Все права на текст принадлежат автору: Якопо Саннадзаро.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
АркадияЯкопо Саннадзаро

Якопо Саннадзаро Аркадия

Петр Епифанов Якопо Саннадзаро и его Аркадия

I

Имя Аркадии – преимущественно горной, лесистой области в центральной части Пелопонесского полуострова – не из самых звучных в политической и культурной истории Древней Греции. Города Аркадии не имели славы центров торговли, ремесел и искусств, как Афины или Коринф. Ее племена объединялись в союзы, чтобы противостоять воинской силе мощных соседей – Спарты и Фив, – но не ставили перед собой более амбициозных задач. В общеэллинских военных мероприятиях аркадяне участвовали, скорее принуждаемые необходимостью, чем привлекаемые надеждами на добычу и желанием славы.

Еще Гомер пишет об аркадянах, делая акцент на их воинском мужестве:

Живших в Аркадии, вдоль под Килленской горою высокой,
Близко могилы Эпита, мужей рукопашных на битвах;
В Феносе живший народ, в Орхомене, стадами богатом,
В Рипе, Стратии мужей обитавших и в бурной Эниспе,
И Тегеи в стенах, и в странах Мантинеи веселой;
В Стимфале живших мужей и в Парразии нивы пахавших, —
Сими начальствуя, отрасль Анкеева, царь Агапенор
Гнал шестьдесят кораблей; многочисленны в каждом из оных
Мужи сидели аркадские, сильно искусные в битвах[1].
Аркадяне, в отличие от остальных участников похода, плыли не на своих кораблях – им предоставил свои суда Агамемнон: пастухи и пахари, «они небрегли о делах мореходных»[2], поясняет Гомер.

На передний план в истории Эллады аркадяне вышли только на закате ее независимого существования. Многолетний стратег Ахейского союза аркадянин Филопемен, твердо отстаивавший его самостоятельность от Рима, заслужил у историков имя «последнего героя эллинов». Незаурядными политиками своего времени были и сторонники «осторожной» партии – стратег Ликорта и его сын, будущий историк Полибий (вероятно, наиболее известный уроженец Аркадии). А погибло последнее независимое греческое государственное объединение вместе с гибелью в 146 году до н. э. его стратега Диэя, тоже аркадянина, впрочем не обладавшего талантами, рассудительностью и нравственными достоинствами упомянутых выше. Аркадия на века осталась тихой и непритязательной глубинкой римской провинции Ахайя.

Померкнув исторически, Аркадия получила своеобразную известность с весьма неожиданной стороны: она приобрела особое значение в культуре и идеологии своих завоевателей – римлян. После окончания гражданских войн в Риме, в правление Августа, трудами Вергилия, а вслед за ним и другого ведущего поэта эпохи, Овидия, был создан (или развит из темных преданий, – что, впрочем, менее вероятно) «аркадский миф», которому суждена была долгая и увлекательная жизнь.

Миф устанавливал якобы уходящее корнями в глубочайшую древность прямое родство между Римом и греческим миром. Легендарный прародитель римлян Эней, традиционно считавшийся троянским вождем, спасшимся из уничтоженного ахейцами родного города, по версии Вергилия, в Италии был гостеприимно встречен старым царем Эвандром, сыном вещей нимфы, который за шестьдесят лет до Троянской войны, выполняя веление богов, вместе с матерью и дружиной переселился из аркадского города Паллантия в Альбу Лонгу, на место будущего Рима, где научил прежде диких туземцев скотоводству, земледелию, письму и религиозным обрядам, принеся с собою и почитание аркадских богов[3]. И вот теперь он, помня свою давнюю дружбу с Приамом и троянцами, вступил с троянским героем в вечный союз, предоставив ему в помощь своих воинов.

Овидий в «Фастах» подхватил аркадскую тему. У него Кармента, мать Эвандра, названная им «аркадской богиней», вступая на Италийскую землю, в священном восторге произносит пророчество о грядущем величии Рима:

Боги желанных краев! Привет вам! – она восклицала. —
Славься, земля! Небесам новых богов ты сулишь!
(…) Разве неправда, что здесь холмы станут мощной твердыней,
Иль что законы подаст эта земля всей земле?
Издавна этим горам обещана власть над вселенной,
Кто бы поверил, что здесь осуществится она?
(…) Побеждена, победишь, и павши, восстанешь ты, Троя:
Гибель, поверь мне, твоя сгубит твердыни врагов.
Жги же Нептунов Пергам дотла ты, победное пламя, —
Даже и пепел его выше всего на земле!
Вот благочестный Эней принесет святыни и с ними
Старца-отца: принимай, Веста, троянских богов!
Время придет, и одна будет власть над вами и миром,
Сам при святынях твоих будет священствовать бог;
Августы вечно хранить неуклонно отечество будут:
Этому дому даны небом державы бразды[4].
Лежало ли в основе «аркадского мифа» какое-то устное римское предание, или Вергилий сам, силой воображения, связал Рим и Аркадию связью якобы извечного божественного замысла, – находка была весьма удачна. Память самой Аркадии не хранила ничего о Эвандре и его переселении в Италию, но эта горная пастушья страна не имела ни разработанной мифо-графической литературы, ни записанного эпоса, и возражать Вергилию здесь было некому. Не блистая образованностью, аркадяне, бывшие по крови потомками автохтонов-пеласгов, хранили множество древних легенд, то переплетавшихся, то противоречивших друг другу, что никого не смущало – их носители жили замкнутыми мирками. Обитателям этих мирков нетрудно было верить, что их прадеды не откуда-то извне восприняли бытовые и трудовые навыки, а сама Мать-Земля научила их через мудрого, рожденного ею первопредка.

В сказаниях аркадян говорится, что Пеласг был первым человеком, который жил в этой земле. (…) Поэт Асий вот что сказал о нем:

Богоподобный Пеласг на горах высоколесистых
Черной землею рожден, да живет здесь племя людское.
Именно Пеласг, став царем, придумал строить хижины, чтобы люди не мерзли и не мокли под дождем, а с другой стороны, не страдали от жары; точно так же он изобрел и хитоны из шкур овец: в таком одеянии еще и до сих пор ходит бедный люд в Фокиде и на Эвбее. Кроме того, Пеласг отучил людей от употребления в пищу зеленых листьев деревьев, травы и кореньев, не только не съедобных, но иногда даже и ядовитых; взамен этого в пищу он дал им плоды дубов, именно те, которые мы называем желудями[5].

Как видим, Пеласг выступает для своей страны примерно тем же, чем Эвандр станет для аборигенов Альбы Лонги. Важно отметить, что мудрость и знание Пеласга идут из самой природы, из недр породившей его Матери-Геи. Подобным образом аборигены древнего Лация верили, что их предков, «дикарей, что по горным лесам в одиночку скитались, / Слил в единый народ и законы им дал» непосредственно Сатурн[6].

Овидий, писавший тремя десятилетиями позже Вергилия, развил тему перехода от дикости к начаткам культуры. Один из крупных исследователей «аркадского мифа» в искусстве, американский искусствовед Эрвин Панофски считает трактовки Аркадии у обоих великих поэтов Августовой поры полемическими по отношению друг к другу: Вергилий, по его мнению, изображает ее сколь возможно более благожелательно, а Овидий, напротив, не видит в ней ничего, кроме дикости[7]. Как представляется мне, здесь мы имеем дело не с полемикой – младший поэт разрабатывает аркадскую тему, не повторяя старшего, но учитывая все, что им сказано:

Не был еще и Юпитер рожден, и луна не являлась,
А уж аркадский народ жил на Аркадской земле.
Жили они как зверье и работать еще не умели:
Грубым был этот люд и неискусным еще.
Домом была им листва, вместо хлеба питались травою,
Нектаром был им глоток черпнутой горстью воды. (…)
Жили под небом открытым они, а нагими телами
Были готовы сносить ливни, и ветер, и зной.
Напоминают о том нам теперь обнаженные люди
И о старинных они нравах минувших гласят[8].
В этом фрагменте «Фаст» я, в отличие от Панофски, не вижу никакой сгущенной тенденциозности. Не менее дикими Вергилий устами Эвандра описывает автохтонов Альбы в их первоначальном состоянии, до благотворного влияния Сатурна:

Племя первых людей из дубовых стволов тут возникло.
Дикие нравом, они ни быков запрягать не умели,
Ни запасаться ничем, ни беречь того, что добыто:
Ветви давали порой да охота им скудную пищу[9].
Я сказал бы, что аркадяне у Овидия представляют исторического человека как такового, в его первом и последнем пределе. Первый факт истории «железного века» у Овидия – нечестивый и зверский поступок аркадского царя Ликаона, сына Пеласга; рассказ о Ликаоне помещен в самом начале «Метаморфоз»[10]. Опыт человеческого зла и страстей как бы начинается в Аркадии; но зато в ней сам Громовержец, царь богов, является между людьми как один из них. А в «Фастах» у того же Овидия сама Аркадия, устами вещей Карменты, дает предсказания о высшей, конечной цели истории – собирании мира под мудрой волей римлян. Между этими полюсами загорается дуга исторического мифа.

Овидий, проводя свою линию, имеет перед собой уже готовую идею, данную Вергилием в «Энеиде». Вергилий работал над этой темой в течение всего творческого пути; в «Энеиде» мы видим лишь конечный пункт его аркадского путешествия, начатого в самом первом стихотворном цикле – «Буколиках». Уже там Аркадия сближается с Италией, только не в глубинах незапамятной древности и без прицела на исторические обобщения, а очень просто и непосредственно. Аркадия – это как бы и есть Италия. В первой и предпоследней эклогах «Буколик» один «аркадский» пастух уходит в изгнание, а другой, лишенный своей земли, свобод и прав, вынужден работать на своего обидчика, при этом жалуясь на судьбу соседних Кремоны и Мантуи, пострадавших от репрессалий гражданской войны 41–30 годов до н. э. (Читатель мог при этом вспомнить и другие города, других людей, ставших жертвами кары за сочувствие проигравшей стороне.) Аркадия Вергилия – отнюдь не «царство ничем не нару-шимого блаженства»[11]и даже не мечта о нем. Это попытка набрать в легкие побольше воздуха, когда чувствуешь, как вокруг становится тяжело дышать. «В идеальной вергилиевской Аркадии человеческое страдание диссонирует со сверхъестественно совершенной средой, – пишет Панофски. – Ощутив этот диссонанс, поэт должен был преодолеть его, и преодолением оказалась… сумеречная смесь печали и покоя»[12]. По моему мнению, покоя в «Буколиках» нет и в помине. Вот их последние строки:

Встанем: для тех, кто поет, неполезен сумрак вечерний,
Где можжевельник – вдвойне; плодам он не менее вреден.
Козоньки, к дому теперь, встал Геспер, – козоньки, к дому![13]
Перед нами не изящная виньетка в конце главы. Закрывая книгу, читатель остается с зябким чувством холода и близкой темноты, а в памяти звучит настойчиво подгоняющий призыв: «К дому!» Поиском дороги к дому и является весь цикл. Домой – после всех разорений, потерь, похорон, изгнаний, разочарований, обманутых надежд. Домом явится не империя Августа, которая, провозглашая на каждом шагу возвращение к корням, традициям, старым добрым нравам, на деле выстраивает новый, еще небывалый деспотический строй. Домой – это значит: в мир лесов, полей, стад и бедных сельских домов, их нехитрого уюта. Вергилий зовет к возвращению от кровавого безумия войн, от лукавства безжалостной политики, от покорения царств и решения мировых судеб – в среду естественных и простых, обусловленных самой природой чувств, отношений, радостей, первичных ценностей жизни. Их-то и олицетворяет Аркадия:

Здесь, как лед, родники, Ликорида, мягки луговины,
Рощи – зелены. Здесь мы до старости жили бы рядом.
Но безрассудная страсть тебя заставляет средь копий
Жить на глазах у врагов, при стане жестокого Марса.
Ты от отчизны вдали – об этом не мог я и думать! —
Ах, жестокая! Альп снега и морозы на Рейне
Видишь одна, без меня, – лишь бы стужа тебя пощадила!
Лишь бы об острый ты лед ступней не порезала нежных![14]
Неверная любовница, сбежавшая с грубым солдатом, – не образ ли это как вообще любой человеческой души, так и души италийского народа, рискующей огрубеть, ожесточиться в борьбе за мировое господство?

Герой «Буколик» – человек, погруженный в природу и ее вечные ритмы, живущий по ее законам, но облагороженный простой любовью, простой дружбой и искусством, тоже предстающими как воплощение, манифестация природного начала. Искусство в «Буколиках» (здесь Вергилий вполне следует своему предшественнику в «пастушеском» жанре, Феокриту[15]) – это и сами песни, и наигрыши пастухов, и мастерски украшенные предметы, являющиеся образами, а значит, и частью того же природного мира:

Меналк:
(…) два буковых кубка я ставлю.
Точены оба они божественным Алкимедонтом.
Поверху гибкой лозой резец их украсил искусный,
Гроздья свисают с нее, плющом бледнолистным прикрыты.
Два посредине лица: Конон… Как же имя другого?..
Тот на благо людей начертал весь круг мирозданья
И предсказал жнецу и согбенному пахарю сроки.
Спрятав, их берегу, губами еще не касался.
Дамет:
Тот же Алкимедонт и мне два выточил кубка.
Мягким он ручки обвил аканфом, посередине
Изображен им Орфей с лесами, идущими следом…[16]
В аркадском «доме» Вергилия присутствует, конечно, и религия:
Первый Юпитеру стих – все полно Юпитером, Музы![17]
Вот едва ли не единственное в сборнике упоминание о культах институциональной религии – и как оно необычно! Как это далеко и от чопорного римского благочестия былых времен, и от обожествляющего власть имперского официоза, и от стремительно набегающей с Востока волны эклектического мистицизма. «Все наполняющим» Юпитером освящены и стих, и каждое повседневное, сколь угодно малое дело, переживание, впечатление. Одной строкой определяется простая жизнь в свете Божества, слитого со своим творением, любящего, гневающегося, страдающего, поющего вместе с ним.

Есть в «Буколиках» и настоящее мистическое воодушевление. Его вызывает отдельная сторона религиозного сознания автора – почитание страдания. Погибший жестокой смертью юноша-поселянин Дафнис получает доступ к вратам Олимпа, а у людей – честь, равную чести великих богов:

Светлый, дивится теперь вратам незнакомым Олимпа,
Ныне у ног своих зрит облака и созвездия Дафнис.
Вот почему и леса ликованьем веселым, и села
Полны, и мы, пастухи, и Пан, и девы дриады.
Волк скотине засад, никакие тенета оленям
Зла не помыслят чинить – спокойствие Дафнису любо.
Сами ликуя, теперь голоса возносят к светилам
Горы, овраги, леса, поют восхваления скалы,
Даже кустарник гласит: он – бессмертный, Меналк, он бессмертный!
Будь благосклонен и добр к своим: алтаря вот четыре,
Дафнис, – два для тебя, а два престола для Феба.
С пенным парным молоком две чаши тебе ежегодно
Ставить я буду и два с наилучшим елеем кратера.
Прежде всего оживлять пиры наши Вакхом обильным
Буду, зимой у огня, а летом под тенью древесной,
Буду я лить молодое вино, Ареусии нектар.
(…) Вепрь доколь не разлюбит высот, а рыба – потоков,
Пчел доколе тимьян, роса же цикаду питает,
Имя, о Дафнис, твое, и честь, и слава пребудут!
Так же будут тебя ежегодно, как Вакха с Церерой,
Все земледельцы молить – ты сам их к моленьям побудишь![18]
Неутоленная, мучительная первая и единственная любовь, кончающаяся безвременной смертью, – не самый ли печальный земной удел? – становится преддверием блаженства, величия, божественной славы. Уже одно это, помимо пресловутых пророчеств Четвертой эклоги, должно было вызвать интуитивную симпатию к Вергилию у христиан[19]. С другой стороны, образ Дафниса в его апофеозе возвещает отнюдь не о бренности всего земного, не о том, что нужно презреть ради небесного царства, ради единения человечества с Богом – непреходящей и абсолютной ценности христианской религии. Светом обретенного им бессмертия Дафнис озаряет и благословляет не грядущий «оный век», а здешний мир и его жизнь, с ее непрерывной чередой рождений и смертей, радости и боли. Впрочем, подобным образом и народное, деревенское христианство почитает святых: как покровителей овец или пчел, как тех, кто своей молитвой подает в подобающее время посевам солнечное тепло или дождь, прогоняет от них вредителей.

Удивительно, но подобного почитания удостоился и сам Вергилий. Могильный склеп поэта в Пьедигротте, зеленом уголке Неаполя, под обрывистым склоном холма, рядом с устьем рукотворной пещеры[20], в течение всей христианской истории города посещался (и посещается поныне) как святое место, и за многие века церковь, кажется, ни разу не прилагала усилий к тому, чтобы уничтожить этот культ, никак не соприкасающийся с официальным католичеством. К праху поэта идут с мольбами и обетами большею частью те, кто слишком просты, чтобы оценить его как художника слова. Многие из них оставляют в старинной медной чаше записки, где обращаются к Вергилию как к близкому другу. Вот несколько записок, виденных автором этих строк весной 2011 года:

Вирджи, во-первых, ты молодец – за все, что ты сделал… Но кто, какой (непечатное слово. – П. Е.) заставил тебя прославлять этого (непечатное слово. – П. Е.) Августа на этом свете? Ты же велик, ты понимаешь людей и смерть. Но сейчас, может быть, еще больше, чем ты, меня волнует та, что сейчас со мной. Да, дорогой друг, это ты присматриваешь за Неаполем из своей прекрасной гробницы. Ты меня понимаешь. Партенопея[21] любит тебя. Спасибо тебе за всё.

Пепе


Чао, Вирджи. Случай и моя подруга захотели, чтобы сегодня я оказалась здесь. Все так удивительно, и может быть, этого захотели мир и покой этого места, в момент, когда хаос и печаль заполняют мое сердце.

Надеюсь, что с этого места может начаться мое возрождение.

Клаудия


Дорогой Вергилий, приди ко мне во сне и объясни, зачем я здесь.

(Записка на итальянском и на грузинском:)

Дорогой Вергилий,

хочу пермессо ди соджорно[22], хорошей работы и счастья. Верю в твое чудо.

Анна


Дорогой Вергилий,

я снова здесь, ибо это место меня зачаровало, вместе с моей милой подругой. Помоги ей…


Вергилий,

да помогите же наконец Неаполю! Используйте всю вашу магию и всю вашу поэзию!


Дорогой Вергилий,

я люблю Серджо и хочу быть всегда счастлива с ним. Мария


Дорогой Вергилий,

хочу, чтобы этим миром не вертели преступники. Спасибо.


(Записка на русском:)

Дорогой Вергилий!

Ты велик. Помоги мне обрести семью и детей. Не теряя при этом своей карьеры. Люблю тебя.

P. S. А еще здоровья родителям.


Дорогой Вергилий,

сколько радости! Благодарю тебя с земли, на которой живу.

Дженнаро


Когда мы приходим в это место, к нам приближается и в нас проникает красота поэзии. С высоты твоего рая, дорогой Вергилий, защити наш город.

Лина и Энцо


Дорогой Вергилий, прости, что я тебя беспокою… Но сейчас, в этот момент, я чувствую в себе такую близость к тебе и к твоей красоте…

Мне 17 лет, учусь в классическом лицее «Дженовези», который обожаю и который дал мне возможность познакомиться с тобой. Я в трудном положении. Я влюблена в своего преподавателя, это именно он с таким мастерством посвятил меня в твою историю и дал мне полюбить тебя. Он женат, но я не могу отступить только по одной этой причине. Это безумно и (нрзб.), но у меня не получается не думать (нрзб.). Это невозможно, что с ним я становлюсь такой ранимой, и хрупкой, и влюбленной…

Вообще я очень сильная, гордая и уверенная в себе, но с ним вся моя гордость пропадает, я лепечу как маленькая и не в силах вымолвить слова…

Прошу тебя, с небес или из этих мест, которые тебя вспоминают с такой добротой, помоги мне, отец поэтов.

Это все меня так волнует: твоя гробница, твоя эпитафия, воздух, которым дышит твоя поэзия.

Всей душой твоя – в том, что пишу, и в том, что мыслю. К. P. S.

А еще я обязательно приду почитать тебе мои стихи…

Теплое сострадание, звучащее в строках Вергилия повсюду, от почти юношеских «Буколик» до незаконченной «Энеиды», кажется, таинственным образом передается тем, которые зачастую этих строк не читали, – не только коренным жителям Неаполя, но, как видим, и чужестранцам.

II

Поэт, давший Аркадии новую судьбу, родился, жил и создавал свои произведения почти буквально в тени Вергилиевых лавров.

Примерно в полукилометре от могилы Вергилия на юг, у пересечения улицы Франческо Караччоло и улицы Саннадзаро, возвышаясь над набережной, стоит старинная церковь, чей фасад, увы, носит следы безвкусной переделки начала XX века. В ней, позади главного алтаря, находится большое скульптурное надгробие Якопо Саннадзаро. Именно он сделал Аркадию уже не римским, а общеевропейским культурным мифом, не померкшим и до наших дней. Саннадзаро был строителем этой церкви, расположенной на земле, некогда ему принадлежавшей; перед смертью поэт завещал ее монахам ордена сервитов, «Слуг Марии». Ему принадлежит и название церкви. «De partu Virginis», «О рождении от Девы» – так была озаглавлена большая латинская поэма, которой Саннадзаро посвятил два последних десятилетия своей жизни. Центральная фигура поэмы – Богоматерь, а тема – непорочное зачатие. Своему храму, созидаемому одновременно с поэмой, и так же долго и трудно, как она, поэт дал связанное с нею имя – Санта Мария дель Парто, что можно примерно перевести как «церковь Святой Марии Рождающей». В последующие века среди неаполитанок ходила молва, что по молитве в этой церкви женщинам подается облегчение в родах.

Надгробный памятник Саннадзаро, заказанный двумя близкими ему людьми, младшим братом Марко Антонио и подругой поэта Кассандрой Маркезе, не несет на себе никакой церковной символики. Перед нами мраморный бюст на широком постаменте, который украшает барельеф с мифологической сценой: козлоногий Пан играет на свирели, Посейдон, сжимая в порыве гнева трезубец, смотрит на нимфу с лирой в руке, обратившую к нему кроткий, умиротворяющий взгляд. На заднем плане слева стоит еще одна нимфа, вероятно, из свиты Артемиды, судя по дротику в ее руке, а справа изгибается в агонии тело повешенного на дереве Марсия[23]. Под барельефом – латинское двустишие, сочиненное другом и почитателем Саннадзаро, поэтом-гуманистом Пьетро Бембо[24]:

Da sacro cineri flores, hic ille Maroni
Sincerus, Musa proximus ut tumulo.

Принеси священному праху цветы: здесь <лежит> тот
Искренний, что ближе всех к Марону[25] и Музой, и могилой.
Sincerus, Искренний – прозвище, данное поэту в юности и пронесенное им через всю жизнь.

По бокам от барельефа – две сидящие мраморные фигуры, выполненные флорентийским скульптором Бартоломео Амманати: Аполлон с лирой[26] и Афина в шлеме. Под статуями вырезаны надписи «Давид» и «Юдифь». Братья-сервиты сделали их в середине шестнадцатого века, когда испанский наместник, посетив церковь, повелел убрать из нее «идолов»: на марше была Контрреформация. Памятник Саннадзаро оставался отблеском Возрождения в его зените, когда никого не удивляли языческие боги, сработанные резцом скульптора-монаха[27] для надгробия человека, известного искренней и строгой христианской религиозностью. Возможно, эта галерея мифологических образов восходит к строкам романа «Аркадия», самого известного произведения Саннадзаро, написанного среди гражданских бурь, сокрушавших Неаполитанское королевство в 1480-е и 1490-е годы:

Пан в яростном гневе мохнатой ногою
Свирель растоптал; а теперь он, рыдая,
Судя лишь себя, умоляет Амора,
Сирингу любимую воспоминая.
Свой лук с тетивою, и стрелы, и дротик,
Зверей укрощенье, презрела Диана
С источником, где Актеон за нечестье
Погиб, обращенный в оленя, и в поле
Подруг отпустила бродить без вожатой,
Гнушаясь неверностью этого мира,
И видя всечасно, как падают звезды.
И Марсий бескожий сломал свою флейту,
Что мышцы и кости ему обнажила.
Щит гордый отбросила в гневе Минерва,
И Феб не гостит у Тельца, у Весов, но,
Взяв посох привычный, как встарь, у Амфрисса
Сидит, опечален, на камне прибрежном,
Колчан свой и стрелы закинув под ноги.
Юпитер, ты видишь его? Он без лиры,
Не в силах уж плакать, лишь дня вожделеет,
Когда все вокруг, все сполна распадется,
Лик примет иной и явится прекрасней.
Менады и Вакх, бросив тирсы, бежали
При виде идущего с гордостью Марса:
В броне, он себе прорубает дорогу
Мечом беспощадным. О горе! Не может
Никто воспротивиться. Скорбная доля!
Как небо жестоко-надменно! А море
Бушует, кипя, и у брега мятутся
Испуганные божества водяные:
Во гневе Нептун восхотел разогнать их,
Громовым трезубцем бия по ланитам.
(Эклога XI)
Сцена, представленная на барельефе, полна волнения, но не тех томительно-скорбных предчувствий, что звучали в стихах. Из упомянутых в эклоге божеств нет Вакха и Марса. Пан и Аполлон изображены со своими инструментами: вопреки сказанному, они не выпустили их из рук. Скульптор будто хочет сказать: хоть каждая эпоха истории полна мучительных тревог, поэзия и музыка, эти голоса высшей Красоты, никогда не умолкнут, продолжая утешать, укрощать, облагораживать сердца, возвращать удивительный мир даже посреди царящих неправды и насилия.

Саннадзаро был далеко не первым поэтом в Италии, обновившим Вергилиевы «аркадские» мотивы. В течение Средних веков, даже в периоды крайнего упадка образования, имя Вергилия оставалось известно самым разным слоям общества – от прелатов и вельмож до неграмотной народной массы, слагавшей легенды о поэте-маге (как видим, они дожили и до наших дней). Впрочем, и тогдашние книжники не хуже простолюдинов плодили небылицы, вроде той, будто Август в награду за стихи сделал поэта герцогом Неаполя и Калабрии[28]. Особенно помогла этой славе вышеупомянутая Четвертая эклога «Буколик», в которой видели пророчество о пришествии в мир Христа, рожденного Матерью-девой. Появлялись изредка и наивные подражания Вергилию, в том числе и в буколическом жанре (такие попытки делались, в частности, поэтами Каролингской эпохи). Но настоящая вспышка живого художественно-поэтического интереса к Вергилию относится лишь к концу XIII века и связана прежде всего с именем Данте:

Так ты Вергилий, ты родник бездонный,
Откуда песни миру потекли? —
Ответил я, склоняя лик смущенный. —
О честь и светоч всех певцов земли,
Уважь любовь и труд неутомимый,
Что в свиток твой мне вникнуть помогли!
Ты мой учитель, мой пример любимый;
Лишь ты один в наследье мне вручил
Прекрасный слог, везде превозносимый[29].
Вероятно, именно пример Данте вдохновил молодого профессора латинской литературы из Болонского университета, который, прибавив к своему имени имя римского классика, назвался Джованни дель Вирджилио (это же имя он дал и своему сыну). Джованни писал на латыни довольно искусные подражания Вергилиевым «Буколикам» и посылал их, в частности, самому Данте, вызывая последнего на поэтические ответы в том же жанре. Переписка продолжалась с 1318 года по 1321-й (год смерти Данте). Вот в каких строках Джованни приглашал пожилого поэта-изгнанника в Болонью, в круг ученых ценителей античной музы:

Место тебя привлечет: журчит там родник полноводный,
Грот орошая, скала затеняет, кусты овевают;
Благоуханный цветет ориган, есть и сон наводящий
Мак, о котором идет молва, будто он одаряет
Сладким забвеньем; тебе Алексид тимьяна подстелет —
Я Коридона пошлю за ним, – Ниса охотно помоет
Ноги, подол подоткнув, и сама нам состряпает ужин;
А Тестиллида меж тем грибы хорошенько поперчит
И, накрошив чесноку побольше, их сдобрит, коль наспех
Их по садам Мелибей соберет без всякого толку.
Чтобы ты меда поел, напомнят жужжанием пчелы;
Яблок себе ты нарвешь, румяных, что щечки у Нисы,
А еще больше висеть оставишь, красой их плененный.
Вьется уж плющ от корней из пещеры, сверху свисая,
Чтобы тебя увенчать…[30]
Ответы Данте звучат тяжеловеснее, принужденнее, и причина не только в разнице двух характеров и темпераментов, и даже не в уровне владения языком (все же Данте, в отличие от своего корреспондента, не был латинистом по профессии). Джованни, человек нового поколения, в своем отношении к Вергилию менее связан средневековыми схемами, он берется за Вергилия более смело и непосредственно, без оглядки на статус «пророка язычников» и одновременно непогрешимого, на школьный манер, авторитета в латинской словесности.

Заметим, что именно у Джованни дель Вирджилио впервые образы аркадских пастухов становятся метафорой гуманистического братства. Эти «аркадяне» (Джованни называет их «паррасийцами», от имени одной из областей Аркадии), как впоследствии у Саннадзаро, узнают и приветствуют друг друга поверх барьеров военно-политических распрей, раздиравших Италию:

Здесь тебя ждут, и сюда соберутся толпой паррасийцы —
Юноши все, старики и всякий, кто страстно желает
Новым стихам подивиться твоим и древним учиться. (…)
Здесь тебя ждут: не страшись ты нагорных лесов наших,Титир,
Ибо поруку дают, качая вершинами, сосны,
Желудоносные также дубы и кустарники с ними:
Ни притеснений здесь нет, ни козней злых, о которых
Думаешь ты, может быть; иль моей любви ты не веришь?
Или, пожалуй, мою презираешь ты область?
Но сами Боги, поверь, обитать не гнушались в пещерах: свидетель
Нам Ахиллесов Хирон с Аполлоном, стада сторожившим…[31]
Мы не имеем документального свидетельства о контактах между Джованни дель Вирджилио и юным студентом из Ареццо по имени Франческо ди Пьетро, который однажды станет известен всему миру как Петрарка, но в том, что они встречались, можно не сомневаться. Будущий певец Лауры поступил в Болонский университет в 1320 году, именно тогда, когда Джованни слыл здесь лучшим знатоком латинской поэзии, и Петрарка в своем рано проявившемся поэтическом увлечении просто не мог пройти мимо этого яркого преподавателя.

Петрарка не менее решительно, чем Данте, провозгласит Вергилия своим поэтическим ориентиром. Но понятно, что «его Вергилий» будет другим. С эклоги, посвященной Вергилию, которого он назовет на греческий лад Партением[32], Петрарка начнет свой цикл латинских стихов, носящий «вергилиевское» название «Буколическая песнь». Здесь аlter ego автора, выступающий под именем Сильвий, защищая свои поэтические занятия перед братом-монахом, рассказывает, в частности, как учится у творца «Энеиды» высокому стилю, стремясь воспеть события Пунических войн и подвиги и добродетели Сципиона Африканского (речь идет об «Африке», большой латинской поэме Петрарки). Зато в некоторых текстах «Канцоньере» и без прямых отсылок к Вергилию различимы его «аркадские» мотивы:

Non al suo amante più Diana piacque,
quando per tal ventura tutta ignuda
la vide in mezzo de le gelide acque,
ch’a me la pastorella alpestra e cruda
posta a bagnar un leggiadretto velo,
ch’a l’aura il vago e biondo capel chiuda,
tal che mi fece, or quand’egli arde ‘l cielo
tutto tremar d’un amoroso gielo[33].
Эти стихи, кажется, не могли родиться вне ауры Вергилиевых «Буколик», с их вкусом к горному холоду и вообще к контрастам – тепловым, световым, эмоциональным.

Джованни Боккаччо впервые вводит на страницы итальянской литературы, пусть в эпизодической роли, аркадского пастуха: речь идет об Алкесте из романа-поэмы «Амето» (1342), участнике пикника с нимфами, победившем в поэтическом споре образованного пастуха-сицилийца Акатена. Акатен, кажется, представляет Феокрита, а Алкест – Вергилия; несходство их стилей отображено в форме страстного спора. Поэзия Алкеста воспевает горные кручи, дикие, девственные места, буйные травы, тяжелые, но захватывающие переходы по крутым склонам. Здоровье, плодотворящий инстинкт, полнота эмоций… Вергилий «Буколик» в терцинах Алкеста не только прочувствован до тонкости, но и, в некотором смысле, усилен, сгущен.

Поэтический цикл, полностью посвященный «аркадской» теме, под заглавием «Pastoralia», создает в 1464 году на латыни Маттео Мария Боярдо. В 1483 году он публикует еще один цикл пасторальных эклог на вольгаре[34], венчаемый панегириком Альфонсо, герцогу Калабрии (будущему королю Неаполя Альфонсо II), за освобождение от турок города Отранто. Книга была благосклонно принята при неаполитанском дворе, где могла произвести впечатление и на Якопо Саннадзаро, тогда двадцатипятилетнего придворного (и, между прочим, участника похода на Отранто), вдохновив его на творческое соревнование. Большая часть стихотворного текста «Аркадии» будет написана одиннадцатисложником с дактилической рифмой[35] – довольно редким в XV веке размером, использованным Боярдо в одной из эклог.

Но не менее важный творческий импульс молодой поэт воспринял от Джованни Понтано, которому, как будет рассказано ниже, предстояло сыграть большую роль в его судьбе. В нескольких латинских элегиях Понтано, созданных в 1450-е годы, миф об Аркадии сливается с памятью о родине и о юности:

Древний высится дуб, сохраняем несчетные годы;
Был он, коль верить поэту, приют божества[36]:
Пан под ним возлежал, нимфу обняв Наретиду[37],
К горной насельнице пылкой любовью пленен.
Менал свой позабыв и милые склоны Ликея[38],
Дом свой аркадский, пещеры, отнюдь разлюбив,
В край зеленый пришел, где Виджа, берег лаская,
Влагой поит до обилья мой отчий удел[39].
А вот поэт обращается воспоминанием к ручью Кази, текущему в родном краю:

Кази, гамадриад[40] в играх любезный сообщник,
И вожделенья богов вечный свидетель, скала,
К коей не раз, выдавая секреты Ликея,
Бог лесной приходил в знойный полуденный час,
И меналийская песнь горы твои оглашала…[41]
Воскрешаемый в памяти мир юности, с ее пылкостью, спонтанностью, фантазиями, похотью, связывается с Паном, олицетворяющим природное, биологическое начало в человеке. Соответственно, родные места осознаются поэтом как новая Аркадия.

Якопо родился 28 июля 1458 года, в день святого Назария (San Nazaro)[42]. Он был первым ребенком в семье неаполитанского рыцаря Николы Саннадзаро и Мазеллы Сантоманго, происходившей из рода салернитанских баронов. Святой Назарий (ум. 304), христианский мученик из Милана, высоко почитался в Ломбардии, на исторической родине семьи будущего поэта; рыцарский род Саннадзаро уже в X веке владел значительными земельными угодьями в этих местах[43]. До наших дней там существует селение Сан Надзаро де’Бургонди, от которого, надо полагать, происходит и фамилия. Рождение первенца мужского пола в день памяти чтимого семьей святого могло быть воспринято как указание на особое покровительство свыше, хотя сам Якопо, напротив, впоследствии называл себя рожденным «среди несчастливых предзнаменований – кометы, землетрясений, заразы, кровавых битв» («Аркадия», Проза VII).

В средневековых итальянских междоусобных войнах большая часть рода Саннадзаро примыкала к гибеллинской партии, то есть держала сторону императоров Священной Римской империи против партии римского папы. Отличительными чертами многих носителей этой фамилии были воинская отвага, верность и здравомыслие. В течение XII–XIV веков представители рода Саннадзаро многократно занимали должность подеста (градоначальника, соединявшего в своих руках гражданскую, военную и судебную власти) в весьма значительных центрах – таких как Милан, Павия, Верчелли, Мантуя, Кремона, Модена, Новара, Бергамо и других. За тот же период из рода вышло по меньшей мере три епископа. В XV–XVI веках одна из его ветвей дала целую династию правоведов, профессоров Павийского университета. Фамилию Саннадзаро носил основатель одной из первых типографий в Милане.

Во время войны короля Карла III Анжуйского за неаполитанский престол среди его ближайших соратников-полководцев был прадед поэта, Никола. В награду за воинскую доблесть он, навсегда переселившись в Южную Италию, получил от Карла обширные земельные владения. Большая и лучшая часть этих земель, впрочем, менее чем через полвека была отнята у его потомков произволом дочери Карла, королевы Джованны II, оделявшей чужими богатствами своих многочисленных фаворитов. В разгоревшейся после смерти королевы войне за престол Саннадзаро примкнули к той части неаполитанского рыцарства, которая поддержала Альфонсо Арагонского, триумфально вступившего в город в феврале 1443 года. Но возвращения утраченных при Джованне имуществ семья не дождалась. Более того, ей пришлось испытать немалые обиды и от новой династии – при сыне и наследнике короля Альфонсо, Ферранте.

В 1461 году Никола Саннадзаро умер на пятом году брака, оставив Мазеллу с двумя детьми, младшему из которых было всего шесть месяцев от роду[44]. Не прошло и двух лет, как король Ферранте своим указом закрепил одно из владений Саннадзаро, холмы близ озера Аньяно, за самовольно захватившим его Гийомом Лемуанем, литейщиком бомбард для армии, родом из Парижа. В здешней почве были найдены квасцы – сырье, важное для изготовления пороха и для крашения сукна. Оба производства – пороховое и сукнодельное – привлекали живейший интерес короля, и предприимчивый француз обеспечил себе полную свободу рук. В 1468 году последовал новый удар: Ферранте пожаловал селение Санто Манго, приданое Мазеллы, адмиралу флота каталонцу Гальцерандо Реквесенсу.

Прервав обучение старшего сына, вверенного трудам лучших преподавателей и показывавшего отменные успехи, Мазелла была вынуждена удалиться из Неаполя, где все напоминало о пережитом унижении, где жизнь отныне стала ей не по средствам, в родительскую вотчину, селение Сан Чиприано в Пичентинских горах. То была настоящая глушь, где зима обильна снегопадами, а остальное время года – внезапными паводками, где вся жизнь протекает в пастушеских заботах: ничем, кроме пастбищ и лесов, этот край не богат, разительно отличаясь от более близких к морю плодородных местностей. В этой «пастушеской Аркадии» и прошло отрочество Якопо, принеся ему первые поэтические вдохновения. На склоне лет Саннадзаро с эпической торжественностью описывал эти места и свою тогдашнюю жизнь в латинской элегии:

Есть в Пичентинских горах прекраснейшая долина;
Служит там отчим богам благочестивый народ.
Справа нависнув над ней, грозной Черреции круча
В небо взнеслась, – ей имя дубовая роща дала[45].
Слева зрят на нее Тебенны скалы святые,
Званьем забавный своим Мерулы высится пик[46].
По сторонам широко леса раскинулись тени;
Мощно потока волна с горных сбегает верхов.
Фавна, коль правду рекут, дом козлоногого дикий
Здесь: жертвы свои звери приносят сюда[47].
Фавн – римское имя Пана. «Пана, хранителя стад, почитали в Аркадии древней; / Он появляется там часто на горных хребтах»[48]. Вот и окруженный горами детский мир Якопо осенен присутствием Пана, о котором он уже в свои ранние годы читал в латинских поэмах. Конечно, слова о народе, «чтущем отчих богов» нельзя принимать буквально. Традиционная религиозность в Южной Италии вплоть до наших дней изобилует приметами глубокой дохристианской архаики, но о прямом почитании поселянами языческих богов в XV веке не могло быть речи. В этом месте элегии Саннадзаро делает то же, что делал в «Аркадии» и в более поздних «Рыбацких эклогах»: вводит современных ему персонажей (в данном случае, самого себя) в мифологический мир древности. Итак, далее:

Здесь приемлет спиной быка прекрасного тёлка,
Мужа нечистого гладконосая любит коза.
Тысяча лож для дриад, убежищ мохнатым сатирам,
Гроты – укромный приют богини, жилицы лесов[49].
Вивула (имя ручья), Субукула, с тонкой струею,
Третий – чье имя звучит стуком, как град ледяной[50].
Юная мать меня сюда в мои ранние годы,
Радуясь, привела к родному отцу своему,
Местным неся божествам с собою обетные дары,
Свежих гирлянды цветов – сонму учеников.
То был сонм Аонид, где в сестрах имела подмогу
Сама Каллиопа, хором своим предводя.
Делийское[51] звонких детей многоголосое пенье,
Плектру ее руки внемля, струилось легко.
Здесь же, помню, меня влагой святой омывали:
Здравию тел она первой подмогой была.
Так омывши детей, ставили их хороводом,
Льющимися вокруг звуками огласив.
И, опоясав затем плющом или девственным лавром,
Под кифару меня звучным учили ладам.
Картина образования, которое было доступно мальчику в глухом горном замке, в общих чертах ясна. Каллиопа – муза красноречия и эпической поэзии – представляет здесь обучение латинской грамматике и риторике по хрестоматии, откуда дети нараспев читали перед учителем, возможно, под аккомпанемент стихи из того же Вергилия[52]. Еще их обучали танцам и игре на лютне (что еще другое может быть обозначено именем кифары?). «Святая влага» – холодная вода из горных речек (напомним, горы для Саннадзаро священны как обитель Пана); купание в ней давало мальчикам необходимую физическую закалку. Трогательная деталь: заботясь о том, чтобы учеба оставляла у детей чувство праздника, Мазелла украшала комнату занятий свежими цветами.

Там, среди пастухов, я попытался впервые
Трель лесную издать тростинок нечетным числом.
И, сочиненную песнь в прохладной тени напевая,
Бесчисленные стада пас на просторных лугах.
Упоминание о неисчислимых стадах (innumeros greges) – допустимая гипербола: в краю, где пастушество являлось единственным способом пропитания, стада действительно бывали огромны. До самого XIX века скотоводство в горных районах Кампании было отгонным; весенней порой коз и овец из множества долин, из десятков селений уводили на дальние нагорья, обильные луговой зеленью, и странствие пастушеских семей во главе масс скота продолжалось до глубокой осени. Не кажется вымыслом и то, что мальчик-дворянин участвовал в пастушеских трудах: при перегонах стад в условиях феодальной чересполосицы присутствие юного синьора могло защитить пастухов от недоразумений с другими землевладельцами:

Опику и Андрогею внемля, и преданиям сельским,
Скал сострадание я слезами моими подвиг,
Чтобы гробницу родной, чтобы скоротечный любимой
Матери жребий воспеть, и плачи твои, Мелисей…[53]
Опик и Андрогей – эти идеальные персонажи «Аркадии» могут иметь самые разные прототипы: и неаполитанских гуманистов старшего поколения, и родственников поэта по материнской линии, баронов Сантоманго, и даже простых деревенских стариков-пастухов, с которыми мальчик мог проводить немало времени. В приведенных строках упоминаются темы будущей книги, из чего некоторые биографы делают вывод, будто первые ее главы и эклоги были написаны еще подростком. Однако, как достоверно известно, плач Мелисея был присоединен к поэме лишь после 1490 года, когда поэту было уже за тридцать. А пока, в свои десять-пят-надцать лет, под песни, сказания, плачи горцев, под рев и блеянье стад, Якопо проникался тем настроением, которое в будущем определит дух «Аркадии», где бок о бок идут восхищение красотой мира, страстное любовное томление и светлая печаль об умерших, достигающая воодушевления поистине религиозного.

Поэтическое чувство у Якопо с самого начала было окрашено в тона томления по недостижимому и печали по утраченному. Еще в Неаполе, мальчиком восьми лет, он испытал длительную горячую влюбленность в ровесницу Кармозину Бонифачо, доводившуюся ему кузиной. Детское чувство впоследствии могло развиться в зрелую любовь и, теоретически, привести к браку: в дворянской среде были не так уж редки браки на двоюродных и троюродных сестрах. Но то, что после смерти отца семья оказалась удобной мишенью для притеснений, не могли не учитывать более благополучные родственники и соседи: братья Саннадзаро не были выгодной партией. В решении Мазеллы вывезти детей в деревню мог присутствовать и такой довод: матери не хотелось, чтобы мальчики, подрастая, увлекали себя мечтами о сверстницах из семей, от которых теперь отделяла черта опалы и бедности. Якопо навсегда потерял предмет своей любви; когда он, почти двадцатилетний, вернулся в город, Кармозина уже была замужем. История первой любви впоследствии явилась одной из главных линий, образующих сюжет «Аркадии».

Пичентинская добровольная ссылка семьи затянулась, кажется, почти на десятилетие. Взрослея, Якопо, как старший мужчина в доме, занял в семье место главного, ответственного за ее хозяйственные интересы. В архивах сохранились два разрешения на перегон стад скота из Потенцы в Неаполь, выданные королевским двором на его имя в 1478 и 1480 годах, – дело небезопасное, по причине обычных в те времена разбоев[54]. Расстояние между Потенцей и Неаполем – 156 километров по современной автотрассе; по тогдашним дорогам оно могло быть гораздо длиннее и потребовать семи-восьми ночлегов, грозивших нападением вооруженной шайки. При плохом исходе перегон мог стоить жизни или имущества, при хорошем – подарить будущему писателю сюжет в духе романов о Диком Западе; этот юношеский опыт Якопо стоит иметь в виду при оценке персонажей «Аркадии», которых литературоведы с легкостью называли «переодетыми в пастушеское платье дилетантами» за их «слишком утонченные» речи[55].

К счастью, «ковбойские» занятия не огрубили юношу. Пичентинские горы не привязали его к себе навечно. В первую очередь того требовала необходимость пройти обряд посвящения в рыцари и принести присягу на верность, которую Якопо, как сын столичного дворянина, должен был приносить в столице. В 1478 году в составе королевского войска ему пришлось отправиться в поход против Флоренции, но от прямого участия в кровопролитии он на первый раз оказался избавлен: война, уже было разгоревшись, закончилась подписанием договора о мире и о союзе между государствами-соперниками.

Вернувшись в Неаполь около 1478 года (документов, указывающих точную дату, не сохранилось), Саннадзаро входит в круг придворных, рыцарей, ученых, а также людей, увлеченных всевозможными познаниями, искусством, поэзией, историей и классическими языками, еще в 1458 году оформившийся в Академию, подобные которой создавались тогда и в других крупных центрах Италии. Его приближает к себе председатель Академии, душа гуманистического круга Неаполя, Джованни Понтано (в принятой среди гуманистов латинизированной форме его имя звучало как Иовиан Понтан: так будем называть его в дальнейшем и мы), игравший весьма важную роль и при королевском дворе[56].

Плодовитый поэт, автор диалогов на темы морали, религии, современной жизни, управления государством, хозяйства, эрудит, практический политик, дипломат, пользовавшийся уважением по всей Италии и в других странах Европы, Понтан навсегда остался для Якопо наставником, авторитетом, едва ли не вторым отцом. В ряде отношений он был противоположностью своему ученику: в политике и придворном служении – прагматик, в быту – бонвиван, в отношениях с женщинами – неукротимый гуляка. Посвятив до полусотни стихов, порой весьма фривольного свойства, своим многочисленным любовницам и просто куртизанкам, законной жене Понтан преподнес в дар целую книгу стихов, прославлявших супружескую любовь, а для детей сочинил циклы поэтических колыбельных, – на латыни, как и все остальное, написанное им. Как в отношении веры, так и в практической морали далекий от образа доброго католика, Понтан писал о важности религии в воспитании юных девушек, а после смерти жены устроил в центре Неаполя поминальный храм, посвященный апостолу и евангелисту Иоанну. Политический мозг Неаполитанского королевства, он мыслью, пером, а подчас и мечом полвека служил королям Арагонской династии, тридцать лет из них, цвет жизни, отдав служению Ферранте, одному из самых подозрительных, коварных и жестоких монархов пятнадцатого века.

Понтан полюбил искреннего, скромного, прямого, всегда серьезного Якопо, как сына (собственным сыном он был разочарован). Он надеялся создать при дворе круг умных, знающих и верных людей, способных поддерживать, корректировать и смягчать политику короля, дельного, талантливого и не лишенного добрых качеств, но с детства униженного своим положением бастарда[57] и озлобленного вечными интригами знати. Из планов гуманистического реформирования государства ничего не вышло, а Саннадзаро не стал советником монархов; он стал поэтической славой Неаполя, которая на века пережила Арагонскую династию и вышла далеко за пределы Италии.

Сохранившийся указ о зачислении Саннадзаро в свиту Альфонсо, герцога Калабрии, старшего сына Ферранте и наследника его престола, датирован февралем 1481 года. Альфонсо в то время вел осаду города Отранто, полугодом ранее захваченного турками, и молодой рыцарь должен был находиться, естественно, в войсках, близ своего господина[58]. ...



Все права на текст принадлежат автору: Якопо Саннадзаро.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
АркадияЯкопо Саннадзаро