Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Виктор КОЗЬКО
БУНТ НЕВОСТРЕБОВАННОГО ПРАХА
Роман
І
Он взял подушку и замер на мгновение, прислушиваясь, как шуршит в мусоропроводе за стеной выброшенный кем-то из соседей сверху мусор, будто обескрыленная птица трепыхается в узком смрадном лазе вертикально поставленной трубы. Подумал: кому это приспичило заниматься этим среди ночи, сразу же ощутил, как на него пахнуло промозглостью дыхания той коридорной трубы, непроизвольно передернул плечами, словно сам прошел через ее зев, годами копившуюся на стенках тусклую тяжелую паутину. Отчаянье было таким леденящим и беспросветно черным, что он вынужден был с силой, зажегшей перед глазами радужное сияние, зажмуриться.
Но черная пелена не ушла из глаз, когда он вновь открыл их, заставил себя присмотреться и прислушаться к тому, что происходит вокруг. Света в комнате хватало, чтобы если не рассмотреть, то хотя бы увидеть очертания того, что там находилось. Со двора покаянно, по-журавлиному свесив голову, подглядывал за ним уличный фонарь, свет которого сквозь неплотно задернутые шторы ущельно врывался в спальню, разрезая ее на две косые части. В его узком луче как раз и стоял он, электризуемый глухими шумами уже впавшего в ночь города: далеким раскатистым грохотанием заводской погрузочной, неслышной в шумах дня, таким же неслышимым среди запахов дня дыханием тополей, нервно пульсирующей горбатой и ямистой мостовой, горячечно вспыхивающей под светом фар проносящихся машин. Колеса их то зависали над щербатыми выбоинами, то с размаху вваливались в воду, налитую еще по свету прошедшим дождем, вызволялись из нее, кроша асфальтовые закраины. И ему казалось, что там, на дворе, в зарослях колючего боярышника, укрывавшего подъезд, всхлипывает и скулит щенок.
Тоска и отчаянье раскатывали и плющили его с той же силой, что машины проделывали с мостовой, с выползшей на асфальт в эту глухую пору живностью. Он одной рукой еще крепче прижал к груди подушку, словно пытался ею заслониться, другой - потянулся к одеялу, рывком сорвал его с кровати. Сдернул, казалось, вместе с женой, так стремительно и нахохленно она подхватилась, словно не одеяло, а кожу он с нее сорвал.
- Ты куда? Ты что? - приглушенно вскрикнула она непослушными, припухлыми от сна губами.
- Спи, спи, - с понятной только ему яростью и ненавистью прошептал он.
- Не пущу, никуда не пущу. Не выдумывай в ночи чего не надо, - ухватилась она за край одеяла. Ухватилась цепко, стряхнув остатки сна.
Секунду-другую они будто играли в перетягивание каната, боролись за одеяло, кланяясь висящим на стене у изголовья туманным абрисам - поделкам гуцульских умельцев - "чоловика и молодицы", подобно иконостасу, ярко раскрашенным, взятым в деревянную обожженную рамку. Слышался лишь треск материи и ниток на швах, прерывистое дыхание двоих, да клубилась, плыла над синеватым глянцем накрахмаленных простыней высвеченная уличным фонарем пыль, невидимая, как несуществующая, днем.
- Что ты выдумываешь, когда ты перестанешь меня мучить, - молитвенно и, похоже, заученно звучал голос женщины. - Господи, за что мне такие муки.
- Больше я тебя мучить не буду. Клянусь... - При этих словах мужчины фонарь за окном трижды мигнул и погас.
"Вот уже и два часа ночи", - подумал он и ощутил, как ослаб натяг одеяла. Женщина, закрыв лицо руками, всхлипывала в ладони в полной уже темноте. Он с поспешной мстительностью подхватил уроненную в борьбе подушку и покинул спальню, ушел в кабинет, где был встречен собственным же духом: одичалости, неприкаянности, крутым настоем застоялого по углам табачного дыма, воспаленностью человеческого, пустынностью, которая из-за темени непроглядного окна, казалось, простерлась до бесконечности, застарелостью мужского одиночества, с ощущением которого он жил все последние годы и природы которого не мог ни разгадать, ни побороть.
Это был зверь, хищник, им же порожденный в страшных сновидениях сначала детства, а потом реальностью взрослой жизни. Хищник, воспрянувший из памяти мучительно сладких, слышанных им в детстве послевоенных былей, баек и сказок. Нечто звероподобное со страниц замусоленных библиотечных книг. Вычитанное и отошедшее, уползшее в едва-едва мерцающие, неподвластные ему пещеры подсознательного. А сейчас вырвавшееся, загоняющее туда уже его. И он бы ушел в любую из этих пещер, если бы знал, где она, потому что уже давно почувствовал собственное созерцание, поедающее его каждый раз с наступлением темноты, приходом ночи.
Каждую ночь он чувствовал, что одновременно уменьшается и разбухает. Прожитый день тоскливо истаивал, отходил в небытие. Он перебирал его в памяти по часам и минутам, тоскуя по их невозвратности, бесплодности и пустоте, и таял сам, словно летел в бездну, будто наждаком сдирающую с него одежды, кожу, избавляя от стыда наготы, замещая болезненной мукой за каждое оброненное при свете дня слово, каждый шаг, взгляд. И он невольно ежился, ужимался, переживая все заново, будто чья-то когтистая лапа легла на голову и скальпировала ее, а вместе с ней и душу. Скальпирование проходило вроде безболезненно, наоборот, в нем таилось некое даже облегчение, словно он заранее ждал его, знал, что все равно оплата счетов дня неизбежна. И платил с готовностью. Лишь промельком отмечая некую потерю в себе, чувствуя, как обостряется восприятие, снимая кровотечения дня. Нарощенное и благоприобретенное в течение дня тело таяло. Он выскальзывал из него, как из кокона, изощренно до отвращения предвидя все, что ждет его за углом ближайшего дома или за закрытой еще дверью, в которую ему надо войти, на годы вперед прозревая прошлым и настоящим. И тут-то как раз за это прозрение ему и приходилось платить. И плата была непомерной. Слаб и не приучен он был платить по таким счетам, головка была совсем по-другому устроена и повернута, скорее всего, затылком вперед. А ко всему это были счета чужие, совсем не его. Хотя, кто знает, кто знает...
Лишившись телесной оболочки, земной своей плоти, он начинал стремительно растекаться, эфирно набухать. Растекаться этим своим, похоже, отмершим телом, которое, словно в отместку за предательство и небрежение им, уходило, бежало, движимое его же омерзением к нему, его же дыханием. Он видел себя то бродячим псом, черной тенью скользящим по городским свалкам, то птицей, парящей в небе, обжигающем мертвящим холодом звезд. Его уже не было на земле. И был он всюду. Не человек - монстр. Монстр, пожравший его и разнесший, разметавший по окраинам вселенной явное и потаенное, хорошее и плохое, что было в нем. И монстром тем был он сам. Потому что жизнь во вселенной в такие минуты, казалось ему, притухала и гасла. Иначе и не могло быть. Живому нельзя было выжить в тех безднах, которые разверзались в нем. Он сам задыхался в таящихся в них пакостях. Задыхался в самом себе и каждом встречном. Во всем мироздании мерцала лишь слабая искорка одного-единственного его, монстра, сознания. Все другое или было уже придушено им, или еще не родилось, пребывало в пещерах, неспособное осветить себя хотя бы искоркой костра.
В глубине души он сознавал, что это - сумасшедшая тоска или тоска сумасшедшего, который только так и в такие вот минуты прозревает, понимает свое сумасшествие, его бесконечность и множественность. И он, монстр выпущенный самим собой на волю, сеял и разносил это сумасшествие, подобно пырею проросшее и укорененное в нем, оплодотворял им стенающую во мраке землю. Землю, которая все видела и предугадывала, но не могла справиться с ним, стряхнуть со своего тела, извергнуть из плоти своей, потому что плоть их была едина. И безумие тоже. Безумие давнее, когда Земля впервые разрешилась жизнью, и сегодняшнее, когда жизнь стремилась убить Землю: обоюдное неистовство, почти чувственное, разрешаемое дождями цвета живой крови, конвульсиями бесконечных извержений, как выкидышей, бурь, смерчей и тайфунов, зловонием скверны людской, что вкусила полной мерой вся планета в христианское вербное воскресенье в конце апреля на исходе XX столетия. И именно в Вербное Воскресенье перед Пасхой...
В предопределенный и у каждого свой урочный день и час к человеку приходит способность провидеть мгновения, что всегда, как гром среди ясного неба, вдребезги разбивает омутовую одурь бытия. С ним такое случилось утром на только что вымытом поливальной машиной асфальте. И утро было солнечное, свежее, как только что пойманная и еще трепещущая на крючке рыба. Именно как рыбу он и поймал то мгновение, то утро. Разменивал в обычном своем темпе квартал за кварталом, незаметно набирался сил, креп, румянился, словно яблоко на солнечной ветке. На полную грудь хватил городского омытого поливочными машинами воздуха, вкусил его, как в детстве круто посыпанный солью окраец ржаного молодого жита хлеба. И поперхнулся тем хлебом, словно был он с остьем и половой, чертополохом и спорышем-чернобыльником.
С душком, и великим, был уже тот хлеб. Отравлен он был солнцем и землей, взрастившими его. Отравлен был вкус и запах хлеба, да так, что начало мутить. Хотя мгновение, как бы подчиняясь его желанию, заклятье все еще дилось. Утро было все же чудным. Соловьино выцокивал под тонкими каблучками девчат асфальт, голубиная музыка небес омывала листву и бело-розовую опухоль взорвавшихся поутру цветом конских каштанов. А он в этой цветущей и благоухающей земле уже осязал и видел тление и налет мертвечины. Летучая соложавость разложения коснулась его губ, проникла внутрь. И он почувствовал горечь во рту, приторность обмана и подмены. Утро притухло, все вокруг окрасилось в желтый, хинный цвет, приобрело оттенок высохшей мочи.
Хинная горечь во рту и запах мочи загнали его в подземный переход, на станцию метро. В подземке все эти запахи усилились во сто крат. Запахи присутственного места и бедности, привычной, застарелой, нахрапистой. Хотя видимых признаков этой бедности не было. Все разодеты в импорт и отечественный блат и благоухают этим благом от Кристиан Диор и Зайцева из-под Бобруйска. Но по тому, как этот а ля Кристиан Диор не давал ему уединиться ни на миг, как стадно перли на него со всех сторон, толкали локтями под ребра, пинали и наступали на ноги саламандровыми и топмановскими башмаками, его не покидало ощущение некой человеческой дешевой распродажи и такой же дешевой дезодорантной погребальности. Вроде бы уже свершенной, потому что он был глубоко под землей, в закупоренном, пневматикой вагоне-гробу.
Он выскочил из подземки подобно джинну из бутылки, стремясь, моля материализоваться. Не надо ему никаких мгновений, пусть над его головой всегда будет серенькое, спеленатое тучами небо, пусть из них сочится мелкий надоедливый дождик, пусть задувает ветер и мерзнут руки, но только чтобы земля пахла землей, а хлеб оставался хлебом, чтобы все было как прежде, как у всегда.
Но это как всегда для него никогда уже не наступило. По крайней мере, сегодня еще не наступило. Хотя сегодня он, кажется, знает, почему. Только, вот беда, знание не приносит облегчения, не избавляет от мучений. Его жизнь подобна безостановочному бегу на месте по собственным тут же свершаемым отправлениям, пакостям и скверне, экскрементам бегущих рядом. Стремление оторваться, вырваться вперед лишь изнуряет мозг и толкает к изощренному безумию, которое, вполне может быть, уже изведано людьми. И потому оживают в его памяти чудища и монстры. Пока только в памяти. Отсюда и сумасшедшая тоска, как пронзительный крик совы в снулом зимнем лесу.
Плодно и бесплодно прожитые годы, выпотрошивший его день, холостое сцепление быстролетящих секунд вкручивают его в некие гигантские космические качели и опустошают до космического холода и одиночества, назапашенного им впрок, может, еще до рождения, начиняют его ложью собственной и ложью поколений, прошедших и грядущих, животным страхом, идущим за каждым новорожденным еще до его первого крика на земле. В этой шеренге, сцеплении стонущих, вопящих и страждущих людей-секунд он видел и себя: ничуть не хуже и не лучше других. Безликое ничто. Видел раньше под вольным небом, видел и сейчас, в неволе заточивших его в мрак и бетон стен кабинета, в неволе сонмища людского - полуторатысячной квартирной бетонной коробки, в отдельной благоустроенной соти, в которой он безропотно проживал дарованное ему время, потреблял его вместе с хлебом и солью, водой и электричеством.
Потреблял с истовостью маньяка и наркомана. Наркота теле-радиогазетная, книжная, экологическая, демографическая, нитратно-фосфатная, биосенсорная... Какая еще есть?.. - подавайте, подносите. Человек не свинья, сожрет все. И вот так, в постоянном дурмане жизнь прожита. В эйфории поголовной духовности и всеобщего благоденствия. А повернись назад - ничего и никого. Хищник, монстр за плечами и на плечах, в животе и сердце. Этот монстр - он сам. Только никто не подозревает об этом, а сам он никому ни за что не признается. Ни под солнцем, ни под благом, ни под кремлевской звездой. Это его самая сокровенная тайна, до обморочности сладкая и самоубийственная, раковыми метастазами пожравшая его способность даже чувствовать и отвечать встречному чувству: человек человеку - брат... Все только для себя и в себе. Добровольное и подневольное, продиктованное фантасмагориями века одиночество. Хотя сильнее всего прочего в нем снедающее его, подобно тем же метастазам, желание излиться, быть откровенным, открытым. Но пока он открыт только всем ветрам, дереву, зверю - те не продадут и не предадут. От человека-соседа он только слышит постоянный крик-предупреждение: не трожь, не прикасайся, не подходи!
И порой, слыша этот крик, думает, что на этой планете безумен не только он один. Безумны все. Только все притворяются и потому бесконечно говорят-говорят. В конце двадцатого столетия каждый лишь едва-едва осознал, что вышел из пещеры, вышел вместе с обитающим там ранее собственным монстром на плечах и теперь изо всех сил прячет этого монстра, чтобы не явить его на себя подобного.
У каждого свой монстр. Это как отснятая уже, но не проявленная еще фотопленка. И пока на ней не начали проступать контуры и тени, пленка кажется мертвой и пустой. Все делают вид, будто ничего не знают: бойтесь проявить себя - спасены будете. Нет спасения в правде, а ложь может и оберечь. Бойтесь правдолюбцев, ибо они уже спустили с поводков, проявили и узрели своих монстров. Промыли и посмотрели в свои же воспаленные глаза, узрели свой собственный лик и осатанели от правды, ибо она кровава.
Ему же на то, кто он есть, его "ху", открыл глаза знакомый, даже вроде приятель. Хотя он и сам к тому времени смутно уже начал догадываться о своей сути, потому и бросился бежать от самого себя, своего одиночества. Тогда же, если не раньше, стала догадываться о его сути жена и другие близкие ему люди. И он решил скрыться от них в темени полярной ночи. Чувствовал страшную усталость от весны и лета, как раз и загнавших его в этот тупик неопределенной поздней осени, проведенной на чужбине, подступающей зимы, погнавшей его в мрак и холод Заполярья.
Нежить сверкающих синих снегов не остудила горячечности невесть откуда настигающей его погони. В гортанных взвизгах и храпе ледовогорной вьюги он явственнее, чем где-либо, слышал собственное запаленное дыхание. Городишко на оконечности земли, яростно отстаивающий то, что в любом другом месте называлось бы естественным и нормальным, зауряднейшим захолустьем, был переполнен такими же, как он, амбициозными сумасшедшими беглецами. В том городишке от знакомого из прежней его жизни он впервые и услышал:
- Ты - монстр!..
- Кто? - не поверил он своим ушам, пораженный безжалостностью донельзя точного определения.
- Монстр, монстр, - повторил знакомый. - Не веришь, посмотри на себя в зеркало.
Он послушался, но не потому, что не верил. Хотелось немедленно увидеть этого монстра, каков он на самом деле. В его ли облике или что-то перевоплотилось в нем, пока он со знакомым согревался неразведенным спиртом.
Из зеркала на него воззрилась собственная же физия, слегка, правда, подрастерянная, с блуждающим, захваченным врасплох взглядом, чуть багровым, неизбывшим еще уличной морозной цепкости, но уже слегка внутренне подогретым лицом. А знакомый меж тем продолжал:
- А живешь с такой роскошной женщиной. Я сразу, как только увидел вас вместе, подумал: монстр. Как она может с ним жить?
В обычной обстановке голос знакомого был слегка пискляв, а тут он рокотал и дундел такой непререкаемостью и уверенностью баса, что вроде и обижаться было не след. Он как бы отделял говоренное от себя, проводил между ними двумя в комнате некую незримую, размежевывающую их черту. И не только между ними. За чертой он остался один на один со своим монстром. Знакомый, жена оказались по другую сторону - купны и едины тоже, формальны и полноценны.
Уничижительность, не та что паче - больше сестра осознанной благопривитой справедливости, не позволила разрастись обиде. Он лишь ощутил недосягаемую чуждость мира и людей, мира, к которому принадлежала и любимая им женщина, ради которой он явился на землю, тем самым отказав себе в появлении в другом мире, где он мог надеяться быть желанным, где его выглядывали, ждали. Ждали если и не райские кущи, молочные реки и кисельные берега, то хоть нормальные нелюди. А он явился к людям. Ввалился в век технической и зеленой революции, ритмической гимнастики, в эру расцвета металла, тяжелого рока и атомной энергии. В эпоху перестройки. Это и есть его благоприобретенная сестра - осознанная необходимость бытия без всякого намека на свободу выбора.
Усмиренный и укрощенный там, в Заполярье, этой своей сестрой, неожиданно открывшейся правдой о себе, он остался таким же смиренным, когда тот же знакомый оказался на дне рождения его жены и поднял за нее тост:
- За лучшую женщину из всех встреченных мной, которую я отметил и полюбил с первого взгляда... - И опять его голос рокотал басом.
Он слушал этот бас, опустив голову. Неизвестно почему, но ему было стыдно и тоскливо. Лампочки в светильнике до того, казалось, чуть мерцали, а тут неожиданно обрели полный накал, их свет слепил и резал глаза. Ослепляла белизна блузки жены, ей вообще было к лицу все белое. Знакомый тоже был в белой рубашке. И из-под распахнутого ворота этой рубашки, из-под вырезов блузки жены у обоих розовой алостью проступало призывно светившееся тело. Он не стал слушать тост до конца. Выпил и принялся торопливо закусывать кровавой селедкой под шубой.
Жена тоже выпила, не дожидаясь окончания тоста:
- Ты, Санечка, тоже тот мужчина.
- Правда?
- Я никогда не вру по случаю...
Их диалог был продлен скрестившимися через стол взглядами. Длился он от силы десяток-другой секунд. Ему же, не видящему этих взглядов, он так и не оторвал глаз от тарелки с распотрошенной, растерзанной снедью, показалось - годы. Он не только не видел никого и ничего, но и не слышал. Он осязал.
- Правда! - наконец донесся до него голос жены.
И сразу же шмелиное жужжание голоса знакомого:
- Тогда пойдем в кабинет, поговорим.
И они ушли в этот самый кабинет. Ушли как-то незаметно для гостей, хотя все вершилось на их глазах и довольно громогласно. Только соседка слева спросила его свистящим шепотом:
- Ты ревнуешь?
- Нет, - односложно ответил он. И в общем, не соврал. Тогда он действительно не ревновал. Вспомнил разговор в заполярной гостинице.
Вечер, праздничный стол, развернутый на выкрахмаленной, еще не замаранной соусами и вином скатерти, окрасился тоскливой сумеречностью заполярного дня. Но не из-за ревности. Это было другое. Человек был чужд тому дню. Нечто несоединимое пролегло между синими снегами, столетиями изливающими свет в северное сияние, и нетерпеливой суетностью человека, стремящегося сиюминутно приобщиться к вечности. Пропасть, равная вечности, пролегла между ними - чуждость. Такую же чуждость, несоединимость с этим миром он почувствовал, сидя на семейном торжестве в собственном доме. Особой новизны здесь, правда, не было. Он давно уже чувствовал, что великой потребности в нем в этом мире нет. Так в определенные отрезки и только определенными своими качествами кому-то он подходил для той же сиюминутности. Его потребляли и тут же забывали. Как, впрочем, и многих-многих других, ему подобных, которым несть числа. Истина поначалу горькая, но со временем перевариваемая. Куда болезненнее было открытие, что та же истина вполне переносима из большого мира, сотворенного чохом, скопом, в мир, творимый, казалось бы, тобой. Зачем? Кому это надо? И правда ли, что в этом мире кому-то что-то надо?
Когда начали расходиться гости, и в квартире стало совсем пусто: только он да жена, да загаженный отшумевшим пиршеством стол. Он тоже подумал уйти, взглянул на желто цветущий флакончик с духами, нечто а ля французское, купленное за первым же нашим углом и преподнесенное жене тем же его знакомым. Уйти не потому, что его оскорбляли эти духи. Знакомый смотался за ними в магазин минуты через три-четыре после того, как уединился с его женой в кабинете. О чем они говорили, он не знал и не хотел знать. А вот это нечто а ля французское преследовало его своей прилипчивой, всюду настигающей пахучестью.
Угнетало обвально обрушившееся, и не только на него, казалось ему, а и на жену, ощущение разверзшейся пустоты. Пир кончился, веселье ушло, а вместе с ним и жизнь, то, из чего она состояла, будто гости все украли, выпили и съели. Им же остались только объедки и недопитки, скорбь обглоданного, изгрызенного хмельными зубами того, что было выставлено на стол. И они вдвоем с женой ходили вдоль этого стола, как вдоль могильного холма квартирного кладбища. И кладбищенская скорбь распирала грудь, разрозненное, разведенное по закоулкам нестыкующейся памяти дыхание. Дыхание памяти, ожесточенно непримиримой, враждебной. Выход из этой непримиримости он видел один - в одиночество. Собраться и уйти следом за гостями.
Но он не ушел, даже не попытался уйти. Помешала трезвость и жалость к жене. Не таким представлялся ему этот уход. Ведь их совместная жизнь была долгой, в счастливые мгновения, казалось, вечной. А такие мгновения у них были, когда он не был еще монстром. И вообще не было никаких монстров, магнитных бурь и неблагоприятных дней, пробуждающих этих монстров. Мир принадлежал только им. И он не мог ее оставить просто так, тем более в день ее рождения. Он остался на еще теплом пепелище былой их жизни.
Но то, что это пепелище, он понял много позже, когда ветер начал разносить уже и пепел. А в ту ночь его затопило и поглотило еще и чувство огромной вины: Боже, что же это происходит, с ними ли это происходит, их ли это жизнь так бездарно и мелко крошится, идет прахом. Жизнь, в начале их молодого века похожая на бесконечный праздник взаимных, почти колумбовых открытий. "Я не люблю в незнакомый город приезжать ночью". Какое дивное совпадение, он тоже не любил приезжать в незнакомый город ночью. Хотя, возможно, и любил, только никогда не задавался таким вопросом. Но тут почувствовал, что не любит незнакомых городов ночью. "Я в манной каше больше всего люблю комочки, ты не размешивай их, когда варишь". - "Что ты говоришь, я тоже люблю комочки, но стараюсь размешивать для тебя". Какое обоюдное чудо таилось в этих запеченных манных комочках. "А это ведь, правда, хорошо, что у меня вот такая грудь. А есть ведь плоские совсем, будто фасолины".
Хорошо, когда светит солнце, идет дождь, хорошо летом, хорошо зимой, в метель, когда кажется, что во всем городе, на всей земле их только двое, их губы и снежинки на губах. Смешно. Хорошо после метели первым ступить на нетронутую следом тропку. Ты не морозь меня, мороз, не кусай, гадюка, не дави, машина, прочь болезни - потому что я люблю. Все было хорошо, прочно в начале их века, как у старосветских гоголевских помещиков в конце.
Почему же все вдруг стало так плохо, хрупко и нетерпимо? Не хватило на их век этих маленьких невинных радостей. Все они друг в друге открыли, познали. Замкнулись на мелочах и предали большое. Или погнались за большим, растоптав обычное, повседневное. И какое оно, настоящее счастье, маленькое, большое, в красных рукавичках, купленных ей по бедности на последние гроши, или в личных красных "Жигулях", купленных, кстати, тоже из последнего. Но какая огромная дистанция между красными рукавичками и красными "Жигулями". На каком из поворотов этой дистанции они потеряли друг друга. Обоим стало безразлично, ночью или днем принимает их незнакомый город, научились варить кашу без комочков, равнодушно встречать любую пору года. А красные рукавички давно уже изношены, истерлись и выброшены прочь за ветхостью и бесполезностью. И нигде их уже не сыскать.
И эта невозвратность прожитого подмяла его. В остро вздернутых плечах жены он словно увидел двух укоряющих его зверьков, обиженных и очень беспомощных. Из тех лет, когда она еще по-хорошему обижалась на него. И он немел перед этой ее обидой, не зная, как искупить вину, шел на чужое подворье, воровски ломал чужую сирень. И эта давняя виноватость помешала ему в ту ночь переступить порог.
А уходил, опять же, пытался уйти он чуть позже. Решимость выспела вновь на пепелище ночи. Вернее, двух ночей. Первую они провели в поезде. У него была командировка в столицу. Она устроилась туда же вместе с ним то ли от скуки их провинциального прозябания, то ли из желания пройтись по столичным магазинам. В одном купе с ними ехал тот же его знакомый, с которым теперь они вместе работали. Перед тем как лечь спать, под стук вагонных колес распили бутылку "Столичной". Жена перед этим вступила в общество трезвости, дала зарок в рот не брать ни капли спиртного. Но тут выпила. Выпила с желанием и отвагой их молодости.
Обший свет погас, купе погрузилось в полумрак затянутых мертвящей синью ночников. Такая же стекольная синь окутала и его сознание. Это был верный предвестник мучительной бессонной ночи. Но уснул он поразительно быстро, едва коснувшись головой подушки. И спал мертво до самого пробуждения уже на подъезде к столице. В купе было темно, как в бочке с дегтем. Ночники были погашены еще с вечера, наверно, окно затянуто коленкоровой шторой. И опять, такая же непроницаемая зашторенность была и в нем. Он некоторое время лежал неподвижно, пытаясь прорваться сознанием из царящего в нем и вокруг мрака. Вагон уже проснулся, за железной его обшивкой уже наступило утро, он чувствовал это по голосам, доносящимся сюда, в купе, из коридора, по шарканью шагов. Но в душе жило какое-то неверие в это утро, что-то было нарушено в нем, сдвинуто. За годы их жизни ими совместно, незаметно для самих себя был разработан свой ритуал пробуждения и подъема. Жена как жаворонок просыпалась и вставала раньше, заваривала и пила в одиночестве на кухне чай. Он, сова, досматривал утренние сны. Теперь же все было наоборот. Он отметил это бессознательно, и тут же в нем сработало некое внутреннее реле. Он услышал громкий щелчок коридорной или туалетной двери, приподнялся на локте, вгляделся в темень, уловил ровное дыхание знакомого, котороый спал на верхней полке напротив него, тоненькое посапывание жены на полке внизу. Мгновенно связал их воедино. Купейная темень раздвинулась, болезненно расцветилась, молоточками застучала в висках кровь. Но он подавил это, навеянное утром, равномерным постукиванием колес, невидимостью мелькающих за окном пейзажей, воображение, зная за собой почти маниакальную способность по какой-то одной детали выстраивать, создавать картину куда правдоподобнее и гуще той, что была на самом деле. Картину чаще от начала до конца ложную. Торопливо вскочил с полки и ринулся в туалет, к умывальнику, под холодную воду.
Но облегчение водой было кратковременным, минута-другая, пока плескался под краном. А когда снова вернулся в купе, первое, что звоном отдалось в ушах, было слаженное дыхание двоих. Но он и тут не дал воли воображению, хотя подловил себя на том, что в откупоривании, шумном раздергивании им оконных штор есть некая нарочитость. Знакомый не пошевелился. Жена открыла глаза, затуманенные еще блаженностью не отошедших снов. "Только ли снов?" - подумал он машинально, понимая, что это работает все то же услужливое воображение, но уже не в силах справиться с ним. Всегда спала в дороге в спортивном костюме, а сейчас в легкой розовой блузке без рукавов. И кроме этой блузки, на ее теле ни лоскутка, он чувствовал это, осязал, видя перед собой оголенное, отдохнувшее за ночь ее тело. Само это тело нашептывало ему о покое и неге, о том умиротворении, в каком оно сейчас пребывало. Так же безмятежно, раскинувшись, спал и тот, наверху, пламенея рыжеватым ворсом груди. Ему стало жарко, он не смог вынести шуршания натягиваемых женой под одеялом одежд, казалось, постреливающих накопленным за ночь электричеством. И будто ударенный этим электричеством, метнулся в коридор.
- Что с тобой? - спросила жена, через пару минут выйдя за ним, став рядом у окна.
- А что со мной? - ответил он вопросом на вопрос, сознавая глупость и бессмысленность всего, что он сейчас не скажет.
- Я же вижу, что ты сегодня не такой, как всегда.
- Какой же?
- Что еще надумал за ночь?
- Что я мог надумать...
- Тебе виднее, ты же у нас изобретатель.
Поразительно, но его всегда оглупляла и приводила в беспомощность ее наступательность, виновата она или нет. Из нее получился бы хороший мужик, генерал. В любой ситуации она всегда шла вперед, как бы даже подставляясь, опережая удар, обезоруживала его, лишала встречной прямоты, сеяла множественность: а может, не все еще потеряно, не надо только переходить ту грань, за которой нет уже возврата. Может, с его стороны это была элементарная трусость. Хотя ему казалось, что это не совсем так. Рассудочность, наверное, более подходящее определение, набившая оскомину белорусская "памяркоўнасць". И эта памяркоўнасць не радовала его, потому что за ней всегда было сокрыто нечто унизительное и болезненное, заранее предполагающее компромисс. И это было присуще не только его семейной жизни, а жизни вообще, потому что было подготовлено и предопределено прошлым, которое он не волен изменить. Оно было по-добно карающему мечу, у которого одно предназначение: пить только свежую кровь, живую, чтобы состоялось настоящее, а это значит и будущее. И прошлое исправно поставляло всем временам эту живую кровь, не единожды убитое и сожженное, как птица Феникс из пепла, оно возрождалось и возрождалось. И это возрожденное губительно для тех, кто при нем присутствовал, потому что в нем неким чудом сохранилось, казалось бы, давно уже умершее и похороненное безумие, тенями скользнувших по земле и исчезнувших в глубине веков людей. С этими тенями, как и ветряными мельницами, невозможно и бесполезно было бороться и сегодня. По теням невозможно было понять, какими же на самом деле были эти люди. Ибо так уж повелось, прошлое всегда являло себя недопроявленным, нарочито туманным и незавершенным, а чаще всего преступным, а потому и неподступным, недоступным даже тому, на глазах кого творилось. Правды не знал и не хотел знать никто, потому что каждый из вершителей и очевидцев в лучшем случае был только свидетелем, а в худшем - исполнителем.
И он тоже внутренне противился полному знанию, полной правде. Хотя одновременно прошлое было и дорого ему. Его ли собственное, чужое - разницы не было. И было обидно, когда вот так, коса на камень, оно предавалось, бессильное заступиться за себя. Недаром, видимо, подмечено: у женщин прошлого нет. Они стремятся избавиться от него, чтобы сохраниться сегодня и завтра. И жена решительно избавилась от неприятностей минуты, которую длился их разговор.
- Ну, как знаешь. Не хочешь говорить и не надо, - зло и грустно улыбнулась, закинув на плечо легкое вагонное полотенце, скрылась за дверью умывальника.
Он был усмирен и почти успокоен этой ее решительной невозмутимостью, обозначившей, что виноват во всем он. Она по крайней мере хоть знает, чего хочет. И если уж чего-то действительно хочет, идет напролом, подчиняясь минуте и вечности, одновременно презрев их. Он же постоянно зациклен на мгновении, пытаясь растянуть его по вечности. И теряет все. Может, тут и берет начало его монстровость.
День прошел по-московски, на одном вздохе: ах - и нету. Такси, метро, автобус, троллейбус, служебная московская любезность, простецкое провинциальное подыгрывание ей. И за окном уже синий, почти рассветный вечер. Культовское, начиненное изобилием люстр и остережительной мягкостью ковров, нутро гостиницы со стоической созерцательностью, день-деньской вбирающее в себя стадный рев столичной, почти вавилонской улицы, сейчас само чуть вздрагивало, отечески покряхтывало, не держа проявленных вечером одиночных и познаваемых шумов и рыков.
Вечером они сходили в ресторан, отужинали с периферийно-командировочным шиком. Неизменная порция красной рыбы, икры, двести граммов водки, кофе. И взаимное отчуждение еще по пути к своему номеру, словно не было и в помине связующего дня, встреч с общими знакомыми. Ничего не было. Два чужих человека, два медведя в московской комфортабельной берлоге, настороженно телепатирующих друг другу: берегись, не подходи. Он все же попытался подойти, приблизился к ее кровати, но тут же услышал упреждающее:
- Я так устала...
И чуть позже, когда дыхание одного соприкоснулось уже с дыханием другого, и он начал ощущать непримиримость, несмешиваемость этих дыханий:
- Сколько раз я тебя просила: выпил - не подходи ко мне.
Этого было достаточно, чтобы утро с утроенной силой ожило в нем. Невыносимой была мысль, что вот так, во взаимной вражде и непримиримости истечет и ночь, под всполохи настигающего улицы фонарного холодного пламени, машинного визга тормозов и обоюдную затаенность.
- Не надо только слез, - сказал он спокойно и обдуманно, - исправим нашу общую ошибку... Ты слышишь меня?
- Да, я тебя слушаю.
- Я знаю, о чем ты сейчас думаешь. Да, да, я не князь. Я обычный чертежник.
- Да, ты обычный чертежник, - подтвердила она.
- Хочешь еще что-нибудь на прощанье сказать?
Она молчала и молчанием подтверждала, что он делает сейчас единственно возможное и необходимое. Она не слышит и не желает слышать его. Равнодушна и к тому, чего не высказать словами. И хотя они сейчас в одной, запертой на гостиничный ключ комнате, но в разных мирах и измерениях. Каждый принадлежит своей, недоступной другому жизни, прошибиться через которую невозможно, даже взломав стены, разбив перегородки помпезно-культовского общежития, выстроенного на взлете и закате всеобщего благоденствия. И под раз и навсегда застывшими здесь в масле шишкинскими бронзовоствольными соснами он начал одеваться, предварительно вынув из замочной скважины ключ, чтобы она не завладела им раньше.
Он не мог оставаться здесь ни минуты, слушать ее дыхание, ровный бег ее ночных снов в то время, когда в нем все клокотало и рушилось. Прочь отсюда в полуночное равнодушие города, который хоть и заторможенно, но куда-то движется. И он тоже будет вкручен в это движение, роение. Может, и бесцельное, пустое, но все равно это лучше недвижности самопоедания. На вокзал, а там вкинуться в поезд, куда бы он ни шел, только бы не стоял, чтобы стук колес сминал и рвал мысли, пожираемые вагонной торпедностью километры в неведомое осмыслялись, определялась некая цель. И сам ты, как торпеда, шел на эту цель, не видя, но чувствуя ее сладостную напряженность влекущего тебя вперед заряда, как эмбриона, дремлющего во чреве матери. И надвигающаяся на тебя даль сулила б разрешение. И это ничего, что оно может оказаться еще более нелепым, чем твоя жизнь. Будет взрыв, будет свет, будет эхо, кто-то или что-то потрясется. Сам ты потрясешься промельком собственной агонии. Прошлое, настоящее и будущее встретятся. И сомкнутся. И завершатся.
Он был уже одет, на мгновение, ему показалось, одет не уходяще, а как бы только-только вошедши в эту комнату. Впервые видя жену, глядя на нее не то из прошлого, не то из будущего, теперь уже знаемого обоими, до конца проявленного. И эта знаемость обдала его теплой волной жалости к жене, к непоправимости всего, казалось, уже свершенного, прожитого ими, взорвала все перегородки, возведенные в них из тяжелых кирпичей недомолвок, затаенности, его и ее веры и неверия. И на приливе этой жалости он почувствовал, как руки сами взнимаются, распахиваются для объятий. Но взглянув на жену, все так же пребывающую в неподвижности, чуждости, он заставил себя опустить руки и сам опустился на кровать:
- Посидим перед дорогой.
- Куда же ты собрался? - и голосом, и вопросом она была далека и безразлична к нему. Словно это он еще оставался тут, а она уходила, или уже ушла. Ему захотелось вернуть ее, но он подумал: а возвращаются ли из невозвратности, она в прошлом, ее прошлом, ему там нет места. Нет места монстрам там, где есть люди. И уходя - надо уходить.
- Тебе будет лучше без меня, я знаю. Прости и забудь все доброе и плохое.
- Как можно забыть доброе?
- Если насильно, добро хуже зла...
- Я устала...
- Вот и отдохнешь.
- Как ты можешь забыть, предать все то хорошее, что было между нами?
- Я буду помнить.
- Мне не нужна твоя память.
- Я тоже не нужен. Это страшно каждую минуту думать: нужен - не нужен. Обнимать пустоту. Пусть, если уж пусто, так до конца...
Он почувствовал, что их прощание похоже на разговор двух глухонемых в пустыне. За ним не было боли, она ушла в песок, в Лету, разделительно пролегшую между ними. Сколько они говорили, она ни разу не переменила позы, как была, так и осталась неподвижно лежащей в постели. И этому можно было только восхищаться.
Он уже стоял у двери, но никак не мог отыскать ключ. Столько одежек, столько карманов, и в каждом не то: деньги, спички, сигареты, залежалая ветошь каких-то клочков бумаги. Перебирая этот хлам и ненужность некогда дорогих мелочей, он краем глаза зорко осматривал просторы хором, уготованные им для прощения казенной гостиничной радушностью: гипсовую под мрамор лепнину карнизов, громоздкую замкнутость шкафов и тумбочек, прозрачную легкость стаканов и фужеров, бельмастое око телевизора, те же приостывшие на солнцепеке сосны Шишкина. Но на чем бы ни останавливался взгляд, он все время возвращал его к жене. Держал ее в глазах и тогда, когда отыскался ключ, сам не зная, почему, медлил. Между тем она наконец вышла из летаргического сна, села на кровати. Мгновение раздумывала, он видел это. Более того, знал, о чем она думает. Совсем не о том, что сию минуту должно свершиться, похоже, что для нее это уже свершилось.
А думала она о том, как проснется одна в номере на двоих. Напротив смятая пустая постель. И это уже навсегда. А ведь до отходящего домой поезда надо прожить день. День на виду у всех, кто приехал вместе с ними, под перекрестием взглядов и вопросов: где он, куда девался, в полночь был, к утру исчез. Как может она не знать.
Только это, наверное, и помешало ей отпустить его. Безмолвно она сорвалась с кровати и выхватила из его рук ключ. Справедливости ради, надо сказать, что он особо и не мешал ей сделать это. Потому что и в себе ощутил стремление к компромиссу, надежду, что эта ночь не пройдет бесследно. Не зря же оба они исходили на немой крик в прошлое и будущее. Затерянные в бесконечной ночи в этом чужом многомиллионном городе, в этом временном пристанище с проинвентаризованными кроватями, клеймеными простынями. Они выйдут поутру из него обновленными, как обновляет людей тюрьма. Все у них будет по-новому, по-иному.
Обман. Самообман. И вечное неосознанное желание и стремление еще раз сладко самообмануться. Может, именно в ту ночь он окончательно потерял все. Задуманный, но не свершенный уход лишил его мужества. Он осознал это утром, когда ткнулся в дверь ключом, а она оказалсь незамкнутой.
"Который же теперь час?" - невольно подумал он. Предчувствие близкого рассвета отворотило его взгляд, направленный вглубь самого себя. Постепенно он начал различать стены в обойных цветках, выбеленный сереньким предрассветным молоком потолок, по которому, скорее всего, растекся как обычно по свету покидающий его монстр. Но полное зрение еще не вернулось к нему. Он видел все вокруг как сквозь белесые клочья тумана. Из этого тумана средневековыми рыцарями начали выплывать расставленные по всему кабинету кульманы. Шеренги и ряды дон-кихотов прорисовывались на фоне белеющих, как истрепанные одежды, исчерченных и девственных листов ватмана. Он подошел к одному из этих кульманов, тронул холодную мертвую его длань. На миг почувствовал, что она ожила, ответила на его рукопожатие, вскрикнула даже. "Вот уже начались и звуковые галлюцинации", - подумал он, отступая. Но крик не смолк, тугой волной бил в откупоренные уши. Крик не здешний, не кабинетный, проникающий откуда-то извне. Он ринулся к окну, увидел перед собой свинцово-мертвое око прудовой воды. И все понял. Крик этот не стишается уже вторые сутки. Взвился он, как невероятной силы низовой ветер, еще позавчера. Стоном, молитвой и плачем понесся по земле, будто застонала сама земля, и стонала, и стенала всю эту ноченьку.
Стонала и стенала вместе с ним. Вот почему он и приглох на ночь. Своей, быть может, надуманной болью забил боль истинную. Своим стоном заглушил стон земной. А несли его и множили лягушки, И, наверно, не только лягушки. Все твари земные, что воспряли от зимней спячки с пробуждением земли. Она их породила, извергла из своего чрева вместе с теком ручьев. Они пообсохли на солнце и пошли в весну продолжаться. В прогрев прудовой воды поскакали лягушки разной масти и всех возрастов, которые уже и еще этому покорны. А вода была очень теплая. Здесь ее подогревали заводские стоки. И лягушки едва ли не со всего света шли как в Мекку в оазис вселенской любви: старческо-мерзкие и девически прекрасные, прокаженно-бородавчатые и гладкокожие, макияжно раскрашенные и нежно однотонные, изумрудно-зеленые, аспидно-черные, пепельно-серые, лимонно-желтые, благородно голубые и просто серо-буро-малиновые. И пруд, замарашка, смердючка городская, в одно утро вспыхнул, изукрасился всеми цветами радуги. В нем правилась огромная, одна на весь мир жабья свадьба, безобразно разгульная и такая же прекрасная в своей безоглядной откровенности и истовости.
Органно звучали хоры услажденных певуний. Сошлись, слились в один оркестр рокеры и металлисты, и поклонники кантри. Нежной замшей раздувались горловые меха деревенских гармонистов. И с самого, казалось, неба, его необъятной сини, ковкой желтизны солнца лилась цветомузыка, световыми сполохами-объятиями охватывая жемчужно мерцающие в воде гирлянды икры, животворя ее.
Но этот праздник любви и животворения длился один лишь день. Ночью на заводе или случилась авария, или просто чья-то рука до утра открыла задвижку сточной воды. И в пруд широким потоком хлынул кипяток. Вот тогда и застонали прудовые воды, застенала земля. Облако белесого пара, как сгусток боли, оторвалось от пруда и белым посланием отлетело в небо, к самому Господу Богу. Взбелилась и вспучилась вода в пруде. Гладь ее укрыли всплывшие кверху брюшком все одного цвета, белоногие, непристойно распластанные, настигнутые мгновением любви и смерти лягушки.
Все они сварились заживо. И вчера полный день, а сейчас уже и ночь на исходе - кричат, голосят лягушки. Их шествие к пруду после множества смертей осталось неизменным. Прибывают все новые и новые полчища земноводных. Зачем, для чего, людям, по крайней мере, ему - не понять. Быть может, спешат посмотреть на новоявленных свету мучеников и мучениц уходящего двадцатого века, отпеть их, справить тризну, или торопятся сюда, чтобы самим скорее да без помех заняться любовью. Быть может, любовь Третьего тысячелетия именно такой и будет. А лягушки - предвозвестники и первые жрецы и жрицы ее. Но надо сказать, в кипяток не очень они спешат. Наструнившись, сидят на берегу, как, наверно, некогда сидели наши четвероногие далекие родичи, невесело раздувают меха гуттаперчево воспаленных гармоников, будто боль свою глотают. А она все равно неудержимо рвется из них любовной и заупокойной песней. Изредка обнаруживается среди них то ли камикадзе, то ли очень уж нетерпеливый любовник-романтик. И тогда слышится тихий всплеск воды, одновременно, словно сдирижированный, вскрик-стон. И только круги по воде.
И только круги по воде...
Он стоял у окна, прислонившись лбом к стеклу, и с закрытыми глазами видел эти круги. Нельзя сказать, чтобы ему было очень уж жаль лягушек. Он насмотрелся на них и изжалился вчера при свете дня. Зрелище не для слабонервных. Сейчас же в нем выспевала иная жалость. Была она необъятной, опять же, можно сказать, монстровой. И ее надо было задавить, пока она не задавила его. Хотя все, может, и кроется в этой задавленности. Не слишком ли ее много. Не выдавлено ли из человека уже все человеческое без остатка. Оставлено только живота ради, ради продления себя и подобных себе. Стал человек уходить от обезьян к себе, а пришел черт знает куда. Не есть ли это: поди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Он пошел и принес. Сам не поймет, что. Себя. И страшен стал себе. Совсем ведь не за тем ходил, совсем ведь не то искал.
А сколько потерь, сколько могил, крестов и костей на этом пути. Лик свой человеческий потерял, совесть выпалил и веру утратил. А все от нетерпения, алчности дорожной: вот найду, успокоюсь, стану вновь человеком. И душил все человеческое в себе и подобных себе - до лучших времен, до светлого будущего. До тоски вселенской, виноватости космической, неохватной по утраченной совести, потерянной вере, преданной любви. Всему тому, что, наверно, и составляет человека, в чем его предписание и начало: чело века. Но он не смог придумать ничего лучшего, как стать прахом. И тем прахом своим отравить все кругом.
Ночь кончалась, истаивала, отступала. Он выжил. Но после короткой вспышки света грядет ночь следующая. И лягушки за окном словно знают об этом: кричат еще надсаднее. Чужда и безразлична миру и свету стала лягушка. Добро бы только лягушка. Супец ведь варится в котле планетарном. И сам котел тот атомный. Супчик в нем, конечно, жиденький, но наваристый, молекулярный, клеточный - человечинкой попахивает. На свадьбу, веселье и пиршество жизни с рождения торопится человек. И сразу же попадает в кипяток. И никто из попавших в него, кому наречено объявиться миру, показать свой лик, свое чело веку, не волен выскочить из того кипятка, атомного, радующего душу и глаз котельчика. У каждого он свой. И всяк при нем сам кочегар. Сам разжигает, сам дровишки подкладывает, все больше сучья, на которых сидит.
Через коридор, за стенкой в спальне разнеженно посапывает в рассветном сладком сне жена. Ее дыхание ему, униженно уступающему минуту за минутой бессоннице, разбитому, загнанному в угол собственной памятью, - тоже кипяток. И бегство в кабинет, в кипяток одиночества - отдушина в ночи. В этом кабинете, правда, вмурован свой котел из четырех бетонных стен, варится свой суп, и он в том супе что ни есть наваристый кусок, сахарная косточка. Но повара при его котле иные, из завершенного уже прошлого, отошедшего настоящего и несостоявшегося будущего. Он сумел собрать их воедино, не отвлекаясь на чужое дыхание, сознавая, что его одиночество до бесконечности, на световые годы и километры. И он не выйдет из этих четырех стен, если даже покинет их. Некуда выходить, всюду одно и то же. Всю ночь напролет стенает, стонет и плачет земля. Ей ведь тоже некуда бежать от самой себя. Ей ведь тоже наречено одиночество, она как собака на привязи, как белка в колесе. Неприкаянна, одинока, может, потому, подобно Янусу, и двулика. С рождения обречен и он на двуликость, видимость и невидимость, все и ничего. Некуда и головы приткнуть, хотя велик, огромен его муравейник. А друзей нет. Одних предал он сам. Другие предали его. Третьи просто сбежали - разошлись по могилам. Все очень заняты, все торопятся побыстрее проверить себя в адском костре века. И почти все в этой не знающей устали всепоглощающей суете самосожжения и самоварения давно уже утратили и забыли себя, забыли дорогу к себе.
Неизвестно, согласится ли он поворотить назад и пойти навстречу себе. Он ведь тоже давно уже монстр. Два монстра в четырех стенах, кто способен уварить их в одном котле. Вот потому, наверно, за окнами его жилья и плачет земля жабьим голосом и жабьими слезами. Нет, ночь, его замурованность в ней, в одиночество - это не только его проклятие, но и спасение его. Ночь благословенна, целительной она была с детства. В ней он зачат. В ночь он и уйдет в свое время, на вечное упокоение. А сейчас он раздвигает темень силой света вдохнутого, зажженного ночью же в нем. Он не даст взорвать себя виноватости, отчаянью, совести, потому что через это он уже прошел, по крайней мере, ему кажется, что прошел. А дважды по такой дороге не ходят. Если что-то очень долго душить в себе, неизбежно задушишь и самого себя, истерзаешь и взорвешь свою память угнетением. Но ведь совсем не для этого и не с этим он должен был объявиться свету, явить свое чело веку. Не для этого так вел, щадил и оберегал его рок. И вначале он был так счастлив, так везуч. Но до тридцати пяти лет он и не подозревал о своей везучести, о том, что ему поталанило жить на Земле.
ІІ
До тридцати пяти лет Германн Гаврилович Говор, подпольная кличка Кагор (трое неразлучных друзей - Касьянчик, Говор и примкнувший к ним Рабинович плюс любовь к ныне уже исчезнувшему или тоже ушедшему в глубокое подполье напитку), муж красавицы Надежды Друцкой, старший конструктор какой-то шарашкиной конторы, и не подозревал, что он живет на белом свете. Не думал, что все то, чем он занимается, - восемь часов в сутки любимому коллективу, сон, еда, питье, стоянье в кассу за зарплатой, бутылочка кагора на троих, после чего литр водки, а назавтра больная голова и жена-кобра, - называется жизнью. Жизнь, казалось, больше существует где-то в районе Центраврии Проксимы. Здесь же, на Земле, - хоровод. Люди взошли на цветущий луг под деревья на берегу речки, взялись за руки и хороводятся. Иногда попарно выпадают из этого хоровода, опять же, после стакана кагорчика, на какое-то время уединяются в прибрежных кустах и снова возвращаются. Изредка, правда, кто-то падает. Через него переступают, хоровод движется дальше, туда, где жизнь по-настоящему уже бесконечна и кокосово-кагорно сладка. Шоколадна.
Вот так беспрерывно и коловращался по свету Германн Гаврилович Говор. Правда, на его долю почему-то больше выпадали таежные кедры с лиственницами, к которым он никак не мог привязаться и осесть напрочь. У него не было даже имени собственного, прочного. Вообще-то, он совсем не Германн, а если и Германн, то усеченный, с одним только "н". Второе он вписал себе сам в пропуск в свою шарашкину контору. По паспорту же он Георгий, что значит Жорка. На худой конец и попроще - Юрка. Но друзья этого Жорку-Юрку перекроили в Герку. Он перекрестил себя в Германна, до тридцати пяти лет с одним "н", а после - с двумя. Надо сказать, что это самокрещение свершилось как-то незаметно для окружающих. И было где-то даже похоже, что именно этого от него давно уже ждали. Ждали и подталкивали. Редко кто из друзей и знакомых величал его полным именем, разве что начальство снисходило, изредка, когда пакость какую-то в голове имело. А так был он Жорка-Юрка, чаще Кагор, а больше заглазно, когда и приглазно - Надькин муж.
Надькин муж! И сразу же наступала тишина, при которой в воздухе как бы даже повисало: этакое короткое, округлое, но всем понятное твердое "о". Надьку знали все. Надежда Францевна Говор, как и ее муж, была тоже конструктором. Но в отличие от него, не только старшим, а конструктором-общественницей. По характеру, рождению и предназначению. Хотя принародно всю жизнь и отрекалась от этого предназначения. Муж и дети - вот что, по ее словам, было главным в ее жизни. Скорее всего, она не кривила душой. Но характер был таков, что сколько бы ни было народа вокруг, и в какую бы дверь тот народ ни устремлялся, она должна была войти первой. И входила. Потому и была обречена на вечное служение обществу. Герка-Жорка, Юрка-Германн, как бы жена ни влекла его за собой, как бы ни подпихивала в спину, всегда входил последним, когда уже и мест в комнате или зале не оставалось. Как он этого достигал, как умудрялся, - было и для него непостижимой тайной и вечной загадкой. Кажется, никого уже впереди, дверь распахнута, дорога открыта, отмаячили спины первых, а иной раз их и не было вовсе, вторые - далеко за ним. Ему остается только перешагнуть порожек. Впрочем, какие порожки перед сегодняшними дверями. Ступил - и ты уже в присутственном месте. Нет, он все еще топчется в невесть откуда объявившейся толпе, задвинут ею в какой-нибудь немыслимый угол, наступая всем на ноги, и сам обтоптанный и истолченный всеми. И на Надин удивленный взгляд, по ее же образному выражению, - идиотская усмешка.
- На том свете будем торопиться. На том свете никто нас толкать уже не будет.
Таков был до тридцати пяти лет Германн Гаврилович Говор. И не только он, почти все, с кем он приятельствовал. Те же Карпович с Рабиновичем и многие другие, примыкавшие к ним в дни аванса и получки. Не надо только думать, что это были тюхи какие-то, горькие пропойцы - лишние эпохе люди. Плелись по планете, спотыкаясь о собственные ноги, пустые и полные бутылки. Наоборот, всегда на рысях, всегда в передних рядах и на переднем крае большой химии, большой энергетики, угля и руды, волчьих зубов и медных труб. Одним словом, правофланговые истории и пятилеток. Историю они делали сами посредством тех же пятилеток, на которые была разверстана их личная и общественно-трудовая жизнь. Пятилетки им спускали сверху, как бревна спускаются вниз по течению паводковых рек. Они же были при том только плотогонами или проводниками. А сами жить собирались после, после. Может, действительно на том свете или в Центаврии Проксиме. И надо сказать, что на ту же Центаврию Проксиму с самого рождения его страшно влекло. И под кагор, после Гагарина, если уж не сама Центаврия Проксима, то какой-нибудь Марс был вполне досягаем. После полета Гагарина для заочников жизни планета и сама Вселенная начали стремительно сужаться. Хотя и до Гагарина они знали, что штурм большого космоса уже начался, были запущены уже первые спутники, но чтобы с человеком говорили они, до этого еще ох как далеко, не доживем. Осенью им так сказали, огорчив до слез, а весной человек был уже в космосе. И вроде бы вместе с нимм они там тоже, потому что человек был из одного с ними теста, был одно время подпоясан, как и они, широким фезеушным ремнем эпохи. Космос был рядом. Космос можно было потрогать их не блещущими чистотой, истерзанными ссадинами и морозом руками. Потрогать, а при случае кое-что и отломить, отрезать, как пайку казенного хлеба. На радостях они перебили всю посуду в заводской столовой. Может быть, с той минуты, из той столовой и пошла гулять по свету молва о летающих тарелках. А они летели от каждого стола и во все углы, размазывая по стенам жидкий кондер и жилистую капусту, плоскую рыбу камбалу, потому что на нее налегла вся страна, вечно соленую, потому как рыба эта морская, а вода в море всегда соленая, как слезы мирские.
Потом был грандиознейший митинг, а на митинге грандиознейшая, на весь таежный поселок, с обеда и до самой темноты драка. И начал ее Жорик, тогда еще прочно - Жорик. День был не по справедливости тусклый, оловянный. И площадь, на которой они собрались митинговать, тоже какая-то оловянная, как глаз быка или вождя, чугунно-стальная от их серых промасленных бушлатов, ремеслуховских черносливовых шинелей, руководящих, синих, с барашково завитыми воротниками пальто.
И просто диво, откуда взялась на этом руководящем добротном диагоналевом пальто блондинка. Бледная и вздутая, как покойник, вошь. Ну, понятно, на каком-нибудь жалком бабском жакете или затрюханном мужицком рабочем полушубке. Хотя это тоже было бы достойно удивления. Вши к тому времени уже перевелись начисто, как кагор сегодня, их словно запретили указом или специальным постановлением директивных органов. А тут в праздничный день, под оркест и торжественные речи и на довольно-таки приличном морозе на добротном пальто нагло роскошествовала укормленная серая вошь.
Жорка, кажется, первым заметил эту чуждую времени и народу блондину на диагоналевом, застящем ему просторе руководящего пальто. Заметил и онемел. Пальто было длинным, высоким, а он маленьким и щуплым. И получилась вошь перед самым его носом. Он, конечно, чихал на нее, мог бы и сейчас чихнуть, и она бы слетела. Но сейчас он боялся чихать, потому что его слегка мутило. Стоял как вкопанный, не решаясь даже слюну сглотнуть, чтобы ненароком не травануть. Вошь ползла наискосок от правой подмышки к теплому барашковому ворсу воротника и уже была недалеко от него. Жорке, чтобы уследить за ней, приходилось задирать голову. Стыдно, конечно, но любопытства в его щуплом фезеушном теле было куда больше, чем брезгливости.
Блондинку уже приметили и другие, стоявшие рядом с Жоркой, - мякинцы, так они называли всех местных. Наверно, думали, что он слепой и ничего не видит, начали толкать его в спину, бока: погляди, мол. ...
Все права на текст принадлежат автору: Виктор Афанасьевич Козько.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.