Все права на текст принадлежат автору: Клайв Баркер.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Книги крови. I–IIIКлайв Баркер

Клайв Баркер Книги крови. I–III

Clive Barker

BOOKS OF BLOOD

VOLUMES I–III


© 1984, 1988, 1998 by Clive Barker

© Сергей Карпов, перевод, 2020

© Николай Кудрявцев, перевод, 2020

© Мария Галина, перевод, 2020

© Дарья Сергеева, перевод, 2020

© Мария Акимова, перевод, 2020

© Сергей Неживясов, иллюстрация, 2020

© ООО «Издательство АСТ», 2020

* * *
Каждый человек – это книга крови. Мы все алые, когда открыты.


Вступление

В Хеллоуин я получаю больше приглашений, чем в любое другое время года. Колледжи хотят, чтобы я провел лекции по истории хоррора, глянцевые журналы просят составить список десяти любимых фильмов ужасов, а ночные ток-шоу – экспромтом выдумать страшную историю. Когда моя писательская карьера только начиналась, – в 1984 году, с публикации этих трех книг, сейчас собранных под одной обложкой, – я радовался, что у меня есть возможность рассказать о своих работах. Но в последние годы, по мере того, как мои книги уходили все дальше и дальше от бескомпромиссно мрачных и жестоких историй, благодаря которым меня быстро заметили, я начал отказываться от большинства таких предложений. Мне не слишком приятно то, что меня считают «любителем ужасов», вытаскивают из заключения поговорить о Темной Стороне лишь в пору тыкв и баек у костра, тогда как страсти, что питают мои нынешние книги, остаются незамеченными. Я даже перестал выходить из дома на Хеллоуин, все эти вечеринки и гуляния стали вызывать у меня неловкость.

Тем не менее, в прошлом году я нарушил это правило. Мой любовник, Дэвид Армстронг, убедил меня, что парад на Хеллоуин здесь, в Лос-Анджелесе, – а в последнее время он стал настоящим событием – может решить те проблемы, которые преследовали меня в работе с последним романом. Мне надо лишь отложить ручку, выпить стопку водки и пойти с ним, сказал Дэвид. Я согласился, если только мне не придется носить костюм. Я буду наблюдать. Прекрасно, ответил он, его костюм будет настолько сложным, что хватит на двоих.

И это не было пустой похвальбой. Он начал свою трансформацию еще в середине дня. Она заняла шесть часов. И когда он закончил, то узнать его было невозможно. Он так переделал лицо, что оно напоминало хищную, рогатую морду горгульи, стало еще темнее того цвета, которым одарил его Господь. А внизу свисал хвост, который не посрамил бы и жеребца.

Лишь тогда, когда я начал делать заметки к этому вступлению, мне пришло в голову, что он выглядел так, словно сошел со страниц «Книг крови»: походил на существо, в котором сплелись воедино сексуальные эксцессы и демоническая элегантность, способное как трахнуть вас, так и вырвать вам сердце.

В десять-тридцать вечера мы пошли на бульвар. Стояла невероятно холодная ночь, но как только мы оказались в толпе, от огромного количества тел стало тепло. Десятки тысяч людей заполонили улицу, и многие из них были в изысканных костюмах. В цветастых коробках вышагивали куклы Кена и Барби; попадались дрэгквины всех мастей, от королев выпускного бала до вдов с Беверли-Хиллс; были тут стопроцентно американские убийцы с топорами, их накачанные стероидами тела просвечивали сквозь окровавленные рваные футболки; маршировал небольшой отряд конфедератов, вооруженных и гордых собой; а инопланетян в скафандрах и с серебряной кожей оказалось столько, что их хватило бы на целый флот летающих тарелок. А кроме того вокруг ходили тысячи людей, которые просто купили маску на ночь, и они слонялись по улицам в костюмах своих любимых чудовищ, тут и там попадались монстры Франкенштейна (вместе со своими Невестами), Фредди Крюгеры, крюкорукие Кэндимены и даже парочка Пинхедов.

Встречались и демоны, но ни один даже отдаленно не походил на Дэвида, которого наперегонки подзывали разыграть сценку для очередного фотографа: Дэвид угрожал белокурой Лолите, хлестал кнутом татуированного панка в ошейнике с поводком, им восторгались, и его соблазняли парни, переодетые гламурными девушками. Но вот что любопытно: глядя на то, как мой монструозный спутник приковывал взгляды людей – как в них смешивались восторг и отвращение – я начал вспоминать о том, почему стал писателем ужасов много лет назад. Я хотел вызывать столь же смешанные чувства, я радовался этому; понимал, что слова на белых страницах ошарашивают людей так же, как сейчас необычная красота моего любовника; что я заставляю читателей задуматься о том, так ли жестко определена граница между их страхами и наслаждениями, насколько им представлялось.

Рассказ подобен капсуле времени. Он в точности фиксирует – и это нелегко понять, пока не пройдет довольно большой срок – детали того, как автор жил в тот момент, когда рождались эти слова. О романе такого не скажешь; по крайней мере о романах, которые обычно пишу я, ведь они всегда склоняются к эпичности, а на их создание уходит год или даже больше. Первый черновик рассказа, беспримесный и насыщенный, можно сделать за пару дней. А длинный роман – это по сути целый каталог впечатлений, он даже может быть сконструирован так, чтобы вмещать в себя противоречия и двусмысленности.

И теперь я смотрю на эти истории почти как на фотографии, сделанные на вечеринках прошлого, вижу разнообразные знаки и приметы того, кем я был. Был? Да, был. Я смотрю на эти рассказы и думаю, что человек, написавший их, уже давно умер во мне. Когда я писал вступление к юбилейному десятому переизданию «Сотканного мира», то говорил о том же: человек, создавший ту книгу, уже не с нами. Он умер во мне, похоронен во мне. Мы – кладбища самих себя; мы ходим среди могил людей, которыми когда-то были. И если мы здоровы, то каждый наш день – праздник, День Мертвых, когда мы воздаем благодарности прожитым, ушедшим жизням; но если мы больны, тогда мы все время скорбим, оплакиваем прошлое и желаем, чтобы оно по-прежнему было с нами.

Перечитывая рассказы сейчас, я чувствую одновременно и то и другое. Часть той простой энергии, которая заставляла слова изливаться на бумагу – которая рождала меткие фразы и заставляла идеи петь, – ушла. Я уже очень давно потерял создателя этих историй. Он любил фильмы ужасов больше меня; надеялся на карьеру в Голливуде; он был веселее, увереннее в себе, его куда меньше смущали неудачи. Тогда я считал себя человеком, который управляет цирком, настоящим паноптикумом, бьет в барабан, призывая публику поглазеть на мою коллекцию уродцев и зародышей в банках.

В последнее время эта сторона моей натуры стала куда сдержаннее. Я много зазывал, много барабанил, создал целый каталог крайностей и, наверное, слегка устал от такого шоу.

Прошло четырнадцать лет, и теперь довольно странно вновь увидеть этот карнавал. Оглядываясь назад, я понимаю, что мне несказанно повезло. Я пришел в то время, когда издательства еще рисковали с новыми авторами и короткой формой. Сейчас никому не известному писателю было бы практически невозможно опубликовать такой сборник, так как у рассказов куда меньше читателей, чем у романов; и мой первый редактор, Барбара Бут, оказалась достаточно смелой, отважилась взять в работу тексты, от которых других редакторов тошнило. Мне невероятно повезло снять фильм, первого «Восставшего из ада», вскоре после публикации, и его успех привлек новых читателей к моим рассказам, чего иначе не было бы.

Оглядываясь назад, я понимаю, насколько головокружительным было это время. Столько событий, на которые я лишь надеялся, о которых лишь мечтал, стали реальностью за очень короткий период. Мои книги опубликовали, они получили расположение некоторых критиков, монстр, которого я создал, смотрел с экранов кинотеатров по всему миру, люди хотели получить мой автограф, им были нужны мои мнения по самым разным поводам.

Теперь то время кажется таким далеким. Но я все еще могу хотя бы отчасти ощутить его вкус, если услышу ту или иную песню или же найду в рассказах отрывок, который воскресит воспоминания о том, как я его писал. Перечитывая «Полночный поезд с мясом», я вспоминаю, как впервые один оказался в нью-йоркском метро: я тогда по ошибке уехал до самого конца линии, до темной и пустой станции. Читая «Новые убийства на улице Морг», мое посвящение величайшему писателю ужасов в мире, Эдгару Аллану По, я вспоминаю засыпанный снегом Париж, как мы с моим замечательным другом Биллом Генри, ныне покойным, заблудились в этом безмолвном городе, в котором, казалось, даже машины исчезли. Перечитывая «Сына целлулоида», я вижу мой родной Ливерпуль и побитый кинотеатр, где крутили старые картины; именно там я смотрел фильмы, которые в молодости питали мое воображение. «Глаза без лица» Франжю, невероятная «Женщина-демон», роскошный «Квайдан», визионерские работы Пазолини и делирии Феллини. Перечитывая «Ужас», я как будто возвращаюсь в свои студенческие годы, вспоминаю людей, которые послужили прообразом для героев этой истории (сомнительный способ отдать им должное, осмелюсь сказать, но такой они оставили след в моей душе).

Я понятия не имею, переживут ли эти рассказы ход времени; сомневаюсь, что какой-то писатель может знать это наверняка. Но они написаны, увековечены в камне, хорошо это или плохо, и пусть я хотел бы чуть лучше отшлифовать предложение там или выбросить тут, все эти истории до сих пор меня радуют. Думаю, на большее и не стоит надеяться; лишь на то, что твоя работа будет тебя радовать как во время ее создания, так и после.

Одно можно сказать определенно: интерес читателей к рассказам о гротескном и ужасающем – о призраках, демонических одержимостях, об ужасной мести и отвратительных чудовищах – это по-прежнему совершенно здоровое свойство человека. Те, кто гулял под масками на бульваре Санта-Моника в прошлом октябре, не были извращенцами или злодеями; по большей части они были совершенно обыкновенными людьми и воспользовались возможностью выразить желание, которое обычно культура требует от нас подавлять. (И этому требованию я, как ни странно, аплодирую; ведь желания становится только сильнее, когда их держат под замком). Но время от времени нам нужно прикасаться к тьме в собственных душах; это способ вновь установить связь с нашей первородной личностью, личностью, которая существовала еще до того, как мы научились формулировать слова, которая знает, что в мире есть как великий свет, так и великая тьма, и они не могут существовать друг без друга.

После создания этих рассказов я отправился в другие путешествия, и там меня больше занимали образы искупления, чем проклятия. В «Сотканном мире», в «Имаджике», в «Таинстве» и «Галили», даже в моей детской книге «Вечный похититель» образы боли и смерти уступили место свету и святости, а персонажи, воплощавшие зло, были повержены.

Но не в рассказах, которые последуют за этим вступлением. Здесь монстры торжествуют, иногда они трансформируют тех, к кому прикоснулись, так, что на это изменение можно посмотреть с оптимизмом, пусть и под определенным углом, но тем не менее чудовища выживают, чтобы нанести удар в следующий раз. Если же по какой-то случайности зло повержено, то оно зачастую уносит с собой и своих свидетелей, и своих жертв.

Я не думаю, что одна история несет в себе больше истины, чем другая; мудрость всех этих вымыслов – а может, и всей литературы – кроется в том воздействии, которое они оказывают на воображение самых разных людей. Потому я не считаю полезным оценивать эти сюжеты с моральной точки зрения, пытаться извлечь из них какие-то уроки, пусть, возможно, они там и есть. Хотя время от времени я и сам прибегаю к терминологии проповедников, эти рассказы – не проповеди для белой или черной мессы. Это путешествия; прогулки, если хотите, которые уводят нас от знакомых лиц туда, где все темнее и темнее, пока – где-то очень далеко от известного нам мира, – мы не окажемся в совершенно незнакомой компании, незнакомой нам самим.

Клайв Баркер
Лос-Анджелес, май 1998 года

Благодарности

Мои благодарности уходят к самым разным людям. Я благодарю своего учителя английского в Ливерпуле, Нормана Расселла, который поддерживал меня с самого начала; Пита Аткинса, Джули Блейк, Дага Брэдли и Оливера Паркера за то, что поддерживали меня потом; Джеймса Бёрра и Кэти Йорк – за добрый совет; Билла Генри – за профессионализм; Рэмси Кэмпбелла – за щедрость и энтузиазм; Мэри Роско – за кропотливый перевод моих иероглифов; Мари-Ноэль Дада – за то же самое; Вернона Конвея и Брина Ньютона – за Веру, Надежду и Милосердие; а также я благодарю Нэнн дю Сотой и Барбару Бут из издательства «Sphere Books».

Книги крови. Том I

Моим отцу и матери

Книга крови

У мертвых есть свои дороги.

Они бегут – ровные линии призрачных обозов, сновидческих экипажей – по пустоши за пределами нашей жизни, влача бесконечный поток ушедших душ. Их шум и гул слышатся в изломанных уголках мира – в трещинах, проделанных жестокостью, насилием и порочностью. Их груз – скитающихся мертвецов – можно заметить, когда сердце готово разорваться, когда перед глазами встают пейзажи, которым полагается быть скрытыми.

Есть на тех дорогах указатели, есть мосты и разъезды. Есть платные магистрали и перекрестки.

На этих-то перекрестках, где сталкиваются и собираются мертвецы, запретная дорога изливается в наш мир. На развилках движение затрудненное, голоса мертвецов пронзительней всего. Здесь барьеры, отделяющие одну реальность от другой, истончаются, истертые несметным числом ног.

Подобный перекресток на дороге мертвых находился в доме номер 65 на Толлингтон-Плейс. Всего лишь коттедж с кирпичным фасадом в псевдогеоргианском стиле – более дом номер 65 был ничем не примечателен. Старый и незапоминающийся, утративший то дешевое величие, на которое некогда претендовал, он простоял пустым больше десяти лет.

Из дома номер 65 жильцов гнала не сырость. Не подвальная гниль, не проседание – от которого по фасаду, от порога до крыши, пролегла трещина, – а шум дороги. На верхнем этаже рокот движения не стихал ни на миг. От него потрескалась штукатурка на стенах, и погнулись балки. Он сотрясал окна. Потрясал он и разум. Дом номер 65 на Толлингтон-Плейс был проклят, в нем невозможно было долго жить, не поддавшись безумию.

В какой-то момент истории здесь произошло нечто ужасное. Никто не знал, когда и что именно. Но даже невооруженный глаз замечал гнетущую атмосферу, особенно на верхнем этаже. В воздухе дома номер 65 были разлиты воспоминания и обещание крови – запах, цеплявшийся за носовые пазухи и выворачивавший наизнанку даже самые крепкие желудки. Этого здания и его окрестностей сторонились грызуны, птицы, даже мухи. Не проползет по кухне мокрица, не угнездится на чердаке скворец. Какое бы насилие здесь ни произошло, оно вскрыло дом – точно так же, как нож рассекает рыбье брюхо; и через этот разрез, через эту рану в мире сюда заглядывали мертвые, обретали право голоса.

По крайней мере, такие ходили слухи…


Шла третья неделя исследований в доме номер 65 на Толлингтон-Плейс. Три недели беспрецедентного успеха в области паранормального. Пригласив на роль медиума новичка в этом деле, двадцатилетнего молодого человека по имени Саймон Макнил, отдел парапсихологии Эссекского университета зафиксировал неопровержимые доказательства жизни после смерти.

В верхней комнате дома – не помещении, а каком-то клаустрофобном коридоре – юный Макнил призвал мертвых, и по его просьбе они оставили наглядные свидетельства своего визита, начертанные сотней разных почерков на бледно-охровых стенах. Писали они, казалось, все, что приходило в голову. Разумеется, имена, даты рождения и смерти. Обрывки воспоминаний и благие пожелания живым потомкам, странные туманные фразы, намекающие на их нынешние муки и оплакивающие утраченные радости. У одних почерк был угловатым и уродливым, у других – изящным и женственным. Наряду с романтической поэзией на стенах появлялись неприличные рисунки и недосказанные анекдоты. Неумело нарисованная роза. Игра в крестики-нолики. Список покупок.

К этой Стене Плача приходили знаменитости – здесь побывали Муссолини, Леннон и Дженис Джоплин, а подле великих расписывались обычные забытые люди. Это была перекличка мертвецов, и она росла день ото дня, словно по затерянным племенам расходилась весть и соблазняла их оставить молчание и почтить эту голую комнату своим сакральным присутствием.


Всю жизнь проработав на поприще экстрасенсорных исследований, доктор Флореску свыклась с горечью неудач. Было даже удобно верить, что доказательств иной жизни никто и никогда не увидит. Теперь же, обретя неожиданный и зрелищный успех, она испытывала одновременно и восторг, и замешательство.

Она сидела, как сидела уже три невероятных недели, в главном зале на втором этаже, в одном лестничном пролете от расписанной комнаты, и прислушивалась к переполоху наверху с каким-то благоговением, едва ли смея поверить, что ей дозволено присутствовать при подобном чуде. Раньше уже случались касания, дразнящие намеки на голоса из другого мира, но впервые иная реальность настаивала на том, чтобы быть услышанной.

Звуки сверху прекратились.

Мэри посмотрела на часы. Было 18:17.

По некой причине, известной только визитерам, контакт заканчивался вскоре после шести. Она посидит до половины, а потом поднимется. Что ждет ее сегодня? Кто приходил в эту жалкую каморку и оставил свой след?

– Приготовить камеры? – спросил Редж Фуллер, ее ассистент.

– Пожалуйста, – рассеянно пробормотала она в предвкушении.

– Интересно, что сегодня будет?

– Дадим им еще десять минут.

– Конечно.

Наверху Макнил сгорбился, сидя в углу комнаты, и смотрел на октябрьское солнце в крошечном окошке. Он чувствовал себя затворником, уединившись в этом проклятом месте, но все же улыбался сам себе – той слабой блаженной улыбкой, что растапливала даже самые умудренные сердца. Особенно сердце доктора Флореску: о да, эту женщину покорили его улыбка, его глаза, его потерянный вид, который он принимает для нее…

Славная игра.

И в самом деле, сперва все было только игрой. Теперь же Саймон знал, что ставки пошли крупные; то, что начиналось с чего-то в духе детектора лжи, вылилось в очень серьезное состязание: Макнил против Истины. Истина была проста: он шарлатан. Это он оставлял на стене «призрачные письмена» крохотными осколками графита, спрятанными под языком: он стучал, завывал и кричал без всякого повода, из одной только шалости; а неизвестные имена – ха, ему смешно от самой этой мысли – лишь имена из телефонных справочников.

Да, в самом деле, славная игра.

Мэри Флореску так много ему посулила, так искушала славой, так поощряла каждую выдуманную ложь. Обещание богатства, оваций при появлении на телевидении, лести, какой он не знал прежде. Главное – чтобы он вызывал привидений.

Он снова улыбнулся своей особенной улыбкой. Она звала его своим Посредником: невинным проводником посланий. Скоро она будет здесь, такая жалкая, – не сводить глаз с его тела, едва не плакать от восторга при виде очередной порции накарябанных имен и всякой чепухи.

Ему нравилось, когда она смотрел на его наготу – или когда она смотрела как раз не на наготу. Все сеансы он проводил в одних трусах, чтобы исключить любые вспомогательные средства. Смехотворная предосторожность. Ему нужны были только карандаши под языком и достаточно энергии, чтобы с полчаса метаться и выть до умопомрачения.

Он вспотел. Ложбинка на груди стала скользкой, волосы приклеились к бледному лбу. Сегодня было тяжело: он с нетерпением ждал, когда наконец выберется из комнаты, сполоснется и будет упиваться восхищением. Посредник положил руку на трусы и лениво поиграл с собой. Где-то в комнате была заперта муха – или мухи. Для мух в это время года уже было поздно, но он слышал их совсем рядом. Они жужжали и бились о стекло или кружили у лампочки. Он слышал их тонкие мушиные голоса, но не придавал им значения, слишком увлеченный мыслями об игре и простым удовольствием мастурбации.

Как они жужжали, эти невинные голоса насекомых, жужжали, пели и жаловались. Как они жаловались.

Мэри Флореску барабанила пальцами по столу. Сегодня ее обручальное кольцо разболталось; она чувствовала, как оно двигается в ритм стука. Иногда оно сидело туго, иногда нет: одна из тех маленьких тайн, над которыми она никогда не задумывалась, а просто принимала как есть. Но сегодня оно разболталось очень сильно: чуть ли не падало. Она представила лицо Алана. Любимое лицо Алана. Представила его в отверстии обручального кольца, словно в туннеле. Не такой ли была его смерть – когда уносят все глубже и глубже по туннелю во тьму? Она натянула кольцо. Прикоснувшись к нему, почти почувствовала кончиками указательного и большого пальца кислый металл. Любопытное ощущение, какой-то обман чувств.

Чтобы отогнать тоску, она подумала о юноше. Его лицо вспомнилось легко, так легко плеснуло в сознание вместе с улыбкой и непримечательным телом – еще лишенным мужественности. Почти как у девицы – плавность, нежная прозрачность кожи, невинность.

Ее пальцы еще лежали на кольце, а кислинка во рту усиливалась. Она подняла взгляд. Фуллер занимался оборудованием. Вокруг его лысеющей головы переливался и сплетался нимб бледно-зеленого света…

Вдруг у Мэри закружилась голова.

Фуллер ничего не видел и ничего не слышал. Склонил голову, увлеченный своим делом. Мэри все еще не могла отвести от него взгляд, видела ореол, чувствовала, как в ней пробуждаются новые ощущения, пронизывают ее. Внезапно словно ожил воздух: сами молекулы кислорода, водорода, азота льнули к ней с интимными объятьями. Нимб над головой Фуллера расширялся, встречая родственное свечение от каждого предмета в комнате. Ширилось и неестественное ощущение в кончиках ее пальцев. Мэри видела цвет своего дыхания: розовато-оранжевый глянец в искрящемся воздухе. Она слышала, вполне отчетливо, голос стола, за которым сидела: низкий писк его твердой сущности.

Мир раскрывался: он вызывал экстаз, смешивал все чувства, менял их функции. Мэри вдруг осознала мир как систему – не политическую или религиозную, а систему чувств, систему, распространявшуюся от живой плоти в неподвижную древесину стола, в потертое золото ее обручального кольца.

И дальше. За пределы древесины, за пределы золота. Открылась трещина, ведущая на дорогу. В голове Мэри раздались голоса, и принадлежали они не живым.

Она подняла глаза – или, вернее, какая-то сила резко запрокинула ей голову – и поймала себя на том, что уставилась в потолок. Его покрывали личинки. Нет. Это абсурд! Но потолок как будто ожил, червился жизнью – пульсирующей, танцующей.

Сквозь потолок она видела парня. Тот сидел на полу с торчащим членом в руке. Запрокинув голову так же, как она. Потерявшись в экстазе так же, как она. Ее новое зрение видело мерцающий внутри и вокруг его тела свет – проследило до страсти, засевшей у него внутри, и расплавленной от удовольствия головы.

Видело оно в нем и кое-что еще – ложь, отсутствие силы там, где, как она считала, есть что-то чудесное. У него нет и никогда не было таланта к общению с привидениями, это она видела четко. Он маленький лгунишка, мальчишка-лгунишка, нежный белый мальчишка-лгунишка без необходимой отзывчивости или мудрости, он даже не понимает то, что осмелился сделать.

Теперь все кончено. Ложь прозвучала, шутка сыграна, и люди на дороге, которым хуже смерти надоело, что их шельмуют и высмеивают, жужжали у трещины в стене и требовали сатисфакции.

У трещины, которую открыла Мэри, которую она, сама того не зная, ощупывала и нашаривала, мало-помалу отпирая. Она хотела этого парня: она постоянно думала о нем, и ее фрустрация, похоть и отвращение к этой похоти только расширяли щель. Из всех сил, благодаря которым проявлялась система, самыми могущественными были любовь и ее спутница, страсть, а также попутчица их обеих – утрата. И сейчас Мэри – воплощение всех трех. Любит, полна желания и остро ощущает невозможность и того и другого. Окутанная агонией чувства, в котором она себе отказывала, Мэри верила, что любит этого юнца лишь как своего Посредника.

Неправда! Неправда! Глубоко внутри она его хотела, хотела сейчас же. Вот только теперь уже было поздно. Путникам на дороге больше нельзя было препятствовать: они требовали – да, требовали – ее маленького проказника.

Она была не в силах им помешать. Все, что она могла, – издать тихий вздох ужаса, когда увидела, как перед ней открывается дорога, и осознать, что они стоят не на обычном перекрестке.

Ее услышал Фуллер.

– Доктор? – он оторвался от своих настроек, и на его лице, омытом синим светом, который она видела краем глаза, был написан вопрос.

– Вы что-то сказали? – спросил он.

Чувствуя тяжесть в животе, она думала о том, чем все это неизбежно кончится.

Бесплотные лица мертвых отчетливо встали перед ней. Она осознавала безмерность их страдания и сопереживала их жажде быть услышанными.

Она явственно видела, что дороги, пересекавшиеся на Толлингтон-Плейс, были не обычными трактами. То, что она узрела, не было счастливым праздным передвижением заурядных мертвецов. Нет, этот дом выходил на маршрут, проторенный лишь жертвами и виновниками насилия. Эти мужчины, женщины и дети умерли, испытав всю боль, на какую только способны человеческие нервы, а обстоятельства смерти выжгли в их разуме вечное клеймо. Их глаза без всяких слов красноречиво говорили об агонии, с их призрачных тел так и не исчезли погубившие их раны. Видела она и палачей с мучителями, которые свободно смешивались с толпой невинных. Эти чудовища – исступленные, обезумевшие душегубы – заглядывали в мир: бесподобные существа, неописуемые, запретные чудеса нашего вида, они завывали, тараторили и бармаглотили.

Теперь их ощутил и мальчишка наверху. Она видела, как он стал оглядывать тихую комнату, уже понимая, что услышанные голоса – не жужжание мух, жалобы – не жалобы насекомых. Он внезапно осознал, что жил лишь в крошечном уголке реальности, и теперь весь остальной мир вместе с Третьим, Четвертым и Пятым мирами навалились на его лживую спину, голодные и неотвратимые. Мэри не только видела его панику, она ощущала ее запах и вкус. Да, она вкусила его, как всегда желала, но не поцелуй объединил их чувства, а растущая паника Саймона. Она заполняла Флореску: ее эмпатия была абсолютной. Перепуганный взгляд был столь же его, сколь и ее – их пересохшие глотки просипели одно и то же волшебное слово:

– Пожалуйста…

Слово, которое известно даже ребенку.

– Пожалуйста…

Слово, которым добиваются заботы и подарков.

– Пожалуйста…

Слово, которое даже мертвецы – о, даже мертвецы должны знать его и повиноваться ему.

– Пожалуйста…

Сегодня пощады не будет, это она знала наверняка. Целую тоскливую вечность шли по дороге отчаянные призраки и несли на себе раны, от которых умерли, помнили безумие и неистовство, с которыми их убили. Они терпели легкомысленность Саймона, его дерзость и невежество, обман, выставивший их тяготы на посмешище. Они хотели огласить истину.

Фуллер всматривался в доктора Флореску все пристальней – теперь его лицо плыло в море пульсирующего оранжевого света. Она почувствовала его руки – они коснулись ее кожи. У них был вкус уксуса.

– Вы в порядке? – спросил он, и от его дыхания пахнуло железом.

Она покачала головой.

Нет, она не в порядке – все порядки нарушены.

С каждой секундой трещина разверзалась все шире: сквозь нее она видела другое небо, аспидные небеса, хмурившиеся над дорогой. Они уже превосходили жалкую реальность этого дома.

– Пожалуйста, – сказала она, закатывая глаза к исчезающей материи потолка.

Шире. Шире…

Хрупкий мир, в котором она обитала, натянулся, готовый треснуть.

И вдруг прорвался, как дамба, и хлынули черные воды, затапливая комнату.

Что-то неладно, ощутил Фуллер (это было в цвете его ауры – внезапный страх), но он не понимал, что происходит. Она чувствовала холодок, пробежавший по его спине, видела бег его мыслей.

– Что такое? – спросил он. Мэри чуть не рассмеялась – таким ничтожным показался вопрос.

Наверху, в расписанной комнате, разбился кувшин.

Фуллер отпустил ее и бросился к двери. Стоило к ней приблизиться, как та заходила ходуном, словно с другой стороны в нее колотили все обитатели ада. Ручка начала бешено вращаться. Краска пошла пузырями. Ключ раскалился докрасна.

Фуллер обернулся к доктору – она так и застыла в той же нелепой позе: голова запрокинута, глаза распахнуты.

Он потянулся к ручке, но дверь открылась раньше. Коридор за ней исчез. Вместо знакомых стен до самого горизонта растянулась дорога. Это зрелище убило Фуллера на месте. Его разуму не хватило сил осмыслить то, что открылось перед ним – он не смог справиться с перегрузкой, сжигавшей каждый нерв. Сердце остановилось; порядок его системы свергла революция; мочевой пузырь отказал, отказал кишечник, дрогнули и подогнулись ноги. Не успел Фуллер коснуться пола, как его лицо уже покрылось такими же пузырями, что и дверь, труп затрясло, как ручку. Он стал безжизненным предметом: материей, сродни дереву и стали, достойной лишь подобного унижения.

Далеко на востоке его душа вышла на изломанную дорогу увечных и отправилась к перекрестку, где Фуллер всего лишь мгновением ранее умер.

Мэри Флореску знала, что она одна. Этажом выше чудесный мальчик – ее прелестное лживое дитя – затрясся и завизжал, когда мертвецы дотянулись мстительными руками до его нежной кожи. Она знала их намерения, видела все по их глазам – в них не было ничего нового. В истории любой культуры есть такая пытка. Отныне он станет средством для записи их исповедей. Станет их страницей, их книгой, сосудом их автобиографий. Книгой крови. Книгой из крови. Книгой, написанной кровью. Мэри вспомнила о гримуарах из человеческой кожи: она видела их, касалась их. Вспомнила о татуировках – у участников фрик-шоу, у простых рабочих с улиц, когда они на своих обнаженных спинах выписывали послания собственным матерям. Не сказать, что это была такая уж невидаль – писать книгу крови.

Но на такой коже, на такой безупречной коже – о Боже, это преступление. Когда пыточные иглы от разбитого кувшина побежали по телу, стали бороздить его, Саймон закричал. Флореску чувствовала его агонию, как свою, и та была не так уж страшна…

И все же он кричал. И боролся, и осыпал нападавших оскорблениями. Они не слушали. Они роились вокруг, глухие к любым молитвам или мольбам, и трудились над ним со всем энтузиазмом существ, которых слишком долго принуждали к тишине. Мэри слышала, как в его голосе появилась усталость от жалоб, и боролась с собственными конечностями, отяжелевшими от страха. Она чувствовала, что должна каким-то образом подняться к нему в комнату. Неважно, что там за дверью или на лестнице, – она нужна ему, и этого достаточно.

Мэри встала и почувствовала, как взметнулись ее волосы, забились, подобно змеям на голове Медузы Горгоны. Реальность расплывалась – пол под ногами почти исчез. Древесина половиц стала призрачной, а под ними бушевала и кипела зияющая тьма. Мэри посмотрела на дверь, постоянно чувствуя сонливость, сковывающую тело, с которой так трудно было бороться.

Они явно не хотели, чтобы она поднялась наверх. Возможно, подумала Мэри, они меня даже боятся. Эта мысль придала ей решимости; зачем еще ее запугивать, если только сама ее сущность, однажды открывшая эту дыру в мире, теперь не стала для них угрозой?

Пузырящаяся дверь открылась. Реальность дома за ней совершенно уступила завывающему хаосу дороги мертвых. Мэри вышла, сосредоточившись на ощущениях, идущих от ступней, которые касались твердого пола, хотя глаза уже его не видели. Небо над головой было цвета железной лазури, дорога – широкой и обдуваемой ветрами, со всех сторон напирали мертвецы. Она проталкивалась мимо них, как сквозь толпу живых, а они провожали ее, вытаращив тупые глаза и ненавидя за вторжение.

«Пожалуйста» забыто. Больше она не говорила ничего, только стиснула зубы и прищурилась, переставляла по дороге ноги в поисках реальности лестницы, которая должна была там быть. Мэри споткнулась о ступеньку, и над толпой поднялся вой. Было непонятно, то ли они смеются над ее неуклюжестью, то ли предостерегают из-за того, как далеко она зашла.

Первый шаг. Второй шаг. Третий шаг.

Хотя ее дергали со всех сторон, она протискивалась сквозь толпу. Впереди, сквозь дверь комнаты, она видела своего распластавшегося маленького лжеца в окружении врагов. Его трусы были на лодыжках: сцена напоминала изнасилование. Он больше не кричал, хотя его глаза были безумными от ужаса и боли. Но он еще не умер. Природная стойкость молодого разума лишь наполовину признала открывшееся ему зрелище.

Вдруг его голова дернулась, и он уставился сквозь дверь прямо на нее. В отчаянии он обнаружил в себе истинный талант – лишь долю от силы Мэри, но и его хватило, чтобы войти с ней в контакт. Их глаза встретились. В море синей тьмы, окруженные со всех сторон цивилизацией, которую они не знали и не понимали, их живые сердца встретились и стали едины.

– Прости, – сказал он безмолвно. Каким жалким, каким бесконечно несчастным он был. – Прости. Прости, – Саймон отвернулся от нее.

Она была уверена, что добралась до верха лестницы. Насколько видели глаза, ее ноги шли по воздуху, а лица странников находились выше, ниже и со всех сторон. Но видела она – очень слабо – и очертания двери, доски и балки каморки, в которой лежал Саймон. Теперь он весь, с головы до ног, стал сплошным кровавым месивом. Мэри видела знаки, иероглифы агонии на каждом дюйме его торса, лица, конечностей. Мгновениями Мэри словно восстанавливала резкость и видела его в пустой комнате, в окно светило солнце, рядом валялся разбитый кувшин. Затем ее концентрация нарушалась, и вместо этого она видела незримый мир, ставший зримым, Саймон висел в воздухе, пока на нем писали со всех сторон, вырывали волосы из головы и тела, чтобы очистить страницы, писали в подмышках, писали на веках, писали на гениталиях, между ягодиц, на пятках.

Между этими двумя реальностями общими были только раны. Неважно, лежал он в окружении авторов, или в одиночестве посреди комнаты, и там и там Саймон истекал и истекал кровью.

И вот Мэри дошла до двери. Ее дрожащая ладонь коснулась твердой реальности ручки, хотя даже полностью сконцентрировавшись, она не смогла бы ее увидеть. Лишь призрачный образ – но и этого было довольно. Мэри ухватилась за него, повернула и распахнула дверь расписанной комнаты.

Саймон был там, перед ней. Их разделяли не больше двух метров пространства, кишащего призраками. Их глаза снова встретились – и этот красноречивый взгляд был известен и миру живых, и миру мертвых. В нем было сострадание – и любовь. Выдумки развеялись, ложь обратилась в прах. На месте просчитанных улыбок у юноши осталась истинная нежность – и Мэри ответила ему взаимностью.

И мертвецы, устрашившись этого взгляда, отвернулись. Их лица напряглись, словно кожу натянули на черепе, их плоть потемнела, напоминая синяк, в их голосах появилась тоска, они уже предчувствовали свое поражение. Мэри потянулась к Саймону, уже не сражаясь с ордой мертвецов. Они отваливались от своей добычи, как дохлые мухи от окна.

Мэри легко коснулась лица Саймона. Прикосновение стало благословением. Слезы навернулись ему на глаза и побежали по изувеченной щеке, мешаясь с кровью.

Мертвецы лишились голосов и даже ртов. Они, со всей своей обреченной злобой, снова затерялись на дороге.

Комната восстанавливалась плоскость за плоскостью. Под дрожащим телом Саймона становились видны половицы, каждый гвоздь, каждая перепачканная доска. Вновь появились окна – снаружи, на сумеречной улице, слышались голоса детей. Дорога окончательно пропала из поля зрения людей. Шедшие по ней странники обратили лица во тьму и канули в забвение, оставив в материальном мире лишь свои знаки и талисманы.

Путники, идущие по перекрестку, походя топтали дымящееся, покрытое волдырями тело Реджа Фуллера на лестничной клетке дома номер 65. Наконец, и сама душа Фуллера прошла мимо в общем потоке и бросила взгляд на плоть, которую некогда населяла, а затем толпа унесла ее навстречу суду.

Наверху, в темнеющей комнате, Мэри Флореску преклонила колени перед юным Макнилом и гладила его липкую от крови голову. Ей не хотелось покидать дом и звать на помощь, пока она не убедится, что мучители не вернутся. Сейчас не доносилось ни звука, не считая гудящего самолета, прокладывающего путь в стратосфере навстречу утру. Парень дышал размеренно, едва слышно. Его не окружал нимб света. Все чувства вернулись на свои места. Зрение. Слух. Осязание.

Осязание.

Теперь она коснулась его так, как никогда раньше не смела, кончиками пальцев – о, как легко она провела ими по иссеченной коже, словно слепая женщина, читающая по Брайлю. Каждый миллиметр его тела был покрыт крошечными словами, написанными множеством почерков. Даже под слоем крови она могла различить, как тщательно его всего испещрили буквами. Могла даже прочитать в гаснущем свете ту или иную фразу. Доказательство существования жизни после смерти не вызывало никакого сомнения, и теперь она жалела – о Господи, как же она жалела! – что обрела его. И все же после стольких лет ожидания оно перед ней: откровение о жизни вне плоти – буквально во плоти.

Парень выживет, это было ясно. Кровь уже высыхала, мириады ран заживали. В конце концов, он здоров и силен: серьезного физического ущерба ему не причинили. Конечно, красоты он лишился навсегда. Отныне он в лучшем случае будет вызывать любопытство, а в худшем – отвращение и ужас. Но она защитит его, и со временем он узнает ее и научится ей доверять. Их сердца неразрывно связаны.

А через некоторое время, когда слова на теле станут струпьями и шрамами, она его прочтет. Разметит – с бесконечной любовью и терпением – все истории, которые рассказали на нем мертвые.

Повесть на животе, написанную убористым курсивом. Исповедь изящной, элегантной рукой, покрывавшую лицо и затылок. Рассказ на спине, на лодыжке и на руках.

Она прочтет их все, опишет до последнего слога, что поблескивали и сочились под ее обожающими пальцами, и мир узнает истории, которые рассказывают мертвые.

Он был Книгой Крови, а она – его единственным переводчиком.

Когда опустилась тьма, Мэри прервала свое бдение и повела его, обнаженного, в дарующую облегчение ночь.


Перед вами истории, написанные в Книге Крови. Читайте, если вам угодно, и внемлите им.

Это карта той темной дороги, что ведет из нашей жизни навстречу неизведанным целям. Немногим придется по ней пройти. Большинство мирно уйдет по освещенным улицам, их проводят с ласковой молитвой. Но к немногим – немногим избранным – придут ужасы, прискачут и утащат на дорогу проклятых.

Так читайте. Читайте и внемлите.

В конце концов, лучше готовиться к худшему – и мудрее научиться ходить раньше, чем кончится дыхание.

Полночный поезд с мясом

Леон Кауфман уже не был новичком в этом городе. В дни своей невинности он называл его Дворцом наслаждений. Но тогда Леон жил в Атланте, а Нью-Йорк считал чем-то вроде земли обетованной, где возможно все.

Теперь он провел в городе своей мечты три с половиной месяца, и Дворец наслаждений уже не казался ему столь сладостным.

Неужели только осень прошла с тех пор, как он вышел из автобуса на остановке перед Портовым управлением и взглянул вверх по Сорок второй улице в сторону перекрестка с Бродвеем? Как быстро Леон утратил иллюзии, которые так долго лелеял?

Сейчас его удручала сама мысль о собственной наивности. Он морщился при одном воспоминании, как встал тогда и воскликнул:

– Нью-Йорк, я люблю тебя!

Любовь? Да ни в жизнь.

В лучшем случае слепая страсть.

Теперь он прожил со своей ненаглядной три месяца, проводил с ней дни и ночи, и вся ее аура совершенства поблекла.

Нью-Йорк был самым обыкновенным городом.

Леон видел, как его мечта просыпается по утрам, словно шлюха, выковыривая из зубов убитых и вычесывая из спутанных волос суицидников. Видел, как поздно ночью она в своих грязных закоулках бесстыдно любезничает с пороками и развратом. Видел, как в жаркий полдень, уродливая и вялая, она закрывает глаза на зверства, что каждый час творились в ее забитых сосудах.

Это не было Дворцом наслаждений.

В городе цвела смерть, а не удовольствия.

Каждый, кого Леон встречал, был не понаслышке знаком с насилием; здесь оно казалось обыденным. Было даже круто знать кого-то, кто умер жестокой смертью. Так люди доказывали, что они старожилы в Нью-Йорке.

Но Кауфман любил его издали почти двадцать лет. Свой пылкий роман планировал всю взрослую жизнь. И ему было непросто отбросить прочь страсть, словно ее никогда не существовало. И все еще оставались те особенные минуты по утрам, до того как начинали выть полицейские сирены, или ближе к сумеркам, когда Манхэттен все еще казался Леону настоящим чудом.

Из-за этих мгновений, из-за собственных фантазий он по-прежнему видел в своей мечте лучшее, пусть своим поведением она совсем не походила на истинную леди.


Относиться к ней с великодушием было непросто. Те несколько месяцев, которые Кауфман провел в Нью-Йорке, улицы города заливали потоки крови.

Точнее, не улицы, а скорее тоннели под ними.

«Резня в метро» – в последнее время эта фраза была у всех на устах. Только на прошлой неделе власти сообщили о трех новых жертвах. В вагоне метро на авеню Америк нашли вскрытые и частично выпотрошенные тела, словно кто-то прервал работу опытного профессионала со скотобойни. Убийца действовал мастерски, и полиция теперь допрашивала всех, кто имел хоть какую-то связь с ремеслом мясника и проходил по архивам. Установили наблюдение за фабриками по производству мясных консервов, все бойни прочесали в поисках улик. Разумеется, обещали, что преступника скоро арестуют, но пока никого не задержали.

Последние три жертвы были не первыми, кого нашли в таком состоянии; в тот самый день, когда Кауфман приехал в город, «Таймс» опубликовала статью, которую до сих пор обсуждали все болезненно впечатлительные секретарши в офисе.

В ней речь шла о немецком туристе, который поздно ночью заблудился в метро и наткнулся в вагоне на мертвеца. Жертвой оказалась атлетически сложенная, привлекательная женщина лет тридцати. Она была полностью обнажена. Каждый клочок ткани, все драгоценности сняты. Убийца вынул даже пусеты у нее из ушей.

Самое странное заключалось в том, что раздели женщину аккуратно, действовали систематически, свернув и разложив одежду по отдельным пластиковым пакетам, которые лежали на сидении рядом с трупом.

Здесь работал не какой-нибудь отморозок. Нет, это совершил чей-то высокоорганизованный разум: безумец, который придавал чистоте большой смысл.

Но даже подобная аккуратность не казалась странной по сравнению с тем надругательством, которое совершили над телом. В сообщениях, хотя полицейский департамент их так и не подтвердил, говорилось, что труп тщательно обрили. Удалили каждый волосок: с головы, из промежности, из подмышек; все срезали, а потом прижгли до самой плоти. Выщипали даже брови и ресницы.

А потом эту полностью обнаженную тушу подвесили за ноги к поручню вагона, под труп поставили черное пластиковое ведро, выстеленное черным пластиковым пакетом, куда равномерно стекал поток крови из ран.

Именно таким – голым, подвешенным и практически обескровленным – нашли тело Лоретты Дайер.

Убийство было отвратительным, тщательным и совершенно сбивало с толку.

Никаких следов изнасилования или пыток. С женщиной расправились быстро и эффективно, как будто она была куском мяса. А мясник все еще гулял на свободе.

Отцы города в мудрости своей решили предотвратить любую утечку об этой информации в газеты. Говорили, что человека, который нашел тело, держали под охраной где-то в Нью-Джерси, подальше от внимания любопытных журналистов. Но маскировка провалилась. Один жадный коп слил подробности репортеру из «Таймс». Теперь весь Нью-Йорк знал ужасную историю об этой бойне. Она стала темой для обсуждения в любом баре или кафе; и, разумеется, в метро.

Лоретта Дайер была первой. Но не последней.

Позже при сходных обстоятельствах нашли еще трупы, хотя в этот раз убийце явно помешали. Не все тела обрили, яремные вены не перерезали. Но было еще одно, более значимое отличие: на жертв наткнулся не турист, а журналист из «Нью-Йорк Таймс».

Кауфман читал статью на первой полосе газеты. Любопытство не снедало его, а вот сосед по стойке явно питал к истории самый жгучий интерес. Кауфман же чувствовал лишь слабое отвращение, из-за которого оттолкнул в сторону тарелку с пережаренной яичницей. Убийства в очередной раз доказывали, что город находился в упадке. И Кауфман не получал удовольствия, глядя на болезнь своей мечты.

Но он был человеком, а потому полностью игнорировать кровавые детали, описанные в газете, не мог. Статья была написана без излишних прикрас, но из-за ясности стиля тема, казалось, ужасала еще сильнее. Кауфман тоже задумался о человеке, стоявшем за этими жестокостями. Там орудовал один психопат или несколько, вдохновленных первым убийством? Возможно, ужас только начинался. Возможно, жертв будет больше, пока, наконец, убийца то ли от возбуждения, то ли от усталости, перестанет осторожничать, и его поймают. До тех пор город, обожаемый город Кауфмана, так и будет жить в состоянии, напоминающем нечто среднее между истерией и экстазом.

Тут бородатый мужчина сбоку опрокинул чашку Кауфмана и воскликнул:

– Вот же дерьмо!

Кауфман отсел в сторону, чтобы струя кофе, сбегающая со стойки, не попала на него.

– Вот же дерьмо! – повторил бородатый.

– Ничего страшного, – ответил Кауфман.

Он посмотрел на мужчину с еле заметным высокомерием. Эта неуклюжая скотина пыталась вытереть кофе салфеткой, но та быстро превратилась в кашу.

Кауфман неожиданно подумал о том, мог ли этот олух со щеками в красных прожилках и нечесаной бородой совершить убийство. Существовал ли какой-то признак на этом одутловатом лице, в форме голове или в прищуре маленьких глазок, который бы выдавал его подлинную натуру?

Мужчина заговорил:

– Еще-то не хотите?

Кауфман покачал головой.

– Кофе. Обычный. Без молока, – крикнул олух девушке за прилавком. Она чистила решетку гриля от застывшего жира, но подняла взгляд на клиента:

– Что?

– Кофе. Ты че, глухая?

Потом мужик осклабился и посмотрел на Кауфмана:

– Глухая.

Леон заметил, что на нижней челюсти грубияна не хватает трех зубов.

Тот же продолжил:

– Плохо все это выглядит, да?

Что он имел в виду? Кофе? Отсутствие зубов?

– Вот так трех людей замочили. Вскрыли.

Кауфман кивнул.

Бородатый все не унимался:

– Заставляет задуматься, да?

– Разумеется.

– В смысле, это же все прикрытие, разве не так? Они прекрасно знают, кто это сделал.

Какой глупый разговор, подумал Кауфман. Снял очки, убрал их в карман: красное лицо собеседника тут же расплылось перед глазами. Хоть какая-то радость.

– Суки, – продолжил тот. – Ебаные суки, все они. Готов что угодно поставить, это все прикрытие.

– Чего?

– У них есть доказательства: а они нам, бляди, ничего не говорят. Там, в метро, что-то есть, и это не человек.

Кауфман понял. Этот увалень решил изложить ему очередную теорию заговора. А он уже так часто их слышал. В Нью-Йорке они были панацеей от всех бед.

– Понимаешь, они там клонируют всякое, и проект вышел из-под контроля. Да насколько мы знаем, они там, блядь, монстров могут разводить. Там, внизу, что-то есть, но нам ничего об этом не расскажут. Прикрытие, как я и говорю. Что угодно ставлю.

Уверенность этого мужика привлекала Кауфмана. В метро монстры устроили охоту на людей. Шесть голов: десяток глаз. Почему нет?

Он знал, почему нет. Так город получал прощение: его возлюбленная слезала с крючка. И в глубине души Кауфман верил, что монстры в тоннелях имеют вполне человеческую природу.

Бородатый бросил деньги на прилавок и встал, его толстая задница соскользнула с покрытого пятнами пластикового стула.

– Это коп ебаный, – напоследок заявил он. – Ушлепки хотели сделать героя, а получили монстра. Готов что угодно поставить, – он гротескно ухмыльнулся и, неуклюже переваливаясь, вышел из кафе.

Кауфман медленно выдохнул через нос, чувствуя, как отступает напряжение в теле.

Он ненавидел такого рода стычки; в них он всегда чувствовал себя косноязычным и беспомощным. А если подумать, то людей подобного рода просто ненавидел: категоричное быдло, которое Нью-Йорк взращивал в огромных количествах.


Было почти шесть, когда Махогани проснулся. Ближе к сумеркам утренний дождь превратился в легкую морось. Воздух был настолько чистым, насколько это вообще возможно на Манхэттене. Махогани потянулся на кровати, отбросил прочь грязное одеяло и встал, пришла пора работать.

В ванной дождь барабанил по коробке кондиционера, наполняя квартиру ритмичным постукиванием. Махогани включил телевизор, чтобы заглушить этот шум, но что там показывают, его совершенно не интересовало.

Он подошел к окну. Улица внизу, на расстоянии шести этажей, была забита людьми и машинами.

После тяжелого рабочего дня Нью-Йорк ехал домой: играть, заниматься любовью. Поток людей изливался из офисов, струйками разбегаясь по автомобилям. Кто-то шел, раздраженный, после того, как весь день потел в плохо проветриваемом кабинете; кто-то, кроткий, как овца, брел домой по улицам, и его подталкивала вперед непрерывная река тел. А другие прямо сейчас набивались в вагоны метро, не видя граффити на каждой стене, не слыша бормотания собственных голосов и холодного грома тоннелей.

Махогани нравилось так думать. Он, в конце концов, не принадлежал к этому стаду. Мог стоять у окна, смотреть на тысячи голов под собой и знать, что он сам – избранный.

Конечно, дедлайны были и у него, как и у людей с улицы. Но его работа ничем не напоминала их бессмысленный труд; скорее она походила на священный долг.

Как и все остальные, Махогани должен был жить, спать и срать. Но его направляла не финансовая необходимость, а требования истории.

Он был частью великой традиции, чьи истоки уходили в прошлое, древнее самой Америки. Он был ночным охотником, как Джек-Потрошитель, как Жиль де Ре, живым воплощением смерти, призраком с человеческим лицом. Он кошмаром преследовал людей во снах, он вызывал ужас.

Те, кто сейчас суетился внизу, не могли знать Махогани в лицо; они даже не потрудились бы взглянуть на него лишний раз. Но он замечал каждого, оценивал, находил лучших, выбирал самого здорового и молодого, ведь только такой мог пасть от его жертвенного ножа.

Иногда Махогани хотелось показать себя миру, но у него были другие обязанности, и они давили на него. Ему не стоило ждать славы. Его жизнь была тайной, и лишь из гордости он так жаждал признания.

В конце концов, разве говяжья туша приветствует мясника, падая перед ним на колени в судорогах смерти?

В общем, Махогани не испытывал сожалений. Он – часть великой традиции, и этого было и будет достаточно.

Правда, последнее время он сделал парочку открытий. Он не был в них виноват, разумеется. Никто бы не смог обвинить его. Жизнь казалась уже не столь легкой, как десять лет назад. Он постарел, и потому работа стала изнурять его сильнее; обязанности тяготили. Махогани был избранным, и с такой привилегией жить трудно.

Время от времени он думал о том, не пришла ли пора натренировать человека помладше для исполнения его обязанностей. Придется посоветоваться с Отцами, но раньше или позже замену все равно придется найти, и Махогани чувствовал, что если не возьмет ученика, то преступным образом растеряет весь свой опыт.

Он мог передать столько умений. Секретов своего невероятного ремесла. Как лучше всего преследовать, резать, раздевать, обескровить. Как найти лучшее мясо для цели. Как лучше всего избавиться от останков. Столько подробностей, столько накопленных знаний.

Махогани прошел в ванную и включил душ. По пути осмотрел собственное тело. Небольшое брюшко, седеющие волосы на впалой груди, шрамы, прыщи, усеивавшие бледные кожу. Он старел. Но сегодня, как и в любую другую ночь, у него была работа, и ее надо было выполнить…


Кауфман забежал в вестибюль, держа в руке сэндвич, опустил воротник и стряхнул капли дождя с волос. Часы, висевшие над лифтом, показывали семь-шестнадцать. Кауфман решил поработать до десяти, не позже.

Кабина подняла его на двенадцатый этаж, в офис «Паппас». Кауфман понуро пробрался через лабиринт пустых столов с зачехленными пишущими машинками к своему крохотному закутку, где еще горел свет. В коридоре болтали уборщицы; в остальном, весь этаж словно вымер.

Кауфман снял плащ, как мог, отряхнул его от дождя и повесил на крючок.

Потом сел перед целой кучей накладных, с которыми тягался уже добрых три дня, и приступил к работе. Он был уверен: осталось поработать еще ночь, и самое трудное останется позади; к тому же ему было гораздо легче сконцентрироваться без постоянного стука пишущих машинок со всех сторон и болтовни машинисток.

Он развернул сэндвич с ветчиной, черным хлебом и дополнительной порцией майонеза и устроился на целый вечер.


Было уже девять.

Махогани собрался на ночное дежурство. Надел свой обычный строгий костюм, аккуратно повязал коричневый галстук, серебряные запонки (подарок от первой жены) сверкали на манжетах безупречно выглаженной рубашки, редеющие волосы мерцали от масла, ногти были подстрижены и отполированы, лицо сбрызнуто одеколоном.

Махогани уже упаковал сумку. Все лежало на своих местах: полотенца, инструменты, кольчужный фартук.

Махогани посмотрел на себя в зеркало. На вид ему вполне можно было принять за человека лет сорока пяти-пятидесяти.

Осматривая свое лицо, он снова напомнил себе о долге. Прежде всего нужно соблюдать осторожность. За каждым его шагом будут следить, наблюдать за действиями, оценивать их. Надо притвориться невинным, не вызывать подозрений.

Если бы они только знали, подумал Махогани. Люди, которые шли, бежали или проносились мимо него на улицах; которые сталкивались с ним и даже не извинялись; отвечали на его взгляд презрением; улыбались при виде его массивной фигуры, неуклюже смотревшейся в плохо сидящем костюме. Если бы они только знали, что он сделал, чем он был и что нес.

«Осторожность», – сказал он сам себе и выключил свет. Квартира погрузилась во мрак. Махогани подошел к двери, открыл ее, давно привыкнув ходить в полной темноте. Радуясь ей.

Дождевые облака развеялись. Махогани отправился по Амстердам в сторону станции на 145-й улице. Сегодня он снова поедет по авеню Америк, по своей любимой линии, к тому же самой продуктивной.

Вниз по ступенькам в метро, жетон в руке. Через автоматические турникеты. В ноздри ударил запах тоннелей. Не глубоких, конечно. Они пахли по-своему. Но даже затхлый наэлектризованный воздух этой неглубокой линии уже бодрил. Переработанное дыхание миллиона пассажиров в этом лабиринте смешивалось с дыханием существ куда более древних; тварей с голосами мягкими, как глина, чьи аппетиты были чудовищны. Как же Махогани все это любил. Аромат, тьму, гром.

Он стоял на платформе и придирчиво оценивал пассажиров. Даже подумал последовать за парочкой тел, но сколько же тут было отбросов: как мало людей стоили охоты. Физически истощенные, жирные, больные, усталые. Тела, разрушенные неумеренностью и равнодушием. Как профессионала, от такого зрелища его тошнило, хотя он и понимал хрупкость, что портила даже лучших из людей.

Он провел на станции около часа, бродил между платформами, поезда приходили и уходили, приходили и уходили, а люди вместе с ними. Среди них было так мало качественных, что это удручало. Казалось, с каждым днем Махогани приходилось ждать все дольше и дольше, пока ему не попадалась плоть, достойная использования.

Уже было почти пол-одиннадцатого, а он до сих пор не заметил ни одного создания, идеального для забоя.

Неважно, сказал он себе, время еще есть. Скоро пойдут зрители из театров. Среди них всегда находилось два, а то и три здоровых тела. Откормленные интеллигенты, сжимающие в руках корешки билетов и спорящие об увеселениях искусства – о да, среди них обязательно кто-нибудь найдется.

Если же нет – а иногда случались ночи, когда, казалось, Махогани так и не найдет никого подходящего – придется ехать в центр и загнать там парочку припозднившихся любовников или найти спортсменов, недавно вышедших из зала. Рядом с фитнес-клубами всегда можно было найти хороший материал, хотя со здоровыми особями стоило опасаться сопротивления.

Он вспомнил, как где-то с год назад попытался поймать двух черных самцов, между ними была разница лет в сорок, наверное, это были отец и сын. Они напали на Махогани с ножами, он тогда попал в больницу на шесть недель. Пришлось драться с ними в рукопашную, и тогда Махогани впервые засомневался в своих способностях. Хуже того, он задумался о том, как поступят его хозяева, если он получит смертельную рану. Отправят ли его тело семье в Нью-Джерси, похоронят ли достойно по христианскому обычаю? Или труп просто бросят во мрак, ради их собственной пользы?

Взгляд Махогани привлек заголовок «Нью-Йорк Пост», брошенной на сидении рядом: «Полиция делает все возможное для поимки убийцы». Он не смог сдержать улыбку. Все мысли о неудачах, слабости и смерти тут же испарились. В конце концов, именно он был этим человеком, этим убийцей, и сегодня сама возможность поимки казалась ему смехотворной. Разве его деятельность не была санкционирована самыми высшими властями? Ни один полицейский не мог его задержать, ни один суд – вынести приговор. Силы правопорядка, которые сейчас столь рьяно изображали его поиски, служили тем же хозяевам, что и Махогани; ему даже захотелось, чтобы его поймал какой-нибудь мелкий коп, с ликованием привел в суд, захотелось посмотреть на их лица, когда из тьмы придет слово о том, что Махогани находится под ее защитой, что он выше любого закона, любого кодекса.

Было уже где-то десять тридцать. Постепенно в метро начали спускаться посетители театров, но пока ничего подходящего среди них не нашлось. Махогани решил переждать основной поток: потом последовать за одним или двумя телами до конца линии. Как любой мудрый охотник, он выжидал подходящего случая.


Уже было одиннадцать, но Кауфман так и не закончил, хотя пообещал себе уйти еще час назад. Раздражение и уныние делу не помогали, колонки цифр стали расплываться перед глазами. В десять минут двенадцатого Кауфман бросил на стол ручку и признал свое поражение. Потом принялся тереть саднящие глаза ладонями, пока в голове не поплыли цветные круги.

– На хер, – сказал он.

Кауфман никогда не ругался в офисе. Но иногда послать все на хер хотя бы про себя было так приятно. Он вышел из конторы, перекинув влажный плащ через руку, отправился к лифту. Ноги еле двигались, словно Кауфман опьянел, а глаза слипались.

Снаружи было холоднее, чем он думал, и воздух слегка взбодрил его. Кауфман отправился к станции на Тридцать четвертой улице. Надо сесть на экспресс до Фар Рокуэй. До дома где-то час пути.


Кауфман и Махогани не знали, что на углу Девяносто шестой и Бродвея полиция задержала человека, принятого ими за Подземного мясника, поймав его в одном из загородных поездов. Какой-то низенький мужичок европейского происхождения, размахивая молотком и пилой, загнал женщину в угол второго вагона и угрожал распилить ее пополам во имя Иеговы.

Правда, выполнить свою угрозу он явно не мог. Как оказалось, у него даже шанса не было. Пока остальные пассажиры (включая двух морпехов) наблюдали за зрелищем, потенциальная жертва ударила любителя Иеговы ногой прямо по яйцам. Парень уронил молоток. Она подобрала его и успела сломать ему нижнюю челюсть и правую скулу еще до того, как к делу подключились морпехи.

Когда поезд остановился на Девяносто шестой, полиция уже ждала Подземного мясника. Они, насмерть перепуганные, целой ордой ворвались в вагон, завывая, как баньши. Мясник лежал в углу, и лицо ему пришлось собирать по кускам. Парня арестовали и с ликованием увезли. Женщина, дав показания, отправилась домой вместе с морпехами.

Отвлекающий маневр оказался полезным, хотя Махогани тогда об этом еще не знал. Почти всю ночь полиция пыталась установить личность подозреваемого, так как задержанный говорить не мог, только пускал слюни из-за раздробленной челюсти. Лишь в три тридцать некий капитан Дэвис, придя на смену, узнал в преступнике уволенного продавца цветов из Бронкса по имени Хэнк Вазарели. Хэнка, как оказалось, часто арестовывали за угрожающую поведение и непристойное обнажение, все во имя Иеговы, разумеется. Но его внешность была обманчива: он был не опаснее пасхального кролика и не имел никакого отношения к Подземному мяснику. К тому времени, как полицейские выяснили это, Махогани уже давно приступил к работе.


В одиннадцать пятнадцать Кауфман сел на экспресс, который шел через Мотт-Авеню. В вагоне с ним были еще два пассажира: пожилая чернокожая женщина в пурпурном пальто и бледный, усеянный прыщами подросток, который одурманенным взглядом уставился на граффити «Поцелуй мою белую задницу», красовавшееся на потолке.

Кауфман зашел в первый вагон. Ему предстояло ехать тридцать пять минут. Из-за ритмичного покачивания поезда он довольно быстро задремал. Поездка была скучной, а он сильно устал. Кауфман не видел, как во втором вагоне замерцал свет. Не видел, как Махогани наблюдает за пассажирами сквозь дверь в тамбуре, выискивая свежее мясо.

На Четырнадцатой улице чернокожая женщина вышла. Но никто не вошел.

Кауфман на секунду открыл глаза, взглянув на пустую платформу, и тут же снова закрыл их. Двери с шипением затворились. Кауфман застыл где-то в тепле между бодрствованием и сном, в голове его роились нарождавшиеся сны. Это было хорошее чувство. Поезд поехал дальше, громыхая по тоннелям.

Может, в полудреме Кауфман и отметил, что двери между первым и вторым вагонами раскрылись. Может, почувствовал неожиданный порыв подземного воздуха и отметил, что шум колес на секунду стал громче. Но предпочел не обращать на это внимания.

Может, он даже услышал звуки борьбы, когда Махогани одолел юнца с одурманенным взглядом. Но все казалось таким далеким, а сон – таким обольстительным. Кауфман задремал.

По какой-то причине ему снилась кухня в родительском доме. Мама резала репу и улыбалась, орудуя ножом. А он был таким маленьким во сне и смотрел на ее сияющее лицо, пока она работала. А нож все опускался и поднимался, опускался и поднимался.

И тут Кауфман резко проснулся. Мать исчезла. В вагоне было пусто, подросток куда-то подевался.

Как долго Кауфман дремал? Он не помнил, как поезд останавливался на Западной четвертой улице. Встал, голова была еще тяжелой, и чуть не упал, когда вагон резко качнуло. Кажется, состав набрал приличную скорость. Может, машинист тоже хотел домой, лечь в постель к жене. Поезд мчался сломя голову; и это чертовски пугало.

Окно в двери между вагонами закрывала рулонная штора, которой, насколько помнил Кауфман, раньше не было. Он уже пришел в себя и начал слегка беспокоиться. Возможно, он заснул, и охранник просто не заметил его в вагоне. Возможно, они уже проехали Фар Рокуэй, и теперь поезд торопится туда, где все поезда остаются на ночь.

– Да ну на хер! – громко сказал Кауфман.

Может, пойти вперед и спросить машиниста? Какой же тупой вопрос будет: где я? И в такой час не велика ли вероятность, что вместо ответа он получит поток отборного мата?

А потом поезд начал тормозить.

Станция. Да, станция. Поезд выкатился из тоннеля, его окатило грязным светом на Западной четвертой улице. Никаких остановок Кауфман не пропустил. Так куда подевался мальчик?

То ли он плюнул на предупреждение не ходить между вагонами во время движения, то ли отправился в кабину машиниста. Может, стоит сейчас на коленях между его ног, подумал Кауфман, поджав губы. Ничего необычного. Это же был Дворец наслаждений, в конце концов, и каждый имел право на немного любви во мраке.

Кауфман пожал плечами про себя. Почему его вообще так волновало, куда подевался этот пацан?

Двери закрылись. На поезд никто не сел. Он отошел от станции, лампы в вагоне замерцали, словно для набора скорости из них выжали все электричество.

Кауфман почувствовал, как на него снова накатила сонливость, но неожиданный страх потеряться поддал адреналина в систему, и конечности закололо от нервической энергии.

Обострились все чувства.

Даже несмотря на стук и грохот колес он услышал звук рвущейся ткани из соседнего вагона. Кто-то срывал с себя рубашку?

Кауфман поднялся, схватившись за поручень для равновесия.

Окно в двери было полностью закрыто, но Кауфман уставился на него, нахмурившись, словно ожидая, что сейчас у него появится рентгеновское зрение. Вагон качался. Поезд опять набирал скорость.

Снова что-то порвалось.

Там кого-то насиловали?

Лишь из слабого вуайеристического желания Кауфман пошел по раскачивающемуся вагону к тамбуру, надеясь, что в шторе есть прорезь или дырка. Он так сосредоточился на окне, что не заметил, как ступает по кровавым каплям. Пока…

…не поскользнулся. Посмотрел вниз. Желудок отреагировал на кровь быстрее мозга, и ветчина вместе с цельнозерновым хлебом сразу подступили к горлу. Кровь. Кауфман несколько раз судорожно вдохнул несвежего воздуха и отвернулся – снова уставился на окно.

Но в голове крутилось только одно: кровь. И ничто не могло заставить это слово исчезнуть.

До двери осталась от силы пара метров. Он должен был посмотреть. На ботинке виднелась кровь, тонкий красный след вел в соседний вагон, но Кауфман все равно должен был посмотреть.

Должен был.

Он сделал еще два шага вперед, осмотрел занавес, ища в нем хоть какой-то изъян: даже выдернутой из полотна нити хватило бы. Нашел крохотную дырочку. Кауфман приник к ней.

Разум отказался принять то, что за этой дверью увидели его глаза, отверг зрелище как нелепое, как нечто из сна. Рассудок говорил, что это не может быть реальным, но плоть все знала наверняка. Тело сковало от ужаса. Глаза Кауфмана не мигали, не могли скрыть ужасающую сцену за шторой. Поезд грохотал, а Леон все стоял у двери, и кровь отливала от его конечностей, а мозг метался в отсутствии кислорода. Перед глазами засверкали яркие вспышки света, скрыв бойню в соседнем вагоне.

А потом Кауфман потерял сознание.


Он лежал без сознания, когда поезд добрался до Джей-Стрит. Не слышал объявления машиниста о том, что все пассажиры, следующие дальше, должны пересесть на другой состав. Ведь если бы Кауфман услышал его, то усомнился бы в смысле таких действий. Никто не высаживал всех пассажиров на Джей-Стрит; линия шла на Мотт-Авеню через ипподром «Акведук», мимо аэропорта Кеннеди. Только, конечно, он уже все знал. Истина висела в соседнем вагоне. Она самодовольно улыбалась из-за окровавленного кольчужного фартука.

Это был Полночный поезд с мясом.


В глубоком обмороке времени не чувствуешь. Могли пройти секунды или часы, когда Кауфман открыл глаза, а его разум вновь заработал.

Он лежал под сидением, распростершись вдоль вибрирующей стены, скрытый от посторонних глаз. Судьба пока была на его стороне: каким-то образом раскачивающийся поезд закинул его бесчувственное тело с глаз долой.

Кауфман подумал об ужасе во втором вагоне и сглотнул подступившую рвоту. Он был один. Где бы не находился охранник (возможно, его убили), звать на помощь Кауфман не собирался. А машинист? Лежал мертвым в кабине? Может, поезд прямо сейчас мчался по какому-то неизвестному тоннелю, тоннелю без единой станции, прямо навстречу собственному разрушению?

И если даже впереди поезд не ждала катастрофа, оставался Мясник, который все еще разделывал людей, и отделяла его от Кауфмана лишь хлипкая дверь.

Куда бы он ни поворачивался, на двери было только одно слово: Смерть.

Шум оглушал, особенно человека, лежащего на полу. У Кауфмана тряслись зубы, а лицо онемело от вибрации; даже череп болел.

Постепенно он почувствовал, как сила проникает в усталые конечности. Осторожно растянул пальцы и сжал кулаки, чтобы возобновить циркуляцию крови.

И когда вернулись ощущения, вслед за ними снова пришла тошнота. Кауфман по-прежнему видел ужасающую жестокость, творившуюся в соседнем вагоне. Разумеется, раньше он смотрел на фотографии убийств, но сейчас все было по-другому. Он находился в одном поезде с Подземным мясником, чудовищем, которое подвешивало своих жертв, безволосых и обнаженных, за ноги к поручням.

Как быстро убийца откроет эту дверь и зарежет его самого? Кауфман был уверен, что если его не прикончит маньяк, то уж ожидание точно.

Он услышал, как за дверью кто-то двигается.

Инстинкт взял над ним верх. Кауфман забился еще дальше под сидение и свернулся крохотным калачиком, повернув мертвенно-бледное лицо к стене. Потом закрыл голову руками и зажмурился так крепко, как ребенок в ужасе перед монстром под кроватью.

Дверь, шурша, скользнула в сторону. Щелкнула. От рельсов взметнулся порыв ветра. Такого сильного запаха Кауфман еще никогда не чувствовал; и стало гораздо холоднее. Что-то первобытное ощущалось в воздухе, враждебное и непонятное. От этого аромата Кауфмана начала бить дрожь.

Дверь закрылась. Щелкнула.

Мясник был уже рядом, Кауфман знал об этом. Возможно, маньяк стоял буквально в нескольких сантиметрах.

Может, прямо сейчас он смотрел в спину Кауфмана? Прямо сейчас с ножом в руке наклонялся, чтобы вытащить Леона из укрытия, выковырять, как улитку из панциря?

Ничего не произошло. Он не чувствовал дыхания на своей шее. Позвоночник ему не перерезали.

Просто рядом с головой Кауфмана послышался стук ботинок; а потом он затих вдали.

Кауфман не дышал, пока в груди не стало больно, а потом громко, с хрипом выдохнул.

Махогани даже расстроился, что спящий вышел на Западной четвертой. Он-то надеялся на еще одну работу сегодня ночью, чтобы хоть чем-то заняться, пока они спускаются. Но нет: мужчина исчез. Впрочем, потенциальная жертва здоровой не выглядела, подумал он, похоже, это был анемичный еврей-бухгалтер. Такое мясо качественным не назовешь. Махогани прошел по всему вагону к кабине машиниста. Там он и проведет остаток поездки.

«Боже, – подумал Кауфман, – он хочет убить машиниста».

Он услышал, как открылась дверь. Потом раздался голос Мясника, низкий и грубый.

– Привет.

– Привет.

Они знали друг друга.

– Все сделал?

– Все.

Кауфмана шокировал столь банальный разговор. Все сделал? Что это вообще значит?

Дальнейшие слова потонули в грохоте, когда поезд преодолел особенно шумный участок пути.

Кауфман больше не мог сопротивляться. Он осторожно распрямился и посмотрел через плечо в сторону кабины. Видел он только ноги Мясника, а еще основание двери. Ему хотелось вновь увидеть лицо монстра.

Послышался смех.

Кауфман просчитал риски: математика паники. Если он останется на месте, то рано или поздно Мясник его увидит и превратит в фарш. С другой стороны, если вылезти из укрытия, его могут заметить и кинуться вдогонку. Что лучше: бездействие и смерть в ловушке, или же побег и встреча с создателем где-то посередине вагона?

Кауфман удивился собственному мужеству: он решил двигаться.

Невероятно медленно он выполз из-под сидения, поминутно оглядываясь на спину Мясника. Выбравшись, пополз к двери. Каждое движение казалось Кауфману пыткой, но Мясник, похоже, был слишком увлечен беседой и не поворачивался.

Кауфман добрался до двери. Начал вставать, одновременно готовясь к тому, что его ждет во втором вагоне. Схватился за ручку и сдвинул дверь в сторону.

Звук от рельсов сразу стал громче, и в лицо ударила волна влажного воздуха, пахнущего, кажется, исключительно землей. Разумеется, Мясник сейчас все услышит или учует. Разумеется, повернется и…

Но нет. Кауфман протиснулся в щель и попал в кровавую камеру.

От облегчения он стал беспечным. Не защелкнул дверь за собой и от качки вагона та начала открываться.

Махогани высунул голову из кабины и посмотрел в сторону вагона.

– Это еще что за херня? – спросил машинист.

– Да дверь плохо закрыл. Вот и все.

Кауфман слышал, как Мясник подходит к нему. Он сжался у стены, превратился в шар ужаса, неожиданно осознав, как же забиты сейчас его кишки. Дверь закрыли с другой стороны, и шаги снова удалились прочь.

В безопасности, по крайней мере, дыхание можно перевести.

Кауфман открыл глаза, набираясь решимости взглянуть на резню в вагоне.

Но избежать ее было нельзя.

Она заполнила все его чувства: запах внутренностей, вид тел, жидкость на полу под пальцами, скрип ремней, растягивающихся под весом тел, даже воздух казался соленым на вкус от крови. Кауфман остался один на один с абсолютной смертью в вагоне, который мчался сквозь тьму.

Но тошнота уже прошла. Не осталось ничего, кроме обыкновенного отвращения. Кауфман вдруг понял, что смотрит на трупы с каким-то любопытством.

Тело, висящее ближе всех, принадлежало прыщавому подростку из первого вагона. Оно висело вверх ногами, покачиваясь в ритм поезда, одновременно с тремя остальными тушами в непристойном danse macabre. Его руки свободно болтались в плечевых суставах, где мясник сделал надрезы глубиной сантиметров в пять, чтобы тела висели аккуратнее.

Каждая часть анатомии мертвого подростка гипнотически покачивалась. Из открытого рта свисал язык. Голова болталась на перерезанной шее. Из раны на ней и вскрытой яремной вены до сих пор толчками вытекала кровь, падая в черное ведро. Во всем этом чувствовалось какое-то изящество: знак хорошо сделанной работы.

За подростком висели трупы двух молодых белых женщин и смуглого мужчины. Кауфман склонил голову набок, чтобы посмотреть им в лица. Те казались отрешенными. Одна из девушек оказалась настоящей красавицей. Мужчина, кажется, был пуэрториканцем. Всех наголо обрили. В воздухе до сих пор стоял едкий запах от стрижки. Кауфман, поднялся, опираясь на стену, и в этот момент тело одной из женщин развернулось, показав ему спину.

К такому ужасу Кауфман был не готов.

Спину рассекли от шеи до ягодиц, мышцы срезали, обнажив поблескивающий позвоночник. Это было блестящим доказательством умений Мясника. Они висели тут, обритые, обескровленные, разрезанные туши люди, распотрошенные, как рыбы, готовые для еды.

Кауфман чуть не улыбнулся, глядя на это совершенство ужаса. Он чувствовал, как безумие пульсирует в основании черепа, искушая забвением, обещая пустое равнодушие ко всему миру.

Его затрясло, он ничего не мог с собой поделать. Почувствовал, как в голосовых связках зарождается крик. Это было невыносимо, и все же любой звук означал, что скоро он присоединится к тем, кто сейчас висел перед ним.

– На хер, – сказал он куда громче, чем хотел, потом оттолкнулся от стены и пошел по вагону между качающихся тел, заметив аккуратно сложенную одежду, лежащую на сидениях рядом со своими владельцами. Пол под ногами был липким от желчи. Даже прикрыв глаза, оставив лишь узкие щелки, Кауфман прекрасно видел кровь в ведрах: она была густой, дурманила, в ней вращались спекшиеся частички.

Он уже прошел мимо подростка, уже видел дверь, ведущую в третий вагон. Надо было лишь пробежать через эту полосу зверств. Кауфман направился вперед, стараясь не обращать внимания на ужас вокруг, сконцентрировался на двери, которая вела обратно, к нормальному миру.

Он уже миновал первую женщину. Еще пара метров, говорил себе Кауфман, шагов десять, не больше, а может, и меньше, если идти уверенно.

А потом лампы погасли.

– Боже, – воскликнул Кауфман и тут же потерял равновесие, когда поезд качнуло.

В полной темноте он попытался за что-нибудь зацепиться и в панике обнял труп рядом. Он не успел ничего сделать, только почувствовал, как руки погружаются в чуть теплую плоть, как пальцы хватаются за обнаженные мускулы, за разрез на спине мертвеца, как касаются позвоночника. Кауфман прижался щекой к обнаженной плоти бедра.

Он закричал; и тут же вспыхнул свет.

И когда вокруг стало светло, когда умер звук, из первого вагона послышался топот ног Мясника, он спешил к двери.

Кауфман отпустил тело. Его лицо было заляпано кровью. Он чувствовал ее на щеке, как боевую раскраску.

От крика в голове у Кауфмана прояснилось, и он вдруг почувствовал, что у него откуда-то появились силы. Не будет никакого преследования по поезду; не будет трусости, не теперь. Будет примитивная схватка двух человек, лицом к лицу. И он не мог придумать ни одного трюка – ни одного, – которым мог бы победить противника. Остался лишь вопрос выживания, простой и ясный.

Забренчала ручка двери.

Кауфман осмотрелся в поисках оружия, спокойно и расчетливо. Его взгляд упал на кучу одежды рядом с телом пуэрториканца. Там лежал нож, прямо между кольцами со стразами и цепями из фальшивого золота. Безупречно чистое оружие с длинным лезвием, возможно, при жизни мертвец им гордился. Пройдя мимо мускулистого тела, Кауфман взял нож. Тот прекрасно сидел в руке; от него, на самом деле, захватывало дух.

Дверь открылась, и показалось лицо Мясника.

Кауфман впервые взглянул на Махогани. Тот не был особенно страшным, обычный лысеющий и толстый мужик за пятьдесят. Тяжелое лицо, глубоко посаженные глаза. Довольно маленький ротик с изящными губами. Практически женский.

Махогани не мог понять, откуда в вагоне взялся этот человек, но сразу уяснил, что это еще один недочет, еще один признак его усиливающейся некомпетентности. Этого потрепанного урода надо прикончить прямо сейчас. В конце концов, до конца линии осталась миля или две. Нужно прирезать коротышку, подвесить вверх ногами, пока поезд не прибыл в пункт назначения.

Махогани вошел во второй вагон.

– Ты же спал, – сказал он, узнав Кауфмана. – Я тебя видел.

Кауфман ничего не ответил.

– Надо было тебе сойти с поезда. И что ты тут пытался сделать? Спрятаться от меня?

Кауфман по-прежнему молчал.

Махогани схватил за рукоятку секач, висевший на потертом кожаном поясе. Тот был грязным от крови, как и кольчужный фартук, молоток и пила.

– А теперь мне придется тебя прикончить.

Кауфман поднял нож. Тот выглядел довольно скромно на фоне мясницкого снаряжения.

– На хер, – сказал Кауфман.

Махогани только ухмыльнулся, глядя на нелепые попытки коротышки защититься.

– Ты не должен был видеть всего этого: это не для таких, как ты, – сказал он, делая шаг навстречу Кауфману. – Это секрет.

«О, тип-то из боговдохновенных, так что ли? – подумал Кауфман. – Это многое объясняет».

– На хер, – снова повторил он.

Мясник нахмурился. Ему не нравилось равнодушие, с которым коротышка относился к его работе, к его репутации.

– Нам всем когда-нибудь придется умереть, – сказал Махогани. – Лично тебе стоит порадоваться: тебя не сожгут, как всех остальных. Я смогу тебя использовать. Скормить Отцам.

Кауфман ответил ухмылкой. Его уже не пугал этот жирный неуклюжий верзила.

Мясник отстегнул секач с пояса, взмахнул им, сказав:

– Такой грязный еврейчик, как ты, должен быть благодарен, что пригодился хотя бы так: ты – мясо, и на большее не способен.

Без всякого предупреждения Махогани нанес удар. Секач рассек воздух, но Кауфман успел отойти. Нож разрезал рукав его пальто и вонзился в голень пуэрториканца. Он почти разрубил ее, а под весом тела разрез раскрылся еще больше. Показавшееся мясо походило на превосходный стейк, сочный и аппетитный.

Мясник принялся вытаскивать секач из раны, и в этот момент Кауфман набросился на противника. Он целился ножом в глаз, но просчитался и вонзил лезвие в шею. Пробил ее, и кончик орудия, плеснув кровью, показался с другой стороны. Прямо насквозь. Одним ударом. Насквозь.

Махогани почувствовал сталь в шее так, как будто подавился, словно куриная косточка попала ему в горло. Он как-то глупо, вполсилы кашлянул. На губах показалась кровь, окрасила их, словно женская помада. Секач со звоном упал на пол.

Кауфман вытащил нож. Из двух отверстий ударили алые струи.

Махогани упал на колени, не сводя глаз с ножа, который его убил. Коротышка как-то отстраненно смотрел на него. Потом что-то сказал, но уши Махогани были глухи к словам, словно он нырнул под воду.

А потом ослеп. Уже тоскуя по чувствам, Махогани понял: ни видеть, ни слышать ему больше не придется. Это была смерть: она пришла за ним.

Ладони все еще ощущали ткань брюк, горячие потеки на коже. Его жизнь, казалось, балансировала на цыпочках, а пальцы словно хватались за это последнее чувство… но потом тело рухнуло, а его руки, жизнь и священный долг распластались под грузом серой плоти.

Мясник умер.

Кауфман тяжело дышал, хватая ртом затхлый воздух, вцепился в ременную петлю, чтобы не упасть. От слез ему было не видно бойню, посреди которой он стоял. Прошло время; он не знал, как долго; не мог вырваться из победной грезы.

А потом поезд начал сбрасывать скорость. Кауфман почувствовал и услышал, как пошли в ход тормоза. Висящие тела дернулись вперед, когда мчавшийся поезд замедлился, колеса визжали на рельсах, потевших слизью.

Кауфмана разобрало любопытство.

Может, поезд въехал в подземную бойню Мясника, украшенную плотью, которую тот собрал за свою карьеру? А смеющийся машинист, столь равнодушный к резне, что он сделает, когда поезд остановится? Но все это были чисто теоретические вопросы. Сейчас Кауфман мог выйти навстречу чему угодно. Надо просто ждать и наблюдать.

Затрещало в динамиках. Раздался голос машиниста:

– Мы на месте. Лучше займи свое место.

Займи место? Это что еще значило?

Поезд уже полз, как улитка. За окнами царила непроглядная тьма. Свет в вагоне замерцал, потух. И больше не загорелся.

Кауфман стоял в полной темноте.

– Мы поедем назад через полчаса, – пояснили по громкой связи, словно станцию объявили.

Состав остановился. Звук колес, ощущение скорости, к которым уже привык Кауфман, вдруг исчезли. Слышалось только шуршание в динамиках. И по-прежнему было ничего не видно.

А потом – шипение. Открылись двери. В вагон повеяло смрадом, причем настолько едким, что Кауфман поспешно закрыл лицо ладонью.

Он стоял в тишине, прижав руку ко рту. Кажется, так прошла вечность. Ничего не вижу. Ничего не слышу. Ничего никому не скажу.

А потом за окном замерцал свет, превратив дверную раму в тонкий контур, постепенно становясь все ярче. Скоро тьма в вагоне отступила настолько, что Кауфман разглядел помятое тело Мясника у своих ног и землистые куски мяса со всех сторон.

Из тьмы снаружи поезда послышался шепот, скопище звуков, словно стрекот жуков. В туннеле, шаркая навстречу вагону, показались человеческие существа. Кауфман уже мог разглядеть их фигуры. Кто-то нес факелы, горевшие мертвенным бронзовым светом. Звук, скорее всего, был от их ног, ступавших по влажной земле, или незнакомцы щелкали языками, а может и то, и другое.

Кауфман уже не был таким наивным, как час назад. Разве могли оставаться хоть какие-то сомнения в намерениях этих тварей, идущих из мрака к поезду? Мясник убивал женщин и мужчин, заготавливал мясо для этих каннибалов; они шли, словно прозвучал сигнал к обеду, чтобы поесть в вагоне-ресторане.

Кауфман подобрал выроненный Мясником тесак. Шум от приближения тварей становился громче с каждой секундой. Кауфман отступил прочь от дверей, но тут же выяснил, что и с другой стороны вагона они были открыты, и оттуда тоже доносился шорох приближения.

Кауфман прижался к сидению, хотел залезть под него, когда около двери показалась рука, тонкая, хрупкая, почти прозрачная.

Он не мог отвести от нее взгляд. И это был не ужас, который поразил его тогда, у окна. Он просто хотел все увидеть.

Тварь вошла в вагон. Из-за факелов позади ее лицо скрывалось в тени, но фигуру можно было разглядеть достаточно отчетливо.

И в ней не было ничего примечательного.

Две руки и две ноги, как у Кауфмана; голова вполне обычной формы. Тело маленькое, взбираясь в вагон, существо явно запыхалось. Оно казалось скорее старцем, чем психопатом; целые поколения каннибалов из книг не смогли подготовить Кауфмана к столь болезненной беззащитности.

Позади первого создания из тьмы выступали все новые, шаркая к поезду. Они подходили к каждой двери.

Кауфман попал в ловушку. Он взвесил в руке тесак, ощущая его баланс, готовясь к битве с этими древними монстрами. Кто-то принес в вагон факел, и тот осветил лица существ.

Они оказались совершенно лысыми. Серая кожа их лиц плотно обтягивала череп, сверкая от напряжения. На ней виднелись следы разложения и болезней, а местами мускулы и вовсе истлели до черного гноя, обнажая кости на скулах или висках. Некоторые твари были голыми, как младенцы, на их рыхлых сифилитических телах с трудом можно было разглядеть признаки пола. Женские груди были почти неузнаваемыми, больше походили на кожаные мешки, свисающие с торса, а гениталии словно высохли.

Но еще хуже выглядели те, кто носил на себе одежду. Кауфман скоро понял, что ткань, гниющая на плечах или узлом завязанная на поясе, была сделана из человеческой кожи. Причем не одной, а десятка или даже больше, они были как попало набросаны друг на друга, словно жалкие трофеи.

Первые из этой гротескной очереди уже добрались до трупов, возложив худые ладони на куски мяса, поводя вниз-вверх по обритой плоти так, словно прикосновения доставляли им чувственное наслаждение. Языки танцевали во ртах, на мясо капала слюна. Глаза монстров мельтешили туда-сюда от голода и предвкушения.

В конце концов, один из них увидел Кауфмана.

Остановился, не сводя с него взгляда. На его лице появилось замешательство, превратив в пародию на удивление.

– Ты, – сказало существо. Голос его был также слаб, как и губы, с которых он сорвался.

Кауфман поднял тесак, прикидывая шансы. Внутрь вагона набились уже около тридцати тварей, еще больше толпилось снаружи. Но они выглядели такими слабыми, были безоружными, сплошные кожа да кости.

Монстр вновь заговорил, причем довольно артикулировано, когда пришел в себя, его речь, казалось, принадлежала некогда культурному и даже очаровательному человеку.

– Ты пришел за другим, да?

Оно взглянуло на тело Махогани. И явно быстро все поняло.

– Он все равно был старым, – его слезящиеся глаза вновь обратились к Кауфману, пристально следя за ним.

– Пошел на хер, – ответил тот.

Существо попыталось усмехнуться, но, похоже, забыло, как это делается, в результате получилась гримаса, обнажившая полный набор зубов, подпиленных до остроты.

– Теперь ты должен делать это для нас, – продолжило оно, зверски ухмыляясь. – Мы не выживем без еды.

Существо похлопало рукой по заднице трупа. Кауфман понятия не имел, как ему ответить. Только с отвращением смотрел, как ногти монстра проникают между ягодицами, ощупывая выпуклости нежной плоти.

– Нас это отвращает так же, как и тебя, – сказало существо. – Но мы вынуждены есть мясо, иначе умрем. Бог свидетель, я не чувствую никакого аппетита.

Несмотря на эти слова с губ твари капала слюна.

Кауфман наконец обрел голос. Тот был тихим, но скорее от потрясения, чем от страха.

– Кто вы? – Он вспомнил бородача из кафе. – Результат какого-то эксперимента?

– Мы – Отцы города, – ответило существо. – Его матери, дочери и сыновья. Строители, законодатели. Мы создали этот город.

– Нью-Йорк? – спросил Кауфман. Дворец удовольствий?

– Еще до того, как ты родился, до того, как хоть кто-то родился.

Пока существо говорило, его пальцы забрались под кожу разделанного трупа, срывая тонкий эластичный слой сочных мускулов. Позади Кауфмана другие монстры вынули мертвецов из петель, также сладострастно гладя мягкие груди и отрубы плоти. Они начали быстро сдирать мясо с тел.

– Ты принесешь нам еще, – сказал Отец, – еще больше мяса. Другой был слаб.

Кауфман воззрился на него, не веря своим ушам:

– Я? Кормить вас? Вы за кого меня принимаете?

– Ты должен это сделать для нас и для тех, кто древнее нас. Для тех, кто родился, когда еще даже мысли об этом городе не существовало, когда Америка была лишь пустыней и лесами.

Существо махнуло хрупкой рукой куда-то за пределы вагона.

Взгляд Кауфмана последовал за указующим пальцем во мрак. Там, снаружи поезда, действительно было что-то, чего он раньше не увидел; что-то, больше любого человека.

Монстры расступились, пропуская Кауфмана, чтобы тот мог рассмотреть существо, стоящее снаружи, но он не сдвинулся с места.

– Иди, – сказал Отец.

Кауфман подумал о городе, который так любил. Неужели перед ним сейчас действительно стояли его прародители, его философы, создатели? Приходилось в это верить. Возможно, там, наверху были люди – политики, бюрократы, полицейские, – которые знали об этой ужасной тайне, и вся свою жизнь они посвятили тому, чтобы уберечь этих чудовищ, накормить их, как дикари скармливают агнцев своим богам. Во всем ритуале чувствовалась какая-то ужасающая близость. Он отзывался чем-то знакомым – но не в сознании Кауфмана, а где-то в глубинных, древних слоях его личности.

Ноги, уже не подчиняясь разуму, а инстинкту преклонения, двинулись вперед. Кауфман прошел по коридору из тел и сошел с поезда.

Свет от факелов едва озарял безграничную тьму снаружи. Воздух казался плотным, густым от запаха древней земли. Но Кауфман ничего не чувствовал. Он склонил голову, это было единственное, что он мог сделать, лишь бы снова не упасть в обморок.

Оно было там: предтеча человека. Изначальный американец, чьей родиной эта земля была еще до пассамакоди и шайеннов. И глаза этого создания, если у него были глаза, сейчас смотрели на Кауфмана.

Он задрожал. Застучал зубами.

Услышал звуки собственного тела: пощелкивания, потрескивания, всхлипы.

Существо слегка переместилось во тьме.

Звук от его движения был невероятным. Словно на глазах Кауфмана села гора.

Он поднял глаза на это создание, а потом, не думая, что делает или почему, пал на колени прямо в дерьмо перед Отцом отцов.

Каждый день в жизни Кауфмана вел его к этому моменту, каждая секунду приближала к неисчислимому мгновению священного ужаса.

Если бы в окружающей бездне доставало света, и Кауфман мог все разглядеть, то его почти остывшее сердце, наверное, разорвалось бы. Сейчас же оно бешено колотилось в груди, когда он увидел то, что увидел.

Это был гигант. Без рук или ног. Ни одна его черта не походила на человеческую, ни один орган не имел смысла. Если он на что-то и напоминал, то скорее косяк рыб. Тысячи чудовищных лиц двигались в унисон, ритмически зарождаясь, расцветая и иссыхая. Великан переливался, как перламутровый, но этот цвет был глубже любого из тех, что знал Кауфман или мог назвать.

Ничего больше Кауфман не разглядел, но все равно увидел куда больше, чем желал. В темноте скрывалось еще многое, дрожа, трепеща и извиваясь.

Но Кауфман уже не мог на это смотреть. Он отвернулся, и в этот самый момент что-то, вроде футбольного мяча, вылетело из вагона и прокатилось, замерев прямо перед Отцом.

Кауфман взглянул пристальнее, и понял, что футбольный мяч – это человеческая голова, голова Мясника. С лица уже содрали несколько полосок мяса. Голова лежала, поблескивая от крови, перед своим богом.

Кауфман отвернулся и направился к поезду. Каждая частичка его тела рыдала. Каждая, но только не глаза. Они горели от того, что им открылось, горели так, что слезы в них выкипели.

Внутри твари уже приступили к ужину. Одна выковыривала драгоценный голубой глаз из глазницы. Другая глодала чью-то руку. У ног Кауфмана лежал безголовый труп Мясника, из перегрызенной шеи все еще обильно текла кровь.

Маленький отец, который говорил раньше, встал перед Кауфманом.

– Будешь служить? – тихо и спокойно спросил он, как просят корову последовать за собой.

Кауфман смотрел на тесак, символ должности Мясника. Твари уже уходили из вагона, тащили за собой полусъеденные тела. С собой они уносили и факелы, стремительно возвращалась тьма.

Но прежде чем свет полностью исчез, отец схватил Кауфмана за лицо и развернул его, вынудив посмотреть на свое отражение в грязном окне вагона.

Видно было плохо, но все же Кауфман понял, насколько сильно изменился. Бледнее любого живого человека, весь в грязи и крови.

Отец все еще держал его за голову, засунул ему указательный палец в рот и дальше, в пищевод, царапая горло ногтем. Кауфман давился, но у него не хватило воли обороняться.

– Служить, – сказал монстр, – в тишине.

Кауфман слишком поздно понял, что хочет сделать отец…

Неожиданно он крепко схватил Леона за язык и провернул тот прямо у корня. От боли и шока Кауфман выронил тесак. Попытался крикнуть, но звука не вышло. В горло хлынула кровь, он слышал, как рвется его плоть, и от невыносимой боли забился в конвульсиях.

Потом рука вышла изо рта; алая, покрытая слюной, она оказалась прямо у него перед лицом, и в ней болтался язык, зажатый между большим и указательным пальцами.

Кауфман онемел.

– Служи, – сказал отец и засунул язык себе в рот, начав жевать с видимым удовольствием. Кауфман упал на колени, его вырвало сэндвичем.

Отец, шаркая, удалялся во мрак; остальные древние уже исчезли в своем лабиринте до следующей ночи.

Затрещал громкоговоритель.

– Домой, – объявил машинист.

Двери с шипением закрылись, звук от нарастающей энергии пронесся по поезду. Включился свет, потом потух, загорелся вновь.

Состав начал движение.

Кауфман лежал на полу, по его лицу текли слезы, слезы поражения и решимости. Он решил, что истечет кровью и умрет прямо тут. Его смерть ничего не значила. Этот мир все равно был отвратителен.


Кауфмана разбудил машинист. Леон открыл глаза. Человек, смотрящий на него, был чернокожим и вполне дружелюбным. Он широко улыбался. Кауфман попытался что-нибудь сказать, мотал головой, как слабоумный, пытаясь выплюнуть хоть одно слово, но рот не открывался из-за засохшей крови.

Кауфман не умер. Не истек кровью.

Машинист поднял его на колени, говоря с ним, как с трехлеткой.

– У тебя теперь есть работа, приятель: они тобой очень довольны.

Машинист облизал пальцы и принялся тереть опухшие губы Кауфмана, пытаясь расклеить их.

– Тебе многому придется научиться до следующей ночи…

Многому научиться. Многое узнать.

Машинист вывел Кауфмана из поезда. Раньше Леон не видел этой станции. Выложенная белой плиткой, девственно чистая: настоящая нирвана для любого станционного смотрителя. Здесь граффити не уродовали стены. Не было автоматов по продаже жетонов, как и турникетов, и пассажиров. Эта линия существовала лишь с одной целью: обслуживать Поезд с мясом.

Утренняя смена уборщиков шлангами смывала кровь с сидений и пола в вагонах. Кто-то снимал одежду с тела Мясника, готовя его к отправке в Нью-Джерси. Все люди вокруг Кауфмана были заняты работой.

Дождь из рассветных лучей лился сквозь решетку в потолке станции. Снова и снова вращались пылинки в солнечных колоннах. Кауфман наблюдал за ними, завороженный. Он с самого детства не видел ничего прекраснее. Великолепная пыль. Снова и снова, снова и снова.

Машинисту удалось разлепить губы Кауфмана. Рот был слишком изранен, шевелить им Леон не мог, но, по крайней мере, теперь свободно дышал. И боль уже начала утихать.

Машинист улыбнулся ему, а потом повернулся к рабочим на станции и объявил:

– Я бы хотел представить вам замену Махогани. Нашего нового мясника.

Рабочие посмотрели на Кауфмана. На их лицах явно читалось уважение, и ему оно понравилось.

Он взглянул вверх, на солнечный свет, который теперь уже падал всюду. Дернул головой, говоря, что хочет наверх, на открытый воздух. Машинист кивнул и повел его по крутому лестничному пролету, через переулок и прямо на улицу.

Стоял прекрасный день. Ясное небо над Нью-Йорком рассекали нити бледно-розовых облаков, а в воздухе пахло утром.

Улицы и авеню практически пустовали. Вдалеке на перекрестке показалось такси, звук от его двигателя казался шепотом; на другой стороне улицы пыхтел бегун.

Скоро эти пустые улицы заполнят люди. Город в невежестве своем вновь станет заниматься своими делами, не зная, на чем построен, или чему обязан существованием. Не колеблясь, Кауфман упал на колени и окровавленными губами поцеловал мокрый бетон, безмолвно принеся клятву в вечной верности городу, его бесконечной жизни.

Дворец наслаждений принял поклонение без возражений и лишних слов.

Йеттеринг и Джек

Почему власти (да будут и впредь они вершить суд, да будут и впредь испражняться светом на головы проклятых) отправили его из ада изводить Джека Поло, Йеттеринг постичь не мог. Когда бы он ни посылал наверх нерешительный запрос, просто справляясь об одном и том же: «Что я здесь делаю?», в ответ его сразу же укоряли за любопытство. Не его дело знать, гласил ответ, его дело – действовать. Или умереть в попытках. А после шести месяцев преследования Джека Йеттеринг уже начинал видеть в гибели избавление. Эта бесконечная игра в прятки не приносила пользы никому – только все больше раздражала Йеттеринга. Он уже опасался язвы, опасался психосоматической лепры (состояния, которому были подвержены низшие демоны вроде него), а хуже всего – опасался совершенно лишиться самообладания и в неуправляемом припадке обиды убить этого человека на месте.

Что вообще такое этот Джек Поло?

Импортер корнишонов – о, яйца Левита, он всего лишь импортер корнишонов. Его жизнь была серой, семья – скучной, политические убеждения – примитивными, а теологические просто отсутствовали. Нулевой баланс, одна из самых пустых циферок в природе – к чему тратить время на ему подобных? Это вам не Фауст, что заключит договор, продаст душу. Этот даже не задумается, если предложить ему шанс божественного вдохновения: шмыгнет, пожмет плечами и будет дальше импортировать свои корнишоны.

И все же Йеттеринг был привязан к этому дому, и долгой ночью, и бесконечным днем, пока не доведет Джека Поло до безумия или все равно что безумия. Работенка надолго, если не навсегда. Да, были времена, когда даже психосоматическая лепра казалась приемлемым вариантом – лишь бы отказаться по инвалидности от этой невозможной миссии.

Джек Джей Поло, со своей стороны, продолжал пребывать в самом невинном неведении на свете. Он был таким всегда, его биографию усеивали жертвы наивности. О том, что ему изменяла покойная и оплакиваемая жена (по меньшей мере в двух таких случаях он при этом находился дома и смотрел телевизор), Джек узнал последним. А уж какие ему оставляли намеки! Даже слепой, глухой и тупой что-нибудь да заподозрил бы. Но не Джек. Он хлопотал по своим скучным делам и ни разу не заметил чужой запах одеколона или аномальную регулярность, с которой жена сменяла постельное белье.

Не больше интереса вызвало у него и признание младшей дочери Аманды в том, что она лесбиянка. В ответ он лишь вздохнул, слегка удивился и ответил:

– Ну, главное, постарайся не забеременеть, дорогая.

А потом удалился в сад – блаженный, как всегда.

И на что с таким человеком вообще могла надеяться фурия?

Для существа, приученного запускать шаловливые пальчики в раны человеческой психики, Поло представлял собой стеклянную поверхность, настолько лишенную каких бы то ни было отметин, что он отказывал злобе даже в малейшей поддержке.

События нисколько не задевали его идеальное безразличие. Жизненные катастрофы словно не оставляли на рассудке никаких шрамов. Когда он, наконец, узнал о неверности жены (застал любовников, когда они трахались в ванной), то так и не смог заставить себя почувствовать обиду или унижение.

– Бывает, – сказал он себе, попятившись из ванной, чтобы они закончили начатое.

– Que sera, sera.[1]

«Que sera, sera». Он бормотал эту чертову фразу с монотонной регулярностью. Джек как будто жил по этой философии фатализма, и любые нападки на его мужество, амбиции и достоинство стекали с его эго, как с гуся вода.

Йеттеринг слышал, как жена Поло призналась во всем мужу (фурия висела вверх ногами на люстре – как обычно, невидимая), и кривился при виде этой сцены. Вот смятенная грешница, так и напрашивающаяся, чтобы ее обвиняли, поносили, даже ударили, а вместо того чтобы подарить ей удовлетворение в виде своей ненависти, Поло просто пожал плечами и позволил ей высказаться, ни разу не перебив, пока она не облегчила совесть. Ушла из жизни она, в конце концов, больше из-за досады и тоски, чем из чувства вины; Йеттеринг слышал, как она жаловалась зеркалу в ванной на оскорбительное отсутствие праведного гнева со стороны мужа. Немного погодя она бросилась с балкона кинотеатра «Рокси».

В каком-то смысле ее самоубийство было удобным для фурии. Без жены и съехавших из дома дочек Йеттеринг мог планировать все более замысловатые ухищрения, не боясь при этом показаться созданиям, которые не привлекли внимание хозяев.

Но в отсутствие жены дом оставался пустым в течение всего дня, и вскоре скука легла на его плечи таким бременем, которое Йеттеринг едва ли мог выдержать. Часы с девяти до пяти, проведенные в одиночестве, часто казались бесконечными. Он слонялся и бездельничал, планировал изощренные и непрактичные способы возмездия этому самому Поло, мерил шагами комнаты, изнывая от тоски в обществе пощелкиваний и жужжаний – в доме остывали батареи, включался и выключался холодильник. Ситуация становилась отчаянной, и вскоре самым ярким моментом дня оказалась доставка почты. Если почтальону нечего было положить, и он проходил к следующему дому, то на Йеттеринга наваливалась непреодолимая меланхолия.

Когда возвращался Джек, начинались серьезные игры. Обычный разогрев: он встречал Джека у дверей и мешал ключу повернуться в замке. Соревнование длилось минуту или две, пока Джек случайно не улавливал меру сопротивляемости Йеттеринга и не побеждал. Когда Джек входил, Йеттеринг принимался раскачивать абажуры. Поло обычно игнорировал этот концерт, каким бы диким тот ни был. Разве что пожимал плечами и бормотал под нос: «Дом проседает», – а потом неизменно: «Que sera, sera».

В ванной Йеттеринг выжимал зубную пасту на сиденье туалета и забивал головку душа мокрой туалетной бумагой. Даже принимал душ вместе с Джеком, невидимо свисая с карниза занавески и мурча на ухо непристойные мысли. Это всегда приносит успех, учат демонов в Академии. Непристойности на ухо исправно смущают клиентов: приводят к мысли, будто они сами задумывают подобные зловредные пакости, потом приходят отвращение к себе, неприятие себя, а затем и безумие. Естественно, в редких случаях жертв так распаляли эти нашептанные мысли, что они выходили на улицу и претворяли их в жизнь. В таком случае жертву часто арестовывали и помещали под арест. Тюрьма вела к новым преступлениям, медленному истощению моральных резервов – и этим путем можно было добиться победы. Так или иначе, но безумие побеждало.

Только по какой-то причине Поло был исключением из этого правила, он был неколебим – столп благочестия.

Более того, продолжайся все такими темпами – и первым сломается Йеттеринг. Он устал, он так устал. Бесконечные дни, проведенные за пытками кошки, чтением комиксов во вчерашней газете, просмотром игровых шоу: они истощали фурию. Недавно в Йеттеринге проснулись чувства к женщине, которая жила на противоположной стороне улицы от Поло. Это была молодая вдова, казалось, большую часть жизни она занималась тем, что расхаживала по дому нагишом. Иногда, в разгар дня, когда почему-то не являлся почтальон, это было почти невыносимо – наблюдать за женщиной и знать, что она никогда не переступит порог дома Поло.

Таков был Закон. Йеттеринг – младший демон, и ареал его ловли душ строго ограничивался периметром дома жертвы. Выйти наружу значит уступить власть над жертвой, отдаться на милость человечества.

Весь июнь, весь июль и почти весь август он потел в своей тюрьме, и все эти яркие жаркие месяцы Джек Поло сохранял полное равнодушие к нападкам Йеттеринга.

Видеть, как эта безэмоциональная жертва переживает все его испытания и ухищрения, было совершенно унизительно и постепенно подтачивало самооценку демона.

Йеттеринг рыдал.

Йеттеринг кричал.

В припадке неуправляемого ужаса он вскипятил воду в аквариуме и сварил гуппи.

Поло ничего не слышал. Ничего не видел. ...



Все права на текст принадлежат автору: Клайв Баркер.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Книги крови. I–IIIКлайв Баркер