Все права на текст принадлежат автору: Геннадий Мартович Прашкевич.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Гуманная педагогикаГеннадий Мартович Прашкевич

Геннадий Прашкевич Гуманная педагогика

Из жизни птеродактилей
Роман
Известное известно немногим.

Аристотель

Избыточный человек

«Не слышны в саду даже шорохи».

Сентябрь. Восьмое. Шестьдесят восьмой год.

Семнадцать градусов тепла. Хабаровск — солнечный город.

А где-то далеко в Праге — облачно. Сумеречно. Ветер. Валяются под ногами сбитые таблички с названиями улиц и площадей. Красной краской по стене: «Иван, уходи домой!» Тут же (черной): «Твоя Наташка найдет себе другого!» На дверях кафе: «Не по-чешски не говорить!» Это ничего. Это тоже временно. Товарищ Брежнев и товарищ Дубчек договорятся. Не по-чешски, так по-русски.

Не могут не договориться.

Вон и радио обещает победу.

А на сладкое есть известия: астрофизики открыли радиопульсары — совершенно новый тип звезд, а писатель Чингиз Айтматов получил Госпремию по литературе. Правда, моей Соне (она далеко) «Прощай, Гульсары!» не нравится, но не за бочкотару же, в конце концов, давать государственную.

Жалко, писем от Сони нет.

Зато я наконец в Хабаровске.

За окном плюс семнадцать, впереди три дня обсуждений.

Министерство путей сообщения собрало в Хабаровске лучших молодых литераторов Дальнего Востока — поговорить о будущем. Железные дороги — это наша мощь, это сила всей страны. Скорые, дальнего следования, почтовые и грузовые поезда — все идут через Хабаровск. Машинисты и помощники (в галунах, шевронах, в форменных фуражках), смазчики, стрелочники, сцепщики — у всех дела, заботы. Вот ради них, ради их чтения и собрали в красивом городе на Амуре лучших молодых литераторов. Давно пора писать романы и повести, поэмы и стихи об этих кондукторах и проводниках, о смазчиках и сцепщиках, о ремонтниках и обходчиках путей, пусть увидят читатели их нелегкую жизнь! Правда, моя рукопись под названием «Гуманная педагогика» почему-то насторожила островную писательскую организацию (я прилетел в Хабаровск из Южно-Сахалинска), а Иван Белоусов, поэт-секретарь (темный костюм, твердая партийная закалка), даже спросил:

«Почему у вас, Пушкарёв, герой — карлик?»

«Из карликов вырастают великаны».

«И кто же поможет такому делу?»

«Литературная общественность».

«Ладно, езжай».

Конечно, поэт-секретарь лучше меня знал, что ждет на материке такого нетипичного героя, как мой карлик, но почему не попробовать? Пусть глянут на карлика авторитетные товарищи из Москвы и Хабаровска. В любом случае полезно. А рекомендуют рукопись…

Ну, до этого еще далеко.

А Комсомольская площадь, вот она.

И вон там, за Амуром, снежные вершины хребта Хехцир.

Конечно, я уже бывал в Хабаровске, но только проездом-пролетом.

Никого не знал в Хабаровске, но в наше время один не останешься, не заскучаешь. Не успел устроиться в номере гостиницы, как появился Ролик Суржиков — местный прозаик. Гостиница старая, в самом центре, номер узкий, высокий, а Ролик — длинный, породистый, сероглазый. Красивые недобрые губы, усы щеточкой. Ролик — та еще штучка. Плащ светлый, модный, со стоячим воротничком, с поясом, с клапанами на карманах, Жан Габен обернется. И на семинар он представил не какую-то там, пусть и гуманную, педагогику, а повесть под названием «Бомба времени».

Из переписки с Роликом я знал, что пишет он о местных делах, но с пониманием, масштабно, и мечтает со временем перебраться в Ригу. Никто не спорит, в Хабаровске тоже часы идут, но здесь их заводят реже. Раз пять уже Ролик бывал в Риге и уезжал из города очарованный. Трудно ему без Домского собора, без уютных кафе, без чашки хорошего кофе. И свитер на Ролике однотонный, благородного европейского цвета, брюки заужены мастером. Не замахиваться же на «Бомбу времени» в мятом костюме из «Промтоваров».

«Я твою педагогику махом прочел».

Внимательно, даже изучающе осмотрел меня.

«Тебе, Левка, повезло. Обсуждают в последний день».

Я удивился: «Почему повезло, если в последний? В чем тут везение?»

«К концу семинара все устают, сил не остается на ругань».

Подумал и добавил: «Хунхуз тебя поддержит».

Подумал и добавил: «И Дед, наверно».

«Какой еще Дед?»

Он засмеялся и назвал известное имя.

«Знаю, знаю, — кивнул я. — Читал какую-то книжку. У букинистов купил».

И процитировал на память: «„Осенний ясный день был похож на стих Овидия Назона“. Так писали в начале века. Правда, Дед тогда и начинал писать. «В садах наливались полным пурпуром августа последние розы». Сейчас так не пишут. «Был тот полуденный час, когда приятно принять любовницу». Отдает парфюмом, тебе не кажется? Кстати, в книжке портрет был. Помню густые брови».

«Они и сейчас у него густые. — Недобрые губы Ролика дрогнули. — Дед тебе понравится. — Чувствовалось в голосе Ролика что-то не совсем понятное, осторожное. — К тому же к нам Чехов едет».

«Проездом на Сахалин?»

«Ты, Лева, свой островной юмор попридержи, хотя бы на время семинара. Понятно, что Дед — это авторитет и все такое прочее, но поддержку ищи у Чехова. Дед далек от наших тем, его не бомба времени интересует и не твоя гуманная педагогика, а церковный раскол семнадцатого века. Так что поддержку ищи у Чехова. И на Сенченко обрати внимание. У нее, у Ольги Юрьевны, колечко с камешком на пальце левой руки. Привыкла к тому, что на камешек никто внимания не обращает, а ты ее удиви, восхитись. От тебя не убудет. Ну и про Пуделя не забудь».

«Ольга Юрьевна на семинары ходит с собачкой?»

«Пудель — это куратор из крайкома».

«Отдел идеологии?»

«А в каком отделе сделаешь карьеру с такой фамилией? — Суржиков сдержанно рассмеялся. — Пудель как Пудель. Хороший рост, черный волос. Внимательный человек. За нами без присмотра никак. За нами глаз нужен, сам видишь, что в мире творится. — Конечно, Ролик имел в виду пражские события. — И с Людой Волковой не фамильярничай. У нее талия как у осы, зато зубы — как у Железного Человека. Такую целуешь, а сам никак не можешь забыть о ее зубах».

Вряд ли Суржиков целовал неизвестную мне Люду Волкову, но чувствовалось, что и в этом деле он не дурак. Староста семинара все-таки. Про семинариста Козлова, например, сразу сообщил: «По паспорту он просто Козлов, а вот по жизни — Ха Ё-пинь. Прозвище по делу. Тихий, самоуверенный».

«И вот еще что, — увлекся Суржиков. — Обрати внимание на Игоря Кочергина. Он из Уссурийска. Среди поэтов лучший, надо поддержать парня. Одна книжка у него уже есть, выйдет вторая — прямой путь в Союз писателей. — Тонкие губы Суржикова ревниво дрогнули. — Он тебе понравится, он упертый. «Я называю кошку кошкой», — процитировал он. — Понимаешь, о чем это? — Но объяснять не стал. — Достал всех своими поговорками. Только денег Игорю не давай. Он долги не возвращает и пить не умеет. «Вошли две дамы, обе девицы». Ничего святого, даже над Достоевским издевается. И Хахлов — находка. Хра фра бра. Он ни одну фразу не договаривает до конца, каждое слово будто надкусывает. Он из Благовещенска. И Пшонкин-Родин, тоже Коля, из Благовещенска. Впрочем, нет, из Благовещенска у нас, кажется, Коля Ниточкин. Этот утверждает, что знает целых шесть языков, правда, все они — мертвые, не с кем Коле поговорить».

«А он бы поговорил?»

«Без проблем. Он любого задавит вопросами. На любом языке. И кстати, Коля больше всех радуется, что к нам Чехов едет. Он всех однофамильцев считает одним человеком, про элевацию любит поговорить. Не знаешь, что такое элевация? — как-то слишком уж демонстративно удивился Ролик моему незнанию. — Это высокий порог чувствительности гипоталамуса к гуморальным сигналам. Дошло? Ну вот. А подробности у Ниточкина. Ты его сразу узнаешь, по улыбке и прическе, глупость молодит. «Он даже хаживал один на паука». Хаживал не хаживал, а узнаешь. Так же как и Пшонкина-Родина. «Песнь о Роланде» знаешь, кто сочинил? — неожиданно спросил Суржиков и сам ответил: — Точно не Пшонкин-Родин!»

«Еще участвует в семинаре Нина Рожкова, — продолжил он. — Тоже в глаза бросается. Пастернака не читала, Тарковского не читала, Цветаеву читать не может. «Чтоб я тебя вымаливал у каждого плетня». Наткнись Нина на такую строку, слез не оберешься, глаза у нее на мокром месте. Говорит, что физиологически не может читать хороших поэтов, у нее сразу тоска на сердце. Дескать, почему она не так пишет. Всегда ходит в цветастых цыганских платьях, только у нее это не стиль, а обыкновенный сбой вкуса и отсутствие нужных средств. — Ролик окончательно проникся ко мне доверием. — Отдай Нину Одиссею, он ее не возьмет. Она своим плачем распугает всех его греческих придурковатых сирен».

И добавил: «Еще Стах приехал».

Я кивнул: «Редкое имя».

«Это фамилия».

Суржиков помолчал, прикинул про себя что-то.

«Вот еще об Игоре, который Кочергин. Он палубный матрос, ходил по Охотскому, учится в Москве в Литинституте. Запомни, никаких ему денег. Ни копейки. Враз пропьет и о долге забудет. «Я называю кошку кошкой!» Пусть называет, пока не дали по лапам. Привык смотреть на поэзию как на водопой. Не то что Леня Виноградский. Леня умный, не пьет, очки носит. И Леванович очки носит. Поэты нам не конкуренты. — Недобрые губы Ролика дрогнули. — Мог бы Леша Невьянов поспорить за первое место, но слишком подражает Деду. Это не приветствуется. Пишет не романы, а исторические повествования. Не скажу, конечно, что Леша неудачник, но «Анну Каренину» перечитывал раз пять, чтобы понять, почему эта баба под поезд бросилась».

И наконец предложил: «Идем в бар!»

И мы пошли.

И оказались в «Дальнем Востоке».

Собственно, «Дальний Восток» — это ресторан, а при нем бар.

Несколько столиков, в основном пустые, только за одним у окна — массивный человек в темном костюме, при ноге — тяжелая трость. Набалдашник, кажется, из слоновой кости. Во всем (и в человеке, и в палке) некая избыточность. При этом избыточность не в весе, не в стиле, а в уверенности. У таких место всегда лучшее. Вертикальная морщинка между густыми бровями, как барранкос на склонах старого вулкана — промоины и овраги, в общем, не украшающие лицо, но и не портящие. Русский нос, щеточка усов. С уголков четких губ ниспадают две тонкие морщины, в нагрудном кармашке темного пиджака — перьевая авторучка.

«Дед?» — догадался я.

Ролик удовлетворенно кивнул.

«А рядом кто?»

«Хунхуз».

«В каком смысле?»

«Прозаик. Прозвали так».

Хунхуз, даже бритый наголо, рядом с Дедом не очень смотрелся.

В юности (рассказал Ролик, когда мы устроились за столиком в стороне) Хунхуз валил деревья на какой-то пограничной реке, а в свободное время чернильным карандашом записывал в растрепанную амбарную книгу эпизоды своей будущей повести «На далеком кордоне». Правда, он тогда даже не знал, что пишет именно повесть, жанр создаваемого им произведения с некоторыми затруднениями определили позже, уже в редакции толстого хабаровского журнала, в котором Хунхуз сейчас и работает. Герой повести — молодой инженер (глаза вострые, мыслит решительно) — раскрыл на каком-то гидролизном заводе банду вредителей. Такое время было, что кругом одни вредители. Завод был небольшой, но оборонного значения: выпускал исключительно сухой спирт в таблетках. Для армии удобно. И согреешься, и никакого баловства. Так что, подвел Ролик итог сказанному, твою «педагогику» будет оценивать и такой сложный человек.

«Ну а третий, сам понимаешь, — Пудель».

Спокойный, неулыбчивый. Наверное, понимающий. Вот сидит, а все равно видно — он большого роста. Волос, да, черный. Из нагрудного кармашка, как и у Деда, торчат авторучки, сразу две. (Запасливые в Хабаровске писатели, отметил я про себя.) Что еще: темный аккуратный костюм, неброский галстук. Улыбка — сдержанная, жесты — обдуманные, ничего лишнего.

Больше всех заинтересовал меня Дед.

Я вспомнил, что, кроме повести про тот самый «полуденный час, когда приятно принять любовницу», я читал еще одну книжку Деда — историческую, про императрицу Елизавету. Вот ведь царствовала! Никакого у нее специального образования, а царствовала!

«Трон золотой, бриллианты на башмаках, — Ролик тоже завелся. — Дед любит избыточность. Вельможи у него один к одному — красавцы, умеют служить, умеют нравиться. Отличился: вот тебе тысчонка крепостных душ, а к душам — червонцы, а к червонцам — собольи шубы, а к собольим шубам — золотые табакерки. Дядя Людвиг, дядя Брюммер, барон Корф, граф Шембелен-Бирндорф — все в романе Деда свои, все как родные. Герцогини спят под чудными штофными одеялами, под балдахинами, вывезенными, кажется, еще из Цербства. Пусть в облезлой позолоте, но парят над ними амуры в розовых веночках. Дед знает, о чем пишет. Когда на глазах маленького Хунхуза япсы (японцы) утопили его отца в проруби, Дед находился в Харбине, в этом пыльном русско-маньчжурском городе. Там, в Китае, и провел почти треть своей жизни. Будем считать, на пользу. Многое понял, тогда как другие эмигранты, бывшие белые, вели там жизнь обычных млекопитающих. — Ролик усмехнулся. — Дед не Коля Ниточкин, он говорит на живых языках, при этом — на многих. В Китае на живом китайском общался. Ты, наверное, — заподозрил Ролик, — Китай представляешь неким доисторическим деревом с листьями, похожими на вырезанные из картона сердечки, и вокруг по берегам Янцзы глупые рыбы бегают…»

Посмотрел на меня.

«А Китай не такой. В Китае уже атомную бомбу сделали».

В этот самый момент в бар ввалилась шумная группа семинаристов.

Среди них я Люду Волкову сразу опознал. Оса не оса, а зубы железные.

Не все, конечно, но этого и не надо. Скорее, овца железнозубая в кудряшках и в стихах. «Одуванчик придорожный был, как солнце, золотым, но отцвел и стал похожим на пушистый светлый дым». Все цветочки у Волковой — не тернии, не волчцы, не дикий сафлор, даже не вредители-васильки. Все цветы у нее — для радости. Если листья, то нежные, если стебли, то упругие, без ядовитых шипов, не мордовник, не расторопша какая-нибудь пятнистая.

Разглядывая Люду, я не забывал время от времени посматривать в сторону Деда, любовался, какой он большой, избыточный, сколько в нем скрытого барского, и при этом какая-то уж очень прямая (офицерская) спина. «Понять конфуцианство? — долетал до нас голос Деда. — Представьте, Дмитрий Николаевич, в автобусе у вас украли портмоне, а другой пассажир все видел. Не знаю, как поступили бы вы, а вот настоящий конфуцианец, Дмитрий Николаевич, когда б ему портмоне вернули, каждому бы дал по монетке. И тому, кто портмоне украл, потому что бедняга явно бедствует, и тому, кто указал на виновного…»

Хунхуз, Дед и черный Пудель пили коньяк. Мы — вино болгарское.

Коле Ниточкину, недавнему школьнику, заказали просто кофе с молоком.

Коля (аккуратный, улыбчивый) назвал нас пещерными чувачками. И все спрашивал. Это правда, что Дед когда-то служил у адмирала Колчака? Это правда, что Дед встречался с генералиссимусом Чан Кайши? Колю распирали такие вопросы, он весь кипел. Это правда, что Дед был знаком с Пу И, императором Маньчжурии? А еще говорят (Коля был в курсе самых разнообразных слухов), что в Харбине у Деда на столе жила обезьянка величиной с человеческий большой палец. Ну вот как мой, показал Коля свой большой (впрочем, не такой уж и большой) палец. Обезьянка та страшно любила запах туши. Даже спала в стаканчике для кистей. А как услышит, что растирают пестиком сухую тушь, тут же выскакивала.

Вопросов у Коли были много.

К счастью, подошел Леша Невьянов.

Худой, длинный, в мятом сером пиджаке, поцеловал (видно, что давно знакомы) Волкову в железные зубы, а нам протянул руку — вялую, прохладную. Почему он печалится? Да так, потерял деньги. Сегодня потерял? Нет, нет, обрадовал он нас, не сегодня, а перед отъездом, дома еще. Сто рублей одной бумажкой. Такими купюрами он обычно не пользуется, но так случилось.

«А я, наоборот, однажды нашел сто рублей, тоже одной бумажкой».

«Эх, если бы я такую нашел, — расстроился Леша, глядя на улыбающегося счастливчика Ролика, — я бы на всю сотню всего накупил. Даже того, чего никогда не покупаю».

«А я прогулял найденное», — беспощадно признался Суржиков.

«Да ну! — не поверил Ниточкин. — Всю сотню? Лучше бы поделился с Лешей».

Кофе с молоком странно подействовал на Ниточкина. Поглядывая издали на Деда, понизил голос. А это правда, спросил, что будто бы вывез из Китая настоящего профессора-партийца, побывавшего в Шамбале?

Никто поднятую тему не поддержал, но у Коли и другие были.

«Это правда, что того профессора-партийца в Китай послал еще Лев Троцкий, а Деду о профессоре сообщил художник Рерих? Профессор из Шамбалы вроде бы собирался махнуть к япсам, вроде как нравилось ему в Японии, но Дед уговорил вернуться в Москву».

О дальнейших приключениях профессора-партийца мы ничего не узнали.

На сложном Колином вопросе, можно ли простому случайному путешественнику получить гражданство Шамбалы, к столику подошел Игорь Кочергин. Совершенно трезвый, зря Ролик нас пугал. Посмотрел на чашки.

«В такое время…»

Непонятно, к чему сказал.

И тут же, никого не спрашивая, допил кофе Ниточкина.

Объяснил: «Всю ночь писал хорошие стихи».

«А вы только хорошие стихи пишете?» — не поверила Волкова.

«Только хорошие», — подтвердил Игорь.

Ворот рубашки расстегнут, видна тельняшка.

Почувствовав наш интерес, отставил пустую чашку.

В Москве, в Литинституте, рассказал, ему, простому палубному матросу, здорово повезло: попал в семинар поэта Твардовского. «Не прожить, как без махорки, от бомбежки до другой без хорошей поговорки или присказки какой». У знаменитого поэта Игорь занимался с интересом, но в аудитории устраивался подальше от классика, взгляд его не нравился Игорю.

Однажды услышал:

«Студент Кочергин».

«Что, Александр Трифоныч?»

«Почему вы приходите на мои занятия в таком драном свитере и штаны у вас свалялись, как шерсть баранья?»

«Других нет, Александр Трифоныч».

«Откуда вы приехали?»

«С Сахалина».

Классик задумался, думал долго (может, что-то подсчитывал), потом двумя пальцами полез во внутренний карман своего аккуратного, сшитого по плечам пиджака и вытащил, не считая, несколько крупных купюр.

«Студент Кочергин, купите себе что-нибудь поприличнее».

«Но я в этом году не смогу отдать вам долг».

Игорь, конечно, и в ближайшие пять лет не мог бы вернуть такие деньги, но все же сказал о годе. Впрочем, Твардовский и не настаивал.

«Издадите книгу, расплатитесь».

Это совсем другое дело. Игорь верил в свое будущее.

В тот же день купил он себе свитер, вполне приличный, самый дешевый, а остальные купюры (про штаны забыл) пропил с приятелями — жадными московскими молодыми поэтами. О долге забыл, конечно, но так получилось, что в следующем году, действительно, вышла у него первая (и пока единственная) книжка. Получив гонорар, Игорь вел своих приятелей в «конюшню» в конце улицы Горького и вдруг лицом к лицу столкнулся с классиком.

Сердце взыграло.

«Александр Трифоныч!»

Твардовский остановился. «Испугался, наверное, что ты все-таки еще и на штаны попросишь?» — умно догадался Коля Ниточкин. Но на деле все оказалось сложнее.

«Александр Трифоныч, я долг вам хочу вернуть».

Московские поэты насторожились, но Игорь уже потерял контроль над собой.

Небрежно (вот кураж уже не палубного матроса, а печатаемого в Москве поэта) Игорь сунул два пальца в карман (запомнил жест классика) и извлек купюры. Опыт, правда, не тот. Пальцами (как классик) не умел считать, извлек больше, чем рассчитывал. Сколько купюр ухватилось, столько и извлек. А почти все ухватилось. Вся компания, затаив дыхание, жадно и неприязненно следила за тем, как классик Твардовский равнодушно (и, разумеется, не считая) сунул протянутые деньги

в свой

нагрудный

карман

и последовал дальше!

«С ума спрыгнул!» — пришли в себя приятели Игоря.

На это студент (поэт) Игорь Кочергин только криво усмехнулся, дескать, чего уж теперь, дело сделано, на пиво скинемся.

«Мудак! Ты же ему весь гонорар отдал!»

И в этот момент раздался голос классика: «Студент Кочергин!»

Игорь живо обернулся.

«Да, Александр Трифоныч».

«Студент Кочергин. — Твардовский терпеливо дождался, когда Игорь к нему приблизится. — Если в будущем вам посчастливится преподавать в нашем институте и на ваших занятиях будет появляться студент в таком драном и свалявшемся свитере, какой вы носили, отдайте ему эти деньги».

И полез в карман.

И, не считая, извлек купюры.

И, кстати, гораздо больше, чем ему только что передал Игорь.

«Врешь!» — выдохнул Невьянов. Он не верил в счастливую литературную жизнь.

«Игорь правду говорит», — ласково оценила Волкова.

И сам Игорь подтвердил, дескать, он называет кошку кошкой.

Я весь этот разговор слушал вполуха. Издали присматривался к Деду.

Вот ведь, правда, какой избыточный человек, — как темный (но заснеженный) Хехцир, возвышается над Пуделем и Хунхузом. Такому гражданство могут предложить и в Шамбале. Я даже откинулся на спинку стула. Радовался, не зря прилетел в Хабаровск. Цель ясна — добиться успеха, издать книгу. В конце концов, «Гуманная педагогика» — это не просто какие-то свободные экзерсисы, это моя будущая свобода.

Относительная, конечно, но с деталями — потом.

Пока же прислушивался к семинаристам, прикидывал свои шансы.

Суржиков был уверен, что мы с ним пройдем. Звучит обнадеживающе, но «мы» меня настораживало. Откуда, почему вдруг множественное число? Могут рекомендовать сразу две книги? А Боливар двоих снесет? А Дед как относится к юмору? Известно, не выносит ни Гоголя, ни Салтыкова-Щедрина. За их насмешки над родиной. Все эти Собакевичи, Ноздревы, Плюшкины, премудрые пескари, глуповцы, да сколько можно? Даже дороги у Гоголя пятятся, как раки. Каждая копейка ребром, каждое слово завитком. У Гоголя редкая птица долетает до середины Днепра, а ей туда надо? А Салтыков-Щедрин? «При не весьма обширном уме был косноязычен». Дунька с раската… Вторая Дунька с раската… «Говорят, в Англии выплыла рыба, которая сказала два слова на таком странном языке, что ученые уже три года стараются определить и еще до сих пор ничего не открыли».

Ладно, подвел итог Суржиков.

Хватит. До завтра!

Беженская поэма

Массивный, черные брюки, коричневая рубаха навыпуск.

Соседка зашла — попросить взаймы — и со скрытым ужасом уставилась на седеющие колючие усы Деда: вот они сидят под носом, как бабочка, не дай бог, вспорхнут, Марье Ивановне насторожиться бы.

Но Марья Ивановна сидела за столом молча.

Она явно тяготилась визитом. Здравствуйте, конечно.

А Дед спрашивал. Как сын? Когда перебирается на улицу Калараша? Ему все было интересно. Улица Калараша — это Первый микрорайон, не так далеко. Там панельные пятиэтажки? А чего же? Новое слово. Ну и что, выкрашены в желтое и розовое? Из коммуналки в отдельную квартиру, ведь раньше только мечтали…

Соседка кивала.

Она вообще-то на минутку.

Она очередь заняла в «Продуктах».

Там вдруг выбросили в продажу уксус и тушенку «Китайская стена», правда, в довесок — нитяная сетка. Соседка наконец оживилась. В очереди говорят, что в «Продуктах» ждут корейские лимоны. Витамины как-никак. А из Черниговской области — яблоки, от киргизов — лук. Жизнь налаживается. Не в ресторан же нам ходить.

Дед кивал.

В самом деле.

Выбор есть — «Дальний Восток», «Север», «Уссури», «Амур», кафе-ресторан «Березка» на площади Блюхера, «Поплавок» на левом берегу, только где денежки взять? Да и не пустят в ватнике в ресторан. Это в столовую — пожалуйста. В столовой щи на мясном бульоне — восемнадцать копеек с рыла, хек жареный с картофельным пюре — только на копейку дороже. А в том же ресторане борщ — тридцать четыре, селедка с луком — восемнадцать. Не для нее.

Знал, муж соседки — инвалид войны.

Знал, неспокойный. Не то чтобы пьет, скорее — не просыхает.

Отсюда долги. Отсюда скудный стол. А ведь каждому хочется. «Чтобы в комнате… даже за чашкой грузинского чая… пахло Фетом и не раз долитым самоваром…»

Соседка на такие слова Деда только моргала.

Она о стихах знать понятия не имела, ей бы найти нужную сумму. Она отдаст. Марья Ивановна знает, что я отдам.

«Пиши расписку».

И объяснил (без улыбки).

«Без расписки никак нельзя. Я-то — ладно, а Марья Ивановна волнуется. Вдруг умру ненароком, как долги взыскивать?»

Соседка с надеждой смотрела на Деда.

Нет, здоров черт. Не умрет. Не дождешься. А Марья, она что? Это Дед (мир слухами полнится) склонен к ухажерству. В его-то лета. Свою жену называет (сама слышала) «раковинка моей души». Это додуматься надо — раковинка. На отливе, что ли, ее нашел? Мучаясь, неверной рукой написала расписку.

Дед принял не глядя.

«Ну, ступай».

Марья Ивановна закрыла за гостьей дверь.

«Позоришь меня. Какая расписка с Любаши?»

И указала на стол. «Вон, читай. Сколько рукописей принесли».

Дед довольно наклонил голову. Расписка — это расписка. Мы с тобой, Маша, — отставленные. От дел отставленные, и давно. Значит, можно нам позабавиться. Долго терпишь, веселей играешь. Прекрасно знал, Маше тоже жилось с трудностями. Даже подружки по работе (краевая научная библиотека) в первое время указывали своей директорше: «Замуж за эмигранта! Ты что? Он же бывший пропагандист, белоподкладочник!»

При этом завидовали. Вон Машку на денежки потянуло.

Это у него-то денежки? Какие денежки? Радиокомитет не щедр.

Первый год (после возвращения из Китая) на собраниях в писательской организации рядом с Дедом никто не садился. Присматривались. Бывший эмигрант, а держится по-хозяйски. Сочувствовали Марье Ивановне. После смерти мужа из каких-то Кочек (село такое в Ойротии) приехала в Хабаровск (или направили ее, все едино). Только жизнь начала устраиваться, тут этот. Посмеивается: «Маша с Кочек». А у Марьи Ивановны за спиной — школа, курсы, опять школа, опять курсы, библиотека. Библиограф, потом завотделом, наконец, директор — вышла в люди. К слухам о Деде, конечно, прислушивалась. Но ведь определили человеку свободное проживание в Хабаровске, значит, ничего особенного нет за ним, руки у него не по локоть в крови, как пишут о некоторых. Все мы так или иначе отставлены от дел.

Полковник госбезопасности Анатолий Андреевич Барянов, опекавший Деда после возвращения, вполне одобрительно отнесся к тому, что бывший белоэмигрант ушел с головой в творчество. Пишет, просиживает дни в библиотеке. Работает над рукописью с интересным названием «Китай и его 24 революции». Неужели двадцать четыре? Откуда столько? Удивлялся, но ничего не советовал. Хочется писать — пиши. Ждал с интересом, что получится, тем более Дед от сложных вопросов не увиливал. «Тебе немножко бы ленинского понимания, бесценный получился бы писатель», — радовался Барянов. Не прятал свои крупные желтые чекистские зубы, в литературе разбирался. По крайней мере, старика Каренина в известном романе считал полковник Барянов единственным положительным героем. И за праздничным столом в гостях пел то, что все пели.

«Мой миленок-мармулёнок, он, наверное, селькор. Тремя буквами, мерзавец, исписал мне весь забор».

Народ поет, душа требует.

Дед вживался в новую жизнь.

Главное сделано: вернулся. А вот куда?

Приглядывался, присматривался, что делают, чем живут люди. Спокойно вслушивался. В родном языке — как в свежем воздухе. Никаких хитростей, понимаешь где-то на животном уровне, как и надо. Вот вода — ее пьют. Вот картошка — ее сажают. Созрела, копают — скопом. Комары, мошкара — это ничего, на это мы управу найдем. Это дикие волки, мимо поля пробегая, пусть дивятся, зачем люди морды свои под густой сеткой прячут.

Красные ягоды, как кровь.

Жил в комнате — в облупленном здании бывшей гостиницы «Русь».

Тесно, не сильно развернешься, все равно не камера, в любую погоду можно окно распахнуть, по рукам не бьют. Полковник Барянов правильно рассуждал. Раз уж ты вернулся, раз уж разрешили тебе, значит, приноси пользу. Разве не ради этого вернулся? За кордоном, ну, там якшался со всяким белым отребьем, теперь думай, осмысливай, рассказывай. Вслух — для народа. Меньших масштабов полковник не признавал.

Стиль ищешь?

Зачем эти хитрости?

Русский язык — сам по себе стиль.

«Начистить репу двум перцам» — такое непонятно разве что заграничным придуркам. «Настучать по тыкве одному хрену» — такое тоже только до дурака не дойдет. Чего неясного? По тыкве! Одному хрену! Хрустальной чистоты понятия. В Китае речь у русских людей быстро обесцвечивалась. В Китае вполне можно было обходиться десятком нужных слов. Не Деду, конечно, с его многими языками. Но даже он в Китае обрастал мутными обыденными словечками. И все равно вернулся! Очищайся! Вбирай потерянное богатство, книги кругом!

Тысячи полок книг.

«В родном ауле». «В родном городе». «В почтовом вагоне». «В пургу камчатскую». «На заре». «В осенние дни». «Заре навстречу». «На Севере дальнем». «Белая береза». «Северное сияние». «Далеко от Москвы».

Видишь, как просто?

«Гость из тайги». «Солнце над рекой Сангань». «Горячие сердца». «Горянка». «Печник с «Челюскина». «Быстроногий олень». «Красная рубашка». «Алые зори». «Красная стрела». «Красное лето». «Красная птица». «Красные зори». «Красные дьяволята».

Чем плохо? Цвет привычный.

«Солнце Ленинграда». Нисколько не скучно. «Солнце на парусах». И с севера, и с востока мы океаном окружены. «На закате». А ты и это понимай правильно. Вот другая книга есть: «Встречь солнцу». Придет время, художники палитру расцветят шире, а пока что же. Ищем. Строим. Полковник Барянов дружески советовал: «Ты прислушивайся к Марье Ивановне, она по заграницам не отсиживалась».

Дед посмеивался: «Маша с Кочек?» — но прислушивался.

Марья Ивановна — человек заметный, руководила краевой научной библиотекой, член партии. Одинока, да. Но в этом что особенного? После такой большой войны одиночеством никого не удивишь. Правда, Марью Ивановну часто стали вызывать в крайком. «Как дела? Подумали?»

Кивала.

Все думают.

И она думает тоже.

«Марья Ивановна, — деликатно подсказывал Первый (вот на каком уровне разговор шел). — Не дело вам сближаться… Ну, вы понимаете, о ком я… (Понимаю, понимаю, покалывало у нее под сердцем.) — Все рядом живем, должны понимать… Пусть бывший, но ведь эмигрант…»

«Мы с ним не о политике разговариваем».

«Об этом догадываюсь», — понимающе кивал Первый.

А Дмитрий Николаевич Пудель (пожилой, понимающий брюнет из отдела идеологии), обычно присутствовавший при таких встречах, доверительно добавлял: «Мы вам, Марья Ивановна, не претензии высказываем. Мы не укоряем, не указываем, знаем, что вы человек опытный. — Это он намекал на ее прошлое. — Просто просачиваются, сами знаете, ох, просачиваются слухи. О том о сем. Чаще всего о том. — Удрученно поджимал губы. — Люди справедливости ищут. Так уж устроены. Интересует людей, почему одни бывшие белоэмигранты трудятся на дальних лесоповалах, а другие лекции читают на радио».

«Лекции на Китай. Такое не каждый может».

«Потому и не давим на вас, — мягко снимал Первый постоянно возникающие неловкости. — Просто советуем. Как товарищи по партии. Никто не спорит, окончательный выбор исключительно за вами. Но работу, если что… ну, в случае совсем неверного решения… тогда работу вам придется оставить… Тут иначе быть не может… Директор краевой научной библиотеки, это, сами знаете, не пунктом приема посуды заведовать… — Деликатно постукивал короткими пальцами по столу. — Билет на стол выложите…»

Она и выложила.

И вернулась в отдел библиографии.

Что ж, что отставленная. Живая, разве этого мало?

А Дед себя не считал отставленным. Он вернулся в родной язык. Может, ради этого и жил. Вот гуляет по набережной, любуется снежным Хехциром (со своей стороны, с русской), прислушивается к прохожим.

Иногда вспоминал Валериана Верховского (Харбин).

Будто из Нового Завета человек вышел, из благовествования от Луки.

Кстати, похож на Луку. Вылитый евангелист — в варианте Эль Греко. Длинное лицо, черная борода, волосы с падающей на лоб прядью. Апостол от семидесяти, сподвижник самого Павла. Правда, истинный Лука врачевал, а бывший штабс-капитан Верховской сотрудничал в Осведверхе (Осведомительное управление Верховного). В разговоре по-птичьи медлительно наклонял голову: «Не верь тем, кто потерял много». Потом наклонял голову в другую сторону.

«Не верь тем, кто вообще ничего не потерял».

Крылатый телец, держащий Евангелие.

Глаза круглые. Черные. Как ночь или бездна.

Что чувствуешь, когда на тебя смотрит ночь или бездна?

«Чем больше Пожарских, тем меньше Мининых». Над словами Валериана Верховского Дед не раз задумывался. В сущности, неважно, кто смотрит на тебя — ночь или бездна, но это тревожит. Это беспокоит. Это гнетет.

Впрочем, на все вопросы о будущем Валериан отвечал одинаково.

«Читайте мои некрологи».

Такой вот был собеседник.

Крепче херувима с пламенным мечом.

Крепче всех этих кожаных револьверных комиссаров.

«Много пало убитых, так как от Бога было сражение…» — начинался некролог Верховского «Памяти полковника Домового».

Да, Домовой. Модест Аркадьевич.

Из-под Сызрани. Под ружьем — добровольцы. Их так и прозвали — домовые.

Домовые полковника Домового. Это звучало. Революция всех лишила поместий, усадеб, чинов, дел. Почему же не воевать? Никто награбленного просто так не вернет, ничем украденным не поделится. Полковнику Домовому подначальные верили больше, чем себе. Говорили, что Домовой красив как бог. Преувеличение, конечно, да и говорили, возможно, только богохульники, но таких было много. Да, ростом полковник Домовой метра полтора с небольшим, ну и что? Себя доказал с первых дней войны. В сентябре четырнадцатого в тяжелых наступательных боях при Гумбиннене (Восточная Пруссия) трижды был ранен, трижды возвращался в строй. В черновике Верховского его рукой была вычеркнута строка: «Трижды был смертельно ранен, трижды возвращался в строй».

Видимо, и такое предполагалось.

«В армию адмирала Колчака влился со своими добровольцами в восемнадцатом. Большевиков победил тем, что пал за победу».

Победил?

Но ведь пал!

Да и не пал. Дед знал это.

Он, Домовой, в Шанхае сочиняет мемуары.

Вот потому и пал. Не спорьте с евангелистом.

Читал Дед некролог и на генерал-лейтенанта Кедрина Владимира Ивановича, смертью храбрых… под Красноярском… Сдержанно удивлялся: «Неделю назад провел вечер с Владимиром Ивановичем».

«Этот тоже занят мемуарами?»

«Не решусь оспаривать».

«Вот я и пишу — пал».

Много было удивительных некрологов.

Кто-то оплачивал работу бывшего сотрудника Осведверха, ценил его необычные таланты. Да и понятно. Все мы живем ради недостоверного прошлого. Время пройдет, память рассеется, а некрологи останутся. Будут знать об Анатолии Николаевиче Пепеляеве не по отчетам генштаба, а о генерал-майоре Плешкове Михаиле Михайловиче не по документам Директории. И о генерал-лейтенанте Сахарове, и об атамане Семенове, и о контр-адмирале Старке, и о других, несть им числа, найдутся достоверные воспоминания (того же полковника Домового), а главное — некрологи.

Как не верить некрологам?

Это и есть история.

Дед с уважением помнил о Верховском.

Даже в Северной стране (вернувшись) помнил.

Однажды и сам решил написать. Правда, не воспоминания.

Письмо. Обыкновенное письмо. Но не в крайком, где решали партийную судьбу Марьи Ивановны, а сразу в далекую Москву.

Для ЦК хабаровский Первый не указ.

Нельзя же видеть в людях только несовершенство.

Казалось бы, кто будет вчитываться в ЦК в письмо бывшего эмигранта, бывшего сотрудника Русского бюро печати, подчинявшегося напрямую белому адмиралу. Но в Москве (он верно вычислил) срабатывали какие-то другие, не всегда на местах понятные соображения, так что пришлось крайкому (тотальное, всеобщее недоумение) выделить отставленным «молодым» хорошую отдельную квартиру — вместо однокомнатной служебной, отобранной у Марьи Ивановны вместе с партбилетом.

Отдельная квартира!

Кстати, ее и проверять проще, чем коммуналку.

Теперь Первый точно знал, что над диваном в кабинете Деда развернуто на стене не колчаковское знамя (как болтали в городе), а прикноплена обычная журнальная репродукция известной картины «Меншиков в Березове».

«Сокрушу пред ним врагов его и поражу ненавидящих его».

Первый внимательно вчитывался в дневник Деда, постоянно предъявляемый ему (в копиях, конечно) сотрудниками Особого отдела.

«Луна безумствует в зеленом, а на земле, как встарь, висит над крышею с драконом рубиновый фонарь».

Стишки. Складные.

Вклеена между страниц раскрашенная, ничем не примечательная открытка.

На открытке мальчик и девочка сидят на стуле, прижались, смущенно опустили глаза, в руках, конечно, цветы.

Дед свой дневник не прятал.

Этот его дневник всегда лежал на столе рядом с ветхой рукописной псалтырью (шестнадцатый век). Псалтырь, кстати, лежала по делу: Дед в ту пору работал над большим историческим повествованием.

Вчитываться интересно.

«Вчера лопнуло все в Париже».

Это (догадывался Первый) вчера в Париже нарком Молотов отказался участвовать в осуществлении плана Маршалла.

Тут же карандашные наброски далеких гор.

Тут же газетные вырезки. Из «Правды», например.

Известный писатель Ал. Фадеев выступает против низкопоклонства.

Актуально, важно. Дмитрий Николаевич Пудель, передавая Первому выписки из дневников Деда, самое важное легонько подчеркивал — простым карандашиком, самой тоненькой линией, но всегда отчетливо. Прекрасно понимал, что нажим в таком тонком деле вреден.

«До чего же пустынна наша история, — вчитывался в подчеркнутое Первый. — Как мало в ней личностей, гордых профилей. Как мало в ней выработанных рассказов. Это не пантеоны, не толпы мраморных, бронзовых статуй Рима, Греции, это не корабли, конквистадоры Европы, не отдельные мученики — Дж. Бруно или Гус, сгоревшие на кострах. Нет, это бескрайние поля, это бескрайние человеческие толпы. Это — сила в армии, в труде массовом».

Первый деловито вникал.

Знал, Дед все равно проговорится.

Пусть не сразу, но проговорится, по-другому не бывает.

«Сретение. Чудная погода. Ночью — план романа. Яркое весеннее утро над Амуром, даль etc. Колокольный широкий звон, раздолье, сила. Кремлевский бой — часы. Старая женщина проснулась. Ощущение силы, бодрости, свежести накачивается в нее. Встает. На ней семья — хлопотливая, разнообразная. Всё в движении. Учатся внуки, старший сын вернулся с фронта. Вот она идет, жизнь, — такая, как следует. Веселье, радость при осуществляемом социализме».

И приложен черновик письма.

Письмо (Пуделем помечено) отправлено в Москву.

Отправлено в ноябре пятьдесят четвертого года — на адрес все того же писателя Ал. Фадеева, кстати, не просто известного писателя, а генерального секретаря Союза советских писателей.

«Уважаемый Александр Александрович!

Пятое утро подряд сижу на диване и слушаю передачи хабаровского радио, в которых идут отрывки из Вашего романа «Черная металлургия». Наконец написано то, что нужно. Наконец изображено, что социализм реально существует, а не только идет за него борьба, что социализм вошел в быт, что русский народ живет по-новому, что он свободен, растет, дышит. Слушая эти передачи, вижу воочию, как живет наша новая страна, которая стоит ведущим журавлем в четком косяке мира».

(«Стоит ведущим журавлем» — эти слова были Пуделем легонько подчеркнуты.)

«Уважаемый Александр Александрович, Ваш роман означает возникновение новой, давно ожидавшейся плодоносной советской литературы. Есть голос, на который теперь нужно идти. Вы удивительно точны во всем, начиная с заглавия. «Черная металлургия». Это художественно! Это умно, как в музыке. Это бесспорный социалистический реализм. Потому еще раз хочется отметить Вашу абсолютную мастерскую меткость. «Разгром», «Молодая гвардия», «Черная металлургия» — это целых три точных выстрела прямо в яблочко. Вы не позволяете себе роскоши литературно щеголять. Все у вас собранно, нужно, а стало быть, верно. Эти Ваши литературные вещи — как три водораздела советской литературы, как три семечка, принесших и приносящих богатые литературные урожаи. Это свидетельство того, что подъем новой жизни идет полным махом в самых недрах нашего народа…»

Первый удовлетворенно наклонял голову.

Вот пишет бывший эмигрант, а пишет верно.

Вот пишет бывший сотрудник бывшего Бюро печати, пишет не давно уже расстрелянному Верховному, а убежденному, много раз проверенному идейному коммунисту.

Кстати, Пудель Дмитрий Николаевич сдружился с Дедом.

Нередко и запросто заходил в гости. Марья Ивановна заваривала чай.

Не какая-то Маша с Кочек, а уважаемая Марья Ивановна. Неторопливо и понимающе говорили о погоде. Дмитрий Николаевич посмеивался, Марья Ивановна иногда поджимала губы, с некоторым запозданием выходил из кабинета (работал) Дед.

«Маша, а водочку?»

«Это надо ли днем-то?»

Весело указывал: «Гость у нас».

Спрашивал: «Не против, Дмитрий Николаевич?»

А чему тут противиться? Не коммуналка. Не помешаем.

До письма в ЦК (точнее, до отдельной квартиры) обитали в коммуналке.

Ничего страшного, многие так жили. Среди живых людей. Длинный коридор, деревянные лари с навешенными на клямки замками, хмурые запахи из общей кухни, всякий хлам, мешки. Иногда появлялся почтальон, передавал письмо. Пояснял: «К нам поступило в поврежденном виде».

А то!

Понимаем.

Однажды пьяный сосед вызверился.

Сперва бахвалился: «Вот жизнь налаживается, твою мать! Вот как жизнь налаживается! На Урицкого-то открыли новую лавку, там чего только нет. И штуки мануфактуры. — Сосед пьяно-криво, но на удивление легко выговаривал сложные слова. — И хромовые сапоги, и гармоники. В продуктовом отделе — бочка с жирной селедкой, загорбок у каждой что у нашего бригадира».

Вдруг обнаружил на кухне посмеивающегося Деда.

«А ты чего лыбишься? Тебя-то с какого лесоповала турнули?»

Дед ответил: «С шанхайского».

Сосед не понял, выпучил водянистые глаза.

К счастью, выглянул из своей комнатушки еще один сосед, на вид совсем непотребный. Всегда хотел чего-то, да хотя бы и драки. Выглянула Марья Ивановна. Вместе замяли, утишили скандал. Потом (уже в своей комнатушке) Дед для утешения читал Маше стихи Апухтина. ...



Все права на текст принадлежат автору: Геннадий Мартович Прашкевич.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Гуманная педагогикаГеннадий Мартович Прашкевич