Все права на текст принадлежат автору: Ирина Сергеевна Богатырева.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ВедянаИрина Сергеевна Богатырева

Ирина Богатырева Ведяна

Н.С.


© Богатырева И., 2020

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020

Пролог

В то утро Су́дьбин был богом.

По крайней мере, чувствовал себя как бог.

Стоя за углом Итильского дома культуры (нового здания), у запасного выхода, в тени, он с удовольствием констатировал: да, я бог. Потому что только недавно этого мира не было, его вообще не существовало, и вот он появлялся во всем разнообразии своих форм, и созерцать этот процесс было очень приятно.

Так, уже вполне зримо проявился Дом культуры (новое здание) и плотная, прохладная тень за ним; заняли свои места и площадь, и соседнее здание администрации (во всяком случае, его фасад, за остальное Судьбин ещё не ручался), тополя по периметру, гул троллейбуса, подруливающего к остановке, и воробьи, копошащиеся в пожухшей траве на газоне. Да, этот мир был заштатным, он не претендовал на новизну, и всё же был приятен в своей простоте и любим сейчас так, как удавалось его любить далеко не каждый день.

Утро, к слову, вышло какое-то особенно замечательное: ясное, будто умытое, полное тугой силой позднего лета, оно само по себе вселяло надежду на что-то, так что даже не хотелось думать, на что именно. И всё, что было накануне: и вынужденная побудка, и предстоящий разговор с начальством, – всё как будто отодвинулось и казалось сейчас неважным. С лёгким сердцем Судьбин стоял и наслаждался, ни о чём не думая, глядя из-за угла на площадь.

Она уже успела прогреться. С остановки и от стоянки, которой за зданием не было видно, шли люди. Часть из них направлялась прямо, в администрацию, другая сворачивала в ДК. Судьбин развлекался тем, что по внешнему виду, по походке и вообще старался догадаться, в какую сторону человек пойдёт: к карьере и деньгам – в администрациию, или свернёт в ДК, где ничего этого не предполагалось и только слегка шевелилась хтоническая жизнь народной культуры. С такого расстояния узнать никого он не мог, поэтому эксперимент считал чистым. Когда же в последний момент незнакомая фигура вдруг оборачивалась бухгалтершей из третьего кабинета, электриком Петровичем, бодрой хареографиней или не менее бодрым баянистом, он же руководитель хора пенсионеров, он же заворгчасть, – это только убеждало Судьбина в том, что процесс восстановления запущен, реальность скоро соберётся окончательно, понятная, знакомая до икоты, такая же, как день, и два, и неделю назад. Ничего не меняется. Но сейчас эта мысль не наводила тоску, за что он грешил на свежесть утра и отсутствие мыслей в пустой, будто проветренной голове.

Вдруг снизу, с улицы бывш. Спасской, бывш. Луначарского, ныне Спасской вновь, невидимой отсюда, грянули и полились бравурные звуки школьного вальса. Судьбин вздрогнул. Реальность поставила последнюю точку, восстановив календарь: первое сентября. Там, на спуске к Итили, на залитой солнцем школьной площади начиналась торжественная линейка. Шеренги перед музейным, ветхим, но ещё молодящимся зданием школы № 1 (ныне, кстати, снова гимназии, как во времена Кривошеина), шарики-букетики, первоклашки с бантами, мамочки-бабушки с телефонами и папы с тяжёлыми фотоаппаратами, короткие юбки поверх загорелых коленок у старшеклассниц, прокуренный ржач молодых кобелей в задних рядах… Выход директора, выход завуча, имитация первого звонка – плечистый старшеклассник с какой-нибудь пигалицей на руках рысью пробегает вдоль рядов, и пронзительно-противный колокольчик у пигалицы звенит в самое ухо, а белый бант её застит глаза. И бедный старшеклассник при каждом шаге думает только о том, как бы не навернуться, превратив пафосную мистерию в фарс.

Не навернулся. Хотя как посмотреть. Может, это такое затяжное падение, начавшееся тринадцать лет назад во дворе школы № 1 на улице бывш. Спасской, бывш. Луначарского, ныне Спасской опять. Судьбину отчётливо представилось, как, взмахнув ногами, летит он по небывалой траектории, огибает Землю, проносясь над Питером, Мюнхеном, Бостоном, Нью-Йорком, Парижем, и куда ещё его заносило, а шмякается снова здесь, у заднего входа Итильского дома культуры, где он уже тогда, тринадцать лет назад, подрабатывал помощником звукорежа.

И тополя всё так же хлопают над площадью. И воробьи шебуршат в траве. Разве что у ДК новое здание, а старое, куда он бегал после уроков, отживает, заколоченное, на другой стороне площади. А в том, что феноменальный по нелепости полёт закончился, сомневаться не приходилось. Потому что, если ты один раз не смог уехать, второй раз не вырвешься. Дед говорил: Итиль своих не отпускает. Дед это хорошо знал.

– Дядь.

Судьбин вздрогнул снова и обернулся. Он так задумался, что не заметил, как в реальности нарисовался пацан лет девяти. Недобрыми глазами он смотрел снизу вверх и явно собирался клянчить.

– Дядь, – повторил он охрипшим от стеснительности голосом, – дядь, а…

– Курить вредно, – перебил его Судьбин.

Малец надулся.

– Вам-то чё, свои же курю.

– Это без разницы. И вообще, почему ты здесь, а не на линейке?

Пацан надулся пуще прежнего. Опустил глаза, явно матерясь про себя, и готов был уйти, но Судьбин его остановил:

– Ладно. Давай так. Ты можешь у меня что-то попросить, я сегодня добрый. Но только одно желание. И только то, что ты на самом деле хочешь. Прямо сейчас.

– Чё? – пацан растерялся.

– На счёт «три». Раз…

– Чё, прямо любое, что ли?

– Два…

– А если у вас не будет?

– Три.

– А конфету! – выпалил пацан с детским азартом.

Судьбин довольно ухмыльнулся. Всё-таки в это утро он был богом. Спокойно, с чувством собственного достоинства, полез в карман и покровительственно положил на ладонь мальца конфету «Му-му» в обёртке с пятнистой коровой.

Парень захлопал глазами. Судьбин с ухмылкой наблюдал за ним. Но прежде чем тот раскрыл рот, чтобы спросить что-то ещё, назидательно произнёс:

– Всё, парень, своё желание ты уже израсходовал.

Развернулся и вошёл в ДК.

Часть 1 Свой

Глава 1

По задней лестнице, никого не встретив, он поднялся на третий этаж и оказался позади актового зала, у гримёрки и реквизиторской. Отношение к пространству у архитекторов нового здания было весьма модернистское, поэтому в молодом ДК получилось много коридорчиков, заканчивающихся тупиками, комнат без окон, а также прекрасная задняя лестница, которой никто не пользовался, потому что она была неудобной, как ни крути. Да и вообще мало кто совался во все закоулки: за те два года, что ДК переехал, люди как будто ещё не обжились в нём. Один Рома в первые же дни изучил и облазил всё здание, узнал каждую потайную комнату и задний ход, исследовал чердак и подвал и теперь ощущал себя настоящим гением места, потому что мог попасть из любой точки в любую, не встретившись с кем не надо.

А часто бывало так, что ни с кем не надо.

У гримёрки был туалет, и он свернул туда. Надо бы привести себя в себя прежде, чем окунаться в работу. Припав ртом к крану, долго пил, сопя, как лошадь, потом самозабвенно умывался, представляя, что погружает лицо в чистый ручей, потом поднялся и не менее долго рассматривал себя в зеркало.

– Красавец, – выдал наконец, изучив свою физио- номию: всклокоченные волосы, осоловелые глаза, бледное лицо с неестественным румянцем от холодной воды. – Пили, Роман Никитич, признайтесь честно? – Отражение помотало головой. – И кто тебе поверит? – Отражение горестно пожало плечами. – То-то. А Настучалло не дремлет.

Отражение развело руками и отвело глаза. Рома с осуждением посмотрел на него, потом махнул рукой и отправился в рубку. Нервничать из-за собственного внешнего вида не было настроения: он всё ещё нёс в душе приятное чувство творческого опустошения после вчерашнего вечера в рубке, и на остальное было плевать.

Однако иначе, чем через зал, на рабочее место отсюда было не попасть. Войдя, Рома столкнулся с Тёмычем, который торчал в узком проходе у сцены с двумя бухтами проводов, отрывал зубами кусок изоленты и умудрялся при этом материться.

– Ка-акие люди! – воззрился он на него и тут же ухнул к ногам обе бухты и всучил изоленту. – Я уж думал, ты свалил нахрен, болеть сегодня будешь. На вот, мне надо вокальник на третий канал, а где у тебя тут что – без поллитры…

– А что сейчас?

– Как что? Прогон по номерам, вечером концерт!

– Какой? – удивился Рома. – У меня вечером кино, с чего концерт?

– Ну, не вечером, днём, в три часа. Это, вот. – Тёмыч постучал пальцем с заточенным ногтем по приклеенному на стену списку номеров. Когда-то Тёмыч пытался быть гитаристом, от того времени остались только длинные ногти на левой руке, за которыми он следил щепетильно, как Онегин. Больше, кажется, он ни за чем в жизни так не следил. – «День знаний», концерт для заслуженных работников образования. Заслужили, доработались.

– А, ну хорошо, хорошо, – примирительно сказал Рома, не желая спорить с существованием образования и его работников. – Сейчас всё сделаю. Пару сек, пожрать только метнусь.

Он попытался просочиться мимо Тёмыча, но тот отстранил его грудью. Хоть Тёмыч был тощий и высокий, как жердь, наглости в нём было в три раза больше, чем веса.

– Какой жрать? Пить надо меньше! Там «Просторы» уже вовсю того, они тебе сейчас чё, в пустоту петь будут?

Для убедительности он откинул занавес. На сцене и правда уже стояли «Итильские просторы» – образцово-показательный коллектив народной песни: тётя Маша, тётя Лариса, Наталья Петровна, поющая знатным басом, и бодрый баянист Слава. Он сидел у края сцены и что-то наигрывал, а солистки пока без дела торчали перед пустыми микрофонными стойками и переговаривались. Выглядели они так, будто ждут транспорт на остановке. Время от времени кто-то из них кидал взгляд в сторону рубки.

– Слушай, ну пять сек…

– Я тебе сказал: вокальник на третий, два инструментала на первый и четвёртый. Рыськой, рыськой. И не квакай тут мне.

И Тёмыч развернулся и отправился в рубку. Тёмыч любил командовать. А Рома ему этого не запрещал. Ему смешно было, что Тёмыч, который младше и разбирается в звуке хуже, стал его начальником и командует. Зато он сваливал с работы рано, даже раньше, чем рано, и за это Рома готов был ему многое прощать.

Он всё расставил, протянул и подключил. Тёмыч голосом демиурга время от времени вещал, что надо поправить, а что переключить. Тётя Маша с Натальей Петровной спрашивали о самочувствии, баянист Слава со скорбной завистью качал головой. Рома отвечал сдержанно. Весь ДК считал, что по вечерам он бухает. С Кочерыгой, ага. По началу это его забавляло, потом стало раздражать. Он даже пытался кое-кого разубедить, но оказалось бесполезно, и Рома плюнул: в конце концов, стало меньше расспросов. И пускай себе думают, что хотят.

Когда всё было подключено и «Просторы» начали прогон, стали подтягиваться «Итиль арзань», то бишь «Заря над Итилью» – итилитский заслуженный коллектив песни и пляски. Эти были уже в костюмах, с палками-звенелками и мелодическим бревном, традиционными музыкальными инструментами. Традиционней некуда, конечно, как и костюмы – белые рубахи на мужчинах и женщинах отличались только длиной, а красные повязки на челе с красными же помпонами, свисавшими по вискам, которые вообще-то носили только девушки, вступившие в пору полового созревания, смотрелись на престарелых красавицах нелепо.

Арзаньцы расселись на первом ряду и стали нарочито шумно переговариваться, не глядя на сцену. Оба народных и заслуженных, сосуществуя в одном ДК, вели друг с другом скрытую войну. Понятно, что деваться обоим было некуда: мало того, что другого ДК в городе нет, так даже баянист Слава у них общий.

Рома поспешил смыться в рубку. Он пытался не сталкиваться с арзаньцами, опасаясь, что как-нибудь не сдержится и скажет им всё, что думает об их традиционализме, а потом сам будет жалеть. Люди же не виноваты. Люди просто ничего не знают. Они сами верят, что сохраняют культуру. Такой, как она была когда-то, ага.

Тёмыч сидел в наушниках и не обернулся, когда он вошёл. Одного взгляда на пульт, за которым он сейчас с хозяйским видом развалился, вызвал приятную волну в душе: в голове опять заиграла музыка, которую он писал всю ночь, и плеснуло предчувствие – получилось, кажется, на сей раз всё-таки – да. Но тут же желудок подвело. Тёмыч отхлёбывал чай, шумно дуя. Значит, чайник горячий. Рома достал свою кружку, утопил пакетик в кипятке, стал искать заныканный бутерброд.

– Чё, головка бо-бо? – противным голосом поинтересовался Тёмыч. Спустив наушники с одного уха, он развернулся в кресле и смотрел на Рому. Рожу перекосило довольной и гадкой ухмылкой. – Кушать хоца?

– Хоца, – без эмоций ответил Рома.

– А со Стешей тебе встречаться небось не хоца? Как смотреть-то ей в глаза будешь?

– А что не так? – спросил Рома, наклоняясь под стол и заглядывая в валявшуюся там сумку. Бутер не находился.

– Да всё так. – Темыч хрюкнул, хлебнул чаю. – Кто вчера на весь ДК ей вслед орал: «Она в стрингах?! Поднимите мне веки!» – Он заржал, поперхнулся и закашлялся.

– Ты был при этом, да? – поинтересовался Рома. Тёмыч кашлял, бутер не находился, голова начинала болеть.

– Не был, а люди-то на что, – ответил Тёмыч, прокашлявшись.

– Какие люди?

– Такие. Люди говорят.

– Говорят, в Москве кур доят.

Рома отчаялся: бутер не находился.

– Что, скажешь, не было?

– Было. Только это не я был. А Капустин.

– Кочерыга? Да ладно!

– Ну вот. И кроме нас и Стеши на другом конце коридора в ДК уже не было никого. Поэтому интересно узнать, кто разносит слухи по местному серпентарию.

– Ну, это уж я не знаю, я только…

В этот момент в наушнике щёлкнуло, Тёмыч надел его и обернулся к пульту. Коллективы на сцене менялись. Тёмыч ушёл в работу.

– У меня тут бутер с колбасой где-то… – бормотал Рома, безнадежно ощупывая глазами пульт и стол. – Ты не видел? Жрать охота.

Тёмыч не отвечал. На сцене разевали рты и ритмично двигались, поворачиваясь вокруг себя, белые арзаньцы. Тишина, в которой всё это происходило, делала картину сюрреалистичной. Роме так нравилось больше.

– Алё, бутер… – Насмотревшись на арзаньцев, Рома положил Тёмычу руку на плечо.

– Чё? – Тот обернулся, стягивая наушник. В нём слышались пение и шум палок-звенелок.

На пульте лежал надкусанный кусок хлеба с колбасой.

– Ничё. Я вниз. За пирожками.

Тёмыч с раздражением махнул, возвращая наушник и снова оборачиваясь к пульту.

Рома слетел по парадной лестнице, но на последнем пролёте остановился, сбитый с ног звуками и запахами. Вестибюль был полон народу. В нём кипела жизнь, люди перекрикивались, суетились. Меж колонн расставляли столы, с противным скрежетом протаскивая металлические ножки по мраморному полу, раскидывались скатерти, ложились слоями сочные жареные пирожки, залихватски закрученные плюшки, горы хрустящего хвороста. По центру вестибюля под потолком растянули плакаты: два на русском: «Хлеб собрал – хорошо погулял», «Осень приходила – всех накормила», и один итилитский: «Осень-отец – году конец». По-русски, конечно, звучало дико, тогда как по-итилитский вполне себе, но Рома скривился: в пяти словах было две ошибки.

Те же ошибки, точнее – просто подмены будут и во всём остальном, Рома знал: все эти пироги от Итильского хлебазавода, которые должны бы изображать традиционные итилитские осенние, на деле окажутся самыми простыми булками; квас, который у итилитов не квас, конечно, а густой хлебный напиток и делается только к этому празднику, долго и тщательно, будет здесь простым русским, прозрачным. А ещё будет много мяса, которого к осени отродясь не готовили, но уже с лестницы Рома чуял присутствие областного мясокомбината: колбасы, нарезки, свиные окорока, копчёные куры… Наверное, это должно изображать дичь. Да, можно представить, что это всё изображает дичь, и расслабиться. Рома привык придумывать логическое объяснение подменам. Настоящего праздника, настоящего осеннего нового года не было в его жизни давно, он остался где-то в деревне, когда живы были а́ми и а́ти, а с тех пор всё стало бутафорией и театром. Да и вообще это его проблемы, что он помнит, ка́к всё должно быть на самом деле, и замечает ошибки в итилитском. Другие вон живут и не парятся, радуются тому, что есть.

Рома тоже хотел бы не париться. Но ещё больше хотел есть.

Чем ниже он спускался, тем больше утопал в запахах. В центре разворачивались рыбные ряды – главное угощение на осеннем празднике: вяленые, копчёные здоровые итильские судаки, мелочь-вобла висела связками. Пробрались, конечно, и засланная форель, и горбуша с кетой, но что делать. Всё это изобилие раскладывалось под изображением синей женщины с синим же полотенцем в руках.

Полотенце и нездоровый цвет лица жещины, её отрешённые, закатанные очи, национальная лента в волосах, так же неуместная на ней, спелой, дородной, как и на бабушках из «Итиль арзани», – всё это говорило, что перед нами Итиль собственной персоной. Точнее, её персонификация, богиня воды, рек и плодородия. Безымянная. Имя её народ благополучно забыл, хотя Рома подозревал, что его никогда и не было, как и самой богини, её выдумали этнографы, потому что как так: народ есть, мифы у них есть, а богов отчего-то нету. Непорядок. По крайней мере, в детстве Рома не слышал ни про богиню реки, ни про бога ветра, ни про бога грома и дождя, которыми любили потчевать красочные брошюрки об итилитской культуре и мифологии. Были ведяны, да, были скордяны, были обериты и Итильван, но это же своё, понятное и близкое, а не боги. Может, поэтому нарисованная Итиль так скорбно закатила глаза, будто её от происходящего тошнило. В остальном же – ничего, нормальная такая тётка. Рома даже знал, где её хранят между праздниками, натыкался в подвале и всякий раз вздрагивал.

Хотя, может, это ведь ама – мать-река. Правда, о ней ни одно пособие по итилитской мифологии и верованиям не знает. Но мы-то можем думать, что это она.

Только лучше уже ничего не думать, а срочно поесть. Рома спустился с последней ступеньки, и его подхватило людским течением. Через десять минут, когда он допивал второй стакан кваса, заедая пирожком с картошкой, в голове стало проясняться и происходящее осветилось иным светом. Настроение стало почти благостное, он оглядывался бодрее – и возле стенда с расписанием заметил знакомую спину. Метнул пустой стаканчик в урну, закрутил пакет с жирными пирожками и двинулся туда.

– У-ур-р абеди́нь карзя́нь трась! – пророкотал страшным голосом, обрушиваясь на плечи Любочке. Та взвизгнула и обернулась.

– Ромик! – она свела строго брови. – Чуть дурой не сделал!

– Это не я, это су-ужань, – провыл он покойническим голосом и снова потянулся к ней. Любочка игриво завизжала и стала отодвигаться.

– Что ещё за сужа́нь такая, не знаю я ничего!

– Не такая, а такой, – обиделся Рома и перестал приставать. – Типа домового, только злобный. Который и пощекотать, и подушить любит.

– А-а, – протянула Любочка, недоверчиво вглядываясь, вдруг не прекратил ещё ребячество, а потом игриво заулыбалась: – Ой, дурной же ты всё-таки, Ромик. Прямо мальчишка!

Выговор у Любочки был милый, местный. Не итилитский, а так, как говорят русские в Итильске, умудряясь ставить в любой фразе удивлённо-вопросительную интонацию, певуче протягивая и приподнимая окончание: «Прямо мальчишка-а?» – выпевала Любочка, как большинство женщин в Итильске вне зависимости от образования и социальной среды. При этом была Любочка итилиткой или метиской, Рома не мог понять, а спрашивать не хотелось – всё здесь сложно, внешние национальные различия давно стёрлись, языка уже почти никто не знал. Оставался только вот этот говорок, получившийся из смеси выговоров схлестнувшихся на Итили народностей, эдакое общее удивление, что есть нечто, их всех объединившее, по нему Рома мог узнать итилянина где угодно.

– А что ты здесь делаешь? – ворковала тем временем Любочка, щуря хитрые, слегка раскосые глаза.

– Это ты что здесь делаешь? Я-то тут работаю.

– А я тоже с работы. На секунду заскочила. Обеденный перерыв у нас, и я вот. Смотрю, куда бы Вовку пристроить. У вас здесь что-то нормальное есть? – тараторила, кивая на расписание, а Рома в очередной раз с удивлением вспомнил, что у Любочки есть сын-шестилетка. Впрочем, почему он должен об этом помнить, если о самой Любочке вспоминал, только когда видел или шёл в соседнее здание, где Любочка работала секретаршей. И шёл-то он туда обычно не ради Любочки, просто там в буфете продавались пирожки.

– Шахматы? – Он сделал вид, что с интересом рассматривает сетку расписания.

– Ой, да ладно! – Любочка прыснула. – Он не потянет. Он у меня такой неусидчивый!

– Ну, тогда, может… Спортивное ориентирование? Там как раз неусидчивых берут.

– А это как? – Она обернулась из-за плеча, чуть приоткрыв ротик.

– Это по городу бегать, разные точки искать.

– Ой, а это не опасно? Ещё заблудится. И дороги…

– Ну, он же не один будет бегать.

– Не-ет, наверное, это как-то не то-о…

– Хорошо. Может, тогда… хореография? Пение? Плетение макраме? – перечислял Рома, пока Любочка послушно пялилась, доверчиво открывая ему свою шейку, тоненькую и голенькую под короткой причёской, маленькое розовое ушко с некрупной серёжкой, а главное – нежную впадинку под темечком с лёгкими, почти прозрачными золотистыми волосиками. Если долго смотреть, бросит в жар. – Ты ведь помнишь про сегодня? – понизил голос, приблизившись так, что ощутил Любочкино тепло. Она что-то продолжала ещё про секции и снова про спортивное ориентирование, но тут же замолчала и обмерла, будто в ней отключили волю. Рома тоже молчал, упиваясь всей этой застывшей, хрупкой минутой и своей нехитрой властью над женщиной.

– Су-удьбин! – пронеслось в этот момент громовым голосом.

Минута треснула, чудо рухнуло. Любочка вздрогнула всем телом и испуганно обернулась.

– Судьбин! – неслось над фойе.

– Извини, иерихонская труба зовёт. Вечером встретимся.

Он по-деловому чмокнул Любочку в щёку и пошёл, лавируя в толпе, к лестнице, откуда доносился голос.


– Судьбин, сколько можно, это выходит за рамки, – говорила Стеша, пока он подходил. Голосом она перекрывала шум ярмарки, причём без заметного напряжения. Высокая, крупная, с могучей копной белых волос, она стояла на первом пролёте, обозревая происходящее, и смотрелась гордой скалой, нависшей над морем. Рядом Сан Саныч, директор, он же Сам Самыч или просто Сам. Мельче и ниже Стеши на полголовы, возле неё он выглядел несерьёзно. Ему бы не появляться с ней вместе на людях, но Стеша давно задвинула Сама, так что не появляться с ней было невозможно.

– Вот, полюбуйтесь, Алексан Алексаныч – герой, – говорила она, пока Рома к ним поднимался.

Подойдя, он слегка поклонился, хотел даже каблуками щёлкнуть, но решил, что это уже перебор. Директор, как всегда при заме приобретший свойства скорее вещества, нежели человека, глядел искоса и, предвосхитив попытку поздороваться за руку, нервно дёрнулся. Рома заметил и не стал подавать.

– Наслышаны, наслышаны о твоих похождениях, про все твои выкрутасы с фокусами. Стыдно, Судьбин. Хорошо ещё, что детей не было в здании, – рокотала Стеша.

Рома кивал и молчал, хотя очень хотелось спросить, о чём, собственно, они наслышаны. Вопрос этот не был праздным: сам он прекрасно помнил всё, что было вчера, но всегда интересно узнать, в каком виде события донесены до начальства. За стринги, о которых ляпнул Тёмыч, он не волновался: скорее всего, это сплетня для низшего эшелона, высшему преподнесено что-то поинтересней.

– Ты понимаешь хоть, что мы миримся только потому, что испытываем чувство снисхождения? – говорила Стеша, меж тем как директор продолжал искоса рассматривать Рому. Как и у всех мужиков в ДК, на его лице формальное осуждение мешалось с завистью, что вот, кому-то можно, а ему нельзя, кому-то хватает наглости и здоровья напиться вечером посреди рабочей недели, а потом как ни в чём ни бывало прийти на работу, а ему не позволит ни печень, ни положение. Но при этом Сам не мог не заметить, что от Ромы не пахнет. Рома даже постарался подвинуться к нему поближе и дышать в его сторону. От этого зависело сейчас его будущее. От Сама, не от Стеши, конечно. – Ты хоть понимаешь, что у нас учреждение дополнительного образования, к нам дети ходят, и какой ты им подаёшь пример? Это не говоря о том, что пить со сторожами – ну это же край, просто край падения!

Выходило, что, если бы он забухал с Тёмычем, в этом бы прослеживалось социальное равенство. Рома хотел даже об этом сказать, но глянул на Сама и промолчал.

– Ну, что делать будем, Алексан Алексаныч? – говорила Стеша, не глядя на Сама – при её росте и комплекции это было неудобно. – Судьбин, хочу напомнить, это уже третье за месяц предупреждение. Третье!

– Первое, Степанида Борисовна, – не сдержался Рома.

– Ха! У тебя с памятью что-то? Это уже в очередной…

– За месяц – первое, – повторил он спокойно. – Сентябрь сегодня начался.

Выгораживать себя или оправдываться он терпеть не мог и никогда этого не делал. Говорить же, чем занимается в рубке по вечерам – или даже ночами, как вот сегодня, – не хотелось. Не то чтобы он этого стеснялся. Просто давно решил, что это не их дело. И пусть себе думают, что хотят.

– Ладно. Расскажи-ка лучше, что ты за нововведения вчера предлагал? – тихо спросил вдруг Сам, как всегда, не глядя на собеседника. Была у него такая манера: разговаривая, глядел левее, даже встать мог вполоборота. – Какую ещё технику, имеющуюся в распоряжении, мы не используем?

Рома посмотрел с недоумением. Он понятия не имел, что наврали Саму, а гадать не хотелось.

– Что именно, Александр Александрович?

– Это я тебя хочу спросить, что именно. Что именно тебя не устраивает в работе нашего ДК, если ты полагаешь, что мы не полностью используем выделенное нам государством оборудование?

По дрожанию голоса Сама Рома понял, что тот начинает закипать. А это плохо. Потому что орущая Стеша – это норма, а вот закипающий директор – чревато.

– Александр Александрович, я не знаю, что вам передали, но отвечать за чужую фантазию я…

– Ты хочешь сказать, что этого не было? – перебил Сам, быстро бросив прямой взгляд и снова отвернувшись.

– Я не хочу сказать. Я не знаю, что вам рассказали, а потому не могу судить, насколько это соответствует…

– То есть ты хочешь сказать, что вы с Капустиным вчера не пили? – вмешалась Стеша. – И по фойе с флагами не бегали? И баян не брали?

– Степанида Борисовна, вы же знаете Капустина, – сказал Рома. – Вы можете представить, чтобы он бегал? Тем более с флагом? А баян был забыт в зале, я его в кабинет уносил. Когда и встретил Сергея Германовича здесь, в фойе.

Рома сам себе подивился, что вспомнил у Кочерыги не только имя, но и отчество. На что только ни способен мозг в стрессовой ситуации.

– Ну вот, всё сходится! – победно просияла Стеша и даже взглянула на Сама. Тот быстро отвернулся. По его лицу было ясно, что он давно всё понял и только одно пытается прояснить.

Вопрос: что.

– Но это не значит, что я с ним пил, – спокойно заметил Рома.

– Капустин у себя в каморке, без задних ног. Я проверяла, – сказала Стеша. Не ему, конечно. Саму.

– Прекрасно. Но я-то не без задних ног.

Стеша зависла, глядя на Рому, потом набрала уже в грудь воздуха, но Сам её перебил:

– Хватит уже этих разборок: пил – не пил. С этим всё ясно. Ты мне лучше вот что скажи: что с краном не так? Что тебе надо от крана?

И обернулся к Роме, даже взглянул прямо. А это значило, что кран – действительно важно, что у него и правда душа болит: Сам хотел быть хорошим директором, по-настоящему, и ему мучительно было знать, что в его хозяйстве что-то не так.

Но Рома не понимал. Он действительно не понимал, о чём речь.

– Какой кран, Александр Алексан?..

– Операторский! Операторский, черт бы тебя побрал! Который в зале, под потолком! Что! Я спрашиваю! Что тебе не хватает? Как, ну как, скажи ты мне, его можно использовать? Приедет телевидение, будет трансляция – вот и будем использовать! А сейчас – как?

– Ах это! – У Ромы даже от сердца отлегло, когда он понял, о чём речь. И тут же поразился: ведь про кран говорилось не вчера, не с Капустиным и вообще не здесь. Выходит, Настучалло так долго это носил, выгадывал, как получше подсунуть. Гнида, подумал Рома беззлобно. – Да всё просто, Алексан Алексаныч. Кран можно было задействовать… ну, например, в постановках. Он прочный, реквизит выдержит. И спускается от самой рубки, очень удобно. Мне показалось, что это могло быть эффектно, например, если во время спектакля какая-нибудь там… ну, Баба-яга, условно, пролетала бы в ступе над всеми зрителями. Ну, как делают, знаете? Fantom of the Opera, типа такого.

– Это что? – с недоверием покосился Сам почему-то на Стешу.

– Это что? – спросила она в свою очередь Рому с угрозой.

– Ну, мюзикл. На Бродвее. В Нью-Йорке.

– А-а, – протянул Сам. Нью-Йорк его не интересовал как несуществующее пространство. Вот если бы Рома сказал: в райцентре. Или, на худой конец, в Москве. А Нью-Йорк – ну, что с него взять. – Хорошо. И как ты намерен на нём летать над залом?

– Летать? – не понял Рома. – Я? В смысле – летать?

– Летать, летать. В прямом смысле. Ты, говорят, похвалялся, что на кране этом можно над залом летать. И намеревался это сделать. Пока никто не видит.

– Что за бред? – Рома фыркнул. Идея звучала настолько идиотично, что даже серьёзно подумать об этом он не мог. – Это что-то уж вам… совсем загнули, Алексан Алексаныч. Кто же будет на кране летать? Это только для реквизита, при постановках, чтобы…

– А кстати, о постановках, – перебила его Стеша. – Ты знаешь, Судьбин, тебе крепко повезло. В том смысле, что у нас на тебя уже были планы. И хотя твоё поведение ставит под сомнение твоё дальнейшее пребывание в наших стенах…

– Хватит, Степанида, не надо. – Сам болезненно поморщился. Рома про себя выдохнул. Значит, пронесло, директор уже всё решил и никакой ход история иметь не будет. Ну и славно.

Он с чистой совестью воззрился на Стешу.

– Так вот, – продолжала та. – У нас в этом году расширение. В рамках развития национального искусства и культуры. Год национальностей, как-никак. А театра итилитского нет. Большое упущение!

– Большое, Степанида Борисовна, огромное. – Рома покачал головой, изо всех сил делая серьёзное лицо.

– Так вот, мы решили его организовать, – не замечая, гнала своё Стеша. – При кружке любителей итилитской словесности. Который теперь будет базироваться у нас в ДК.

– ЛИС? – удивился Рома.

– А, так ты знаешь? Тем лучше.

– Отчасти. Ходил когда-то. В школе. И мама тоже…

– Да-да, Любовь Петровна говорила мне, что у них была твоя мать. Я забыла. Ну, тем лучше. Там, как ты знаешь, не хватает специалистов по языку. Честно признаться, их вообще нигде не хватает. А если выходить на областной уровень, если ставить спектакль, нужен хороший консультант. Нельзя же, ну, ты сам понимаешь…

Рома кивал. О том, что в ЛИСе, в клубе любителей итилитской словесности, мало кто говорит по-итилитски, он прекрасно знал. В его время таких людей было пятеро, кажется. Включая его и мать. Что там сейчас происходит, он мог только догадываться. Сама Любовь Петровна, бессменная руководительница, была русская, итилитская вдова. По-итилитски она не говорила, хотя понимала, и тогда, пятнадцать лет назад, пыталась учить своих детей языку отца, была у неё такая гуманистическая идея. Рома помнил глубоко тоскующего Митяню и гиперактивную Тусю, которые не принимали участия в жизни кружка, но приходили, как повинность тащили. Любовь Петровна считала, что они могли нахвататься языка пассивно, просто присутствуя на заседаниях клуба. Как это могло бы произойти, Рома не представлял: итилитский звучал там, только когда начинали что-то читать, а это происходило нечасто.

– Короче, мы тебя хотим к ним приставить, – закончила Стеша. – Ты же язык знаешь? Будешь помогать.

– Хорошо, – Рома пожал плечами. – Почему бы нет. А что именно…

– Я тебя даже сейчас кое с кем познакомлю. Пойдём.

И она стала спускаться, ни секунды не сомневаясь, что Рома последует за ней. Рома последовал. Уже внизу вспомнил и обернулся: Сама не было. Ушёл тихо и незаметно. Как всегда.


Торговля в фойе шла полным ходом, но Стеша плыла через толкучку как ледокол. Где-то у окна слышались странные звуки, там что-то звенело, грустно и низко вздыхало или вдруг пронзительно и гадко взвизгивало. Стеша правила туда. Наконец обзор открылся, и стал виден стол, окружённый людьми, в первую очередь младшего школьного возраста. Они издавали какие-то звуки: трещали трещотками, звенели звенелками, дудели в дуделки. Один мальчик лет десяти, откормленный и ухоженный, поднял над головой и раскрутил какой-то шланг, и тот завыл противным голосом. Мальчик смеялся, в отличие от его мамы, которая нервно пыталась перехватить его за руку. Но мальчик быстро потерял интерес к шлангу, кинулся снова к столу и уже через секунду отделился с большущей колотушкой, похожей на разделочную доску с прикрученной к ней деревяшкой. Деревяшка ударяла по доске, выдавая адский треск.

– Положи немедленно! – прыгала вокруг мамаша. – Где это лежало?

– Ну, ма-ам, – ныл малец, пряча колотушку за спину. – Купи-и!

– Вот ещё! И не подумаю! Сейчас же положи где взял!

Стеша протолкалась сквозь гудящую толпу и остановилась у стола.

– Здравствуйте, Александр Борисович. Вот, знающего человека вам привела, как и обещала, – услышал Рома и стал проталкиваться мимо пары, перетягивающей колотушку.

За столом оказался бородатый мужик в белых льняных штанах и рубахе, с очельем из бересты, перехватывающим седеющие тёмные волосы. Девяносто процентов народных мастеров на ярмарке выглядело так. Наверное, пытались подтвердить свою народность.

– Роман, – представляла тем временем Стеша, – специалист по национальной культуре. А это Александр Борисович, мастер-реконструктор. Основатель клуба восстановления… ну, как вы там?..

– Клуб «Живая Итиль», – пришёл на выручку мужик и протянул Роме руку. – Очень, да вот, как бы это. Просто можно дядя Саша, чего бы так-то.

Рома пожал руку. Мельком посмотрел на часы, думая, как бы уличить момент и слинять. Сказать, что ли, что Тёмыч лютовать станет? Ага, Стеше это прямо интересно…

– Клуб очень нужен нашему региону, – чесала она тем временем своим чиновничьим языком, без труда перекрывала творящийся вокруг бардак. Притихла даже пара с колотушкой. – Культура, искусство. Собрались энтузиасты. Вместе с ЛИСом решили театр создать. Потому что, как мы понимаем, реконструкция – это хорошо, но живое звучание слова, особенно со сцены, – это совсем-совсем другое…

– Живое звучание? – Рома даже проснулся. – Так кто же поймёт?

Стеша быстро обернулась на мастера. Похоже, до сих пор ей это в голову не приходило.

– Ну, так были же какие-то идеи, я правильно понимаю, Александр Борисович? Как-то так, по-особому…

– Да, да, у нас всё, чтобы сделать, а потом сюжеты такие, и ещё, ну, бытовые, это чтобы уж всё…

– Короче, я вас оставляю, вам есть о чём поговорить, – и Стеша поплыла в многолюдное море фойе.

Засим и нам можно откланяться, решил Рома и хотел тоже прощаться, но дядю Сашу как раз отвлекли, спрашивая про инструменты.

– Дерево, глина, береста, – говорил он, любовно касаясь разложенных перед ним свистулек и бренчалок. – Наши предки были… что могли достать… простые материалы.

– А это что? – спрашивала женщина, указывая на посох в дяди Сашиных руках – суковатую тяжёлую палку с бубенчиками и цветными лентами.

– Шуурда́н. – Дядя Саша потряс и звонко стукнул об пол. – Ведуны ходили, чтобы…

– Это как по-нашему? – переспросила женщина.

– Это и есть по-нашему, – сказал Рома. Дядя Саша быстро глянул на него и улыбнулся с болезненной благодарностью.

– Пастухи, которые по лесу, волков пугать чтобы можно, скотину там, ну, всяко гнать. Такая вещь, это прямо не пропадёшь чтобы. – Дядя Саша говорил, мучительно подбирая слова и путаясь в грамматических оборотах, но Рома понял, что это не оттого, что плохо знаком с русским, а от природной стеснительности. Как такой человек мог основать какой-то там клуб и заниматься общественной деятельностью, у Ромы в голове не укладывалось.

– А при чём тут ведуны? – не унималась женщина.

– Пастух с нечистой силой знался, – взял на себя инициативу Рома. Ему показалось, что дядя Саша выдохнул с облегчением. – Он в лесу большую часть времени проводил. Всё время со зверьём. Вот и считалось, что он и лечит, и ворожбу наводит. И знает, кому шепнуть, кому бражки капнуть, чтобы приплод был хороший, чтобы со скотинкой ничего не случилось. Ну и, опять же, чтоб медведь не задрал.

Женщина кивала, не отнимая глаз от инструментов, и было видно, что почти не слушает. Кто-то спросил о ценах, мамкупи снова нудело под боком. Рома начал сдавать из толпы задом.

– Мам, купи! – вдруг взвизгнуло особенно требовательно, и что-то мелькнуло перед глазами у Ромы. Но быстрее мамы отреагировал дядя Саша – он буквально метнулся и выхватил инструмент у ребёнка.

– Это нет, нельзя, это особое, такие чтобы в руки – нет, иначе нехорошо, – забормотал Саша в крайнем смущении, но решительно засовывая инструмент себе за пояс.

– Почему это нельзя? – завелась мамаша. – Что же вы на столе кладёте, если нельзя?

– Не кладу, не кладу. Показывал, люди были, а так нет. Только в руках, и нельзя, звуков нет – это особое, чтобы такое…

– Виталя, пойдём, – скомандовала мать и потащила сына прочь. Он заверещал как резаный и гирей повис у неё на руке, подгибая ноги.

– Это но́йда, да? – спросил Рома. Он не сводил глаз с инструмента.

Дядя Саша вздрогнул:

– Вы знаете? Нойду знаете? – Лицо у него осветилось. – Это же, если просто так пойти искать, не всякие расскажут, забылось, а где и так: прятали, передавали только самым-самым, чтобы в чужие руки – ни-ни.

– Дед рассказывал, – кивнул Рома.

– И́тили чек? – спросил неожиданно дядя Саша, и Рома не сообразил, о нём или о деде.

– Та, – кивнул. Но уточнил на всякий случай: – О́пара ба.

– Не понял, – признался дядя Саша и смутился.

– Наполовину: отец русский. Мать из деревни была, там все итилиты.

Дядя Саша покачал головой – с завистью, как показалось. В этот момент рядом стали расплачиваться за свистульку, он переключился, но вдруг, не глядя, вытащил из-за пояса дудку, быстро всучил Роме и снова занялся покупателем.

Рома замер, держа нойду на раскрытых ладонях. Небольшая, с коровьим рожком на тонкой шейке – собственно тростниковой дудочке с четырьмя отверстиями и маленьким, на взгляд хрупким пищиком. Было видно, что инструмент старый, единственный настоящий из всего, что на столе. Затасканный, потемневший от рук, он всё же выглядел ещё очень хорошо. И наверняка звучал. Должен был звучать, для этого у него всё было, Рома видел на глаз, хотя сам бы не решился попробовать – даже на него, впервые держащего дудку в руках, действовал впечатанный в памяти запрет – на нойде играть в доме нельзя, просто так нельзя, кому ни попадя нельзя. Только хозяин, ки́риди чек – пастух, скотий человек, да и то не всякий: не у каждого была нойда, и она сама становилась как бы знаком избранности. Потому что слышат её на той стороне, ко та́рабà, и если незнающий заиграет, ещё неизвестно, что выйдет.

Рома почувствовал, что дядя Саша пристально за ним наблюдает, поднял глаза и протянул дудку обратно:

– Уникальная вещь.

– Чем? – спросил дядя Саша. Рома растерялся. Показалось, что он его тестирует.

– Ну, как. Говорят, она не для людей.

– Так это про любое скажи, – отмахнулся дядя Саша. – Шуурдан вот – для ветра, – он потряс снова посохом. – Болезни отгонять. Тараре́зь, – он показал на доску-колотушку, – для духов зелени, обходили пашню по весне. Уточки из глины – это вообще понятно, не надо говорить… – Он кивал на инструменты, как на давних знакомых, которых и представлять не надо. – А нойда – другое. Все говорят, а не знает никто – чего, как…

– Так ведь пастухи… – пожал плечами Рома. Ему не хотелось про это говорить. Не здесь и не сейчас, по крайней мере. Не при людях.

– Так пастухи – чего, ну, да, пастухи… Нойда – не у каждого же. Была же ещё а́бидазь, ну, эта вот, труба, из осины которая.

Он вытащил из кучи большой рог из осиновой коры, потряс перед Ромой.

– Реки мать знаешь? Ведь ама, – неожиданно ляпнул он и тут же прикусил язык. Вот кто тянет?

– Ну, – кивнул дядя Саша, но смотрел без понимания. Нет, не знает, понял Рома. Про Итиль, которая собирает свои стада – зверей и рыб, – как раз этим рогом, и он разве что не более оберегаемый, чем нойда, – не знает.

Ну и пусть. Нельзя.

– Ну, вот. – Рома вскинул глаза на часы. – Ладно, пойду я, концерт у нас…

Но дядю Сашу было уже не успокоить.

– Эй, погоди. Так чего?

– Чего – чего?

– Мать реки – знаю. И нойда чего?

– Говорят, её там слышат. – Рома выдавил и поперхнулся. Всё, больше ни-ни. Теперь так точно нельзя. И так много сболтнул.

– Нойду?!

Дядя Саша покраснел, как будто задохнулся. Прижал руки к груди, закивал головой, как заведённый. Рома почувствовал злость.

– Я – никому. Могила! Никому, я, чтобы, так же…

– Никому… Народу – толпа, – прорычал Рома. – Ладно. Пора мне.

И развернулся, пошагал к лестнице. На душе стало противно, будто сделал что-то гадкое.

– Эй, стой! Погоди! – услышал в спину. Обернулся – дядя Саша проталкивался к нему. – Погоди. Вот. – Протянул нойду. – Бери.

– Да вы что! Нет, я не могу. Это же музейный экспонат. Это… – Рома так растерялся, что даже потерял всю свою убедительность.

– Бери, бери. Я не играл. Никто не играл. А ты… Ну, кто знает, у тех должен… Нам нельзя. Бери. Да потом, потом!

И дядя Саша суетливо, не глядя в глаза, сунул дудку Роме в руки, развернулся и поспешил к своему столу. Рома с недоумением смотрел ему в спину.


Через несколько часов тот же вестибюль был пустой и гулкий, как баррель из-под иссякшей нефти. Торговцы давно свернулись, унесли с собой и столы, и растяжки. Синюю женщину сняли и утащили в подвал до следующего праздника. Одна тётя Лена меланхолично шваркала по полу мокрой шваброй, метя перед собой сор.

Чек аккаре́з, тиль реве́з, – крутилось в голове. Как это перевести? Человек… что? Смертен? Нет, умирает, Человек умирает, а река течёт. Ами так говорила. Ни к чему, просто так, без повода. Вот и сейчас всплыло без повода. Чек аккарез каждый день, ну а тиль всегда ревез. Что ей ещё и делать.

В будке у входа горел свет, журчал телевизор, там копошился Капустин, он же Кочерыга – недавно проснувшись после вчерашнего, он ещё только собирал свою реальность, и она ему явно не нравилась.

– Чё торчишь, не придёт никто, смотри, темь какая, и дождь ещё этот, – ворчал из будки, как из панциря, не высовываясь.

– Не кончился?

– Какой! Только шибче.

Рома кивал. Прислонившись к будке боком, он видел входную дверь и часы на стене. Белый шум от телевизора в вахтёрской метался по пустому пространству. Нервы у Ромы были подтянуты, и шум только сильнее щекотал их. Он любил ночной ДК, любил оставаться здесь один, любил это чувство преданного королевича в спящем заколдованном королевстве. Он ощущал тогда скрытую власть над предметами и местом.

– Что, здорово мы вчера нарезались? – говорил Капустин, продолжая устраиваться в будке, как старый пёс, не находящий больным костям места. Он попытался натужно рассмеяться и закашлялся.

– Не мы, а ты, – равнодушно поправил Рома.

– На рогах, говорят, по всему ДК ходили.

– Не мы, а ты, – сказал Рома.

– А со Стешей ты без меня уже посрался?

– Это с чего бы вдруг?

– Ну, говорят. Ты ей вроде бы сказал что-то, она в крик. Еле успокоили. Велела на глаза не появляться.

– Да? Как интересно. А почему она меня не уволила?

– Почём я знаю. Хотела, говорят, а Сам заступился. Видно, ты ему чем-то приятен.

– Очень, очень интересно. А кто всё это говорит?

– Люди. А что, правда ты летать ещё собирался? – Капустин аж высунулся из будки. Оплывшая рожа с клочковатыми усами и бородёнкой выглядела фельетонно. – На кране. Говорят.

– Говорят, в Москве кур доят, – сказал Рома и вспомнил Тёмыча с такими же любопытствующими глазами. О, итилитские боги… Выдуманные все до одного. – Неправду тебе наврали. Это ты собирался. И не просто собирался, а уже летал. Не помнишь?

– Не помню. – Капустин вылупился во все глаза. – Совсем. – Он скорбно помотал головой и скрылся.

– А всё остальное, значит, помнишь, да, Кочерыга?

– Ну, не так чтобы… Но как пили…

– Как пили, помнишь? Со мной?

– Ну… – Капустин замолчал. В будке что-то загрохотало. На часах большая стрелка качнулась как бы в раздумье, сорвалась с нулевой отметки. Восемь ноль одна.

– Ты особо-то наш серпентарий не слушай, – сказал Рома. – Тут тебе и не такое нашуршат.

Капустин вроде что-то отвечал, но за шебуршением было не слышно. В этот момент подалась входная дверь, и Рома отлип от будки.

Входила Любочка.

– Привет! – протянула, увидев его, и разулыбалась. Перед собой она несла мокрый зонт, с него текло на пол. Первый порыв был таким образом остановлен, Роме пришлось обогнуть зонт и приблизиться к Любочке с левого фланга. Она позволила ритуально поцеловать себя в щёчку. – А ты меня ждёшь? Я думала, ты там где-то. Я же вроде опаздываю. Пока Вовку к бабушке, пока то да сё…

– Да ладно, нормально. Идём. – Рома подхватил её под руку и повел к лестнице. Разговоры про Вовку он не любил, но краем сознания отметил, что тот у бабушки. Это кстати.

– А что, больше никого нет? – спрашивала Любочка, торопливо поспевая за Ромой по пустому ДК.

– Почему нет? А я?

– Ну, это понятно. А ещё?

– Тебе ещё кто-то нужен?

– Ой, погоди, я же не заплатила! – Остановилась на последней ступеньке.

– Пойдём, пойдём. – Рома повлёк её снова. – Всё оплачено. Места для поцелуев, лучшие в зале. Я шучу. Идём, время.

Коридоры были наполнены только собственной пустотой. Рома ввёл Любочку в зал, где пустота была другая – бархатистая, притушенная, мягкая.

– Вот, садись. – Провёл на крайний верхний ряд и посадил по центру. – Лучшие места, честно. Лучше только у оператора. Сиди, я метнусь, всё заправлю и упаду рядом.

Любочка, вдруг притихшая в этой мохнатой тишине, хлопала на него глазами. Рома быстро вышел. У него уже всё было готово: фильм на паузе, только кнопку нажать, погасить свет, развести занавес, спуская белое полотно задника, подождать пять секунд, пока успокоятся волны на ткани, – и понеслась.

Рома любил эти моменты. Они оправдывали всё: эту работу, ДК, сам город и собственное возвращение. Потому что в эти моменты ему казалось, что он держит в руках своё призвание. Идиотское ощущение, если вдуматься, потому что если его призвание было крутить киношки в пустом зале ДК «Итилиточка», то лучше было на свет не родиться. Но так Рома думал уже потом, когда пропадала магия и оставалось послевкусие, а в первый момент всё было чудом: он бог, и мир рождается движением его пальцев. Единственное, что смущало: редко мир рождался таким, каким бы ему хотелось. Обычно приходилось идти на поводу у публики и интересов ДК, ставить свежие комедии, американские боевики или российские мелодрамы. Но такова уж судьба бога – в мире должно быть всё, а не только то, что ему нравится. Сегодня, к примеру, была комедия по заказу Любочки. Сам он её не видел, но почитал анонс и понял, что видеть не хочет. Ну и ладно, он не за этим шёл сейчас в зал.

Постояв в дверях и позволив глазам привыкнуть к полутьме, Рома прошёл меж креслами и опустился рядом с Любочкой. Та уже пофыркивала, глядя на экран. Темнота озарялась вспышками мелькавших картинок, звук орал, так что можно бы и прикрутить, но Рома не стал. Во-первых, уровень громкости стандартный, просто зал пустой, поэтому кажется, что громко. Во-вторых, уходить снова уже не хотелось. Хотелось к Любочке.

Его прихода она как будто не заметила, поглощённая фильмом. Только слегка повела плечиком. Рома смотрел на её профиль, на мелькание света у неё на лице. Кожа тонкая, нежная. Волосы лёгкие, светлые, русые. Итилиточка, нет? Как бы всё же спросить?

– Нравится? – Рома склонился к самому её уху, вдохнул глубоко – пахло тёплым, домашним, сладким, будто бы пирожками, и ещё заметен был какой-то химический оттенок – наверное, остатки утренних духов.

– А? – Она быстро обернулась, скользнула по нему невидящими глазами и сразу же отвернулась.

– Фильм, говорю, нравится?

– А то! Чума! Третий раз смотрю. – Фыркнула и рассмеялась в голос.

Рома отстранился и посмотрел на экран. Муж пришёл домой, там жена с каким-то мужиком, говорит, отопление чинит, но мы-то знаем, что у них за отопление. Муж начинает бегать по дому, тут приходит тёща, и уже все вместе выясняют отношения. Битьё посуды, крики, перестрелка, но в конце лямур, хеппи-энд и торжество справедливости. Снято на цифру, смонтировано на коленке. Потерпеть в фоновом режиме Рома такое мог, но смотреть третий раз – это слишком.

Так что лучше об этом не думать. О состоянии мозга объекта, в смысле, лучше не думать.

Он снова обернулся к Любочке, но её лицо было искажено гримасой близкого смеха. Он взял её за руку. Она не заметила. На ней была лёгкая блузка, как сидела на работе в своей администрации, так и прибежала. Не отпуская тонких пальчиков, Рома скользнул другой ладонью по её руке, ощущая тепло кожи под полусинтетической тканью. Задержался на плече, погладил. Слегка коснулся шеи. На экране что-то брякнуло, Любочка фыркнула носом. Рома в задумчивости, неторопливым движением играл пальцем с лёгкими волосками, завивающимися у неё над ушком. Проследил взглядом, но блузка была слишком закрытая, никакого декольте. Как днём, оставалось любоваться на нежную шейку, ушко, локон – прям девятнадцатый век.

Захваченная сюжетом, Любочка подалась вперёд. Рука Ромы как бы сама скользнула ей на спину, плавно опустилась вниз и невзначай легла на уютную покатость бедра. Любочка была плотная, упругая, в руки давалась легко. Правда, сейчас не реагировала. Это несколько вышибало. Рома подождал, давая время себе, давая время ей. Любочка тихонько засмеялась. Ну и чёрт с ним, решил и придвинулся, обняв плотнее. Пальцы теребили задел между поясом юбки и блузкой. Пояс подался, почувствовалось телесное, скрытое под одеждой тепло, но там ещё были складки ткани, край блузки, резинки… Как крот, Рома стал перебирать пальцами, копаясь к теплу. Любочка засмеялась, громко и с выдохами, всё тело её заходило. Рома ощутил ладонью колебания животика и бока. Но это всё от кино. Его движений она не замечала.

Решив проверить, Рома одним махом нырнул ладонью под край блузки. Горячая волна ударила в голову, разлилась по телу, ухнула в бёдра. В этот момент на экране снова что-то упало, Любочка вздрогнула и захо- хотала. И всё. Рома мог делать что угодно, она не замечалап, поглощённая фильмом. Там герои ругались и вопили, бегая вокруг стола, бросая предметы. Любочка хихикала, тело мелко волновалось, как тёплое озеро под ветром. Роме показалось, что, если он разденет её сейчас всю, если займётся с ней самым жёстким сексом, Любочка и тогда не будет возражать, если только удастся не отворачивать её от экрана. Он стал воображать, как это можно проделать, как крутить Любочку так и этак, не разрушая её настройки, – и вдруг понял, что совершенно её не хочет.

Волна, накатив, отходила. Ладонь вспотела, зажатая плотной юбкой. Он выдернул её, оставил полежать на бедре, не желая сразу сдавать позиции, надеясь, что наваждение вернётся, но потом снял руку. Плечо затекло, было неудобно тянуться к Любочке. Она смеялась, и Рома понял, что это его раздражает.

Он вспомнил, как электрик Андрей Петрович, личность весьма колоритная, обитавшая в цокольном этаже, однажды, когда пили всем ремсоставом, заявил, что секс п-пыосле т-тридцати с-становится физиологически п-пыротивен. – Петрович заикался, но это не мешало ему быть знатным троллем, любившим выдать какую-нибудь провокацию и смотреть, как народ реагирует. Мужики предсказуемо возмутились. Каждый пытался доказать, что он-то ещё Ого-го, пусть даже уже далеко за тридцать. Петрович тихонько над всеми посмеивался, макая в водку усы. А сейчас Рома понимал, что хорохориться было не перед кем: вот ему-то тридцать еле-еле, а и правда чувствуется – п-пыротивен, и будет противен дальше, такой вот секс ради секса, с хихикающей Любочкой или со Светочкой, Наташенькой, Валечкой – с кем угодно. Хотелось другого, а это другое осталось далеко, не в ДК, не в Итильске, вообще в другой жизни.

Всё, занавес. Осталось только сползти с кресла и закрыть глаза, потому что пялиться на экран физически невозможно. Ох, итилитские боги, он же не хотел вспоминать, и вот – не сдержался. Не думать о белой обезьяне, конечно, попробуй не думать. Все эти вечера в ДК, одинокие и томительные, когда оставался один на один со своей музыкой, когда мог погружаться в звук, – всё ради этого. А ещё раньше – водка. Но только не помогало. Он потому и не пил больше: не помогало. Даже когда совсем уплывал в туман, даже тогда оставалась часть души, преданная прошлому, неприлично трезвая, и смотрели оттуда живыми глазами призраки страны, так и не ставшей родиной, и приходила личная его, до боли родная Лилит.

Проявлялась. Смотрела. Как в тот раз, когда прощались – и знал же, что навсегда, хоть и не понимал почему – на углу 79-й и Бродвея. Ему – в метро, а ей навсегда остаться духом, призраком, душою Нью-Йорка, города, полного демонов. Вот и Лилит стала одним из них, пусть и с французским именем и с милой картавостью. Мама́ – француженка, журналистка, папа́ – американский фотограф с венгерской кровью, она – дочь богемного Green Village, дочь очень, и очень, и очень большого города, устремлённого в небо каждым своим небоскрёбом, – маленькая, утопающая в свитерах до колен, в спущенных гетрах, тугих кудрях, укутанная плотным дымом чего-то невыразимого. Она была его личным проводником по городу демонов – хрупкий Вергилий, на котором ты теперь круге?

Квартиру снимали толпой – студенческий общак по-американски, вольница в белых стенах. Быть бы им больничными, если бы не картины, фотографии, карточки – все же кругом творцы, креативцы, есть чем завесить белое и пустое. Сплошной art; нет, не ад. Он чувствовал себя среди них заблудшей овцой, ходил за нею на четвереньках, тыкался в колени, подставляя серую морду, тянул: «Бе-е». Смеялась. Никогда громко. Вообще все её звуки были тихими, скрытными, но исходили из такой глубины, что голова шла кругом.

Лили, Лили, Лилит, повеяло тёмным и душным. Как далеко удалось тебе залететь вместе со мной, как далеко удалось тебя увезти, тайно, скрытно, уводом. Сама не поехала. Не соглашалась ни на Москву, хотя ему предлагали тогда очень и очень хорошую работу – жили б сейчас в видовом пентхаусе на Садовом, или где там люди живут, такие, у кого всё хорошо, кому всё удалось, и вместо тёмных ангелов одиночества они привозят с собой из-за океана здоровых и весёлых невест из плоти и крови.

Нет, ты была не такой. Ходила по Централ-парку босая. Вот так – перешагивала парапет и разувалась, дальше ступала тонкой, белой ступнёю. Зимой старался там с тобой не бывать – невыносимо видеть белые ступни на мёрзлом песке дорожек.

А черепахи, помнишь – летом в пруду? Любила смотреть на них, сонных; они забирались на камни, ложились друг другу на спины – мал-мала-меньше. Живая пирамида, панцирные атлеты, так они загорали и сохли, пока какой-то одной, по обыкновению – нижней, не приходило в голову прохладиться. Тогда принималась шевелить лапами, напряжённо вытягивать из-под панциря морду и хвост, шипеть, хватая воздух со злостью, как собака, толкаться, и наконец всё летело к чертям, расползалось по берегу, а она победно плюхалась в воду и сразу – на глубину, пусть не жёлтая, но всё-таки субмарина.

Ты любила их, глупых, скользких. Смотрели часами. И сейчас отчётливо помню их, до скалдок на мордах. А ещё – улыбку твою и ладонь, зажатую в моих пальцах. Тонкую, будто ланцет. Скажи, ведь это ты и была, это ты уходила на дно, долго расшатывая нашу с тобой пирамиду, пока всё не полетело к чертям.

Рома открыл глаза, вздрогнув, как от удара: это в фильме кто-то шарахнулся с лестницы, а Любочка захихикала мелко, будто отсчитывала ступеньки. В тот же момент внизу, у сцены, открылась дверь, вошла тёмная сутулая фигура – Капустин покинул свой пост, слепо со света покрутился, разглядел их наверху и приземлился на крайнем в первом ряду кресле. Скучно ему в телик пялиться, паскуде, подумал Рома и почувствовал к старику благодарность: его появление снимало необходимость торчать в зале. Склонился к Любочке, сказал: «Я отойду» – и с чувством освобождения вышел.


В рубке было приятно тихо. Он поставил чайник, достал из ящика печенье, кружку и пакетики с чайным песком. Вспомнил, что где-то оставался последний из купленных днём пирожков. Правильно, теперь только пить да есть, никакой тебе романтики, и даже секс физиологически п-пыротивен, а через несколько лет такими темпами станет и не нужен. Он попытался себя приструнить, но не вышло, слишком уж откровенно радовался, что сбежал от бабы, так что самому становилось смешно.

Кулёк с пирожками нашёлся на пульте. Вот ведь чучело, кнопки засалятся! Сунул: пирог – в пасть, кулёк – в мусор, принялся салфеткой протирать пластик. Там же лежала и нойда. Изящная, маленькая. Взял в руки. Вспомнился смешной, косноязычный дядя Саша, вспомнилась Стеша, и ЛИС, который теперь будет заседать в ДК, и что-то ведь она ещё говорила про театр… Очередная профанация.

Но вот дудка была настоящей. Самой настоящей, что он держал сегодня в руках, включая Любочку. И вся насквозь итилитская, понятная, до трещинок своя. А вот интересно, она услышит? Если и правда подуть, услышит ли, придёт? Нет, не сейчас, конечно. Не здесь. Но вот в лесу, в понедельник…

Рома даже зажмурился от безрассудной идеи. Дед бы посмеялся, если бы узнал. Посмеялся? А вот чёрт его знает. Ати, кажется, верил. Не во всё, но во что-то – точно верил. В Итиль, например. Так что с нойдой – кто ж его знает. Может, и не посмеялся б. А выпорол.

Рома усмехнулся, повалился в кресло и стал с наслаждением пить чай, глядя через окно на экран, на сменявшие друг друга, но без звука совершенно безобидные отсюда картинки.

Глава 2

Понедельник у Ромы был выходной. И этот день он проводил одинаково – уходил в лес. Его радовало это несовпадение с остальным миром: он заставал и город, и лес, и пустыми, люди исчезали, их поглащала работа, и никакие случайные пикники, никакие шашлыки не могли испортить прогулку.

Он так привык к этим вылазкам, что не мог жить без них. К воскресенью город уже давил и жал настолько, что было трудно дышать, люди раздражали, он плохо спал и думал только о лесе. В понедельник поднимался рано, не желая терять ни минуты, быстро завтракал и выскакивал из дому. Осенью солнце заставало его уже на дороге из города. Шёл, будто его толкали в спину. С собой ничего не брал, кроме куска хлеба и какого-нибудь музыкального инструмента – пустая брезентовая сумка от противогаза, которую он нашёл на чердаке ДК и экспроприировал, шлёпала по заду при каждом шаге. Хлеб можно было и забыть – за день, пока гулял, не чуял голода, возвращался пустой, будто не ел год. А вот инструменты забыть было нельзя. Весь этот год учился делать дудки, простые, из пластика и тросника, по найденным в интернете чертежам. Ради них, казалось, он туда и ходил – всегда на одну и ту же поляну. Приходил туда и играл, как будто кому-то демонстрировал. Он это так и называл: «показать месту».

Уже давно нечего было показывать, и вот праздник: нойда.

Рома быстро шел прочь из города, оставляя за спиной цветные домики Нагорья. Если ему чем-то и нравился Итильск, так тем, что город точно знал свои границы. Буквально за последним забором Нагорья – его забором, к слову сказать, – был обрыв, и город кончался. Обрыв был самый настоящий: город на холме, и забор стоял на горке, под ним – бурьян и канава, а дальше растекалось поле, и никаких случайных построек, никаких долго тянущихся обжитых мест, как в крупных городах. Эта чёткая разграниченность пространства была приятна, она вносила ясность и понимание: вот здесь город и одни законы, а перешагнул – и всё другое: расстилается поле, впереди темнеет полоса леса, влево убегает взгорок – там Итиль, хотя её отсюда не видно.

Налево Рома никогда не ходил, потому что знал: примерно в километре дорога выскакивала на остаток Кривошеинского химзавода. Не советского, а дореволюционного, купца Кривошеина, гнали соль, щёлочь, всякую гадость. А что после этого впадало в Итиль, никого тогда не волновало, очистных, разумеется, ещё никаких не было. А потом что-то случилось. Завод разорился. Кривошеин уехал за границу. Это было в пятнадцатом году. Можно сказать, ему повезло. Завод в первые же годы после революции растащили на кирпичи, и теперь там нет ничего, ни камушка, зато на земле до сих пор – выжженный круг: место, где он стоял. Так проело химией, что вот сто лет прошло, а трава не растёт – на земле как будто ожог.

Рома не любил туда ходить, и даже вспоминать об этом месте себе запрещал, будто был этот ожог не на земле, а на теле близкого человека. Он всегда шёл направо, по дороге через поле, на котором уже давно ничего не росло, и всё же его регулярно по весне поднимали, чтобы лес не забил. Потом оврагом, потом входил в деревья – и там отключался, шёл по наитию, никогда не запоминая и не отмечая дорогу, плутал, бродил, но в конце концов выходил куда надо – хотя мог и не вый- ти. Так уже случалось, прохаживал весь день, выбивался из сил – и возвращался домой ни с чем, голодный и усталый. Мучился потом одной мыслью: почему не вышел на поляну, почему его не пустили? И, подумав, всегда находил причину, ведь обязательно должна была быть причина: он был зол, или думал не о том, или вообще просто думал.

Потому что главное, что помогало выйти на поляну, как он заметил, – это не думать. Отключить голову. Просто идти.

Он впервые вышел туда именно так – случайно. Год назад, он только приехал, только обживался в родном, но напрочь забытом городе. Давила тоска, и он решил сбежать. Утром вышел из дома и пошёл, куда несли ноги. Но они выносили всё время в какую-то срань. Сперва – на плешь от завода, где было так гадко, что даже дышать не хотелось, зажимал нос, хоть и понимал, что за сто лет ничего вредного не осталось. Потом пошёл оврагом, нарвался на спонтанную свалку: кто-то свёз за город мешки с битым кирпичом, ломаные доски, куски рубероида, обрывки проводов и изоляцию… Всё это теперь торчало на дне оврага, зарастая лопухами, зарастая землёй, как дурная безымянная могила заложного покойника – такого, кого не принимает земля.

Дальше было поле, и в нём – коровы. Коровы после дождя. Он тогда ещё не знал, чем это чревато: два километра вязкого, жирного чернозёма, вспаханного прошедшим стадом в вонючую и липкую грязь. Он вывозился по уши, брюки, куртка, даже нос – всё было в грязи. Ему хватило ума в тот день обуть кеды, выходил же на лёгкую прогулку. Кеды скоро превратились в комья грязи, которые тащил на ногах как гири. Сперва ещё пытался выгадать дорогу, обходить осклизшие места, перешагивать подозрительные жёлтые лужи в отпечатках копыт, глубоких, как колодцы. Но потом это потеряло смысл. Он просто шёл. Пах коровой. За два километра вымок так, словно пробежал десять. Хотел было повернуть домой, но не то от усталости, не то просто всё продолжал идти, уже ничего не соображая.

Потом выбрался в лес, и дальше помнил плохо. Но странно, что эта же короткая потеря памяти случалась потом всякий раз. Помнил только, что был лес, и он по нему шарахался, не разбирая дороги. То тут, то там попадались следы присутствия человека, и всякий раз эти следы впечатляли его болезненно и жёстко: советская кукла без одежды, с запавшим одним и открытым другим глазом, с кудрявыми жёсткими волосами, она была засунута в развилку ствола берёзы, словно её пытали. Вдруг как забор вырастал в облетевшем, колючем малиннике ржавый остов железной кровати, с шариками, колёсиками, с панцирной сеткой, на тонких ножках. Попалась газовая плита на две конфорки, белая эмаль скололась, дверца-раззява, но он её узнал: такая же плита стояла когда-то в доме у бабушки. Вспомнил сестрицу Алёнушку, встретившую в лесу печку, пока бежала за унесённым лебедями братом, и подумал: откуда бы в лесу печка? Откуда и эта плита. На оставленные кострища, вбитые в стволы металлические прутья, бутылки и мусор он уже внимания не обращал. Лес был исхоженный, люди бывали здесь, казалось, всегда, но сейчас отчего-то сгинули. А он остался, но он был в тот момент не человек, он сам не мог бы назвать себя человеком, глядя на всё это, болезненно шарахаясь от человеческого, шатаясь по лесу без дороги, – он не мог бы сказать, кто он, но точно не человек.

А потом вышел – как и всякий раз с тех пор выходил: неожиданно. Вывалился из бурелома – и остановился. Место было обычное. Ничего особого: поляна и поляна. Трава густая, не вытоптанная, не съеденная, без прожжённых проплешин. Коряга – осина, здоровенная, толстая, упала давно, вросла уже в землю, обросла мохом, засыпало её листьями, вытянулась позади неё молодая ёлочка, получился шалаш. Низенький, мрачный, приближаться к нему не хотелось, словно там кто-то жил: не то лиса, не то лисун. Но другие ели, росшие в обрамлении поляны, – высокие, старые, с тяжёлыми тёмными лапами – были такие величественные, такое создавали чувство покоя, что он понял: дома. Стянул с себя сумку, кинул на землю, прилёг – и тут громыхнуло и пошёл дождь.

Сыростью в воздухе пахло ещё с утра, но дождя он не ожидал. А полило как из ведра. Обалдев, сел, подтянул ноги, прижался к стволу. Под еловыми лапами было сухо. Капли барабанили, шлёпались в подстилку хвои в метре от него, но к корням попадало, только если налетал ветер или время от времени ветки здрагиали, выпрямлялись под тяжёстью влаги, как будто дерево отряхивалось. А в целом было хорошо.

Шумело, гудело, пахло сильно и пьяно. И он сидел, как пленник, только выглядывал из-под ветки, радовался, что так вовремя сюда дошёл. И поляна всё больше становилась своей, будто вода породнила с ней, хоть и казалось по-прежнему, что под корягой кто-то прячется и за ним наблюдает.

Он всё равно потом вымок, конечно, пока шёл назад по мокрому лесу. Вымок, продрог, завалился домой затемно. Но поляна не забылась. И то, как было там спокойно, одиноко и хорошо.

Спокойно, одиноко и хорошо. За этим он и стал туда приходить. Всё лето и осень. Зимой оставил. Один раз попробовал, встав на старые отцовы лыжи, но не нашёл поляны – всё стояло одинаково белое, не было нигде знакомой коряги. Пришлось на зиму о ней забыть, и вернулся сюда только весной, когда земля совсем просохла и опушилась свежей травой.


Снова блуждал, снова не сознавал, где плутает, отмечая только следы человеческие в лесу. Из свежего, неожиданного запомнилась табуретка, стоящая возле сухого обломанного дерева. Кому пришло в голову идти в лес с табуреткой? И ради чего? Но он забыл о ней, уже отвернувшись, и скоро вывалился к знакомому еловому шалашу.

– Привет, привет, как вы тут без меня? – сказал бодро, но запнулся: показалось, что пространство пустое. Что за чушь! Оно и всегда-то было пустое, что поменялось? Он мотнул головой, огляделся, стараясь прислушаться и даже не дышать.

Лес облетал. Осень только начиналась, сейчас в ней не было ещё яркости, а одна унылость и неизбежность. Небо было серым, набрякшим. Ветер гнал обрывки туч, почти задевая верхушки деревьев. Мертвенные, мокрые лоскуты листьев падали на землю безропотно и равнодушно. Земля, коряга, молодая ёлочка возле неё были укрыты палым листом. Взрослые ели держались мрачно и напряжённо, как гости на похоронах. Видно было, что эту мокрую, ветреную, неприветливую пору они не любят, как и всё живое, что ждут зиму, снега и тихого успокоения.

Всё это было. И всё же чего-то не было. Чего-то важного, без чего поляна оказалась просто поляной, а не домом, куда хотелось возращаться. И Рома понял, чего не хватало: не было глаз, того внимательного взгляда, который он всегда на себе ощущал.

Вот выдумаешь тоже!

Он возмущённо мотнул головой, скинул на землю сумку и сел. Достал хлеб. Стал жевать и осматриваться бодро, словно самого себя старался убедить, что ему здесь хорошо. Но было не хорошо, а беспокойно и холодно. Впрочем, как везде.

– Ну и что, теперь и на дудке не поиграть? Зачем тогда пёрся? – сказал нарочито громко, чтобы силой голоса прогнать собственное напряжение.

Достал нойду, проверил пищик, покрутил в пальцах тростинку.

Облизал пищик.

Взял в рот, прижал губами, прикрыл все дырочки на стволе и изо всех сил дунул.

Но ничего не произошло.

Прямо совсем ничего – ни звука.

– Хм, – сказал Рома, покрутил тростинку в пальцах туда-сюда, подцепил пищик ногтем.

Дунул опять.

Нойда взвизгнула так неожиданно и противно, что он резко отнял её от губ. Звук прокатился по поляне, даже показалось, деревья качнулись. Подул слабее. Теперь звук получился ровнее, мягче и больше походил на музыкальный инструмент, а не на раненое животное. Закрыв все дырочки, Рома подул, напрягая живот, стараясь поддерживать равномерный поток воздуха – и нойда запела свободно, громко, без визга, а так, как и должна. Рома дул медленно, прислушиваясь к её голосу. Осмелев, попробовал поиграть мелодию – и вдруг отнял инструмент от губ.

Потому что почуял: накатило из леса, налетело, как порыв ветра, только совсем не ветер это был, ударилось и разбилось о поляну, о корягу, и осталось здесь.

Рома обернулся: смотрит. Да, да, снова смотрит, он сильно это почувствовал. Аж продрало по спине морозом.

И он глядел тоже. Непонятно куда, в пустоту, в темноту под еловым шалашиком. Но глядел и знал, что его видят.

А потом улыбнулся.

– Ну, привет, что ли. Без тебя как-то не так, знаешь.

Взял нойду и заиграл.

И зазвучало хорошо. На удивление хорошо. Дудка слушалась пальцев, не подвывала и не захлёбывалась. Знакомые по другим инструментам простые итилитские наигрыши получались будто сами себой. Нойда пела, созывая небесных коров. Небесные коровы были довольны: верховой ветер усилился, обрывки туч, серых и лёгких, неслись в глубине неба с огромной скоростью. Даст бог, пролетит всё и выйдет солнце, домой пойдёт без дождя и в тепле. Так уже случалось, он замечал: уходил из дома в непогодь, а с поляны возвращался с солнцем, особенно если хорошо там поигралось.

Ерунда, конечно, всё суеверие. Он отнял нойду от губ, огляделся. Лес светился, в небе случилась прореха, и яркий луч, как небесная указка, быстро щупал по земле, озаряя пространство то тут, то там. Скользнул по поляне, по коряге, лизнул мрачные ели, вспыхнули унизанные каплями старые, надёжные паутины.

– Вот как, значит, – пробормотал Рома, улыбаясь и жмурясь, когда луч коснулся лица, на миг согрев и ослепив, но тут же уполз дальше. – Ну, спасибо.

Луч постоял ещё, потом стал слабеть, гаснуть, будто растворялся во влажном воздухе, – и потух. Небо быстро затягивалось тучами.


Уже при входе в город его настиг телефонный звонок. Рома даже вздрогнул: телефоном он почти не пользовался, даже с собой брал не каждый день. Номер был незнакомый. Рома остановился, глядя на него с подозрением, но решил всё-таки трубку снять – мало ли.

– Алло? Алло? Ни́деро! – поздоровались из трубки по-итилитски. – Это Александр. Борисыч. Умрищев. Дядя Саша который я. Помнишь? Я ещё нойду…

– Да, конечно, я узнал. – Рома не стал переходить на итилитский. К чему, если для дяди Саши он – одна декорация. – Я как раз сегодня на ней играл.

– Играл? Правда? О!.. Так это же… Это прямо… Ух, ну я не знаю. – Дядя Саша захлебнулся эмоциями. Он силился что-то сказать, но не мог. Рома ему помог:

– Хороший инструмент, отзывчивый, мягкий. Сохранился отлично. Отдам при встрече.

– Нет-нет, не надо, вообще, это же… ну, как бы… Я рад. Я бы ещё, правда… ну, чтобы чего не вышло… Я так. Я совсем даже… Тут ещё другое. Человек один. Очень, очень. Я звоню познакомить чтобы. Вас надо. Учёный, настоящий исследователь. Я рассказал про тебя. Он пятнадцать лет уже по культуре. Ну, в смысле, исследует. И его отец ещё. Династия, да. Я рассказал про тебя. Очень, очень. Познакомиться.

– Со мной? – понял наконец Рома. – Да я-то что…

– О, важно, нужно! Очень-очень!

– Ну, я даже как-то… Я же ничего ровным счётом… – Рома вдруг понял, что косноязычие может быть заразным. – Впрочем, спасибо, при случае – с удовольствием, – постарался свернуть разговор.

– Что при случае? Сегодня – ага? Сейчас. Я туда. Ты где? Приеду, встречу.

– Нет, нет, сегодня я занят. Я уже…

– Он недалеко, в центре. На Главном, от Спасской если – третий дом.

– Нет, я сейчас не… Я совсем… я это…

– Человек такой, понимаешь, очень-очень. Никуда не может, он такой, ну как бы тебе так прямо, у него это… ну, увидишь, он никуда, но про тебя сказал: веди, что хочешь, делай, а веди. Очень хочет, нужно прямо!

Рома скривился. Он уже перестал его понимать. Он не хотел, чтобы его трогали, и уж ни за что не хотел тащиться куда-то в центр, встречаться с каким-то «человеком очень-очень». Ему вообще после леса, после поляны и нойды не хотелось людей.

– Дядь Саш, нет, вы меня извините, но я сейчас никуда, – начал он твёрдо, но трубка его перебила:

– Он про Итильвана! Про Итильвана знаешь? Он сказал, что хотел передать. Тебе, если ты знаешь. Если ты в теме. У него есть, отец собирал. Много, да. И если ставить. Пьесу если ставить. Степанида Борисовна говорила, ты же с нами теперь, ну, театр, пьеса, ага? Если делать, про Итильвана, пригодиться же может, да? Я видел, там как раз про Итильвана…

Рома с напряжением пытался выдернуть обрывки смысла из его скомканной речи. Про пьесу он ничего не понимал, даже не пытался. А вот про Итильвана… Легенда про Итильвана? Неужели – настоящую нашёл? Не какие-то обрывки, а настоящую – ещё где-то помнили и кто-то записал? А что, если правда? Не то чтобы Рома был большим фанатом родной культуры. Но если это правда, это, по крайней мере, очень ценно. ...



Все права на текст принадлежат автору: Ирина Сергеевна Богатырева.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ВедянаИрина Сергеевна Богатырева