому же подавляющее большинство пишущих о Пушкине составляют филологи: поэтому остаётся определённое поле деятельности для пушкинистов-историков. Автор данной книги, в частности, постоянно стремился присоединить к разнообразным литературоведческим данным материалы, документы чисто исторического характера.

Известная часть предлагаемого труда основана на архивных изысканиях, на рукописных документах, извлечённых из хранилищ Москвы, Ленинграда, Киева, Тарту, а также из двух архивов Голландии.

Автор пользуется случаем выразить признательность всем друзьям и коллегам, помогавшим данной работе.

Часть I. Возвращение

Глава I. Сентябрь 1826-го

Когда б я был царь…[1]

Двадцать восьмого августа 1826 года из Москвы, где происходила коронация, царь Николай I велит «Пушкина призвать сюда».

В ночь на 4 сентября в Михайловское прибывает посланец псковского губернатора фон Адеркаса с двумя документами. Первым была записка самого Адеркаса:

«Милостивый государь мой Александр Сергеевич!

Сей час получил я прямо из Москвы с нарочным фельдъегерем высочайшее разрешение по всеподданнейшему прошению вашему,— с коего копию при сём прилагаю.— Я не отправляю к вам фельдъегеря, который остаётся здесь до прибытия вашего, прошу вас поспешить приехать сюда и прибыть ко мне» (XIII, 293)[2].

Второй документ с отметкой «секретно» был подписан начальником Главного штаба Дибичем:

«Господину Псковскому гражданскому губернатору. По высочайшему государя императора повелению, последовавшему по всеподданнейшей просьбе, прошу покорнейше ваше превосходительство: находящемуся во вверенной вам губернии чиновнику 10-го класса Александру Пушкину позволить отправиться сюда при посылаемом вместе с сим нарочным фельдъегерем. Г. Пушкин может ехать в своём экипаже свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только фельдъегеря; по прибытии же в Москву имеет явиться прямо к дежурному генералу Главного штаба его величества» (XIII, 293).

Хотя из двух записок как будто и следовало, что Пушкина не арестовывают, но само внезапное ночное появление представителя власти, весьма двусмысленная формула Дибича о праве ехать «свободно, но в сопровождении только фельдъегеря», наконец, атмосфера 1826 года, недавние казни, аресты сотен людей, постоянное, напряжённое ожидание — всё это поначалу настроило Пушкина на невесёлый лад. Впрочем, он готов, опасные бумаги сожжены или припрятаны.

«Все у нас перепугались. Да как же? Приехал вдруг ночью жандармский офицер, велел сейчас в дорогу собираться, а зачем — неизвестно… Арина Родионовна растужилась, навзрыд плачет. Александр-то Сергеич её утешать: „Не плачь, мама, говорит, сыты будем; царь хоть куды ни пошлёт, а всё хлеба даст“»[3].

Мы точно знаем, что Пушкин берёт с собою рукопись «Бориса Годунова» — это документ, свидетельствующий о характере занятий, образе мыслей; настаивает, чтоб послали в Тригорское за пистолетами. Жандарм протестует, но Пушкину без них «никуда нельзя ехать»:[4] оружие «удостоверяет дворянство», напоминает, что едет свободный человек, а не арестант…

На другой день из Пскова поэт пишет П. А. Осиповой несколько раздражённо-иронических французских строк, которые были доставлены в Тригорское только через неделю:[5]

«Полагаю, сударыня, что мой внезапный отъезд с фельдъегерем удивил вас столько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас, грешных, ничего не делается; мне также дали его для большей безопасности. Впрочем, судя по весьма любезному письму барона Дибича,— мне остаётся только гордиться этим. Я еду прямо в Москву, где рассчитываю быть 8-го числа текущего месяца…» (XIII, 558; перев. с фр.).

Однако прежде чем хозяйка Тригорского получила успокоительные строчки, она уже успела отправить в Петербург «отчаянное письмо» А. Дельвигу[6], который поделился новостью с Анной Николаевной Вульф; девушка, влюблённая в Пушкина, тотчас ему пишет (неизвестно куда, «в пространство»), и это послание открывает, что именно сообщила П. А. Осипова 4 сентября (под свежим впечатлением событий), какие версии обсуждались взволнованными обитательницами тригорского и михайловского гнезда.

«Я словно переродилась, получив известие о доносе на вас. Творец небесный, что же с вами будет? <…> Сейчас я не в силах думать ни о чём, кроме опасности, которой вы подвергаетесь, и пренебрегаю всякими другими соображениями. Если это вам возможно, то, во имя неба, напишите мне хоть словечко в ответ. Дельвиг собирался было написать вам вместе со мной длинное письмо, чтобы просить вас быть осмотрительным!! — Очень боюсь, что вы держались не так.— Боже, как я была бы счастлива узнать, что вас простили,— пусть даже ценою того, что никогда больше не увижу вас, хотя это условие страшит меня, как смерть <…> Как это поистине страшно оказаться каторжником! Прощайте, какое счастье, если всё кончится хорошо, в противном случае не знаю, что со мной станется» (XIII, 548—559; перев. с фр.).

Слова «донос», «опасность», «каторжник» навеяны впечатлениями П. А. Осиповой (как знать, может быть, и Пушкин, покидая Михайловское, произносил нечто подобное). И тем сильнее была радость друзей, когда из Москвы пришли успокоительные новости: «Плетнёв, Козлов, Гнедич, Слёнин, Керн, Анна Николаевна все прыгают и поздравляют тебя» (Дельвиг; см. XIII, 295).

Таковы были сентябрьские перепады — от «каторги» до радостных «прыжков»[7]. Последующая «благополучная развязка» вряд ли когда-либо стёрла в памяти Пушкина первые, самые тревожные и неопределённые ожидания после «внезапного отъезда с фельдъегерем». Да и в Пскове не слишком полегчало: фельдъегерь был явно приставлен, потому что Пушкин — ссыльный, ему не следует преувеличивать степень своей свободы, и по пути запрещается с кем-либо беседовать[8].

Четверо суток, начиная с 4 сентября 1826 года, Пушкина везут во вторую столицу, и он волен припомнить одно своё сочинение двухлетней давности: «Когда б я был царь, то позвал бы Александра Пушкина и сказал бы ему: „Александр Сергеевич, вы прекрасно сочиняете стихи…“»

Везут в Москву, где уже второй месяц продолжаются коронационные торжества.

Царь прибыл туда 25 июля 1826 года (выехав из Петербурга сразу же после казни декабристов).

1 августа состоялась торжественная церемония водоосвящения, о котором газета Булгарина сообщала в следующих выражениях: «Необыкновенное стечение народа всех состояний покрывало придверия Соборов, Кремлёвские площади, Стены и даже противолежащий берег реки. При погружении Креста началась пушечная пальба из орудий, на Кремлёвской горе поставленных. По окончании церемонии Его Императорское Величество изволил проехать мимо войска верхом <…> Всё время громкое ура! раздавалось в народе, который, желая долее насладиться лицезрением Монарха, толпился пред его лошадью. Государь император ехал шагом и ежеминутно принуждён был останавливаться: невозможно было оставаться холодным свидетелем сего единодушного изъявления любви народной к своему государю. Иностранцы, присутствовавшие при сей церемонии, сознались, что никогда ещё не видали зрелища, столь восхитительного и величественного»[9].

Эту церемонию хорошо запомнил и описал Герцен[10].

Коронация состоялась 22 августа; газеты называли поэтов, прославивших событие, особенно выделяя «На день священного коронования и миропомазания Его Величества Императора Николая Павловича. Стихотворение графа Д. И. Хвостова»; между прочим отмечалось, что «лучшим доказательством шумности Москвы в нынешнее время может служить досада некоторых поэтов, слагающих стихи свои даже во мраке ночи»[11].

В субботу 28 августа Николай I начал день в 8 часов с доклада начальника Главного штаба Дибича, которого обычно принимал ежедневно, но из-за празднеств нарушил порядок на целых 11 дней (последний перед тем доклад был 17 августа)[12].

Именно утром 28-го царь приказал доставить Пушкина, и Дибич тут же составил бумагу.

1 сентября царская фамилия переезжает с дачи графини Орловой-Чесменской в архиерейский дом Чудова монастыря. В этот день газеты извещают «о передаче крестьян, участвующих в неповиновении помещикам, военному суду»[13].

6-го, в понедельник, согласно камер-фурьерскому журналу, Николай I в течение дня «изволил заниматься делами»; в этот день императорские регалии, перенесённые для коронации в Грановитую палату, доставлены на место их обычного хранения, в Оружейную палату, «на десяти каретах»: торжества приближаются к концу, хотя ещё только 30 сентября будет зафиксировано «Высочайшее отсутствие их величеств из стольного града Москвы в Санкт-Петербург».

6-го вечером царь посещает «наивеликолепнейший обед московского дворянства»; 7-го принимает доклады Дибича, Нессельроде, а также московского генерал-губернатора Голицына и коменданта Веревкина…[14]

Первые осенние дни после «беспощадного лета» 1826 года; лета давно не виданного зноя, горящих лесов и болот:[15] лето, когда по России читают царский манифест (12 мая 1826 г.), призывающий к беспрекословному «по всей точности» повиновению крестьян помещикам и власти; крестьяне же, прежде обрадовавшись смутным вестям, что в декабре в столице царь «побил дворян», крестьяне выводят из этого факта близкую волю и, не получив её, задумываются: не «самозваный» ли царь коронуется; и уж скоро явятся несколько лже-Константинов[16].

Лето 1826 года, когда было выдано, но всё же не предъявлено «открытое предписание № 1273» — ордер на арест Пушкина.

Лето, в которое окончился процесс над декабристами: в эти сентябрьские дни несколько сотен человек уже отправлены или ждут отправления в Сибирь, на Кавказ, по крепостям, под надзор.

Пятеро казнены. Пушкин вскоре нарисует виселицу — «и я бы мог…», а один из мемуаристов запишет: «Никто не верил тогда, что смертная казнь будет приведена в исполнение, и будь жив Карамзин, её бы и не было — в этом убеждены были все современники»[17].

Восклицание горестное, наивное: некому заступиться!

Карамзин не мог бы отменить ту казнь, что состоялась 13 июля, но (согласно распространённой версии) он успел сказать Николаю I важнейшие слова: «Ваше величество! Заблуждения и преступления этих молодых людей суть заблуждения и преступления нашего века!»[18]

На фоне арестов, расправ, а также страха, настороженности даже известной части консервативного дворянства Николай I искал действенных идеологических мер для расширения своей популярности. Приятель Герцена Н. И. Сазонов, описывая события 1826 года много лет спустя, в эмиграции, вероятно, преувеличивал оппозиционные настроения 1826 года, но тем не менее передал некоторые характерные разговоры и мнения.

«…Прибыв в Москву для коронования <Николай I>, конечно, должен был заметить, что, унаследовав корону, он не унаследовал в народе популярности своего брата. Между тем Николай сделал всё возможное, чтобы её завоевать. Он с самого начала изменил приговор следственной комиссии таким образом, что тех, кого должны были четвертовать, лишь повесили, а приговорённые к повешению должны были испытать только тяготы каторжных работ.

Общественное мнение не поблагодарило его за такое великодушие. Ежедневно во время приготовлений к коронованию в Москве говорили о новых заговорах, об отдельных покушениях на государя, о клятвах в мести родственников и друзей тех, кого милосердие Николая удушило в куртине Петропавловской крепости или бросило в недра сибирских рудников. Он испробовал и другие способы, чтобы добиться популярности. Он расширил привилегии или скорее вольности дворянства; в одном из манифестов он объявил, что его царствование будет лишь продолжением царствования Александра, и, действительно, кроме Аракчеева, отставка которого была одобрена единогласно, Николай оставил на месте всех крупных чиновников, давая своим ставленникам лишь временные должности возле собственной особы. Всё это не помешало московскому населению остаться холодным и равнодушным к молодому императору, и Николаю много раз приходилось с огорчением замечать, что среди всех его придворных единственным человеком, вызывающим сочувствие и симпатию в народе, была старая княгиня Волконская, мать генерала Волконского, приговорённого к пожизненной каторге»[19].

Царские милости Карамзину (50 тысяч рублей годовой пенсии, независимо от числа здравствующих членов семьи) именно в этот период были, конечно, одним из способов воздействия на просвещённые круги[20]. В этом же ряду — возвращение Пушкина.

Разумеется, верховной власти понадобились ещё проверки, ещё и ещё «взвешивание» — пока не будет назначено освобождение с фельдъегерем. Чиновник III Отделения М. М. Попов, описывая много лет спустя историю возвращения поэта, сообщал версию, распространённую в его кругу и отражавшую, хотя и довольно тенденциозно, истинные намерения властей. Мемуарист утверждал, что «государю было приятно взглянуть на знаменитого молодого человека», который будто бы «совершенно чужд преступлений декабристов»[21].

Известность Пушкина действительно делала его значительной фигурой в глазах царя.

Меж тем быстрая кибитка 8 сентября въезжает в Москву: по Тверской — в Кремль…

Пушкин приехал в родной город, откуда летним днём 1811-го его увезли в Лицей — и с тех пор минуло пятнадцать лет, больше половины прожитой жизни; пятнадцать лет «блуждающей судьбы», «горестной разлуки» с Москвою.

Москва, 8 сентября, среда

«Московские ведомости» № 72 от 8 сентября сообщали о новых награждениях и производстве в связи с коронацией, с недавним купеческим праздником, где «государь пил „за здравие города“ и 240 музыкантов играли „Боже, царя храни“, а при питие за здравие союзных держав — „Vive Henri IV“», именно в этот день москвичи между прочим узнали «Высочайший указ об уничтожении Особой канцелярии Министерства внутренних дел и преобразования её под начальством генерал-адъютанта Бенкендорфа в III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии — с подчинением прямо Его Императорскому Величеству».

После объявлений о продаже имения — «а в нём 130 душ ревизских, карета, фортепианы, английский токарный станок», после сообщения о дворовых людях, «отпускаемых в услужение» (то есть продающихся), — следуют известия о лицах, прибывших в Москву с 2 по 6 сентября; о приехавших же с 6 по 9 сентября сообщает следующий номер «Московских ведомостей» (от 11 сентября): из Касимова прибыл «статс-секретарь господин тайный советник и кавалер Оленин», из Козлова «отставной генерал-майор Муравьёв». По именам — только лица генеральского ранга; о въехавших штаб- и обер-офицерах — лишь общее их число, сто семь персон. Отставной же чиновник 10-го класса, да ещё «в сопровождении фельдъегеря», конечно, для газеты не существует

С утра в Москве было по Реомюру 3 градуса тепла, днём — 8,3, вечером — 4; пасмурно, дождливо, что коронационному веселью, конечно, никак не может помешать. Несколько дней спустя Пушкин опишет Прасковье Александровне Осиповой «большой народный праздник; версты на три расставлено столов на Девичьем Поле; пироги заготовлены саженями, как дрова; так как пироги эти испечены уже несколько недель назад, то будет трудно их съесть и переварить их, но у почтенной публики будут фонтаны вина, чтобы их смочить; вот — злоба дня. Завтра бал у графини Орловой; огромный манеж превращён в зал; она взяла на прокат бронзы на 40 тысяч рублей и пригласила тысячу человек» (XIII, 559; перев. с фр.).

Где же царь?

Снова помогает обращение к рукописному камер-фурьерскому журналу: «В пятнадцать минут десятого часа утра государь император с её высочеством великой княгиней Марией Павловной и с принцем Прусским выход имели на Ивановскую площадь к разводу. По окончании оного его величество, возвратившись к себе, принял военного генерал-губернатора князя Голицына и коменданта Веревкина с рапортом. Потом в Большом зале старшины Московского Дворянского собрания благодарили их величества за посещение бывшего у них вчерашнего дня бала. После сего государь император принял с докладом действительного тайного советника князя Голицына, генерал-адъютанта Бенкендорфа и гофмаршала Нарышкина <…> В три часа его величество изволил посетить императрицу Марию Фёдоровну.

За обеденный стол их величества кушали в кабинете с принцем Прусским и за оный сели в половине четвёртого часа. Пополудни в 9-м часу у её величества быть изволила на посещении императрица Мария Фёдоровна.

Сего числа давал наивеликолепнейший бал французский маршал Мармонт герцог Рагузский в доме князя Куракина на Покровской улице для дворянства и чужестранных министров. В двадцать минут десятого часа вечера их императорские величества изволили приехать на вышеписанный бал из Чудова монастыря в каретах: государь император с императрицей Александрой Фёдоровной, великая княгиня Елена Павловна с принцессой Вюртембергской, великий князь Михаил Павлович с принцем Прусским, где и ужинать изволили. Его величество за стол не садился. С бала возвратились в половине третьего часа ночи»[22].

Никакой встречи с Пушкиным не зафиксировано, и само отсутствие записи, конечно, тоже относится к истории того свидания: это показатель взгляда на важных и неважных собеседников императора у тех, кто вёл официальный дневник придворных происшествий.

Когда же точно приняли Пушкина? Дибич, узнав о прибытии поэта, написал дежурному генералу Потапову: «Высочайше повелено, чтобы вы привезли его в Чудов дворец, в мою комнату, к 4 часам пополудни»[23].

В историю этой встречи косвенно попал и «наивеликолепнейший бал» маршала Мармона (Мармонта), где царь кое-кому расскажет о своей сегодняшней встрече с Пушкиным.

Очевидно, между окончанием царского обеда (в половине пятого или в пять) и сборами на бал — вот где умещается час или (по другим данным) два часа секретной аудиенции.

К воссозданию и разбору встречи в Чудовом дворце 8 сентября 1826 года мы и приступаем.

Источники

Среди современников ходило «множество рассказов не особенно разноречивых, но довольно сомнительной правдивости»[24].

Автор только что приведённых слов П. А. Ефремов фиксирует действительно любопытное обстоятельство: сохранилось множество рассказов, правдивость которых, казалось бы, подтверждается совпадением текстов — но, увы, верить нельзя. Ведь отсутствие больших разночтений легко объясняется существованием немногих версий. Однако сами-то версии откуда?

Разумеется, в счёт не принимаются рассказы вроде, например, следующего: «Поэт Пушкин сочинил какие-то стихи против правительства, то государь Николай Павлович велел посадить в крепость <…> Государь приказал Пушкину писать стихи. Пушкин написал „Поймали птичку голосисту“. Эти стихи вызвали прощение».

Однако не просто разобраться и в самой достоверной, казалось бы, информации.

Содержание «кремлёвской аудиенции» 8 сентября 1826 года не раз было объектом научного и публицистического исследования. Наиболее полно и глубоко за последние десятилетия история «восьмого сентября» была разобрана в докладах замечательных пушкинистов М. А. Цявловского (1947) и С. М. Бонди (1961). К сожалению, эти важнейшие труды так и не были опубликованы. О докладе Цявловского коротко сообщила периодическая печать[25]. Большой доклад С. М. Бонди на XIII пушкинской конференции представлен лишь кратким резюме[26]. Согласно воспоминаниям слушателей выдающиеся учёные высказали множество очень ценных наблюдений, общих и частных[27]. Позже важные соображения о беседе Пушкина с Николаем высказали Д. Д. Благой, В. В. Пугачёв[28]. В то время как Бонди (вслед за Цявловским) полагал, что «дошедшие до нас свидетельства <…> слишком отрывочны и не дают верного представления о сущности этой важной беседы»[29], Благой находил, что по сохранившимся источникам можно составить о ней «довольно ясное представление»[30].

В. В. Пугачёв и Д. Д. Благой, расходясь в некоторых общих и частных оценках, не раз подчёркивали необходимость осторожного, исторического подхода к реставрации знаменитой аудиенции.

Этой мыслью, а также целым рядом конкретных наблюдений и соображений лучших знатоков проблемы автор данной работы старался руководствоваться, снова обращаясь к «8 сентября», существенному эпизоду пушкинской биографии.

Итак, первая проблема — источники.

Поскольку царь и поэт беседовали с глазу на глаз, все рассказы и пересказы в конце концов сводятся к тому, что, во-первых, шло от Пушкина, а во-вторых — к «царской версии».

Пушкинский рассказ: следы его заметны в ряде стихотворений, прозаических текстов и писем поэта. Можно сказать, что в нескольких письмах, отправленных Жуковскому, Вяземскому и другим друзьям ещё из Михайловского, то есть до вызова в Москву, уже видна программа пока что «воображаемого разговора» с царём. После же аудиенции мы находим ряд прямых откликов поэта — в письме П. А. Осиповой от 16 сентября 1826 года, в стихах «Стансы», «Друзьям», в записке «О народном воспитании», а также в некоторых других текстах, где воспоминания о 8 сентября присутствуют в сравнительно скрытой, косвенной форме.

Версия Николая I представлена в нескольких документах, так или иначе исходящих от царя.

В той же степени, как мы находим предысторию беседы в более ранних письмах Пушкина, она обнаруживается (с царской стороны) и в цитированном письме Дибича о характере освобождения Пушкина, и в разных сыскных мерах, которые предшествовали «прощению» поэта (отправка Бошняка, следствие по делу о стихотворении «Андрей Шенье» и др.). Прямым же эхом встречи будут пометы царя на полях записки «О народном воспитании», а также первые письма Бенкендорфа к Пушкину, уточнявшие или разъяснявшие царскую позицию. Например, разрешая Пушкину въезд в Петербург, через восемь месяцев после московской беседы с царём, шеф жандармов явно напоминал об одном из её аспектов: «Его величество, соизволяя на прибытие ваше в С<анкт>-Петербург, высочайше отозваться изволил, что не сомневается в том, что данное русским дворянином государю своему честное слово: вести себя благородно и пристойно, будет в полном смысле сдержано» (XIII, 329).

Наконец, текст, едва ли не самый близкий к царскому рассказу,— известная дневниковая запись Корфа. Хотя разговор Николая с Корфом происходил в 1848 году, через много лет после беседы с Пушкиным; хотя запись — пример субъективности, как рассказчика-царя, так и, вероятно, самого Корфа,— тем не менее это единственный в своём роде документ. С оговорками он должен быть отнесён к числу важнейших свидетельств со стороны Николая I.

Третьей группой источников являются воспоминания, впечатления современников, передающих то, что они слышали от самих участников или — ещё более опосредованно.

Таких документов сохранилось довольно много, причём публикация их, начавшаяся в основном со второй половины XIX века, фактически продолжается до сей поры.

Определив, насколько это оказалось возможным, время возникновения разных записей о беседе поэта с царём, приходим к выводу о трёх главных этапах накопления этих материалов.

Во-первых, 1826—1827 годы, когда в письма, дневники и другие документы попадают более или менее прямые отклики на событие. Важная информация содержалась, впрочем, всего в нескольких текстах: строки П. А. Вяземского (его письмо к А. И. Тургеневу и Жуковскому от 19 сентября 1826 г.);[31] некоторые публицистические намёки Вяземского в конце 1826-го — начале 1827 года;[32] Дельвиг — в письме П. А. Осиповой (15 сентября 1826 г.);[33] запись осведомлённого современника — вероятно, Н. И. Бахтина;[34] дневник А. Г. Хомутовой (запись 22 октября 1826-го, но дополненная или обработанная уже после смерти Пушкина[35]); запись агента тайной полиции Локателли[36].

Проходит десять лет после гибели Пушкина, одного из «собеседников» 1826 года, и появляется ещё несколько рассказов: воспоминания Мицкевича;[37] письмо Погодина Вяземскому (29 марта 1837 г.);[38] отклик иностранного дипломата (точно не установлено, принадлежит ли он вюртембергскому посланнику кн. Гогенлоэ-Кирхбергу или нидерландскому поверенному в делах И. Геверсу; 1837 г.);[39] записки H. М. Смирнова (1834—1842);[40] дневник П. Б. Козловского (1830-е гг.?)[41]. Наконец, упоминавшийся уже дневник Корфа[42].

Третий период воспоминаний и припоминаний о всё более удаляющемся событии начинается в 1850-х годах, в связи с работами П. В. Анненкова и П. И. Бартенева над биографией Пушкина. Появление этих сочинений, совпавшее со смертью Николая I и освобождением крестьян, последующее смягчение цензурного режима — всё это стимулировало довольно значительное число новых записок и публикаций, относящихся к Пушкину в 1826 году.

Можно говорить о тридцатилетием примерно периоде, 1850—1880-х годов, когда высказались следующие мемуаристы: С. П. Шевырёв (1850—1851 гг.);[43] П. В. Нащокин (1851 г.);[44] Ф. Ф. Вигель (1840-е — 1850-е гг.);[45] М. М. Попов (середина 1850-х гг.);[46] К. А. Полевой (1855—1856 гг.);[47] «Русский человек» (Добролюбов или Чернышёвский?), 1860 год;[48] Д. Н. Блудов (1850-е — 1860-е гг.?);[49] Ар. О. Россет (1850—1860 гг.?);[50] М. И. Семевский — со слов «многих знакомых» Пушкина (1866 г.);[51] Н. И. Лорер (1860-е гг.);[52] С. А. Соболевский с дополнениями М. П. Погодина (1867 г.);[53] П. Лакруа со слов М. А. Корфа и др. (1865 г.);[54] П. И. Бартенев (на основании разных источников; в частности, со слов П. А. Вяземского, 1872 г.);[55] Ю. Струтыньский (1873 г.);[56] А. В. Веневитинов по записи А. П. Пятковского (1860-е — 1870-е гг.);[57] В. Ф. Вяземская (конец 1870-х — 1880-е гг.);[58] П. И. Миллер (1880 г.)[59].

Таким образом, мы насчитываем 29 документов, которые имеют более или менее существенное значение для освоения интересующей нас истории: шесть документов 1826—1827 годов, шесть, связанных со смертью Пушкина, семнадцать документов 1850—1860 годов. Дело, конечно, не в математически точном числе текстов — некоторые авторы, как можно было заметить, высказываются дважды, кое-что, вероятно, не учтено; однако определённые выводы можно сделать.

Социально-политический диапазон документов довольно широк: от агентурных замечаний шпиона Локателли — до обличающих самодержавие строк Мицкевича и «Русского человека» (Чернышёвского, Добролюбова?); от близких друзей Пушкина (Вяземский, Дельвиг, Соболевский) — до придворных и жандармских интерпретаторов (Корф, Попов).

Современный исследователь находит, что «по самому существу своему содержание этой беседы <…> не могло получить полного отражения в мемуарах: все сведения о ней идут из вторых рук, и все варьируются, однако не противоречат друг другу»[60]. Присоединившись к мнению В. Э. Вацуро о сведениях, которые «варьируются, но не противоречат друг другу», не согласимся, что совсем нет информации «из первых рук»; даже беглый обзор источников открывает между прочим особое место Вяземского, знавшего о событии подробно, именно из первых рук и «причастного» ещё к нескольким рассказам[61]. Заметим, наконец, что из 29 учтённых только что источников 22 прямо или косвенно восходят к рассказам Пушкина и лишь пять авторов пишут «со слов Николая» (Блудов, Козловский, Попов, Корф, Лакруа); сверх того, две записи (Н. И. Бахтина и П. И. Миллера) могли сложиться «на пересечении» как пушкинской, так и царской версии. Подобное соотношение объясняется, конечно, разным взглядом «собеседников» на аудиенцию 1826 года: для царя — «эпизод», для поэта — перемена судьбы. Более чем четырёхкратное преобладание пушкинской информации над николаевской позволяет куда яснее представить версию поэта.

Основной текст

Разбор встречи в Чудовом дворце удобно произвести по какому-либо одному источнику, сопоставляя (по мере возможности) каждую подробность с другими рассказами. Какой эпизод взять за основу? Ряд довольно достоверных записей очень короток; важная заметка Корфа предельно пристрастна и к тому же сделана много лет спустя; самая длинная, подробная запись о встрече находится в воспоминаниях польского литератора Юлиуша Струтыньского, опубликованных в 1873 году в Кракове, а позже ещё несколько раз, целиком и в извлечениях — на польском и русском языках. Вопрос о достоверности этого текста ещё недостаточно изучен. Д. Д. Благой сомневался в значении этого источника, находя, что он создан «на основе устных рассказов, которые ходили в ту пору <…> среди русских и польских знакомых поэта»[62]. Даже если бы это было так, вопрос об извлечении реальной основы тех рассказов был бы задачей достаточно интересной. Меж тем запись Струтыньского содержит подробности, совпадающие с другими воспоминаниями, а также ряд деталей, свойственных только этому рассказу.

Вслед за В. Ф. Ходасевичем, М. Топоровским, В. В. Пугачёвым и другими исследователями автор данной книги считает возможным осторожное использование этого документа. Одним из доводов, подкрепляющих эту позицию, может служить уточнение биографии рассказчика: по его словам, он двадцатилетним юношей служил в Митавском гусарском полку и в этот период беседовал с Пушкиным о недавнем прошлом; Струтыньский при этом не только называл место своей службы, но перечислял имена нескольких сослуживцев. Л. В. Крестову и других исследователей смущало то обстоятельство, что среди митавских гусар действительно числились в 1831 году упомянутые Струтыньским его товарищи, однако в списках офицеров нигде не фигурирует сам Струтыньский[63].

Загадочное противоречие снимается новонайденным архивным документом: 22 января 1831 года Бенкендорф секретно запрашивал дежурного генерала Главного штаба А. Н. Потапова: «Получив некоторые благоприятные, но неопределительные сведения о юнкере гусарского Митавского полка графе Строчинском <так!>, покорнейше прошу Ваше превосходительство уведомить, точно ли служит Строчинский и не ошибка ли в его фамилии?..»

Дежурный генерал рапортовал, что «графа Строчинского» в Митавском полку нет; однако «в декабре прошлого года подал прошение об определении в означенный полк граф Юлий Струтинский, сын председателя главного Могилёвского суда Феликса Лукьянова графа Струтинского». Из этого же документа видно, что в полку «граф Струтинский» (т. е. Струтыньский) остаётся не определённым, так как не представил ещё всех нужных бумаг[64].

Таким образом, Ю. Струтыньский мог беседовать с Пушкиным в 1829—1830 годах, когда оба они находились в Москве: Митавский гусарский полк входил в состав 4-го корпуса, квартировавшего в Москве и вокруг неё[65].

Самое длинное описание встречи царя и поэта в дальнейшем будет использовано в нашем повествовании; однако его всё же никак нельзя принять за основной, стержневой документ: исследователями справедливо отмечались беллетристические склонности Струтыньского, автора многих повестей и романов, возможность художественного домысла, трудно отделимого от реальной канвы.

Текстом, по которому можно и должно следовать за событиями, мы выбираем Дневник Анны Григорьевны Хомутовой. 2 февраля 1867 года П. А. Вяземский сообщал издателю «Русского архива» П. И. Бартеневу: «У меня есть в виду 50-ти летний журнал покойной приятельницы моей, москвички Хомутовой. Тут должны быть сокровища, хотя и мелкой монетой»[66]. 23 марта того же года Бартенев уже благодарил Вяземского «за новую тетрадку из записок Хомутовой»[67].

Как видим, Вяземский называет материалы Хомутовой журналом, то есть дневником; Бартенев же видит в них записки, мемуары. По всей видимости, это были действительно записки, но основанные на дневниковых записях. Позже Л. Н. Майков, изучая другие фрагменты того же сочинения («Москва в 1812 году»), оценивал рассказ А. Г. Хомутовой как «переработку её подённых записок»[68].

Вяземскому вручила «тетрадки» Екатерина Ивановна Розе, близкий к А. Г. Хомутовой человек, воспитывавшаяся вместе с её племянниками[69]. В сопроводительной записке к публикации, составленной Е. И. Розе, но, может быть, не без участия Вяземского, даётся следующая характеристика А. Г. Хомутовой (родившейся в 1784 и умершей в 1856 г.): «Имея светлый ум, прекрасную память и удивительную, щеголеватую лёгкость выражать мысли, она записывала всё, что видела и слышала, и излагала в виде повестей происшествия, случившиеся в большом свете, поэтизируя и меняя имена и названия местности <…>.

Она была в коротких отношениях с Раевским, Ермоловым, Нелединским-Мелецким, князем Вяземским, Жуковским и Пушкиным.

Все знали её, а за необыкновенный ум, приятность характера, доброту, кротость, услужливость и любезность все любили.

Память Анны Григорьевны была удивительная: она помнила решительно всё, что читала, могла наизусть сказать целые поэмы и запоминала целиком разговоры. Она знала дни рождения и именин всех знакомых и напоминала им все эпохи их жизни»[70].

К сожалению, неизвестно местонахождение автографа записок или журнала — тех «тетрадок», что заполнялись полвека; П. И. Бартенев опубликовал лишь фрагменты, причём в переводе. Судя по переписке Бартенева с Розе, переводы французских записей А. Г. Хомутовой делала сама их владелица[71].

Как видно из опубликованного текста, Хомутова встретилась с Пушкиным всего через полтора месяца после аудиенции в Чудовом дворце.

«26 октября 1826 г.

По утру получаю записку от Корсаковой: „Приезжайте непременно, нынче вечером у меня будет Пушкин“,— Пушкин, возвращённый из ссылки императором Николаем, Пушкин, коего дозволенные стихи приводили нас в восторг, а недозволенные имели в себе такую всеобщую завлекательность.

В 8 часов я в гостиной у Корсаковой; там собралось уже множество гостей. Дамы разоделись и рассчитывали привлечь внимание Пушкина <…>

Не будучи ни молода, ни красива собой и по обыкновению одержимая несчастною застенчивостью, я не совалась вперёд и неприметно для других, издали наблюдала это африканское лицо <…>, по которому так и сверкает ум.

<…> За ужином кто-то назвал меня, и Пушкин вдруг встрепенулся, точно в него ударила электрическая искра. Он встал и, поспешно подойдя ко мне, сказал: „Вы сестра Михаила Григорьевича; я уважаю, люблю его и прошу вашей благосклонности <…>“

С этого времени мы весьма сблизились; я после встречалась часто с Пушкиным, и он всегда мне оказывал много дружбы. Летом 1836 года, перед его смертью, я беспрестанно видала его, и мы провели много дней вместе у Раевских».


Точное указание дня, даже часа встречи с поэтом, яркие, «дневниковые» подробности — всё это, однако, уже овеяно, пронизано воспоминанием, сложившимся на известном историческом расстоянии от события, вскоре после гибели Пушкина.

Особая память мемуаристки, тот культурный круг, которому она принадлежала, неоднократные встречи с поэтом — очень благоприятные условия для повторения и закрепления в её памяти максимально точной, пушкинской версии об очень важном для поэта событии. Убедительность, достоверность записи А. Г. Хомутовой подтверждается даже тем, что объём интересующего нас текста невелик, отрывок сжатый, ёмкий, лишённый следов особой литературной обработки.

Заметим, что рассказ Пушкина о встрече с царём передаётся от имени поэта, «в первом лице» — как бы в «стенографической записи».

Вот его текст:

«Рассказано Пушкиным.

Фельдъегерь внезапно извлёк меня из моего непроизвольного уединения, привезя по почте в Москву, прямо в Кремль, и всего в пыли ввёл меня в кабинет императора, который сказал мне: „А, здравствуй, Пушкин, доволен ли ты, что возвращён?“ Я отвечал, как следовало в подобном случае. Император долго беседовал со мною и спросил меня: „Пушкин, если бы ты был в Петербурге, принял ли бы ты участие в 14 декабря?“ — „Неизбежно, государь, все мои друзья были в заговоре, и я был бы в невозможности отстать от них. Одно отсутствие спасло меня, и я благодарю за то Небо“. — „Ты довольно шалил,— возразил император,— надеюсь, что теперь ты образумишься и что размолвки у нас вперёд не будет. Присылай всё, что напишешь, ко мне; отныне я буду твоим цензором“»[72].

«Долгая беседа»

Теперь прибегнем к «медленному чтению», комментированию рассказа А. Г. Хомутовой, расположив рядом другие воспоминания о том же событии.

«Фельдъегерь внезапно извлёк меня из моего непроизвольного уединения, привезя по почте в Москву, прямо в Кремль, и всего в пыли ввёл меня в кабинет императора…»

Другим мемуаристам тоже запала в память странная, парадоксальная ситуация: кабинет царя, да ещё во время коронации,— место, куда являются «при всём параде»; апартаменты, откуда царь с семейством вскоре отправится на «наивеликолепнейший бал» к французскому маршалу — и поэт, которому не дают и часу, чтобы привести себя в порядок.

«Небритый, в пуху, измятый, был он представлен к дежурному генералу Потапову и с ним вместе поехал тотчас же во дворец и введён в кабинет государя» (Н. И. Лорер со слов Льва Пушкина)[73].

Царь тоже хорошо запомнил первое появление поэта совсем не в светском, «придворном» облике (о чём позже поведал Корфу[74]). По существу, здесь повторялась ситуация с декабристами: арестованных доставляли прямо во дворец и, не давая никакой передышки, приводили к царю.

В отношении Пушкина тут был определённый замысел, в духе двусмысленной формулы «свободно, но с фельдъегерем». Поэт рассматривается как привезённый из заключения, и, пока не состоялась беседа с царём, пока нет высочайшего прощения,— никакие послабления не должны вызывать у Пушкина ощущения свободы: он ещё в ссылке, без права въезда в столицы (историк А. И. Михайловский-Данилевский был, конечно, не одинок, когда записал о возвращении Пушкина — «корифей мятежников»[75]).

Подозрительная власть, неразделимость освобождения и заключения (Пушкин не зря иронизировал, когда писал П. А. Осиповой, что и подобную ситуацию он должен считать для себя высокой честью) — всё это символ того, что происходило, происходит и будет теперь происходить с поэтом. С одной стороны, за Пушкиным числятся «разные вины» перед властью: перехваченное атеистическое письмо 1824 года, связи «со всеми заговорщиками», двадцать декабристских показаний о значении Пушкина в формировании вольных идей (в том числе свидетельства Южан и Соединённых славян о том, что стихотворение «Кинжал» читалось для поощрения к цареубийству).

С другой стороны, Пушкин в период следствия над декабристами был ведь уже сослан; его и забирать не надо в 1825/26-м, ибо — приговорён «авансом», ещё в 1824-м.

Впрочем, если за старые грехи поэт уже подвергся репрессиям, тем более власть присматривается к новым; сначала возникли подозрения и началась переписка на самом высоком уровне по поводу перехваченного письма Пушкина к Плетнёву (от 7 марта 1826 г.); агент Бошняк крутится возле Михайловского, отыскивая «возмутительные песни», будто бы пущенные в народ. Затем — дело о стихотворении «Андрей Шенье»…[76]

Власть, Николай I имели несколько серьёзных, по их понятиям, мотивов против Пушкина и несколько более или менее убедительных доводов за: неучастие поэта в восстании, хлопоты Жуковского и Карамзина.

Двойной счёт, трудность итога — всё это вело, повторим, и к «своему экипажу в сопровождении только фельдъегеря», и к тому, что «всего в пыли… в кабинет императора»…

Не так входили к монархам предшественники Пушкина — Державин, министр, статс-секретарь Екатерины II; Карамзин — личный друг Александра I. Их немыслимо представить под охраной фельдъегеря, «небритых, в пуху, измятых»…

Пушкин, до последней минуты не знавший, с кем придётся беседовать в Москве, но обладавший гениальной интуицией и при том имевший время обдумать по дороге своё положение,— отлично чувствовал отмеченную только что двойственность. Ещё в январском письме Жуковскому он просит за него «не ручаться»: «Моё будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства etc.» (XIII, 257).

Мы всё время говорим о «раздвоении судьбы», которое не в сентябрьские дни 1826 года началось: оно точно охарактеризовано современным исследователем.

«Исторический шквал, потрясший русское общество 14 декабря, в личной судьбе Пушкина обернулся сцеплением случайностей. Шесть лет никакие хлопоты друзей не могли освободить его, сосланного без прямого политического преступления и при отсутствии твёрдых улик. Сейчас, когда появилась несомненная улика — показания арестованных заговорщиков о революционизирующем значении его стихов, когда ближайшие его друзья идут на каторгу, а знакомые — погибают на эшафоте, его освобождают и обещают покровительство.

Всё происходит в единый момент, неожиданно и чудовищно парадоксально: неудачная попытка выезда, восстание, смятение и драма, пережитая без единого свидетеля: рисунок виселицы, запись „и я бы мог“,— затем фельдъегерь, Чудов дворец, свобода. Сознание начинает мистифицировать действительность, Пушкин был не более суеверен, нежели другие его старшие и младшие современники — семейство Карамзиных, Дельвиг, Лермонтов или Ростопчина,— просто ему больше выпало на долю»[77].

8 сентября Пушкин вдруг слышит, что его прощают, но ещё за минуту до того он мог ожидать совершенно противоположного, и тут было настроение, которое живо описал Ю. Струтыньский.

«Помню, что когда мне объявили приказание государя явиться к нему, душа моя вдруг омрачилась,— не тревогою, нет! — но чем-то похожим на ненависть, злобу, отвращение. Мозг ощетинился эпиграммой, на губах играла насмешка, сердце вздрогнуло от чего-то похожего на голос свыше, который, казалось, призывал меня к роли стоического республиканца, Катона, а то и Брута»[78].

Речь идёт о стихах — продолжении «Пророка»: «Восстань, восстань, пророк России…»

Находился ли на самом деле этот текст в кармане поэта или только в его памяти, — не станем сейчас разбирать: многочисленные совпадающие рассказы друзей об этих таинственных стихах безусловно доказывают одно: было у Пушкина настроение, желание в случае нового унижения, осуждения ответить самоубийственной дерзостью.

Так «двойные чувства» власти были угаданы и внутренне разыграны двойной реакцией поэта: «Вот моя рука…» или «Восстань, восстань, пророк России…»

«Фельдъегерь… всего в пыли ввёл меня в кабинет императора, который сказал мне: „А, здравствуй, Пушкин, доволен ли ты, что возвращён?“ Я отвечал, как следовало в подобном случае».

Николай I, вероятно, впервые видит Пушкина (до того разве что в толпе лицеистов); поэт же ещё до ссылки набросал портрет будущего монарха меж черновиками «Руслана и Людмилы»[79].

Царь, старший тремя годами, мог, как известно, оказаться в числе лицейских первого курса, если б осуществился первоначальный замысел Александра I — обучать младших братьев в новом заведении. Живущие в одну эпоху, «связанные историей»,— два собеседника, разумеется, представляют два разных мира[80].

Итак, царь задаёт «наивный вопрос»: доволен ли Пушкин своим возвращением? Декабрист Лорер вот как представляет этот поворот беседы: «К удивлению Александра Сергеевича, царь встретил поэта словами:

„Брат мой, покойный император, сослал вас на жительство в деревню, я же освобождаю вас от этого наказания с условием ничего не писать против правительства“»[81].

Разумеется, вопрос Николая отнюдь не прост: он требует благодарности и одновременно даёт простор для изъявления разных чувств (признание прошлых ошибок, или, наоборот, обличение властей за напрасную ссылку).

Пушкин отвечал «как следовало», то есть благодарил.

Кроме «формы», здесь была и подлинность. Ближайший друг поэта П. В. Нащокин, хоть не был «политиком», но знал и понимал Пушкина очень хорошо; поэтому следует отнестись с доверием (пусть и не чрезмерным) к его свидетельству, высказанному в откровенном разговоре с Бартеневым,— что Пушкин вышел из кабинета царя «со слезами на глазах и был до конца признателен к государю»[82].

А вот запись другого пушкинского собеседника, который был склонен к самому критическому взгляду на Николая I: «Пушкин был тронут и ушёл глубоко взволнованный. Он рассказывал своим друзьям иностранцам, что, слушая императора, не мог не подчиниться ему. „Как я хотел бы его ненавидеть! — говорил он. — Но что мне делать? За что мне ненавидеть его?“»[83]

Пушкин всю жизнь считал благодарность, «сердечное благодарение» одной из главнейших черт цивилизованного человека. Понимая, что царь имеет свои виды, поэт в иные минуты забывал или заставлял себя забыть об этом; считал долгом чести помнить то простое обстоятельство, что прежний царь его сослал, а новый — воротил.

Только такая линия поведения делала Пушкина максимально свободным в разговоре с царём: отвечая «как следовало», он имел моральное право затем говорить «как хотелось».

Высшая власть, впрочем, и тогда, и особенно позже постоянно подозревала, что Пушкин всё же не ощущает всей меры коснувшихся его благодеяний. Так, в связи со стихотворением «19 октября» Бенкендорф находил (в феврале 1827 г.), что Пушкину «вовсе не нужно говорить о своей опале и несчастье, когда автор не был в оном, но был милостиво и отечески оштрафован — за такие проступки, за которые в других государствах подвергнули бы суду и жестокому наказанию»[84].

«Император долго беседовал со мною и спросил меня: „Пушкин, если бы ты был в Петербурге, принял ли бы ты участие в 14 декабря?“»

Этот царский вопрос (как и последующий пушкинский ответ) — общеизвестны, так же как царские слова «я буду твоим цензором».

Меж тем разговор ведь состоял не из двух фраз, а длился более часа (Дельвиг) или даже более двух часов (Локателли). По-видимому, минимальная оценка времени вернее: представления современников о необыкновенности встречи, а также о большой её насыщенности — всё это создавало впечатление более продолжительной беседы, нежели та, что была на самом деле.

О чём же беседовали — «долго»?

М. А. Цявловский, С. М. Бонди и другие исследователи сетовали, что известные реплики из того разговора укладываются в довольно короткий промежуток времени; по разным записям современников рассыпаны отдельные «крохи», по которым трудно представить последовательность событий: скорее улавливаются впечатления Пушкина, обычно прослоённые эмоциями разных рассказчиков. Если же как-то суммировать тексты почти всех мемуаристов, то легко заметить, что разговор явно касался следующих главных тем: 1. Прошлое самого Пушкина — его прежние стихи и поведение; 2. Прошлое России; оценка 14 декабря и предшествующих событий; 3. Настоящее и будущее страны, то есть «программа» обоих собеседников.

По логике рассказа А. Г. Хомутовой, беседа касалась в основном первых двух «пунктов» — о том, что было. Поэтому прежде всего сложим вместе разные свидетельства именно об «историческом элементе» встречи.

Н. Лорер:

«…освобождаю вас от этого наказания с условием ничего не писать против правительства.

— Ваше величество,— отвечал Пушкин,— я давно ничего не пишу противного правительству, а после „Кинжала“ и вообще ничего не писал»[85].

Ар. Россет:

«Император Николай, на аудиенции, данной Пушкину в Москве, спросил его между прочим: „Что же ты теперь пишешь?“ — „Почти ничего, ваше величество: цензура очень строга“.— „Зачем же ты пишешь такое, чего не пропускает цензура?“ — „Цензура не пропускает и самых невинных вещей: она действует крайне нерассудительно“»[86].

Наконец, А. Мицкевич:

«Царь почти извиняется перед Пушкиным в том, что завладел троном: он полагает, что Россия ненавидит его за то, что он отнял корону у великого князя Константина; он оправдывался, поощрял поэта писать, сетовал на его молчание»[87].

Из нескольких воспоминаний вырисовывается вероятная логика определённой части разговора: Пушкину говорят о его прошлом, о ранних вольных стихах или о нелояльном молчании. Поэту легко оправдаться. Очевидно, он защищается так же, как прежде — в нескольких письмах к друзьям: «Со мною он <Александр I> поступил не только строго, но и несправедливо. Не надеясь на его снисхождение, надеюсь на справедливость его» (XIII, 121).

О несправедливости Пушкин толкует и в одном из писем Жуковскому (уже после восстания, поэтому выражения выбираются достаточно осторожно): «Его величество, исключив меня из службы, приказал сослать в деревню за письмо, писанное года три тому назад, в котором находилось суждение об афеизме, суждение легкомысленное, достойное, конечно, всякого порицания» (XIII, 265).

Мы можем уверенно утверждать, что новому царю Пушкин, пусть в самой корректной форме, сумел пожаловаться на несправедливость старого, на несоответствие постигшей его кары — «легкомысленному поступку».

Лакруа (со слов М. А. Корфа и др.) сообщает, что «Пушкин без труда оправдался в тех подозрениях, которые тяготели над ним и были последствием его неосторожных отзывов о разных злоупотреблениях; благородно и открыто изложил он пред монархом свои политические мысли…»[88]

Ещё в апреле 1825 года, отвечая друзьям на их призывы к благоразумию, отказу от радикальных идей, Пушкин замечает: «Теперь же всё это мне надоело; если меня оставят в покое, то верно я буду думать об одних пятистопных без рифм» (XIII, 167).

Подобные признания, естественные в письмах к Жуковскому, не подходили для объяснения с правительством. Слишком резкий отказ от прежних идей невозможен, безнравствен и — главное — не соответствует тому, что Пушкин думает на самом деле. Поэт вырабатывает другую, достойную формулу, которую сначала апробирует в письме Жуковскому от 7 марта 1826 года (явно для передачи «наверх»), а затем — включает её в послание на имя Николая I (май или июнь 1826 г.): «С надеждой на великодушие Вашего императорского величества, с истинным раскаянием» (за легкомысленное суждение касательно «афеизма»); «с твёрдым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку» (XIII, 283). В этих строках — основа не только письменной, но и устной самозащиты Пушкина; подчёркивается наказание, уже полученное за «прошлые грехи»…

Царя, однако, больше интересуют свежие, последние «выходки».

Из стихотворений, написанных уже после высылки 1820 года, Пушкин, по рассказу брата, упомянул лишь «Кинжал» — и неспроста: именно это сочинение, как мы помним, фигурировало на процессе декабристов; несколько показаний подтверждали, что М. П. Бестужев-Рюмин принимал у Соединённых славян клятву готовности нанести удар самодержцу, причём важнейшим элементом этой клятвы было чтение пушкинского «Кинжала»[89]. Поэт знает или подозревает, что его стихи попали «на следствие», и поэтому сам первый говорит царю о «Кинжале»; при этом Пушкин, возможно, возражал против того смысла, который нашли в «Кинжале» самые левые истолкователи; ведь в стихотворении между прочим воспевался и кинжал Шарлотты Корде: здесь была почти полная аналогия со стихотворением «Андрей Шенье»; в обоих сочинениях как будто порицаются «крайности» французской революции,— и тем не менее стихи опасны для самодержавия…

Снова и снова, не воспринимая слишком буквально каждую строку Лорера (со слов Льва Пушкина), отметим главное направление разговора: царь напоминает об опасных стихах — Пушкин отодвигает их в прошлое; отрицает подобные шалости в недавние времена. На вопрос, что он пишет, поэт, очевидно, «предъявляет» Бориса Годунова, и драма вскоре будет «отцензурована» царём…

Однако 8 сентября Николай I, по всей видимости, пытался оспорить пушкинскую концепцию давней крамолы и сегодняшней «благонамеренности»… В рассказе Хомутовой об этом прямо не говорится, но мы легко догадываемся, что скрывается за испытывающими царскими вопросами: «доволен ли ты?», «принял ли бы ты участие?»

Ещё П. Е. Щёголев справедливо определил, что, вызывая поэта в Москву, царь в числе прочих мотивов руководствовался и подозрениями насчёт стихов «На 14 декабря»: судьба Пушкина «висела на волоске»[90].

Дело началось около 15 августа 1826 года, когда Бенкендорф получил от известного деятеля сыска генерала И. Н. Скобелева стихи Пушкина под заглавием «На 14 декабря». Донос имел явный успех у руководителя только что образованного III Отделения. Это видно и по наградам (чин и золотые часы), которых был удостоен агент военной полиции Коноплев, доставивший крамольные стихи;[91] это ясно и по тем вопросам, с которыми Бенкендорф сразу же обратился к Скобелеву:

«Какой это Пушкин, тот ли самый, который живёт во Пскове, известный сочинитель вольных стихов? <…> Стихи сии самим ли Пушкиным подписаны? <…> Где подлинники находятся?» и др.[92].

Без сомнения, донос и приложенный к нему текст из «Андрея Шенье» был тогда же, в августе, доложен царю: не исключено, что уже сами вопросы, предложенные Бенкендорфом Скобелеву, были «эхом» вопросов царских.

В любом случае титул «известного сочинителя вольных стихов» не сулил Пушкину ничего хорошего.

В конце августа — начале сентября 1826 года, когда за ним послано, следствие об «Андрее Шенье» уже велось.

Необходимость допроса Пушкина по делу о стихах была впервые отмечена следствием 26 сентября 1826 года и затем повторена не раз. История, как известно, тянулась около двух лет; однако из того факта, что поэт в начальный, самый острый период следствия (конец сентября 1826 г.) «был совсем в стороне», П. Е. Щёголев совершенно справедливо заключил, что ещё прежде Пушкин объяснился о стихах «На 14 декабря» с царём.

Есть и другие косвенные данные о внезапном появлении «тени Андрея Шенье» в кабинете Николая I.

Многознающий А. Я. Булгаков, очень интересовавшийся разбирательством о стихах «На 14 декабря», извещал брата, К. Я. Булгакова, 1 октября 1826 года: «Стихи точно Пушкина; он не только сознался, но и прибавил, что они давно напечатаны в его сочинениях». Далее шло объяснение насчёт того, что стихи относятся к французским, а не русским событиям. Публикуя этот текст, П. И. Бартенев заключил, что «по делу о Шенье ещё в сентябре Пушкина приглашали к Бенкендорфу»[93].

На самом деле Пушкин по поводу «Шенье» не подвергался в сентябре 1826 года никаким допросам, кроме царского, но информация об этом в течение трёх недель через нескольких посредников (Бенкендорф и другие) становится достоянием братьев Булгаковых и их круга.

Вяземский, которому Пушкин во время их первого разговора (с глазу на глаз), конечно, рассказал всё, объяснял А. И. Тургеневу 29 сентября 1826 года: «Пушкин здесь и на свободе. Вследствии ли письма его к государю, или доноса на него, или вследствии того и другого государь посылал за ним…»[94]

Понятно, сам Пушкин поделился с другом своими сомнениями: что было главной причиной вызова в Москву? Ведь царь говорил одновременно и милостиво, как бы отвечая на прошение поэта об освобождении, и сурово — тут уж подразумевался донос, то есть дело об «Андрее Шенье». Особая информированность Вяземского обо всей этой истории вскоре проявилась и в одном из его сочинений: 28 декабря 1826 года последовало цензурное разрешение «Литературного музеума на 1827 год», издававшегося Владимиром Измайловым. Там между прочим были опубликованы стихи Вяземского «Библиотека» (отрывок из стихотворения Деревня), где автор, характеризуя разных поэтов, конечно, нарочито пишет о Шенье в «пушкинском духе»; он подразумевает именно те эпизоды, которые могли помочь реабилитации Пушкина в 1826—1827 годах:

Андрей Шенье! Певец и мученик свободы,
На плаху в жертву ты принёс младые годы
И полное надежд грядущее принёс,
Тогда тиранов серп, во дни гражданских гроз,
Свирепо пожинал под жатвою кровавой
Всё, что грозило им иль доблестью, иль славой.
Как! умирая, ты сказать со вздохом мог,
Что многого ещё хранил в себе залог.
Твой стих: неполный звук души в мечтах обильной.
Уныл и сладостен, как памятник умильный
Надежд, растерзанных под бурею судеб.
Феб древних алтарей и новых песней Феб…[95]
Имя Шенье Вяземский сопроводил примечанием, опять же явно стараясь подтвердить право Пушкина на подобные мысли в русской подцензурной печати: «Андрей Шенье, одна из прекраснейших жертв тирании Робеспьера и французского Конвента, кончил жизнь свою на плахе революционной два дни до низвержения Робеспьера и кровавого владычества, тяготевшего над Францией. Готовясь на казнь, он, ударив себя в голову, сказал: „Однако же тут было что-то…“»[96]

Ф. Ф. Вигель, лицо весьма заинтересованное, так как один из обвиняемых по делу «Шенье», А. И. Алексеев, был его племянником, имел возможность навести различные справки, в том числе у самого Пушкина, поэтому известный отрывок из «Записок» Ф. Ф. Вигеля, посвящённый 8 сентября, приобретает особое значение.

«Государь пожелал сам видеть у себя в кабинете поэта, мнимого бунтовщика, показал ему стихи и спросил: кем они написаны? Тот не обинуясь сознался, что он. Но они были писаны за пять лет до преступления, которое будто бы они восхваляют, и даже напечатаны под названием „Андрей Шенье“. В них Пушкин нападает на революцию, на террористов, кровожадных безумцев, которые погубили гениального человека. Небольшую только часть его стихотворения, впрочем, одинакового содержания, неизвестно почему цензура не пропустила, и этот непропущенный лоскутик, который хорошенько не поняли малограмотные офицерики, послужил обвинительным актом против них. Среди бесчисленных забот государь, вероятно, не захотел взять труда прочитать стихи; без того при малейшем желании увидел бы он, что в них не было ничего общего с предметом, на который будто они были написаны. Пушкин умел ему это объяснить, и его умная, откровенная, почтительно-смелая речь полюбилась государю»[97].

Вигель кое в чём ошибается, тенденциозно упрощает суть дела: стихотворение «Андрей Шенье» было написано и напечатано не «за пять лет», а всего за несколько месяцев до 14 декабря; не пропущенный цензурой отрывок хотя и обличал якобинцев, приговоривших Шенье к гильотине, но в то же время звучал как обвинение всякому деспотизму и тирании, как светлый гимн свободе. Недаром двухлетнее разбирательство по делу об этих стихах всё же завершилось признанием пушкинского сочинения «соблазнительным и служившим к распространению в неблагонамеренных людях… пагубного духа»[98].

8 сентября в «долгой беседе» Пушкин как будто всё объяснил насчёт «Андрея Шенье» — и царь удовлетворён; но позже, когда дело дойдёт до подробностей, до письменных объяснений, откроется, что «согласие разговора» было во многом внешним, иллюзорным. Это хорошо видно и при сравнении других «элементов» беседы с их последующим письменным эквивалентом (о чём ещё речь впереди).

Впрочем, даже благоприятный разговор о недавнем прошлом был острым и опасным. От явных угроз Пушкин сумел защититься (хотя и не до конца); утверждал, что ничего не пишет, ибо «цензура очень строга»: действительно, после выхода Сборника стихотворений 1826 года (поразительно совпавшего с первыми днями после восстания) поэт почти не печатается: издателю Плетнёву было фактически запрещено с ним переписываться (март — апрель 1826 г.)…

От частных вопросов насчёт давних или позднейших вольных стихов — разговор естественно переходит к проблемам общим, ибо поэта подозревают именно в декабристских стихах, декабристских сочувствиях. Повод для перехода от частного к общему — это прежде всего дружеские связи Пушкина с заговорщиками.

«Император долго беседовал со мною и спросил меня: „Пушкин, если бы ты был в Петербурге, принял ли бы ты участие в 14 декабря?“ — „Неизбежно, государь: все мои друзья были в заговоре, и я был бы в невозможности отстать от них. Одно отсутствие спасло меня, и я благодарю за то Небо“».

Наиболее острое место беседы. Даже декабрист Лорер, со слов брата Пушкина, представляет разговор о декабристах более мягким, частным эпизодом:

«— Вы были дружны со многими из тех, которые в Сибири,— продолжал государь.

— Правда, государь, я многих из них любил и уважал и продолжаю питать к ним те же чувства.

— Можно ли любить такого негодяя, как Кюхельбекер? — продолжал государь.

— Мы, знавшие его, считали всегда за сумасшедшего, и теперь нас может удивлять только одно, что его с другими, сознательно действовавшими и умными людьми, сослали в Сибирь»[99].

Нам известны ещё только два текста, где приводится царский вопрос о 14 декабря и соответствующий пушкинский ответ. Во-первых, в письме Павла Миллера Я. К. Гроту, несколько лет назад изученном автором данной книги. Миллер, лицейский 6-го выпуска, страстный поклонник Пушкина, имел большие возможности для получения информации — и по лицейским своим связям, и как многолетний личный секретарь самого графа Бенкендорфа. Интересующее нас письмо к Гроту, академику и лицейскому однокашнику, было написано много лет спустя, 11 мая 1880 года, то есть после опубликования записок Хомутовой,— однако осведомлённость Миллера и весь характер его письма позволяют предположить, что он знал о смелом ответе Пушкина по своим источникам. «Нельзя ли тебе будет,— писал Миллер,— упомянуть как-нибудь в твоих речах о трёх случаях в жизни Пушкина, характеризующих его честное и смелое прямодушие: первый случай, когда по приказанию Николая Павловича он был прямо привезён во дворец из псковского имения. Государь спросил его: „Был ли бы ты на Сенатской площади 14 декабря вместе с бунтовщиками?“ — „Был бы,— отвечал Пушкин,— потому что они были моими друзьями“. Второй случай: когда он узнал из слов Милорадовича, что этот хочет сделать обыск в его квартире и захватить его бумаги, то он сам вызвался написать запрещённые стихи и, действительно, тотчас же написал их на дому у Милорадовича.

Третий, хотя в другом роде: когда граф Бенкендорф, послав за Пушкиным, спросил его: на кого он написал оду „На выздоровление Лукулла“? Он сказал ему: „На вас“. Бенкендорф невольно усмехнулся. „Вот я вас уверяю, что на вас,— продолжал Пушкин,— а вы не верите; отчего же Уваров уверен, что это на него?“

Дело так и кончилось смехом»[100].

Кроме Миллера, был ещё один рассказчик, который поведал об остром вопросе и ответе («принял ли бы ты участие?..»), задолго и до письма Миллера, и до публикации рассказа Хомутовой. Этот мемуарист — сам Николай I (в записи Корфа):

«„Что сделали бы вы, если бы 14 декабря были в Петербурге?“ — спросил я его между прочим. „Стал бы в ряды мятежников“, — отвечал он»[101].

Царские характеристики Пушкина, записанные Корфом в 1848 году, были, как уже отмечалось, особенно злыми. Николай I даже забыл или не счёл нужным припомнить объяснение поэта — что он был бы на площади, ибо там находились его друзья.

Любопытно, что за несколько месяцев до беседы в Чудовом дворце точно такой же вопрос, как и Пушкину, был задан одному декабристу. Описывая допросы в Следственной комиссии, А. Е. Розен вспоминал: «Не все члены комиссии поступали совестливым образом,— иначе как мог бы Чернышёв спросить М. А. Назимова: „Что вы сделали бы, если бы были в Петербурге 14 декабря?“ (Назимов был в это время в отпуску, в Пскове). Этот вопрос был так неловок, что Бенкендорф, не дав времени ответить Назимову, привстал и через стол, взяв Чернышёва за руку, сказал ему: „Послушайте, вы не имеете права задавать подобный вопрос, это дело совести“»[102].

Итак, вопрос «что вы сделали бы, если бы…», заданный во время следствия, даже Бенкендорфу показался юридически некорректным: Назимова и без того осудили за то, что он действительно «сделал». Конечно, подобный же вопрос, задаваемый царём человеку неарестованному, носит несколько иной оттенок, однако некоторое сходство, определённая провокационность обоих случаев несомненна. Тема достаточно щекотлива.

Снова подчеркнём, что из почти трёх десятков мемуарных свидетельств о встрече поэта с царём интересующий нас сейчас нюанс попал только в три текста: Хомутовой (самая достоверная запись рассказа Пушкина), Корфа (версия Николая I) и Миллера, возможно, восходящая к обоим источникам, но с явным сочувствием к Пушкину.

Понятно, царь был совсем не заинтересован в «популяризации» пушкинской смелости; в 1826 году он желал представить обществу свою милость и «раскаявшегося грешника». Естественно, и Пушкин не очень распространял свой ответ насчёт 14 декабря во избежание дурных толкований как со стороны власти, так и со стороны декабристов.

Уже по одному этому мы имеем право предположить, что вообще самые щекотливые элементы беседы, в особенности то, что касалось декабристов, так и осталось самой сокрытой от современников частью всего эпизода.

Дискуссия поэта и царя о декабризме требует самого тщательного и осторожного разбора.

Во многих исследованиях повторяются мысли о тактике, хитрости Пушкина, сумевшего сохранить достоинство и найти формулу, относительно приемлемую для самодержца. Поэт апеллирует к тому образу, что Николай стремится играть: образу первого дворянина, царя-рыцаря, который не может не понять правил чести, действительно, царь вряд ли был бы доволен, счёл бы ложью, если бы его собеседник начал уверять, что он ни при каких обстоятельствах 14 декабря не мог оказаться на Сенатской площади.

Однако главный подтекст пушкинского ответа всё же не в «тактике». Он был продиктован серьёзными, глубокими мотивами; он может быть объяснён прежде всего тем — каков был Пушкин в 1826-м?

Ответ поэта, что он вышел бы на площадь, так как друзья были в заговоре, конечно, большая смелость, особенно в атмосфере страха и подавленности, охватившей довольно широкие круги образованного общества[103]. Предысторию этого ответа мы находим, между прочим, и в пушкинских письмах друзьям, где формировались и другие мотивы будущего разговора с царём (не забудем, что эти письма отправлялись по почте и могли быть прочтены властями): «Всё-таки я от жандарма ещё не ушёл, легко может уличат меня в политических разговорах с каким-нибудь из обвинённых. А между ими друзей моих довольно» (Жуковскому; XIII, 257).

«Бунт и революция мне никогда не нравились, это правда; но я был в связи почти со всеми и в переписке со многими из заговорщиков» (Вяземскому; XIII, 286).

Размышляя над пушкинским ответом царю и над только что приведёнными «фразами-предшественницами», приходим к выводу, что знаменитые слова «все мои друзья были в заговоре, и я был бы в невозможности отстать от них» — это фраза не декабристская, а пушкинская: поэт говорит что думает; он объясняет своё возможное участие в событиях не политическими мотивами, но — понятиями чести. Подчёркивает, что вышел бы на площадь из дружеской солидарности, а не оттого, что считал бы в тот момент необходимым именно насильственную перемену власти.

Ю. М. Лотман полагает, что в той беседе «Пушкин не отрёкся от дружеских связей с декабристами, напротив, он, видимо, умолчал относительно своих глубоких сомнений в декабристской тактике и решительно подчеркнул единомыслие, сказав, что если бы он случился в Петербурге, то 14 декабря был бы на Сенатской площади»[104].

С этим определением хотелось бы поспорить: во-первых, повторим, что пушкинское «я был бы в невозможности отстать от них» означает прежде всего соблюдение правил чести; во-вторых, по тем же правилам чести поэт, конечно, прямо не отрицал декабристской тактики, но параллельно высказывал свой общий взгляд на вещи, сомневаясь в декабристских средствах. Подробнее о том, что Пушкин мог позволить себе в этом роде, мы скажем несколько позже; а сейчас вкратце напомним, какие идеи, выстраданные поэтом (до царской амнистии и независимо от неё!), теснились в его сознании и, даже не выходя наружу, многое направляли в разговоре с царём.

Пушкин, вступивший в кабинет царя, был поэтом, прошедшим период дерзкого, революционного отрицания, но приблизительно к 1823 году выработавшим иной, сложный взгляд на ход и перспективы российской истории.

Это был человек, ещё накапливавший в Михайловском дерзкие эпиграммы, но уже успевший на юге написать:

Паситесь, мирные народы,
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
(«Свободы сеятель пустынный…»)
Это был Пушкин, недавно дружески, душевно общавшийся с друзьями-декабристами, но при том остро, принципиально споривший с Пущиным, Рылеевым, Бестужевым (а прежде вызывавший даже известную враждебность у некоторых особенно непримиримых заговорщиков-южан); Пушкин, который в 1825 году художественно исследует роль народа в «Борисе Годунове», существенно опережая в этом отношении декабристскую мысль.

При этом великий поэт — свободный человек, сторонник высокого просвещения, сторонник больших преобразований в стране, но — не восстания в прямом, декабристском смысле слова.

Подобная позиция, сложившаяся ещё до 14 декабря, независимо от царских репрессий и помилований, конечно, раскрепощала поэта в его разговоре с Николаем.

Позже некоторые радикальные критики упрекнут Пушкина за измену идеалам во время встречи 8 сентября. Адам Мицкевич полагал, что царь обольстил поэта, что общество русское имело право потребовать Пушкина к ответу: «Ты нам предрёк в своих ранних стихах кровавое восстание, и оно произошло; ты предсказал нам разочарование, крушение слишком выспренных, слишком романтических идей — всё это сбылось. Что же ты предскажешь нам теперь? Что нам делать? Чего нам ждать?»[105]

Сложность того, что говорилось 8 сентября 1826 года о декабристах, видна особенно ясно при сопоставлении двух «пушкинских цитат»:

«Я многих из них <декабристов> любил и уважал…» Кюхельбекер сослан «с другими, сознательно действовавшими и умными людьми» (запись Лорера).

Николай IКорфу: «Он <Пушкин> наговорил мне пропасть комплиментов насчёт 14 декабря».

Снова и снова дело не в буквальности, но в духе сказанного. Декабрист Лорер (со слов брата Пушкина) знает, что поэт говорил о революционерах хорошо; царь же помнит «комплименты» себе…

Можно ли верить, можно ли согласовать?

Опережая наш последующий разбор, заметим, что поэт (как это видно, между прочим, из записки «О народном воспитании», представленной царю два месяца спустя) глубоко сочувствовал декабристам и в то же время признавал неслучайность, древние исторические корни самодержавия; если подобное говорилось вслух 8 сентября, то самодержец мог здесь легко услышать «комплимент». Но при том даже в самых официальных документах Пушкин пишет про идеализм декабристов, про «дум высокое стремленье» и стремится опальных защитить. Николай I неслучайно вспомнил в разговоре с поэтом его лицейского однокашника: тут происходит «экзамен» на примере очень близких людей (и можно верить, что Лев Пушкин с его изумительной памятью эту часть разговора передал Лореру без ошибок; ведь Кюхля был его любимым наставником). Пушкин хорошо знает (это было отражено в «Донесении Следственной комиссии»), что друг Вильгельм едва не стал шестым повешенным; 14 декабря на площади он пытался застрелить, правда без удачи, генерала Воинова, а также великого князя Михаила Павловича (в приговоре, вынесенном Кюхельбекеру, было подчёркнуто заступничество Михаила «в христианском духе» за своего несостоявшегося убийцу); Пушкин же пытается помочь Кюхле, нарочно представляя его странности как признак сумасшествия.

Ю. М. Лотман справедливо пишет: «Можно предполагать, что какие-то туманные заверения о прощении „братьев, друзей, товарищей“ Пушкин получил. Именно со времени этой первой встречи с царём начинается для Пушкина та роль заступника за декабристов, которую он подчеркнул как важнейшее из дел жизни:

И милость к падшим призывал»[106].
Так высвечивается в кремлёвской беседе сложная, деликатная, крайне опасная для Пушкина тема 14 декабря.

«Комплименты царю» и защита опальных декабристов любопытно соединены в книге П. Лакруа: «Пушкин честно и искренне воздал его величеству хвалу за мужество и величие души, проявленные так торжественно 14 декабря, и только выразил сожаление о судьбе многих руководителей пагубного дела, обманутых своим патриотизмом, тогда как при лучшем направлении они могли бы принести деятельную пользу обществу»[107].

Совпадение мотивов у Корфа и французского историка легко объяснимо — Корф был «наставником», одним из главных информаторов Лакруа. И тем знаменательнее, что западный авторитет, специально нанятый для прославления Николая I, сообщает о пушкинском сожалении, об уважении поэта к декабристам: Лакруа, собирая свои материалы в начале 1860-х годов, не знал, кстати, ни текстов Лорера, ни записок Хомутовой.

Пушкин пытался говорить «в пользу декабристов» с позиций, при тех обстоятельствах, единственно возможных — с позиций общих; он говорил, что для этого движения (пусть и «ошибочного») были серьёзные причины, которые не устранены; что в мнениях заговорщиков немало правды и что многие задуманные ими перемены необходимы.

У всех почти мемуаристов подобные мотивы отсутствуют. Разве что Хомутова их подразумевает, записывая слова Пушкина: «Государь долго говорил со мною».

У подавляющего большинства рассказчиков, в том числе и у Хомутовой, после разговора о прошлом сразу следует финал:

«Ты довольно шалил,— возразил император,— надеюсь, что теперь ты образумишься и что размолвки у нас вперёд не будет. Присылай всё, что напишешь, ко мне; отныне я буду твоим цензором».

Этому вторит Лорер: «„Я позволяю вам жить, где хотите. Пиши и пиши, я буду твоим цензором“, — кончил государь».

Ар. Россет (после слов Пушкина, что цензура «действует крайне нерассудительно»): «Ну, так я сам буду твоим цензором,— сказал государь,— присылай мне всё, что напишешь».

Ф. Вигель (после разговора об «Андрее Шенье»): «Пушкину <…> дозволено жить, где он хочет, и печатать, что хочет. Государь взялся быть его цензором с условием, чтобы он не употреблял во зло дарованную ему совершенную свободу».

А. Мицкевич (в некрологе Пушкину): «Во время этой достопамятной аудиенции царь с увлечением говорил о поэзии. Это был первый случай, когда русский царь говорил с одним из своих подданных о литературе! Он поощрял поэта к продолжению творчества, он позволил ему даже печатать всё, что ему угодно, не обращаясь за разрешением к цензуре».

Судя по записи Хомутовой и другим воспоминаниям, слова царя «я буду твоим цензором» были наиболее тёплым моментом беседы.

Видимо, Николай I не поскупился и на другие милостивые выражения.

Первая строка пушкинских «Стансов» — В надежде славы и добра — это, конечно, перевод на язык поэзии того, что говорилось «политической прозой» тремя месяцами раньше, во время кремлёвской беседы. Слава касалась и прошлого (Борис Годунов, Пётр), и настоящего (война с Персией уже началась, война с Турцией близка). Отзвук этого места беседы слышен и в уже цитированном первом письме Бенкендорфа Пушкину (30 сентября 1826 г.): «Его величество совершенно остаётся уверенным, что вы употребите отличные способности ваши на передание потомству славы нашего Отечества, передав вместе бессмертию имя ваше» (XIII, 298).

Царские слова, переданные Пушкину через Бенкендорфа, очевидно, повторение, пусть не буквальное, тех высоких слов, что говорились 8 сентября.

Меж тем подобные обороты почти отсутствуют в большинстве мемуаров о встрече и прослеживаются лишь в двух документах:

Лакруа: «Подавая руку Пушкину, его величество сказал: „Я был бы в отчаянии, встретив среди сообщников Пестеля и Рылеева того человека, которому я симпатизировал и кого теперь уважаю всей душою. Продолжай оказывать России честь твоими прекрасными сочинениями и рассматривай меня как друга“ (государь сказал Пушкину, что „лишь он один будет цензором его сочинений“)»[108].

Струтыньский (излагая рассказ Пушкина): «Как,— сказал мне император,— и ты враг своего государства? Ты, которого Россия вырастила и покрыла славой? Пушкин, Пушкин! Это не хорошо! Так быть не должно!»[109]

Позже, в конце беседы, царь (согласно версии польского мемуариста) сказал Пушкину: «Пиши для современников и для потомства. Пиши со всей полнотой вдохновения и с совершенной свободой, ибо цензором твоим буду я»[110].

Параллели приведённых текстов со словами царя — Бенкендорфа о «бессмертии имени вашего» требуют, конечно, размышления — явились ли они совсем независимо друг от друга?[111] В любом случае мы можем предполагать, что фразе о «царе-цензоре» предшествовал какой-то обмен мыслями, где «стороны» о чём-то договорились и отсюда — лестные царские слова. Именно в этой части беседы поэт, очевидно, мог позволить себе определённую вольность поведения («припёрся к столу», «обратился спиной к камину, обогревая ноги»): вначале, пока аудиенция смахивала на допрос, подобная ситуация маловероятна[112].

Реформы

Ещё раз повторим, что каждый вспоминающий о встрече Пушкина с Николаем не обходит царского — «я сам буду твоим цензором» (разве что сам Николай в беседе с Корфом — но это случай особый!); впрочем, через двадцать два дня после того, как эти слова были произнесены, их закрепил на бумаге Бенкендорф: «Сочинений ваших,— писал он Пушкину,— никто рассматривать не будет; на них нет никакой цензуры: государь император сам будет и первым ценителем произведений ваших, и цензором» (XIII, 298).

Через месяц с небольшим царская формула ещё раз записана и рукою Пушкина: «Царь освободил меня от цензуры. Он сам мой цензор. Выгода, конечно, необъятная» (письмо H. М. Языкову от 9 ноября 1826 г.; XIII, 305).

Тут необходимо отметить один, кажется, недостаточно оценённый исследователями оттенок знаменитой фразы Николая I: она произносится в те дни, когда вступал в действие только что утверждённый жесточайший, «чугунный» цензурный устав.

Удивление, негодование даже весьма умеренных деятелей по поводу этого устава не раз отмечалось в литературе.

Вяземский в том же письме, где извещал А. И. Тургенева и Жуковского об освобождении Пушкина, негодовал против «нелепости» устава, призывал Жуковского «написать на него замечания»; между прочим рассказывал, будто «государь, читая Устав в рукописи <…>, сделал вопрос: „В силу этого должно ли было бы пропустить Историю Карамзина? Отвечайте просто: да или нет?“ Они отвечали: нет! Государь приписал тут: вздор; но между тем вздор этот остался и быть посему»[113].

H. М. Языков 23 сентября писал брату Петру:

«Вот новость: Пушкина привезли на казённый счёт в Москву, и он освобождён. Это хорошо, но вот что худо — и чрезвычайно: вышел и начинает приводиться в действие новый Устав о цензуре — совершенная инквизиция <…> Устав мог бы подписать и монарх Высокой Порты, в нём ещё обнаруживаются глупость и невежество»[114].

Пушкин же, несомненно зная о возмущении Языкова, старается его успокоить; сообщая 9 ноября 1826 года, что царь — «сам мой цензор», сверх того поэт обещает: «о цензурном уставе речь впереди».

Пушкин явно намекает, что ситуация должна улучшаться; он уже знает о царских мерах к замене «чугунного» устава 1826 года новым, более мягким уставом (это решилось именно в сентябре—октябре 1826 г.; подробнее см. ниже).

Слова Николая «я буду твоим цензором», конечно, намекали на новую цензурную реформу.

Значит, перед знаменитой царской «репликой» шёл разговор о важном государственном деле. И, по всей видимости,— не об одном («Долгая беседа»).

Во вступительной статье к двухтомному изданию «Пушкин в воспоминаниях современников» В. Э. Вацуро замечает, что мемуарные сообщения об аудиенции в Москве «концентрируются вокруг нескольких смысловых центров. Первый из них: вопрос царя: что бы вы делали в Петербурге 14 декабря, и ответ Пушкина, что он примкнул бы к своим друзьям на Сенатской площади. Второй — условия некоего договора. По-видимому, это был договор не выступать против правительства, за что Пушкину представляется свобода и право печататься под личной цензурой Николая I. Есть основания думать, что Николай I говорил при этом Пушкину о какой-то программе социальных реформ. Но этого уже мемуаристы не сообщают»[115].

Действительно, в основном, хорошо известном корпусе мемуарных свидетельств о «8 сентября» подробностей насчёт самого длительного «раздела» беседы практически нет. Нелегко оперировать косвенными или недостаточно надёжными данными о важнейшей части аудиенции. Однако с должной осторожностью это необходимо сделать. 8 сентября Пушкин и Николай говорили, по всей видимости, о том, что не могло быть обнародовано и почти не осталось в письмах, дневниках и воспоминаниях современников: о будущем России, о преобразованиях

Материи столь же деликатные и секретные, как и тема 14 декабря: ведь именно в это время свод декабристских показаний о внутреннем положении России был по приказу царя передан Секретному комитету, готовившему реформы. Суждения Пушкина и в этом случае почти приравнивались к «полезным показаниям» другой стороны.

Отзвуки разговора о настоящем и будущем России, естественно, отыскиваются в произведениях поэта, написанных вскоре после того.

Главная мысль записки «О народном воспитании» (которой будет посвящена отдельная глава этой книги) — благотворная, преобразующая роль просвещения; в «Стансах» (1826) пример и образец — Пётр Великий:

Самодержавною рукой
Он смело сеял просвещенье…
В стихотворении «Друзьям» (1828) снова противопоставлены «просвещенья плод» и «разврата… дух мятежный».

Упоминание в «Стансах» и других сочинениях Якова Долгорукова, смелого советчика при Петре Великом, звучало как поощрение нынешнему монарху, беседующему на равных со смелым, откровенным собеседником.

В стихах Николай I, правящий «бодро, честно», оживляет Россию «войной, надеждами, трудами»: прямая антитеза прошлому царствованию, где был

Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щёголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой…
(Евгений Онегин. Глава десятая, строфа I)
Разумеется, во время аудиенции Пушкин не осмелился прямо осуждать Александра I и его правление, однако это как бы подразумевалось: ведь всякий разговор о неустройствах и будущих реформах объективно задевал прежнего царя, допустившего неустройства, не давшего реформ…

Многознающий П. И. Бартенев сообщал: «Пушкин приехал в Москву в коляске с фельдъегерем и прямо во дворец. В этот же день на балу у герцога Девонширского государь подозвал к себе Блудова и сказал ему: „Знаешь, что я нынче долго говорил с умнейшим человеком в России?“ На вопросительное недоумение Блудова Николай Павлович назвал Пушкина»[116].

Но что же имел в виду Николай, когда говорил об «умнейшем человеке в России»? Воспоминания современников о встрече дают немного; смелый ответ о Сенатской площади и друзьях для подобного суждения всё же недостаточен.

Люди, хорошо знавшие царя, не раз отмечали его самоуверенность, упрямство; как правило, он считал умными тех, которые угадывали его мысль или умели говорить в его духе. Отсюда можно заключить, что 8 сентября 1826 года при обсуждении некоторых важных вопросов мнения двух собеседников совпали или, точнее, создалось такое впечатление.

Царю могли очень импонировать пушкинские мысли (известные по более позднему документу 1836 г., но в той или иной форме постоянно присутствовавшие в его общих рассуждениях 1826—1836 гг.) о правительстве, которое «всё ещё единственный Европеец в России» (XVI, 422; перев. с фр.).

Отметим, что на балу у французского маршала Николай хвалит Пушкина не случайному собеседнику: он ведь обращается к Д. Н. Блудову, бывшему арзамасцу, «человеку Карамзина», и верно рассчитывает, что сказанное благоприятно подействует на сравнительно умеренные, либеральные круги двора и дворянства; кроме того, и это очень существенно, именно Блудов с 1826 года становится важным государственным человеком, который (вместе со Сперанским и несколькими другими сановниками) более других «приставлен к реформам». Он, будущий министр внутренних дел, председатель Государственного совета, только что, весной и летом 1826 года, выдержал страшный экзамен на лояльность, составив официальное «Донесение Следственной комиссии» — документ, исказивший подлинные планы и цели декабристов; но в то же время Николай I поручает ему составление секретного приложения к «Донесению», где Блудов делает довольно трезвые, реальные выводы из декабристских показаний. На вопрос, чем хотели заговорщики «обольстить народ и войско», Блудов отвечает: «Крепостных поселян обещанием свободы и разделением земель, других же граждан дарованием равных прав всем состояниям, прощением недоимок, уничтожением некоторых податей и установлений, стесняющих рукодельную или торговую промышленность, а войска — уменьшением лет службы солдат»; кроме того перечислялись и другие обстоятельства, которыми хотели и могли воспользоваться декабристы: «Большое число штрафованных солдат и разжалованных офицеров и иных чиновников <…>, ропот, жалобы на злоупотребления, беспорядки во многих частях управления, на лихоимство, почти всегда ненаказанное и даже незамечаемое начальством, на медленность и неправильность в течении дел, на несправедливости и в приговорах судебных, и в награждениях по службе, и назначении к должностям, на изнеможении главных отраслей народной промышленности, на чувствительное обеднение и самых богатейших классов»[117].

Вспомним, что именно Блудов однажды вот как объяснил Николаю I различие между самодержавием и деспотизмом: «Самодержец может по своему произволу изменять законы, но до изменения или отмены должен им сам повиноваться»[118].

Фраза царя об «умнейшем человеке», обращённая к Блудову, обозначала примерно вот что: Пушкин хорошо понимает то же, что и «мы с тобою», то есть необходимость реформ в рамках данной системы…

Царские слова косвенно свидетельствовали, что с Пушкиным было говорено о планах будущих преобразований.

Не знаем, дошла ли к тому времени до Пушкина крылатая карамзинская фраза о заблуждениях декабристов — «заблуждениях века», однако, независимо от прямого знания, эта мысль, очевидно, присутствовала в беседе: восстание имело серьёзнейшие причины, причины не устранены. Об этом хорошо писал автор анонимной записки «О преемнике Александра», скопированной приятелем Пушкина H. С. Алексеевым[119].

Даже Булгарин в 1826 году осмелился в записке «Нечто о царскосельском лицее…» перечислить главные недостатки по разным отраслям: «В финансах — упадок кредита, торговли и фабрик, истребление государственных лесов, недоверчивость в сделках с правительством, питейная система, гильдейское положение и т. п. В юстиции — взятки, безнравственность, решение и двойное, тройное перерешение дел по протекциям, даже после высочайшей конфирмации. В министерстве внутренних дел — совершенный упадок полиции и безнаказанность губернаторов и всех вообще злоупотреблений. В военном министерстве — расхищения»[120].

Кроме упомянутой многозначительной реплики царя Д. Н. Блудову, о содержании «потаённой» части разговора можно судить и по следующему послесловию П. И. Бартенева к публикации пушкинской записки «О народном воспитании»: «Без искательства со своей стороны, можно сказать, без своего ведома, Пушкин, опасавшийся преследований за политические свои связи <…> был необыкновенно милостиво принят императором Николаем Павловичем в Москве в Кремлёвском дворце, 8 сентября 1826 года. Сколько известно, государь продолжительно беседовал с ним, между прочим о возмущении 14 декабря и о намерениях своих дать прочное основание и направление воспитанию юношества и вообще народному образованию. В течение разговора приказал он Пушкину, чтоб он письменно изложил свои мысли по этим предметам <…> Мысли нового государя о коренных внутренних преобразованиях, об освобождении крестьян, о народном просвещении, о самостоятельности в делах внешней политики тогда же начали приводиться в исполнение <…>, о чём, конечно, знал Пушкин»[121].

Как уже отмечалось выше (в перечне разных мемуарных свидетельств о «8 сентября»), Бартенев, по всей видимости, опирался на воспоминания П. А. Вяземского: от него же получена записка «О народном воспитании» (впервые обнародованная в той же второй книге бартеневского «Девятнадцатого века»[122]); значительную часть сборника заняла «Старая записная книжка»[123], тоже принадлежавшая Вяземскому (но престарелый её автор пожелал сохранить инкогнито)[124]. Чрезвычайно осведомлённый насчёт «секретных обстоятельств» пушкинской биографии, Вяземский знал многое о кремлёвской аудиенции 8 сентября 1826 года; постоянно сообщая разные свои воспоминания П. И. Бартеневу, он вряд ли обошёл столь важный и таинственный эпизод. Любопытно, что Бартенев позже рассказал, как он пытался узнать подробности той аудиенции у Веры Фёдоровны Вяземской[125], но нигде не сообщал о подобных же естественных вопросах, заданных её мужу. Это объясняется, надо думать, тем, что Вяземский уже успел поведать Бартеневу некоторые факты, и они, в частности, попали в только что цитированную заметку (где Бартенев, не называя источника, пишет: «сколько известно…»).

Бедность данных и важность темы заставляют с должной осторожностью обратиться также и к двум уже цитированным источникам, не самым достоверным.

Тем не менее только в них, книге Лакруа и записках Струтыньского, можно найти кое-какие детали, дополняющие то немногое, что вычисляется по косвенным соображениям (в связи с Блудовым, Вяземским, Бартеневым).

П. Лакруа: «Пушкин <…> благородно и открыто изложил пред монархом свои политические мысли, объявив, что, будучи ревностным поборником движения вперёд, никогда не был сторонником смут и анархий»[126].

Особенно подробно, с беллетристическим многословием, описывает эту часть беседы Ю. Струтыньский. Согласно его рассказу Пушкин признался, что «никогда не был врагом своего государя, но был врагом абсолютной монархии». Царь в ответ говорит о «республиканских химерах»: «Сила страны — в сосредоточении власти; ибо где все правят — никто не правит; где всякий — законодатель, тем нет ни твёрдого закона, ни единства политических целей, ни внутреннего лада. Каково следствие всего этого? Анархия!»

Пушкин возражает, что, «кроме республиканской формы правления, которой препятствует огромность России и разнородность населения, существует ещё одна политическая форма — конституционная монархия». ...



Все права на текст принадлежат автору: Натан Яковлевич Эйдельман.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Пушкин: Из биографии и творчества. 1826-1837Натан Яковлевич Эйдельман