Все права на текст принадлежат автору: Марсель Пруст.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Под сенью дев, увенчанных цветамиМарсель Пруст

Марсель Пруст Под сенью дев, увенчанных цветами

© Е. Баевская, перевод, статья, примечания, 2016

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2016

Издательство Иностранка®

* * *

От переводчика

Меж юных жен, увенчанных цветами,
Шел разговор веселый обо мне.
М. Лермонтов. Сон
Из первого тома «Поисков» мы узнали о детстве Марселя, из второго узнаём о его отрочестве и юности. Кстати, то, что героя книги, рассказчика, зовут Марсель, — не совсем точно. В рукописи романа Пруст назвал его так только два раза в тех томах, которые не были напечатаны при его жизни, и никто не может сказать наверняка, в самом ли деле писатель дал главному персонажу свое имя, или оно промелькнуло случайно. Как мы видим, при всем обилии имен собственных в романе Пруст не сказал нам, какую фамилию носит семья мальчика, как зовут отца, мать и его самого, но почему-то мы замечаем это далеко не сразу.

После публикации первого тома — «В сторону Сванна» (1913) — читателям пришлось ждать продолжения романа пять с лишним лет: книга «Под сенью дев, увенчанных цветами» вышла из типографии лишь 30 ноября 1918-го, а поступила в продажу только 23 июня 1919 года. Виновата в этом война, которую теперь мы называем Первой мировой.

Между тем за год, прошедший с момента публикации «Сванна», отношение издателей к роману полностью переменилось: те самые издательства, которые категорически отвергали «Сванна», теперь соперничают за право публиковать второй том. В марте 1914 года к Прусту обращается с предложением публикации издательство «Фаскель». Сам Пруст поначалу не желал расставаться с Грассе, издавшим первый том, но тут предложение поступает от НРФ (вскоре это издательство получит свое нынешнее название «Галлимар», по имени основателя) — и после сложных переговоров и колебаний автор передает рукопись в НРФ. Но, к сожалению, пока шла война, издавать ее было невозможно, и публикация отложилась до мирного времени. Зато было решено, что в 1919 году одновременно с «Под сенью дев» будут выпущены переиздание «Сванна», а также томик «Пастиши и смесь».

Когда второй том «Поисков» наконец выходит из печати, Пруст недоволен: слишком мелкий шрифт, слишком много опечаток… И критики поначалу встречают «Под сенью дев, увенчанных цветами» не слишком благожелательно: да, роман «умный», «проникнутый чувством», «написан с душой», но автор явно не владеет техникой романа, да и стиль нехорош. Настоящий авангардизм всегда застает публику врасплох. Как замечает по совершенно другому поводу Марсель, «современникам недостает необходимой дистанции — недаром же, если стоишь слишком близко к картине, невозможно ее оценить по достоинству: произведения, написанные для потомства, должно читать потомство». Но тут происходит нечто неожиданное: 10 декабря 1919 года второй том романа удостоен Гонкуровской премии. Обычно эту самую престижную литературную премию Франции присуждают более или менее молодым авторам, а Прусту уже 48 лет. К тому же он не участвовал в только что закончившейся войне, а его соперником оказался Ролан Доржелес, молодой (33 года) автор романа «Деревянные кресты», вернувшийся с фронта. И все же с перевесом в шесть голосов побеждают «Девы, увенчанные цветами». Сам Пруст не ожидал такого триумфа; он пишет Гастону Галлимару: «Не думал, что „Под сенью дев, увенчанных цветами“ будет иметь успех. Если помните, я говорил вам, что мне немного стыдно публиковать отдельным томом эту вялую интермедию». Впрочем, несмотря на премию и на многочисленные поздравления от друзей и поклонников, книга Пруста осталась чтением для элиты, массового успеха она не имела, и тиражи романа Доржелеса втрое превысили тиражи «Дев».

Почему же писатель назвал свою книгу «вялой интермедией»? И откуда, кстати, взялось это несколько манерное название второго тома?

Пруст был очень привязан к родителям, особенно к матери, но довольно рано их потерял: в 1903 году умер отец, в 1905-м — мать. Следующие два года он тяжело проболел, настолько, что почти не вставал с постели (с детства у него была тяжелая астма). И вот в 1907 году он уезжает летом в Кабур, курортный городок в Нормандии, где как раз построили у самого моря огромный комфортабельный отель. И здоровье его чудесным образом стало поправляться. К счастью, и в самом Кабуре, и в окрестностях у него оказалось немало знакомых и друзей, а также завязались новые дружбы и знакомства. До самой войны Пруст возвращался в Кабур каждое лето. Последний раз он был там в 1913 году.

Возможно, этим перерывом в два года, с 1905-го по 1907-й, когда Пруст сражен горем, болеет и ничего существенного в его жизни не происходит, объясняется несколько необычная (хотя не «вялая», конечно) композиция книги и отсутствие в ней сюжетного единства (отсюда словцо «интермедия»): между двумя частями, на которые разбит второй том, — «Вокруг госпожи Сванн» и «Имена мест: место», — проходит два года, о которых мы никогда ничего не узнаем. В первой части мы расстались с Марселем-подростком, который все еще ходит играть на Елисейские Поля, а во второй он уже юноша, проводит вечера в ресторане и тому подобное. Что же произошло в промежутке? Об этом сказано только в одном месте, вскользь, намеком: «Уже не первый год я изо дня в день не допускал никаких перемен в области своих чувств и переживаний….Поездка в Бальбек (разумеется, Бальбек — это трансформированный воображением писателя Кабур) была для меня словно первый выход на улицу после болезни, когда выздоравливающий вдруг замечает, что поправился».

А в Кабуре, в 1908 году, Марсель Плантвинь (новый друг, с которым Пруст познакомился предыдущим летом) шутливо посоветовал Прусту написать «роман с продолжениями для мидинеток», то есть что-нибудь простенькое и сентиментальное, и назвать его «Под сенью дев, увенчанных цветами»[1]. И впоследствии Пруст последовал совету, хотя совершенно не так, как имел в виду Плантвинь, рассказавший об этом эпизоде в воспоминаниях[2].

Судя по всему, в Кабуре Пруст не столько отдыхал и поправлял здоровье, сколько собирал материал для второй книги. Как человек благовоспитанный, он не сплетничал, конечно, с другими постояльцами, зато подружился с обслуживающим персоналом и поздним вечером, когда курортники уже спали, приходил поиграть в шашки с кем-нибудь из прислуги, накрепко усваивая то, что при этом говорилось[3]. Прямо в отеле вокруг писателя роились прототипы, просились в книгу; так, одна и та же актриса, с которой Пруст познакомился в 1907 году, мадемуазель Лантельм, послужила моделью сразу для двух героинь второго тома, также актрис, — Рашели (подруги Сен-Лу) и модницы Леа. Чтобы намекнуть на это внутреннее родство между двумя персонажами, Пруст весело дает им имена двух библейских сестер, двух жен Иосифа, — Лии и Рахили. В Кабуре же в романе появилась Альбертина: считается, что одним из прототипов для нее послужил Альфред Агостинелли, шофер (тогда еще не говорили «шофер», профессия называлась «механик»), с которым Пруст также познакомился летом 1907 года и совершал автомобильные экскурсии по окрестностям Кабура.

В Кабуре же в 1907 году Пруст сблизился с художником Эдуаром Вюйаром (с которым был поверхностно знаком и раньше, с 1904 года). Пожалуй, то, что спустя годы написал о Марселе Прусте Вюйар, вполне мог бы написать персонаж романа художник Эльстир о юноше Марселе: «Под светскими манерами, нисколько не вредившими его обаянию, вскоре я распознал в нем искренний интерес к искусству. Думаю, что живопись он любил не только как литератор. Мне кажется, что он по-настоящему ценил Вермеера, и из нескольких записок, которые он мне написал, у меня сохранилось впечатление о человеке внимательном, который стремится не столько иронизировать, как его друзья и знакомые, сколько знать и понимать»[4]. Эльстир напоминает Вюйара даже манерой выражаться: «Он говорит с нажимом: „Этот тип, Джотто, или тот, другой тип, Тициан, — эти ребята понимали свое дело не хуже Моне, правда же, или еще такой тип, как Рафаэль, и т. д.“ Он три раза в минуту говорит слово „тип“, но это необыкновенный человек»[5].

А кроме того, книга «Под сенью дев», пожалуй, самая поэтическая во всем романе (кроме разве что «Комбре») и самая насыщенная мифологическими мотивами: Марсель еще не утратил детского, сказочного восприятия жизни, и уже зреет в нем литературный дар. Пытаясь осмыслить то, что видит и чувствует, он то и дело перебирает разные образы, ощупью ищет самый точный: «Карета свернула на другую дорогу, деревья остались позади, г-жа де Вильпаризи допытывалась, почему у меня такой задумчивый вид, а я был печален, словно потерял друга, или сам умер, или отрекся от мертвого, или не узнал Бога». Впрочем, таким же методом перебора вариантов идет и поиск психологических мотивировок: «он и не пытался ее поправлять — не то из остатков нежности, не то по отсутствию уважения, не то просто от лени»; «но он промолчал — не то пораженный вниманием к его работе, не то из уважения к этикету, из почтения к традиции, из послушания директору, а может, просто не расслышал, или чего-то опасался, или был туповат»; «они предпочитали оставаться дома, из любви не то к родному городу, не то к безвестности, не то к известности, не то потому, что они были реакционерами, не то потому, что им нравилось соседство замков и знакомство с их обитателями»…


Пока шла война и опубликовать написанное было нельзя, Пруст писал дальше, но в 1915 году еще раз вернулся к «Под сенью дев» и значительно переработал книгу; к 1919 году уже в основном готов весь роман. Автору оставалось жить чуть меньше трех лет, которые он употребит на доработку и отделку всех книг «Поисков».

Напомним читателю структуру романа «В поисках потерянного времени» в ее окончательном виде:

Книга 1: В сторону Сванна (опубликована в 1913 г. у Грассе).

Книга 2: Под сенью дев, увенчанных цветами (опубликована в 1918 г. в «Галлимаре», так же как и все последующие).

Книга 3: Сторона Германта (1-я часть опубликована в 1920 г., 2-я — в 1921 г.).

Книга 4: Содом и Гоморра (1-я часть — в 1921 г., 2-я — в мае 1922 г., еще при жизни автора; Пруст умер 18 ноября этого года).

Книга 5: Пленница (1923 г.).

Книга 6: Исчезновение Альбертины (1925 г.).

Книга 7: Обретённое время (1927 г.).


Напоследок переводчику остается приятная обязанность поблагодарить тех, без чьей помощи этот перевод не мог бы состояться. Благодарю за консультации и поддержку Отдел Пруста в Институте текстов и манускриптов (Эколь Нормаль Сюперьер, Париж) и его документалиста Пиру Вайз; моих редакторов Елену Березину и Алину Попову за самоотверженную и строгую правку; моего учителя и коллегу профессора Жозефа Брами за постоянную помощь в работе над французским текстом; всех друзей, помогавших искать скрытые и явные цитаты, в частности Евгения Витковского, приславшего мне подготовленную им замечательную книгу Шарля Леконта де Лиля[6], которого много раз цитирует Пруст, и многих, многих других.

Елена Баевская

I. Вокруг госпожи Сванн

Когда родители впервые собрались пригласить на обед г-на де Норпуа[7], мама огорчалась, что профессор Котар в отъезде, а со Сванном она совершенно перестала общаться: ведь и с тем и с другим бывшему посланнику наверное было бы приятно побеседовать; отец однако возразил, что такой выдающийся сотрапезник и знаменитый ученый как Котар за столом и впрямь всегда кстати, а вот Сванн с его хвастовством, с его манерой трубить во всеуслышание о своих самых ничтожных знакомствах — вульгарный зазнайка, и маркиз де Норпуа счел бы его «надутым» (это было любимое словечко маркиза). Такие слова отца требуют некоторых пояснений, ведь кое-кому, вероятно, Котар запомнился как посредственность, а Сванн — как человек необычайно деликатный во всем, что касалось его связей в высшем свете, скромный и сдержанный. Но вышло так, что к «сыну Сванна» и к Сванну из Жокей-клуба, старинному другу моих родителей, добавился новый человек (а в дальнейшем, возможно, добавлялись и другие), муж Одетты. Приспособив к ничтожным притязаниям этой женщины все свои прежние инстинкты, устремления, ловкость, он исхитрился создать себе новое положение в обществе, которое было куда ниже прежнего, но зато приличествовало и ему, и спутнице его жизни. Вот так и появился другой человек. Он продолжал встречаться со своими личными друзьями, но не хотел навязывать им Одетту, если они сами об этом не просили, а тем временем у него началась вторая, общая с женой жизнь, в новом окружении; и можно было бы еще понять, что, желая оценить положение этих новых людей в обществе и, соответственно, как-то польстить своему самолюбию, раз уж приходилось их принимать, он сравнивал их не с теми блистательными знакомыми, которые составляли его круг до женитьбы, а с прежними знакомствами Одетты. Но даже зная, что теперь он хочет дружить с нескладными чиновниками да с иссохшими царицами министерских балов, трудно было не удивляться, что он, когда-то, да и теперь так изящно умалчивавший о приглашении в Твикнхэм или Букингемский дворец[8], теперь бил во все колокола, если г-же Сванн наносила визит жена заместителя начальника какой-нибудь канцелярии. Наверно, на это можно было бы возразить, что простота у великосветского Сванна была всего-навсего более утонченной формой суетности; подобно многим другим иудеям, старинный друг моих родителей поочередно воплощал все стадии, через которые прошли его соплеменники, начиная с самого наивного снобизма и самой грубой наглости вплоть до самой изысканной любезности. Но главная причина перемены состояла в том, что наши добродетели — и это относится ко всем людям вообще — не витают в воздухе, доступные нам в любую минуту; у нас в голове они в конце концов оказываются тесно связаны с теми нашими поступками, которые мы совершили под их влиянием; а случись нам заняться чем-то другим, и вот мы уже сбиты с толку и понятия не имеем, что и в этом случае мы могли бы опереться на те же самые добродетели. Угодничая перед своими новыми знакомыми, Сванн напоминал тех великих художников, которые под конец жизни хватаются то за кулинарию, то за садоводство и при всей своей скромности не в силах скрыть простодушную радость, когда посторонние расхваливают их стряпню или клумбы; здесь они не потерпели бы критики, хотя легко примут ее, если речь идет об их шедеврах; или, при всей щедрости, бесплатно уступая кому-нибудь картину, не могут сдержать раздражения, когда проиграют сорок су в домино.

Ну а с профессором Котаром мы еще долго будем встречаться у Хозяйки в ее замке Распельер, но это будет гораздо позже. Теперь же ограничимся по его поводу только одним замечанием: пожалуй, перемены, совершившиеся в Сванне, могут показаться неожиданными: я сам о них не подозревал, встречая отца Жильберты на Елисейских Полях, хотя, впрочем, он со мной и не разговаривал, а значит, не мог обнаружить передо мной свои политические связи (а даже пускай бы и обнаружил, я бы, наверно, не сразу заметил его суетность, потому что когда составишь себе о ком-нибудь мнение, становишься глух и нем: мама три года не замечала, что ее племянница красит губы, словно помада у той на губах незаметно растворялась без следа; но в один прекрасный день не то дополнительная порция помады, не то другая причина привела к тому, что мы называем перенасыщением; вся доныне незамеченная помада кристаллизовалась, мама, потрясенная этим внезапным буйством красок, объявила — в добрых традициях Комбре, — что это стыд и позор, и почти прервала отношения с племянницей). Для Котара же, напротив, эпоха, когда он был свидетелем первых шагов Сванна в доме у Вердюренов, уже отодвинулась в прошлое; а с годами к нам приходят почести и официальные титулы и звания; кроме того, можно быть необразованным, отпускать дурацкие каламбуры, но обладать особым даром, которого не заменит никакая общая культура, — например, даром великого стратега или великого клинициста. Теперь собратья Котара признавали, что этот безвестный лечащий врач постепенно становится европейской знаменитостью. Более того, наиболее умные молодые медики объявляли — по крайней мере, в последние несколько лет, поскольку новые моды рождаются именно из потребности в новизне, — что если они когда-нибудь заболеют, то не доверят свою жизнь никому, кроме Котара. Вероятно, общаться они предпочитали с более просвещенными старшими коллегами, более эстетически развитыми, с которыми можно было поговорить о Ницше, Вагнере. В те вечера, когда г-жа Котар в надежде, что когда-нибудь ее муж станет деканом медицинского факультета, принимала его коллег и учеников, сам доктор, как только начинали музицировать, уходил поиграть в карты в соседней гостиной, вместо того чтобы слушать. Но все хвалили быстроту, глубину и надежность его суждений, его диагнозов. И наконец, о поведении в целом, которое доктор демонстрировал окружающим, в частности, моему отцу, заметим, что не всегда во второй половине жизни наши врожденные свойства остаются при нас, пускай развиваясь или тускнея, становясь крупнее или мельче; нет — иногда наша натура словно выворачивается наизнанку, как перелицованная одежда. Пока Котар был молод, его неуверенный вид, застенчивость, преувеличенное дружелюбие навлекали на него бесконечные насмешки повсюду, кроме как у Вердюренов, которые были от него в восторге. Какой милосердный друг посоветовал ему напустить на себя ледяной вид? Теперь ему это было нетрудно, потому что он занимал важное положение. Так вот, теперь только с Вердюренами он вновь инстинктивно становился самим собой, а в остальное время держался холодно, предпочитал молчать, а если нужно было высказаться — говорил безапелляционно, и не забывал прибавить что-нибудь неприятное. Он, вероятно, испробовал эту новую манеру на пациентах, которые раньше его не знали и не могли сравнивать, так что их удивило бы, узнай они, что от природы грубость была ему не свойственна. Главное, он следил за тем, чтобы всегда оставаться невозмутимым: даже на работе, в больнице, когда он выдавал свои каламбуры, которые у всех, от директора больницы до самого юного экстерна, вызывали смех, бывало, ни один мускул у него не дрогнет в лице, которое, кстати, неузнаваемо изменилось с тех пор, как он сбрил бороду и усы.

Наконец объясним, кто такой маркиз де Норпуа. До войны он был полномочным министром, во время событий 16 мая посланником[9], и, несмотря на все это, к великому удивлению многих и многих, ему поручали представлять Францию по всяким исключительным поводам — даже быть контролером государственного долга в Египте, где благодаря своим великим финансовым талантам он оказал стране важные услуги; причем эти поручения давали ему радикальные кабинеты министров, которые не приняли бы на службу реакционера, даже если бы он был простым буржуа, а уж прошлое г-на де Норпуа, его связи и образ мыслей должны были, казалось, тем более внушать им подозрения. Но эти передовые министры, по-видимому, понимали, что таким назначением докажут широту взглядов во всем, что касается высших интересов Франции, и проявляли ни с чем не сравнимую политическую изощренность; за это они удостаивались от газеты «Деба» титула «государственных деятелей» и в конечном счете извлекали пользу из блеска, неотъемлемого от аристократического имени, а также из любопытства, которое пробуждает у публики неожиданный выбор, поражающий ее, как внезапная развязка в пьесе. Причем министры знали, что, обращаясь к г-ну де Норпуа, могут получить все эти выгоды, не опасаясь подвоха с его стороны: происхождение маркиза не только не вызывало у них опасений — оно даже служило залогом его лояльности. И в этом правительство Республики не ошибалось. Прежде всего потому, что определенная часть аристократии с детства приучена воспринимать свое имя как врожденное преимущество, которого ничто не может у нее отнять (и цену которому точно знают те, кто от рождения так же знатен или еще знатнее); поэтому аристократ понимает, что может, ничего не теряя, избавить себя от усилий, которые предпринимают буржуа, стараясь высказывать только правильные суждения и встречаться только с благонамеренными людьми, — усилий, которые, кстати, в дальнейшем почти не приносят им ощутимой пользы. Зато, стараясь возвыситься в глазах королевских и герцогских родов, превзошедших ее на иерархической лестнице, аристократия понимает, что для этого ей непременно нужно прибавить к своему имени то, чего ему еще не хватает: политическое влияние, славу в мире литературы или искусства, огромное состояние. Аристократия пальцем не шевельнет ради бесполезного захудалого дворянчика, чьей дружбы домогаются буржуа, ведь члены королевской фамилии не скажут ей спасибо за это бесплодное знакомство; но зато уж она расстарается ради политиков, будь они хоть масоны, — ведь политики могут и в посольство ввести, и на выборах помочь — и ради людей искусства или ученых, чья поддержка помогает «прорваться» в те круги, где они царят, короче, ради всех тех, кто поможет блеснуть или заключить выгодный брачный союз.

Но главное, г-н де Норпуа во время своей продолжительной дипломатической службы проникся тем неодобрительным, рутинным, одним словом, «правительственным» духом, что присущ на самом деле всем правительствам и, в частности, канцеляриям, существующим при каждом правительстве. На служебной стезе опорой ему служили отвращение и презрение к тем более или менее революционным или по меньшей мере некорректным приемам, которыми пользуется оппозиция; такие приемы внушали ему страх. Если не считать неучей, разночинных или великосветских, для которых разница в стиле — пустой звук, людей объединяет не сходство убеждений, а духовное родство. Академик вроде Легуве, поборник классиков, скорее станет восторгаться похвалой Виктору Гюго из уст Максима Дюкана или Мезьера, чем восхищенным отзывом Клоделя о Буало[10]. Национализм Барреса привлекает к нему избирателей, для которых нет большой разницы между ним и г-ном Жоржем Берри[11], но не собратьев по Академии, у которых политические убеждения те же, а общий строй мыслей совершенно другой, поэтому им милее даже такие противники Барреса, как г-н Рибо и г-н Дешанель — а правоверные монархисты в свой черед тянутся скорее к Барресу и Рибо, чем к Моррасу или Леону Доде, хотя эти последние тоже хотели бы возвращения короля[12]. Г-н де Норпуа был скуп на слова не только по профессиональной привычке к благоразумию и сдержанности, но и потому, что немногословные замечания звучат более веско, передают больше оттенков, особенно на вкус людей, у которых десять лет усилий по сближению двух стран, в речи ли, в протоколах ли, выражаются и запечатлеваются в виде какого-нибудь простого прилагательного, на первый взгляд банального, но для них-то в этом слове воплощен целый мир; поэтому маркиз слыл весьма холодным человеком в той комиссии, где заседал рядом с моим отцом, которого все поздравляли с тем, что он приобрел дружбу бывшего посланника. Этой дружбе мой отец удивлялся больше всех. Вообще отец был человек не слишком любезный, поэтому он привык, что к нему не очень-то тянутся люди за пределами кружка самых близких, и сам простодушно в этом признавался. Он чувствовал, что знаки благоволения дипломата — результат совершенно индивидуальной точки зрения, которую каждый из нас вырабатывает сам для себя, решая, кто ему симпатичен; ведь если кто-нибудь раздражает нас или наводит на нас скуку, то этого не искупят никакие сокровища ума и доброты: мы всегда предпочтем ему другого, искреннего и веселого, пускай эти качества многим кажутся пустяковыми, ничтожными и несущественными. «Де Норпуа опять пригласил меня на обед; чудеса, да и только; все в комиссии изумлены, ведь он ни с кем там не сближается. Я уверен, что он опять будет рассказывать захватывающие подробности о войне семидесятого года»[13]. Отец знал, что г-н де Норпуа был чуть ли не единственным, кто предупредил императора о растущей мощи и воинственных намерениях Пруссии, и что его умом восхищался Бисмарк. Совсем недавно газеты отметили, что в Опере во время гала-представления в честь царя Теодоза[14] государь удостоил г-на де Норпуа долгой беседы. «Я непременно должен выяснить, в самом ли деле этот визит имеет такое значение, — сказал нам отец, питавший огромный интерес к иностранной политике. — Я знаю, что папаша Норпуа весьма сдержан, но передо мной он так мило раскрывается».

Маме, вероятно, больше нравился в людях иной склад ума, чем у бывшего посланника. Замечу, что разговор г-на де Норпуа представлял собой необыкновенно полное собрание устаревших форм языка, присущих определенной профессии, определенному классу, определенной эпохе — эпохе, которая для этой профессии и этого класса еще не вполне отодвинулась в прошлое, — и я подчас жалею, что не запоминал в точности его тогдашних речей. Овладев его словарем, я бы достиг без особых затрат и хлопот того самого эффекта старомодности, что актер Пале-Рояля[15], у которого спросили, где можно найти такие потрясающие шляпы, как у него, а актер ответил: «Я не нахожу свои шляпы. Я их храню»[16]. Словом, думаю, что мама считала г-на де Норпуа несколько «несовременным»; против несовременных манер она как раз не возражала, да и понятия г-на де Норпуа были как нельзя более современные, но вот от его лексикона она была далеко не в восторге. Зато она чувствовала, что тонко льстит мужу, говоря с восхищением о дипломате, который выказывает ему столь редкостное предпочтение. Она подтверждала хорошее отношение к г-ну де Норпуа, сложившееся у отца, а тем самым укрепляла его в хорошем отношении к себе самому; и она сознавала, что исполняет таким образом свой долг, состоявший в том, чтобы украшать жизнь мужу; во имя того же долга она следила, чтобы еда была вкусная, а прислуга расторопная. А поскольку она была неспособна лгать отцу, то сознательно упражнялась в искусстве восхищаться посланником, чтобы хвалить его со всей искренностью. Впрочем, ей в самом деле нравился его добродушный вид, его несколько старомодная учтивость (настолько церемонная, что, когда он шагал по тротуару, выпрямившись во весь свой немалый рост, и замечал маму в экипаже, то прежде чем приветствовать ее взмахом шляпы, отбрасывал далеко прочь только что раскуренную сигару), его неторопливый разговор, в котором о себе он говорил как можно меньше и никогда не забывал о том, что может быть приятно собеседнику, его поразительная пунктуальность в переписке: бывало, отец едва отправит ему письмо и уже узнаёт его почерк на только что полученном конверте, так что первым делом ему приходит в голову, что их письма разминулись: казалось, для г-на де Норпуа заведена на почте особая ускоренная доставка. Мама восторгалась тем, что он так точен, хотя очень занят, и так дружелюбен, хотя окружен множеством людей, и ей не приходило в голову, что «хотя» — это всегда скрытые «потому что» (не случайно старые люди бывают поразительно молоды для своего возраста, короли исполнены простоты, а провинциалы в курсе всех новостей) и что одни и те же привычки позволяют г-ну де Норпуа успешно заниматься столькими делами и так аккуратно отвечать на письма, пользоваться таким успехом в обществе и проявлять такую благожелательность по отношению к нам. К тому же мама впадала в заблуждение, свойственное всем скромным людям: ставила себя ниже других, а потому упускала из виду общую картину. Превознося друга моего отца, обремененного ежедневной обширной перепиской, за то, что он мгновенно отвечает нам на письма, она отделяла наше письмо от груды остальных, хотя оно было лишь одним из многих; точно так же она не понимала, что обед у нас в гостях был для г-на де Норпуа одним из бесчисленных элементов его светской жизни: ей в голову не приходило, что посланник с незапамятных времен привык на своей дипломатической службе считать обеды вне дома частью своих служебных обязанностей и расточать на этих обедах издавна усвоенную любезность, а ждать от него, чтобы он был как-то по-особенному любезен у нас в гостях, было бы слишком самонадеянно.

Впервые г-н де Норпуа пришел к нам обедать в тот год, когда я еще ходил играть на Елисейские Поля; этот обед остался у меня в памяти, потому что в тот день я наконец пошел на дневной спектакль слушать великую Берма[17] в «Федре»[18], а еще потому что, беседуя с г-ном де Норпуа, я внезапно и совершенно по-новому осознал, насколько мои чувства к Жильберте, Сванну и всей их семье отличаются от тех чувств, которое вызывает эта самая семья у всех, кроме меня.

Наверное, мама заметила, в какое уныние повергло меня приближение новогодних каникул, на которых я не смогу видеться с Жильбертой, о чем моя подруга сама меня предупредила; и вот в один прекрасный день, желая меня развлечь, мама сказала: «Если тебе по-прежнему так хочется послушать Берма, я думаю, что отец тебе разрешит: бабушка готова пойти с тобой в театр».

Не кто иной, как г-н де Норпуа, сказал отцу, что нужно сводить меня на Берма: это, мол, будет одно из тех впечатлений, которые навсегда должны остаться в памяти у молодого человека; и вот отцу, до сих пор и мысли не допускавшему, что я буду терять время и рисковать здоровьем ради того, что он, к негодованию бабушки, называл пустяками, теперь уже, после рекомендации посланника, этот спектакль смутно представлялся чуть ли не одним из драгоценных рецептов блестящей карьеры. А бабушка уже успела во имя моего здоровья мысленно пожертвовать всей той пользой, которую, по ее мнению, я получил бы от выступления Берма, и теперь удивлялась, каким образом по одному слову г-на де Норпуа жертва оказалась ненужной. Теперь бабушка, вооружась рационализмом, твердо уповала на предписанные мне свежий воздух и ранние укладывания в постель; заранее оплакивая предстоящее мне нарушение режима, она с сокрушенным видом говорила отцу: «Как вы легкомысленны!» — а он яростно отбивался: «Я просто ушам своим не верю! Вы же сами все время твердили, что это пойдет ему на пользу, а теперь не хотите его пустить!»

Между тем г-н де Норпуа повлиял на намерения моего отца в еще более важном вопросе. Отец всегда хотел, чтобы я стал дипломатом, а для меня была невыносима мысль, что даже если какое-то время я буду связан с министерством, то потом все равно меня, скорей всего, назначат посланником в какую-нибудь иностранную столицу, где не будет Жильберты. Мне бы больше хотелось вернуться к прежним моим литературным планам, которые я вынашивал на прогулках в сторону Германта и от которых потом отказался. Но отец постоянно сопротивлялся моему желанию избрать себе поприщем литературу: он считал ее гораздо ниже дипломатии и вообще отказывался видеть в ней «поприще», однако г-н де Норпуа, не любивший дипломатов новейшей формации, сумел его убедить, что писатель может пользоваться таким же уважением, таким же влиянием, как дипломат, и при этом сохранять бóльшую независимость.

«Вот уж никогда бы не подумал! — сказал мне отец, — папаша Норпуа ничего не видит страшного в том, чтобы ты занимался литературой». Сам обладая некоторым весом, он верил, что любое дело может устроиться и разрешиться наилучшим образом, если поговорить о нем с влиятельным человеком: «Как-нибудь на днях после заседания комиссии я приведу его обедать. Ты с ним немного побеседуешь, чтобы он мог составить о тебе мнение. Напиши что-нибудь такое, чтобы не стыдно было ему показать; он в прекрасных отношениях с директором „Ревю де Дё Монд“[19], он может тебя туда ввести, он что угодно уладит, это такая голова! А сегодняшнюю дипломатию он, кажется, не слишком-то жалует…»

Я жаждал не разлучаться с Жильбертой и во имя этого счастья хотел, но не мог написать что-нибудь воистину достойное, что можно было бы показать г-ну де Норпуа. После первых же страниц мне становилось скучно, перо выпадало из рук, я плакал от ярости при мысли, что у меня нет таланта и я настолько бездарен, что даже не могу воспользоваться шансом, который сулит мне скорая встреча с г-ном де Норпуа, и навсегда остаться в Париже. Меня утешала только мысль о том, что скоро мне разрешат послушать Берма. Но точно так же как бурю я мечтал увидеть непременно на том побережье, где она бушует сильнее всего, так и великую актрису мне хотелось бы видеть в одной из тех классических ролей, о которых Сванн говорил, что в них она не знает себе равных. Ведь впечатлений от природы или искусства мы жаждем в надежде открыть для себя нечто важное; поэтому мы сомневаемся, стоит ли вместо этого пробавляться более мелкими впечатлениями, которые исказят для нас истинный смысл прекрасного. Мое воображение манили знаменитые роли Берма в «Андромахе», в «Прихотях Марианны»[20], в «Федре». Тот же восторг, что в день, когда гондола принесет меня к стенам церкви деи Фрари, где таится Тициан, или к Сан Джорджо дельи Скьявони[21], ждал меня, если я услышу, как Берма декламирует стихи:

Сказали мне, что вы собрались в дальний путь,
Мой принц…[22]
Я знал их по простому черно-белому воспроизведению типографским способом; но сердце мое билось, когда я думал, что наконец они предстанут мне омытые воздухом и светом серебристого голоса: это было бы словно воплощенное в жизнь путешествие. Шедевры драматического или изобразительного искусства — Карпаччо[23] в Венеции или Берма в «Федре» — были в моем воображении окружены ореолом, сообщавшим им такую цельность, что если бы я увидел Карпаччо в зале Лувра или Берма в какой-нибудь пьесе, о которой никогда не слыхал, я ни за что не испытал бы восхитительного изумления, с которым сознаешь, что вот наконец видишь своими глазами нечто непостижимое и единственное в своем роде, именно то, о чем без конца мечтал. А кроме того, от игры Берма я ожидал откровений о природе благородной скорби, и мне казалось, что эта приподнятость, эта истинность явятся в ее игре с особенной полнотой, если актриса вложит их в произведение воистину достойное, вместо того чтобы вышивать перед нами прекрасные и правдивые узоры на пошлом, в сущности, и посредственном фоне.

И наконец, если я пойду слушать Берма в новой пьесе, мне нелегко будет судить о ее искусстве, совершенстве ее декламации, потому что, не зная заранее текста, я не сумею отделить его от того, что добавят ему интонации и жесты актрисы, слившись с ним воедино; а классические произведения, которые я знал наизусть, представлялись мне огромными полотнищами, словно специально отведенными и предназначенными для того, чтобы я мог легко и свободно оценивать открытия Берма, расписавшей их, словно фрески, бессмертными находками своего вдохновения. К сожалению, в последние годы она покинула более знаменитые подмостки и блистала в одном театре на бульварах[24]; классики она больше не играла, и напрасно я смотрел афиши: там объявлялись всегда только совсем новые пьесы, сочиненные специально для нее модными авторами; но вот как-то утром я искал в колонке театральных анонсов, какие будут дневные спектакли на неделе после Нового года, и увидел впервые, в конце представления, после одноактной пьески, скорее всего неинтересной, с невразумительным, на мой взгляд, названием, отражавшим какие-то частности неведомой мне интриги, — два действия из «Федры» с мадам Берма, а на следующих утренних спектаклях «Полусвет»[25], «Прихоти Марианны», — названия, которые, так же как имя Федры, были для меня прозрачны, наполнены только светом, ведь сами произведения я знал вдоль и поперек, и до самого дна озарены улыбкой искусства. А потом, когда я увидел в газете программу этих спектаклей и прочел, что мадам Берма решила вновь показаться публике в своих старых ролях, это еще больше возвысило ее в моих глазах. Значит, артистка знала, что некоторые роли интересны не благодаря своей новизне и не потому, что их возобновление может принести успех; собственная трактовка этих ролей была для нее чем-то вроде музейных шедевров, которые полезно было бы вновь представить взорам того поколения, которое ими восхищалось раньше, и того, которое их уже не застало. Объявляя вот так, среди пьес, годных только на то, чтобы вечер провести, «Федру», чье название было не длинней других и набрано было таким же шрифтом, она словно вкладывала в это имя особый смысл, как хозяйка дома, которая знакомит вас с остальными гостями перед тем, как идти к столу, и среди имен обыкновенных людей, таким же тоном, каким она называла всех, произносит: господин Анатоль Франс[26].

Врач, который меня лечил — тот, что запретил мне все путешествия, — не советовал родителям пускать меня в театр; я, дескать, вернусь оттуда больной и, возможно, надолго расхвораюсь, одним словом, испытаю не столько удовольствие, сколько новые страдания. Такое опасение могло бы меня остановить, если бы я ждал от этого спектакля только удовольствия, которое последующие страдания могут, в сущности, свести на нет: одно компенсирует другое. Но — так же, как от поездок в Бальбек и в Венецию, столь для меня желанных, — я ждал от спектакля не удовольствия, а совсем другого; я жаждал истин, принадлежащих миру более реальному, чем тот, в котором я жил; если я овладею этими истинами, никакие превратности моего праздного существования, пускай даже мучительные для тела, уже не смогут лишить меня добытого знания. А главное, мне казалось, что для того, чтобы воспринять эти истины, мне необходимо вот именно насладиться спектаклем; я только мечтал, чтобы хворь, которую мне предрекали, не испортила мне зрелища и не помешала досидеть до конца, а началась уже потом. Я умолял родителей, которые после визита врача передумали пускать меня на «Федру». Я без конца декламировал сам себе тираду: «Сказали мне, что вы собрались в дальний путь», выискивая все интонации, которые можно в нее вложить, чтобы лучше оценить ту, что изберет Берма. Небесная красота, словно святая святых, была укрыта от меня завесой, и я каждый миг воображал ее себе по-новому, отталкиваясь от слов Берготта в той брошюре, что нашла для меня Жильберта, — эти слова непрестанно всплывали у меня в памяти: «Благородная пластика, христианская власяница, янсенистская бледность, трезенская царевна, принцесса Клевская, микенская драма, дельфийский символ, солярный миф»; эта самая красота, которую должна была явить мне игра Берма, денно и нощно восседала на вечно озаренном алтаре в глубине моей души, но до сих пор мне виден был только ее смутный силуэт — а жестокие и легкомысленные родители еще раздумывали, стоит ли заменить его совершенствами Богини, явленной во всем блеске. Не отводя глаз от таинственного образа, с утра до вечера я боролся с препятствиями, которые воздвигали передо мной родные. Но когда преграды пали, когда мама сказала (хотя спектакль пришелся как раз на тот день, когда после заседания комиссии отец должен был привести на обед г-на де Норпуа): «Ну ладно уж, мы не хотим тебя огорчать, сходи, если ты уверен, что тебе так понравится», когда этот поход в театр, за который мне столько пришлось бороться, перестал от меня зависеть и оказалось, что мне не нужно больше ничего делать, что он перестал быть неосуществимым, тут-то я и задумался, а так ли я этого хочу, а нет ли у меня других причин, кроме родительского запрета, чтобы отказаться от похода в театр. Во-первых, теперь, когда я уже не возмущался жестокостью родителей, их согласие вызвало во мне такой прилив любви, что мысль о том, чтобы их опечалить, приводила меня в отчаяние; мне уже казалось, что цель жизни — не истина, а нежность, и сам я могу быть счастлив только если родители будут счастливы. «Я лучше не пойду, если вам это неприятно», — сказал я маме, а она, напротив, пыталась выбить у меня из головы эту заднюю мысль о том, что она будет расстраиваться, мысль, которая, по ее словам, испортит мне всё удовольствие от «Федры», а ведь ради этого удовольствия они с отцом и отменили свой запрет. Выходило, что я обязан получить удовольствие, и это меня тяготило. И если я заболею, то как долго продлится мое выздоровление и сумею ли я после каникул, когда вернется Жильберта, сразу пойти на Елисейские Поля? По всем этим причинам я разглядывал со всех сторон идею о совершенстве Берма, невидимом по ту сторону завесы, и пытался решить, что важнее. На одну чашу весов я бросал «мамино огорчение, риск, что я не смогу пойти на Елисейские Поля», на другую — «янсенистскую бледность, солярный миф»; но сами эти слова затуманивались у меня в сознании, ничего уже не значили, теряли в весе; постепенно колебания мои превращались в такую муку, что в театр мне хотелось уже только ради того, чтобы прервать эту муку и избавиться от нее раз и навсегда. Теперь уже я бы пошел не к Мудрой Богине, а к неумолимому Божеству без лица и прозванья, которое тайно заняло ее место за завесой, и не в надежде на интеллектуальное обогащение, не в стремлении к совершенству, а только чтобы уменьшить боль. Но внезапно все переменилось, новый удар хлыста подстегнул мою решимость пойти на Берма, и я опять стал ждать спектакля с радостным нетерпением: а всё потому, что, совершая, как новоявленный столпник, ежедневную остановку у афишной тумбы, с недавних пор такую мучительную, я увидел подробную афишу «Федры», она была еще влажная, ее только что налепили в первый раз, и, по правде сказать, имена остальных исполнителей не произвели на меня ни малейшего впечатления, я на них и внимания не обратил. Но одной из двух целей, между которыми металась моя нерешительность, эта афиша придавала более жизненную форму; причем на ней стояло не то число, когда я ее читал, а дата представления, и даже было указано время, когда поднимется занавес, — почти неизбежное, уже приближающееся, и я запрыгал от радости перед тумбой при мысли о том, что в этот день, в этот самый час я буду ждать выхода Берма, сидя на своем месте; и из страха, вдруг родители не успеют найти хорошие места для нас с бабушкой, я огромными скачками помчался домой, ополоумев от волшебных слов, вытеснивших из моих мыслей «янсенистскую бледность» и «солярный миф»: «Дамы в шляпках в партер не допускаются, двери зала закрываются в два часа».

Увы, этот первый спектакль обернулся огромным разочарованием. Отец предложил завезти нас с бабушкой в театр по дороге в комиссию. Перед уходом он сказал маме: «Постарайся, чтобы обед был получше: ты же помнишь, что я приеду вместе с Норпуа?» Мама об этом не забыла. И еще накануне Франсуаза, одержимая творческим восторгом, вдохновляясь к тому же ожиданием нового гостя и зная, что ей предстоит создать, согласно рецепту, ведомому ей одной, заливную говядину, с упоением ринулась в стряпню, к которой у нее несомненно был талант; придавая огромное значение качеству исходного материала, из которого ей предстояло творить, она сама отправилась на рынок и выбрала лучшие куски мякоти — лопатку, и рульку, и телячьи ножки: так Микеланджело восемь месяцев провел в горах Каррары, выбирая наиболее совершенные глыбы мрамора для памятника Юлию II. Франсуаза отдавалась этим хождениям с таким пылом, что мама, видя ее разгоревшееся лицо, опасалась, как бы наша старая служанка не слегла от переутомления, как это случилось в карьерах Пьетрасанта с автором гробницы Медичи[27]. Накануне же Франсуаза переправила булочнику окорок, подобный розовому мрамору и бережно облепленный хлебным мякишем, чтобы он запек этот окорок в своей печи — это у нее называлось невьоркской ветчиной. Не доверяя ни кажущемуся богатству языка, ни собственным ушам, она, наверно, когда впервые услышала о йоркской ветчине, решила, что недопоняла и имеется в виду город, о котором она уже знает, — ей казалось невозможной расточительностью, что в словаре могут существовать одновременно и Йорк, и Нью-Йорк. Поэтому, если в объявлении или в разговоре проскальзывало название Йорк, Франсуаза всегда мысленно добавляла к нему слог «Нью», который она произносила как «Нев». Свято уверенная в своей правоте, она говорила девице, прислуживавшей в кухне: «Сходите-ка к Олида за ветчиной. Хозяйка велела спросить невьоркской»[28]. Таким образом, Франсуазу в тот день обуревала пламенная вера в себя, присущая великим творцам, а меня снедало жестокое беспокойство, удел исследователей. Кажется, счастье началось еще до того, как я услышал Берма. Оно охватило меня в скверике перед театром, там, где два часа спустя облетевшим каштанам предстояло вспыхнуть металлическими отблесками, как только газовые рожки высветят их ветки до мельчайших подробностей; оно возросло при виде контролеров, чьи назначения, и продвижения по службе, и судьбы зависели от великой артистки — ведь она единовластно правила театром, во главе которого незримо сменяли друг друга эфемерные, чисто фиктивные директора, — и контролеры взяли у нас билеты не глядя, озабоченные только тем, все ли предписания мадам Берма доведены до сведения нового персонала, все ли усвоили, что театральная клака не должна ей хлопать, что до того, как она выйдет на сцену, следует открыть окна, а когда она уже будет там, закрыть все двери до единой; что рядом с ней должен стоять незаметный публике сосуд с теплой водой, чтобы пыль не поднималась в воздух; и впрямь, экипаж актрисы, запряженный двумя длинногривыми конями, должен был с минуты на минуту подкатить к театру; и тогда она выйдет, закутанная в меха, и досадливым жестом отвечая на приветственные крики, отправит одну из камеристок справиться о литерной ложе, которую должны были зарезервировать для ее друзей, и о температуре в зале, и о составе публики в ложах, и об униформе капельдинерш, ведь театр и зрители были для нее внешним продолжением ее собственного костюма, в котором она выйдет на сцену, и проводящей средой, более или менее удачной, в которой будет распространяться ее талант. Счастье не покинуло меня и в зале; я уже знал, что — вопреки тому, что я так долго воображал в детстве, — на самом деле всем зрителям видна одна и та же сцена, и, понимая это, опасался, что другие люди мне всё заслонят, как в толпе; но оказалось, что, напротив, благодаря особому устройству зала, словно символизирующему наше восприятие, каждый чувствует себя в самом центре театра; теперь мне было ясно, почему, когда Франсуазу однажды отправили посмотреть мелодраму в третий ярус, она, вернувшись, уверяла, что у нее было самое лучшее место, какого только можно пожелать: она не только не чувствовала себя слишком далеко от сцены, а даже оробела от таинственной близости колеблющегося занавеса. Мое счастье еще возросло, когда я начал различать позади этого опущенного занавеса смутные звуки, словно под скорлупой яйца, из которого вот-вот вылупится цыпленок; звуки делались всё громче, и внезапно из этого мира, непроницаемого для наших взглядов, но не сводившего с нас глаз, властно заговорили прямо с нами, обернувшись тремя ударами жезла, волнующими, словно сигналы, прилетевшие с планеты Марс. Счастье продолжалось, когда занавес взвился и на сцене оказались письменный стол и камин, совершенно, кстати, обычные, означавшие, что персонажи, которые выйдут на сцену, — не актеры, которые начнут декламировать, как я однажды слышал в концерте, а просто люди у себя дома, живущие обычной жизнью, в которую я вломился незаметно для них; только одна мимолетная тревога нарушала мое счастье: пока я прислушивался перед самым началом действия, из-за кулис вышли два человека, очень сердитых, видимо, потому что говорили так громко, что в зале на тысячу с лишним зрителей было слышно каждое слово — а ведь в каком-нибудь маленьком кафе и то приходится спрашивать у официанта, что говорят те двое, ухватившие друг друга за шиворот; но, удивляясь, почему публика слушает их без возражений и всеобщую тишину нарушает только вспыхивающий время от времени смешок, я тут же и понял, что эти наглецы — актеры и что началась одноактная пьеса, которой должно было открываться представление. За ней последовал антракт, такой длинный, что зрители вернулись на места и в нетерпении топали ногами. Я заволновался: не зря же, читая в отчете о судебном заседании, как великодушный свидетель вопреки собственным интересам явился дать показания в пользу невиновного, я всегда опасался, вдруг с ним обойдутся недостаточно уважительно, не поблагодарят как следует, не вознаградят должным образом, и тогда ему станет противно и он перейдет на сторону несправедливости; и теперь, приравнивая тем самым гений к добродетели, я боялся, что Берма разгневается на дурные манеры невоспитанных зрителей и примется играть похуже, чтобы выразить им свое недовольство и презрение — а я-то хотел, напротив, чтобы она обрадовалась, заметив в зале каких-нибудь известных людей, чье суждение для нее небезразлично. И я умоляюще смотрел на этих грубых скотов, в своей злобе готовых разрушить хрупкое и драгоценное впечатление, за которым я пришел. И наконец, истекли последние мгновения моего счастья — они пришлись на первые сцены «Федры». Во втором акте Федра появляется не в самом начале; однако вот поднялся занавес, потом раздвинулся второй занавес из красного бархата, углублявший сценическое пространство во всех пьесах, где играла звезда, и из глубины сцены вышла актриса, лицом и фигурой точь-в-точь похожая на Берма, как мне ее описывали. Вероятно, состав исполнителей изменили, и напрасно я так старательно изучал роль жены Тезея. Но тут вторая актриса подала первой реплику. Я, наверное, ошибся, когда принял за Берма эту первую актрису, потому что вторая была на нее похожа еще больше, так же выглядела, так же говорила. Вдобавок у обеих к словам роли добавлялись благородные жесты — которые я прекрасно замечал, понимая их связь с текстом, когда актрисы вздымали свои прекрасные пеплосы[29], — и причудливые интонации, то страстные, то язвительные, открывавшие мне значение стиха, который дома я читал, недостаточно вникая в его смысл. Но внезапно, словно в раме, в зазоре красного занавеса, скрывавшего святилище, возникла женщина; к этому мигу меня снедал такой жестокий страх, какого не знала, вероятно, и сама актриса, — страх, что кто-нибудь раскроет окно и ей помешает, что шуршание какой-нибудь программки исказит звук ее голоса, что ее собьют аплодисменты, предназначенные другим актрисам, а ей самой будут аплодировать слишком мало; для меня уже не меньше, чем для нее самой, и зал, и публика, и пьеса, и собственное мое тело превратились в единую звуковую среду, имевшую значение лишь в той мере, в какой она благоприятствует модуляциям этого голоса; и вот тут-то я понял, что две актрисы, которыми я восхищаюсь вот уже несколько минут, не имеют ни малейшего сходства с той, кого я пришел послушать. Но одновременно рассеялось всё счастье; как ни тянулся я к Берма зрением, слухом, умом, не желая ни капельки упустить из того, что могло бы меня в ней поразить — всё было напрасно: мне было не найти ни одной самой ничтожной причины для восхищения. Я даже не улавливал тех мастерских интонаций, тех прекрасных жестов, которые понравились мне в манере произносить текст и в игре других актрис. Я слушал ее так, будто просто читал «Федру» или будто сама Федра говорила передо мной какие-то слова; казалось, талант Берма ничего к ним не добавлял. Мне хотелось бы задержать, надолго остановить каждую интонацию актрисы, каждое выражение ее лица — чтобы углубиться в них, чтобы как следует осознать красоту, которая в них таилась; пришпоривая свои умственные возможности, я пытался хотя бы заранее сосредоточиться и настроить свое внимание на каждый стих, который сейчас прозвучит, чтобы потом уже ни на долю секунды не отвлекаться ни от единого слова, ни от единого жеста, в надежде, что такое страстное напряжение поможет мне проникнуть в них так же глубоко, как если бы у меня были на это долгие часы. Но всё происходило слишком быстро! Не успевал звук коснуться моего слуха, как его уже сменял другой. В сцене, где Берма на мгновение замирает, прикрыв рукой лицо, омытое зеленоватым светом искусственного освещения, на фоне декорации, изображающей море, зал взорвался аплодисментами, но актриса уже перешла на другое место, и картина, которую я хотел подробно рассмотреть, исчезла. Я сказал бабушке, что мне плохо видно, и она дала мне бинокль. Но когда мы верим в реальность того, что видим, искусственные средства вроде бинокля, улучшая наше зрение, совсем не приближают нас к тому, на что мы смотрим. Я понимал, что сквозь увеличительные стекла вижу уже не Берма, а только ее лицо. Я отложил бинокль, но наверно образ, видимый моему глазу, отдаленный, а потому слишком мелкий, был не более точен… — какая же из двух Берма настоящая? Я очень рассчитывал на ее признание Ипполиту, где, казалось мне, она непременно найдет более поразительные интонации, чем всё, что я пытался вообразить, читая у себя дома — недаром же другие артистки и в менее прекрасных местах то и дело искусно раскрывали передо мной скрытое значение текста; но она не поднималась даже до тех высот, которых достигали Энона или Арикия; она прошлась рубанком однообразного речитатива по всей тираде, сгладив все эффектные разительные противопоставления, которыми не пренебрегла бы ни одна мало-мальски умелая актриса, даже ученица лицея, к тому же она продекламировала всю тираду так быстро, что разум мой только тогда охватил намеренную монотонность, которую она навязала первым строкам монолога, когда она уже произносила последний стих.

И тут наконец во мне впервые вспыхнуло восхищение: его вызвали исступленные рукоплескания зрителей. Я тоже захлопал, стараясь продлить аплодисменты, чтобы в благодарность за них Берма превзошла самое себя и чтобы окончательно увериться, что слышал ее во всем ее блеске. Интересно, однако, что после я узнал: восторг публики был вызван одной из ее самых прекрасных находок. Видимо, толпа чувствует сияние, исходящее от чего-то поистине возвышенного. Так бывает, когда свершается какое-нибудь важное событие, например когда наша армия попала в окружение, или наголову разбита, или одержала победу, и вот с границы приходят невразумительные вести, по которым культурный человек не очень-то представляет себе, что произошло; но эти самые вести вызывают в толпе всплеск чувств, изумляющий культурного человека; и после того как люди понимающие растолкуют ему всё, что случилось на театре военных действий, его осеняет, что толпа уловила именно эту «ауру», окружающую великие события, которая бывает видна за сотни километров. О победе узнается или задним числом, когда война окончена, или немедленно — из ликования консьержки. О гениальной находке Берма становится известно или через неделю, из критики, или сразу — по овациям в амфитеатре. Но это мгновенное знание толпы теряется среди сотен заблуждений: чаще всего аплодисменты вспыхивали впустую; а иногда их волна поднималась по инерции, под воздействием предыдущей волны: так в бурю, когда море как следует разбушевалось, волнение становится всё сильнее, хотя ветер больше не усиливается. Как бы то ни было, чем больше я аплодировал, тем больше мне нравилась игра Берма. «Что ни говори, — заметила рядом со мной какая-то вполне заурядная зрительница, — она себя не щадит, мечется, вот-вот надорвется, носится по сцене, да что там говорить, вот как надо играть». Я был рад, что превосходству Берма нашлись доказательства, хоть и догадывался, что они не убедительнее, чем восклицание крестьянина, увидевшего не то Джоконду, не то Персея Бенвенуто[30]: «А ловко смастерил! Всё в золоте, красота! вот это работа!»; все равно я вместе со всеми упивался дешевым вином народных восторгов. И вместе с тем, когда дали занавес, мне стало грустно, что удовольствие, которого я так жаждал, оказалось меньше, чем я надеялся; а все-таки мне хотелось, чтобы оно продлилось еще, не хотелось уходить из зала и навсегда покидать эту жизнь театра, которая несколько часов была и моей жизнью и от которой мне пришлось бы отрывать себя насильно, словно отправляясь в изгнание, если бы не надежда многое узнать о Берма от ее ценителя, г-на де Норпуа, исхлопотавшего мне разрешение пойти на «Федру». Перед обедом меня ему представили, ради этого отец позвал меня в кабинет. Когда я вошел, посланник привстал с места, протянул мне руку, поклонился с высоты своего немалого роста и внимательно глянул на меня своими голубыми глазами. Заезжие иностранцы, с которыми его знакомили в те времена, когда он представлял Францию, все были в каком-нибудь отношении людьми высшей пробы, известными певцами и тому подобное, и он понимал: позже, когда в Париже или Петербурге при нем назовут их имена, он сможет рассказать, что прекрасно помнит вечер, который провел в их обществе в Мюнхене или в Софии; поэтому он приучил себя к обходительности: с ее помощью он показывал знаменитостям, как рад он знакомству с ними; кроме того, он был убежден, что жизнь столичных городов, а также соприкосновение с интересными людьми, которые подчас туда приезжают, и с обычаями местных жителей обогащают нас углубленным знанием истории, географии, нравов разных народов, течений европейской мысли — знанием, которое невозможно извлечь из книг; поэтому на каждом новом знакомце он упражнял свою острую наблюдательность, чтобы сразу понять, с каким человеческим типом имеет дело. Правительство давно уже не доверяло ему постов за границей, но как только ему кого-нибудь представляли, его глаза, словно им никто не сообщил о том, что их хозяин не на службе, тут же принимались за плодотворное наблюдение; сам он тем временем всячески старался показать, что имя нового человека ему уже отчасти знакомо. Поэтому и со мной он говорил благодушно и значительно, словно бы с высоты своего обширного опыта, который он сам прекрасно сознавал, и при этом не сводил с меня любопытного, проницательного и хищного взгляда, словно я представлял собой что-то вроде экзотического обычая, интересного памятника или знаменитого гастролера. Таким образом, по отношению ко мне он являл сразу и величественную доброжелательность мудрого Ментора, и неустанную пытливость юного Анахарсиса[31].

Он не предложил мне ни малейшей помощи с «Ревю де Дё Монд», зато довольно подробно расспросил, как я живу, как учусь, что мне нравится, что не нравится; впервые мои вкусы обсуждались так, словно они могут быть кому-нибудь интересны — до сих пор мне казалось, что все просто обязаны их ниспровергать. Поскольку меня влекло к литературе, он не стал меня отговаривать; наоборот, говорил о ней, как о почтенной и обаятельной особе весьма избранного общества, о которой хранят наилучшие воспоминания в Риме и в Дрездене и жалеют, что жизненные обстоятельства не дают встречаться с нею почаще. Он улыбался несколько даже игриво, с таким видом, будто заранее завидует радостям, которые она подарит мне, более удачливому и более свободному, чем он. Но пока он об этом рассуждал, даже его выбор слов рисовал литературу совершенно не такой, какой я ее себе вообразил в Комбре, и я понял, что был тысячу раз прав, отказавшись от нее. До сих пор я только понимал, что лишен литературного дара; теперь г-н де Норпуа отбил у меня и желание писать. Я хотел пересказать ему мои мечты; меня трясло от волнения, я бы не простил себе, если бы все мои слова не передавали со всей возможной искренностью то, что я чувствовал, но никогда еще не пробовал сформулировать; понятное дело, что речь моя была довольно бессвязна. Г-н де Норпуа выслушивал всё, что ему говорили, с таким неизменно неподвижным лицом, словно вы обращались к какому-нибудь античному, причем глухому, бюсту в глиптотеке, — возможно, по профессиональной привычке, возможно, в силу невозмутимости, с которой любое значительное лицо выслушивает тех, кто обратился к нему за советом (ведь руководство разговором у него в руках, так пускай собеседник волнуется, лезет вон из кожи, надрывается, сколько ему будет угодно), а возможно, и желая покрасоваться (он считал, что похож на древнего грека, несмотря даже на пышные бакенбарды). А потом, когда посланник изрекал ответ, голос его, настигая вас, как молоточек аукциониста или дельфийский оракул, поражал тем сильнее, что ничто в его лице не предвещало вам, какое впечатление вы на него произвели и какого рода суждение он собирается высказать. И после того как я долго лепетал что-то под взглядом его неподвижных глаз, не отрывавшихся от меня ни на миг, он внезапно сказал, словно всё взвесил и решил:

— Есть у меня знакомый, сын друзей, он, mutatis mutandis[32], такой же, как вы (причем, как только он заговорил о сходстве между нами, в голосе у него появились утешительные интонации, словно речь шла о склонности не к литературе, а к ревматизму и он хотел уверить меня, что это не смертельно). Так вот, он по доброй воле покинул набережную Орсе[33], хотя отец проторил ему туда дорожку, и, не заботясь, кто что скажет, принялся творить. И, безусловно, жалеть ему не о чем. Два года назад он опубликовал — он, кстати, намного старше вас, это само собой, — работу о чувстве бесконечного на западном берегу озера Виктория-Ньянца[34], а в этом году книжечку поменьше, но бойко написанную, подчас даже не без язвительности, о магазинной винтовке в болгарской армии, и вознесся на недосягаемую высоту. Он уже многое успел, но он не из тех, кто останавливается на полпути, и я знаю, что хотя его кандидатура еще не рассматривалась всерьез в Академии моральных наук[35], но имя его уже прозвучало разок-другой в тамошних разговорах, причем в тоне более чем благоприятном. Нельзя сказать, чтобы он уже был в зените славы, но, как бы то ни было, упорным трудом он достиг уже прекрасного положения, и его усилия увенчались успехом: ведь не всегда же успех достается на долю одним смутьянам и путаникам, мастерам на скандалы да на интриги.

Отец, воображая, как через несколько лет я стану академиком, лучился радостью, которую г-н де Норпуа еще подогрел, когда, после минутного колебания, взвесив, как видно, все последствия своего поступка, протянул мне визитную карту и сказал: «Навестите его, сославшись на меня, он даст вам полезные советы» — и этими словами поверг меня в такое мучительное беспокойство, словно объявил, что завтра меня определят юнгой на парусный корабль.

Тетя Леони заодно с множеством разных вещей и весьма громоздкой мебелью завещала мне почти все свое состояние; так, после ее смерти обнаружилось, что она меня любила, о чем при ее жизни я даже не подозревал. До моего совершеннолетия управлять этим состоянием должен был отец; он стал советоваться с г-ном де Норпуа насчет некоторых вложений. Тот порекомендовал акции, сулящие невысокий доход, но, по его мнению, исключительно надежные, в частности ценные бумаги английского консолидированного фонда и русский четырехпроцентный заем. «Это акции наивысшего разбора, — сказал г-н де Норпуа, — пускай доход по ним не так уж велик, зато вы уверены, что капитал будет в целости и сохранности». Потом отец в общих чертах рассказал ему, что он купил. У г-на де Норпуа на губах промелькнула неуловимая улыбка одобрения: подобно всем капиталистам, он считал, что хорошее состояние — вещь завидная, однако хвалить его следует как можно деликатнее, еле заметным заговорщицким кивком; с другой стороны, сам-то он был несметно богат, а потому считал хорошим тоном одобрительно отзываться о любых, пускай даже скромных, доходах собеседника, благо его собственные были все равно выше, и мысль об этом веселила и согревала душу. Зато уж он не преминул поздравить отца с «составом» его портфеля, «очень надежным, очень изысканным, очень изящным». Казалось, для него и сочетание биржевых бумаг, и каждая биржевая бумага сама по себе обладали определенной эстетической ценностью. Отец заговорил с ним об одной акции, еще новой и неизвестной, и г-н де Норпуа, словно человек, читавший те книги, которые, как вы воображали, известны вам одному, сказал: «Ну да, я забавлялся какое-то время тем, что следил за ее курсом на бирже, она интересно себя вела» — и улыбнулся приятному воспоминанию, ни дать ни взять подписчик, прочитавший последний роман в журнале частями, с продолжением. «Я бы не стал вас отговаривать от подписки на новый выпуск, который ожидается уже скоро. Привлекательная акция, цены воистину соблазнительные».

Что до более давних акций, их названий отец уже не помнил в точности, потому что их легко было спутать с названиями других, похожих, поэтому он открыл ящик и показал посланнику сами эти ценные бумаги. Их вид меня пленил: они были украшены шпилями соборов и аллегорическими фигурами, словно старинные томики романтиков, которые я листал раньше. Всё, что принадлежит одной и той же эпохе, похоже: одни и те же художники иллюстрировали стихи и выполняли заказы финансовых обществ. Поэтому некоторые издания «Собора Парижской Богоматери» и произведений Жерара де Нерваля, выставленные в витрине комбрейской бакалеи, удивительно напоминали именную ценную бумагу «Компании водоснабжения», окруженную прямоугольной цветочной рамкой, которую поддерживали речные божества.

Мой склад ума вызывал в отце презрение, умерявшееся нежностью, так что, в общем, ко всему, что я делал, он относился со слепой снисходительностью. Поэтому он решительно велел мне сходить за стихотворением в прозе, которое сложилось у меня когда-то в Комбре на обратном пути с прогулки. Я сочинил его в восторженном возбуждении, которое надеялся передать будущим читателям. Но г-ну Норпуа оно, кажется, не передалось, потому что он вернул мне листок, не сказав ни слова.

Мама, преисполненная почтения к занятиям отца, подошла и робко спросила, можно ли накрывать на стол. Она стеснялась перебивать разговор, в который ей не полагалось вмешиваться. А отец то и дело напоминал маркизу о какой-нибудь полезной мере, которую они решили поддержать на ближайшем заседании комиссии, причем говорил тем особенным тоном, каким в инородном окружении, напоминая этим двух школьников, говорят между собой два коллеги, у которых в силу профессиональных привычек сложились общие воспоминания, куда остальным доступа нет, так что этим двоим приходится извиняться, что они ведут свой разговор при посторонних.

Но г-н де Норпуа добился от своих лицевых мускулов безукоризненной независимости, что позволяло ему слушать, не подавая вида, что слышит. Отец в конце концов начинал волноваться: «Я думал, не спросить ли мнения комиссии…» — говорил он г-ну де Норпуа после долгой преамбулы. Лицо аристократического виртуоза хранило безучастность оркестранта, которому еще не пора вступать, а из уст раздавалась размеренная фраза, с самого начала интонированная таким образом, как будто она уже завершалась: «…которую вы, конечно, соберете без труда, тем более что членов комиссии вы знаете лично и всем им нетрудно лишний раз приехать в министерство». Само по себе такое заключение не содержало ничего особенного. Но благодаря застывшему лицу оно приобретало хрустальную отчетливость, какую-то насмешливую внезапность, как те фразы, которыми рояль, до сих пор безмолвный, в нужный момент отзывается на вступившую виолончель в концерте Моцарта.

— Ну как, доволен спектаклем? — спросил отец, пока шли к столу, надеясь, что я блесну своим энтузиазмом и г-н де Норпуа меня оценит. «Он только что ходил слушать Берма, помните, у нас с вами был об этом разговор», — обернувшись к дипломату, пояснил он тем же тоном особого, таинственного намека на прошлое, каким они говорили о заседаниях комиссии.

— Вы, наверно, были очарованы, особенно если слушали ее впервые. Ваш отец беспокоился, как бы эта маленькая вылазка не оказала пагубного влияния на ваше здоровье, потому что вы, насколько я понимаю, довольно хрупкого, деликатного сложения. Но я его успокоил. Театры сегодня — не то что каких-нибудь двадцать лет тому назад. Кресла вполне удобны, зал проветривается, хотя нам еще далеко до Германии или до Англии, которые в этом отношении, как во многих других, намного нас обогнали. Я не видел мадам Берма в «Федре», но говорят, что она великолепна. А вы, разумеется, в восторге?

Г-н де Норпуа был в тысячу раз умнее меня, уж наверное, он умел распознать ту истину, которую я не сумел извлечь из игры Берма, и сейчас он мне ее откроет; отвечая на его вопрос, я собирался выяснить, в чем состоит эта истина; если бы я это понял, мое желание увидеть актрису было бы оправдано. В моем распоряжении был один миг, нужно было им воспользоваться и спросить о главном. Но что было главное? Полностью сосредоточившись на своих спутанных впечатлениях и совершенно не думая о том, чтобы понравиться г-ну де Норпуа, а только о том, чтобы добиться от него желанной истины, я и не пытался найти общепринятые выражения взамен слов, которых мне не хватало, я что-то пролепетал и, пытаясь его подзадорить, чтобы он выговорил наконец, что именно прекрасно в игре Берма, признался, что испытал разочарование.

— Да как ты можешь, — воскликнул отец, которому досадно было, что мое непонимание, в котором я сам признаюсь, произведет удручающее впечатление на г-на де Норпуа, — как ты можешь говорить, что тебе не понравилось, когда бабушка нам рассказывала, что ты слушал затаив дыхание, буквально впился в Берма глазами, ты был один такой на весь зал!

— Ну да, я слушал изо всех сил, хотел понять, что в ней такого замечательного. Она, наверно, очень хороша…

— Чего же тебе еще, если она хороша?

— Кроме всего прочего, — сказал г-н де Норпуа, подчеркнуто обернувшись к маме, чтобы вовлечь ее в разговор, то есть добросовестно выполнить долг вежливости по отношению к хозяйке дома, — успеху мадам Берма несомненно способствует то, что свои роли она всегда выбирает с безупречным вкусом, и это приносит ей всегда истинный и заслуженный успех. Она редко играет в посредственных пьесах. Глядите, она взялась за роль Федры. И тот же вкус она привносит и в свои туалеты, и в игру. И хотя она много и плодотворно гастролировала в Англии и в Америке, к ней не пристала вульгарность… ну, не Джона Буля конечно, это было бы несправедливостью с моей стороны, во всяком случае по отношению к викторианской Англии, но, скажем, вульгарность дяди Сэма. Ни ярких красок, ни слишком громких вскриков. И потом, этот восхитительный голос — как он ей прекрасно служит, как она им неподражаемо играет, ну прямо музыкантша!

Теперь, когда спектакль уже кончился и реальное впечатление от игры актрисы больше не подавляло меня и не ограничивало, мне всё интереснее делалось о ней размышлять; однако я чувствовал потребность как-то обосновать свой интерес; кроме того, пока Берма играла, меня одинаково занимало всё, что открывалось в едином потоке жизни моему зрению и слуху; мне было интересно всё вместе, всё сразу; и теперь я радовался, находя разумную причину тому, что все так хвалят простоту и прекрасный вкус артистки, впитывал это всё в себя, как губка; мой интерес был сродни цепкому оптимизму пьяного, восхищающегося поступками соседа и находящего в них повод для умиления. «Правда, — говорил я, — какой прекрасный голос, и никаких криков, и костюмы какие простые, а как мудро было выбрать Федру! Нет, я не разочарован».

Появилась холодная говядина с морковкой, которую Микеланджело нашей кухни разложил на огромных кристаллах заливного, подобных глыбам прозрачного кварца.

— Повар у вас наивысшего разбора, мадам, — сказал г-н де Норпуа. — А это не пустяк. Мне приходилось за границей поддерживать дом на должном уровне, и я знаю, как подчас трудно бывает найти идеального повара. Вы нам устроили настоящий пир.

И в самом деле, Франсуаза, опьяненная задачей блеснуть перед незаурядным гостем и создать наконец обед, уснащенный трудностями, достойными ее дарований, расстаралась так, как не старалась для нас одних, и вновь обрела несравненное мастерство времен Комбре.

— Да такого ни в одном заведении не подадут, даже в самом лучшем: тушеная говядина, да со студнем, который не пахнет клеем, а само мясо впитало аромат морковки — восхитительно! С вашего позволения, я возьму еще, — добавил он, жестом показывая, что хочет добавки. — Любопытно было бы испытать вашего Вателя на каком-нибудь совершенно другом блюде, хотелось бы знать, например, как он справится с бефстрогановом[36].

Чтобы внести свой вклад в приятную трапезу, г-н де Норпуа занимал нас разными историями, которыми часто развлекал тех, с кем доводилось ему служить: то приводил смешную тираду, услышанную от политика, привыкшего говорить длинными периодами и уснащать их бессвязным нагромождением образов, то цитировал краткое, но напыщенное изречение какого-нибудь дипломата. Но, в сущности, критерии, по которым он выделял эти два типа фраз, не имели ничего общего с теми, которые я применял к литературе. Множество нюансов от меня ускользало; фразы, которые он цитировал с хохотом, для меня почти не отличались от тех, которые ему представлялись замечательными. Он был из тех, кто, обсуждая мои любимые места в книгах, говорил: «Вы понимаете, о чем это? Я, признаться, не понимаю, я не принадлежу к числу посвященных» — но ведь я мог бы отплатить ему той же монетой: я не улавливал остроумия или глупости, красноречия или выспренности, которые он находил в чьих-нибудь словах, и не находил какой бы то ни было внятной причины, по которой одно было хорошо, а другое плохо; в итоге такая литература делалась для меня совершенно загадочной и непостижимой. Я только догадывался, что в политике повторять вслух то, что все думают, свидетельствует не о слабости вашей, а о вашем превосходстве. Когда г-н де Норпуа многозначительно произносил выражения, которыми на самом деле пестрели страницы газет, сам факт, что это произносил именно он, словно придавал им особый смысл и наводил слушателей на размышления.

Мама очень рассчитывала на салат с ананасами и трюфелями. Но посланник окинул блюдо пронизывающим взглядом и отведал его с истинно дипломатической сдержанностью, не поделившись с нами впечатлениями. Мама стала уговаривать его взять добавки, и он повиновался, но вместо похвал, которых мы ожидали, сказал только: «Повинуюсь, мадам, поскольку чувствую, что это с вашей стороны настоящий „указ“».

— В газетах пишут, что вы долго беседовали с царем Теодозом, — сказал отец.

— В самом деле, у царя редкостная память на лица, и он был так добр, что заметил меня в партере и вспомнил, что я имел честь в течение нескольких дней видеть его при баварском дворе в те времена, когда он еще и не мечтал о своем восточном троне (как вы знаете, его призвал на царство европейский конгресс, и он даже весьма колебался, прежде чем принять это предложение, считая его несовместимым с его высоким родом, с точки зрения геральдики самым древним в Европе). Ко мне подошел адъютант и велел подойти и приветствовать его величество, и я, разумеется, поспешил повиноваться этому приказу.

— Вы довольны результатами его приезда?

— Я в восторге! Имелись основания слегка опасаться, как столь юный монарх поведет себя в столь сложных и даже щекотливых обстоятельствах. Я-то твердо верил в политическое чутье государя. Но признаться, он превзошел мои самые смелые ожидания. Тост, который он провозгласил в Елисейском дворце и который, по сведениям, дошедшим до меня из самого надежного источника, он сочинил сам от первого до последнего слова, оказался более чем достоин того интереса, с которым все его встретили. Мастерский ход, иначе не скажешь; не без дерзости, согласен, но какая отвага — причем полностью оправданная самим событием. В дипломатических традициях есть определенный смысл, но в данном случае они привели к тому, что наши страны существовали в затхлой атмосфере, где уже нечем было дышать. Что ж! Один из способов впустить свежий воздух, способ, вообще говоря, немыслимый, но царь Теодоз может себе его позволить, — это разбить окно. И так он и поступил, весело и непринужденно, чем всех привел в восторг, и нашел для своей речи самые точные слова, по которым все сразу узнали породу просвещенных государей, к которой он принадлежит по материнской линии. Несомненно, когда он заговорил о «сродстве», сближающем его страну с Францией, это было необычайно удачное выражение, совершенно не затасканное, не канцелярское. Как видите, литература не помешает даже в дипломатии, даже на троне, — добавил он, обращаясь ко мне. — Об этом было известно уже давно, не спорю, и отношения между двумя великими державами и так уже были превосходны. Но ведь нужно было об этом сказать. Все ждали этого слова, и оно оказалось выбрано донельзя удачно, вы видели, какой оно произвело эффект. Я сам аплодировал изо всех сил.

— Надо думать, что ваш друг месье де Вогубер, издавна готовивший это сближение, был доволен.

— Тем более что его величество, как это за ним водится, непременно хотел устроить ему сюрприз. Впрочем, это оказалось воистину сюрпризом для всех, начиная с министра иностранных дел, который, как мне сказали, был не слишком доволен. Кому-то из своих собеседников он вроде бы ответил очень откровенно и достаточно громко, чтобы слышали те, кто стоял рядом: «Со мной не проконсультировались, меня даже не предупредили», дав понять тем самым, что снимает с себя всякую ответственность за событие. Оно наделало много шуму, нужно признать, и я бы не осмелился утверждать, — добавил он с хитрой улыбкой, — что он не смутил безмятежного существования тех моих коллег, для которых высший закон, сдается мне, состоит в том, чтобы совершать как можно меньше усилий. А Вогубер, как вы знаете, подвергался изрядным нападкам за свою политику сближения двух стран, и немало настрадался, думается, ведь он человек чувствительный, сама доброта. Я могу это засвидетельствовать, ведь хоть он моложе меня, причем намного, но я с ним много общался, мы давние друзья, и я его хорошо знаю. Хотя кто же его не знает? Это кристально чистая душа. Пожалуй, это единственный упрек, который можно ему предъявить: сердце у дипломата вовсе не должно быть таким прозрачным. Хотя, несмотря ни на что, его вроде бы отправляют в Рим, это прекрасное повышение, но в то же время миссия не из легких. Между нами, полагаю, что при всем том, что Вогубер начисто лишен честолюбия, он будет этим весьма доволен и не станет просить, чтобы чашу сию пронесли мимо него. Возможно, он там натворит чудес; за него хлопочет Палаццо делла Консульта[37], а я, со своей стороны, считаю, что ему, артистической натуре, самое место в декорациях палаццо Фарнезе и галереи Карраччи[38]. Казалось бы, уж он-то ни в ком не должен вызывать ненависти; но вокруг царя Теодоза собралась целая камарилья, и все они в повиновении у Вильгельмштрассе[39], ловят подсказки, которые оттуда исходят, и изо всех сил стараются подставить ему подножку. Вогуберу пришлось столкнуться не только с кулуарными интригами, но и с оскорблениями продажных писак, трусливых, как все подкупленные журналисты, — они потом первые запросили пощады, но сперва они не постеснялись обрушить на нашего представителя бессмысленные и бессовестные обвинения. Больше месяца друзья Вогубера плясали вокруг него танец со скальпами, — сказал г-н де Норпуа, выделив голосом последнее слово. — Но за ученого двух неученых дают; он отшвырнул эти оскорбления пинком ноги, — добавил он еще энергичнее и бросил на нас такой яростный взгляд, что мы на миг оторвались от еды. — Как гласит прекрасная арабская пословица: «Собака лает, а караван идет». — После этой цитаты г-н де Норпуа остановился и окинул нас взглядом, чтобы оценить впечатление, которое она на нас произвела. Впечатление было сильное, пословицу мы знали. Она в этом году сменила в высших сферах другую: «Кто сеет ветер, пожнет бурю», нуждавшуюся в отдыхе, потому что в неутомимости и живучести не могла тягаться с выражением «на счет прусского короля». Культурному запасу, которым располагали крупные деятели, была присуща цикличность, и цикл обычно длился три года. Несомненно, без подобных цитат, которыми г-н де Норпуа искусно уснащал свои статьи в «Ревю», можно было обойтись: и без них всем было ясно, что статьи основательные, а автор прекрасно осведомлен. И г-ну де Норпуа достаточно было даже без этих украшений просто написать по какому-нибудь поводу (а он никогда этим не пренебрегал): «Сент-Джеймский кабинет одним из первых почуял опасность», или: «У Певческого моста, где с замиранием сердца следили за эгоистичной, но искусной политикой двуглавой монархии, поднялся переполох», или: «В Монтечиторио пробили тревогу», или: «Вечная двойная игра в духе Балльплац»[40]. По таким выражениям читатель, не приобщенный к миру международной политики, тут же узнавал серьезного дипломата и склонялся перед ним. Еще важнее было, что автор обладает глубочайшей культурой; это подтверждалось систематическим использованием цитат по такому образцу: «Дайте мне хорошую политику, и я вам дам хорошие финансы, как говаривал барон Луи»[41]. (К нам тогда еще не пришло с Востока изречение: «Победа достается тому из двух противников, который умеет потерпеть на четверть часа дольше, как говорят японцы».) Эта репутация просвещеннейшего человека в соединении с гениальным интриганством, скрытым под маской безучастности, проторили г-ну де Норпуа путь в Академию моральных наук. А в тот день, когда, желая подчеркнуть, что к согласию с Англией мы придем только укрепляя союз с Россией, он осмелился написать: «Пускай усвоят хорошенько на набережной Орсе, пускай запишут во всех учебниках географии, в которых до сих пор на этот счет имеется пробел, пускай не принимают экзамен у будущих бакалавров, если они этого не знают: „Все дороги ведут в Рим, но дорога из Парижа в Лондон неминуемо проходит через Петербург“», раздались голоса, что он пришелся бы ко двору и во Французской академии.

— Одним словом, — продолжал г-н де Норпуа, обращаясь к отцу, — Вогубер стяжал отменный успех, более даже, чем мог рассчитывать. Он-то ждал корректного тоста (что после последних ненастных лет было бы уже совсем недурно), но не более того. Несколько человек из числа присутствовавших заверили меня, что, читая этот тост, невозможно представить себе впечатление, которое он произвел на всех, когда царь, искуснейший оратор, изумительно произнес его, подчеркивая нюансы и выделяя голосом все оттенки смысла, все тонкости. Я по этому случаю позволил себе рассказать один весьма пикантный случай, который лишний раз показывает юное обаяние царя Теодоза, привлекающее к нему сердца. Меня заверили, что как раз на слове «сродство», которое было, в сущности, главным новшеством этой речи и которое еще долго, вот увидите, будет служить предметом пересудов в посольских канцеляриях, его величество, предвидя радость нашего посланника, для которого это было воистину увенчанием его усилий, осуществлением его мечты, можно сказать, и, словом, его маршальским жезлом, обернулся к Вогуберу и, устремив на него свой пронизывающий эттингенский[42] взгляд, отчеканил столь удачно выбранное слово «сродство», истинную свою находку, тоном, ясно дававшим понять, что слово это употреблено им вполне сознательно и с полным пониманием его силы. Говорят, Вогубер насилу сдержал нахлынувшие чувства, и в какой-то мере я его понимаю. Один человек, достойный всяческого доверия, даже сообщил мне, что когда после обеда все окружили государя, он подошел к Вогуберу и сказал ему вполголоса: «Вы довольны вашим учеником, дорогой маркиз?»

— Несомненно, — заключил г-н де Норпуа, — подобный тост сделал для сближения между обеими странами, для их «сродства», по живописному выражению Теодоза Второго, больше, чем двадцать лет переговоров. Одно слово, скажете вы, но посмотрите, какого успеха оно добилось, как вся европейская пресса его повторяет, какой интерес оно пробудило, как по-новому прозвучало. Впрочем, это вполне в духе государя. Не стану утверждать, что он что ни день находит подобные перлы. Но в своих глубоко продуманных речах, и более того, прямо в разговоре он то и дело отличается — я чуть не сказал «отмечается» — хлестким словцом. Трудно заподозрить меня в пристрастности, поскольку вообще я враг всяких нововведений такого рода. В девятнадцати случаях из двадцати они опасны.

— Да, я подумал, что недавняя телеграмма от императора Германии не в вашем вкусе, — заметил отец.

Г-н де Норпуа возвел глаза к небу, словно говоря: что с него возьмешь!

— Прежде всего это акт неблагодарности, — сказал он. — Это хуже, чем преступление: это ошибка, причем ошибка прямо-таки титанической глупости! И потом, если никто не положит этому конец, человек, прогнавший Бисмарка, вполне способен мало-помалу отречься от всей бисмарковской политики, а это означает прыжок в неизвестность.

— Месье, муж сказал мне, что вы как-нибудь летом собираетесь увезти его в путешествие по Испании, я так за него рада.

— Да, это была бы прелестная поездка, я ее уже предвкушаю. Мне бы очень хотелось съездить туда с вами, мой дорогой. А вы, мадам, уже думали о том, как проведете каникулы?

— Не знаю, может быть, поеду с сыном в Бальбек.

— Вот как! Бальбек — приятное место, несколько лет тому назад я там побывал. Там теперь стали строить весьма кокетливые виллы, вам там понравится, надеюсь. А позвольте спросить, почему вы выбрали именно Бальбек?

— Сыну очень хочется посмотреть некоторые церкви в тех местах, особенно бальбекскую церковь. Я немного опасалась, что утомительное путешествие, а главное, жизнь вне дома повредят его здоровью. Но теперь я узнала, что там построили прекрасную гостиницу, где ему будет обеспечен весь необходимый комфорт.

— Вот как! Непременно поделюсь этими сведениями с одной особой, которая не пропустит их мимо ушей.

— Бальбекская церковь замечательная, не правда ли, месье? — спросил я, кое-как справившись с огорчением оттого, что одной из главных прелестей Бальбека оказались кокетливые виллы.

— Недурна, согласен, но ни в какое сравнение не идет с таким воистину ажурным сокровищем, как Реймский и Шартрский соборы или парижская Сент-Шапель, вот уж настоящая жемчужина.

— Но ведь архитектура бальбекской церкви отчасти романская?

— Верно, это романский стиль, уже сам по себе холодный и ни в чем не предвещающий элегантность и фантазию готических архитекторов, которые преображают камень в кружево. Если окажетесь в тех местах, стоит взглянуть на бальбекскую церковь, это любопытно; если вам нечем будет заняться в дождливый день, забредите в нее, увидите могилу Турвиля[43].

— Вы были вчера на банкете в министерстве иностранных дел? Я не смог пойти, — сказал отец. — Нет, — с улыбкой отвечал г-н де Норпуа, — признаться, я проманкировал им ради вечера в совершенно ином роде. Я обедал у женщины, о которой вы наверняка слышали, — у прекрасной мадам Сванн.

Тут мама насилу удержалась, чтобы не вздрогнуть: более чуткая, чем отец, она начинала за него тревожиться за миг до того, как что-нибудь его расстраивало. Она раньше него предчувствовала его огорчения: так неблагоприятные для Франции новости узнаются сперва за границей, а уже потом у нас в стране. Но ей было любопытно узнать, что за люди собираются у Сваннов, и она спросила у г-на де Норпуа, кого он там встретил.

— Ах, боже мой… их дом посещают, по-моему, не столько дамы, сколько господа. Было несколько женатых мужчин, но у всех у них женам в этот вечер нездоровилось, и они не смогли приехать, — ответил посланник с добродушным лукавством, поглядывая на нас с видом целомудренным и кротким, одновременно и умерявшим, и мастерски подчеркивавшим иронию его слов.

— Добавлю для пущей справедливости, что женщины там всё же были, но все они принадлежат… как бы сказать… скорее к республиканскому миру, нежели к обществу Сванна (это имя он нарочито произносил не на английский, а на французский манер, с четким «в»). Кто знает, быть может, когда-нибудь у них будет политический или литературный салон. Хотя сдается мне, что им и так хорошо. Пожалуй, Сванн слишком явно дает это понять. Он перечислял, к кому они с женой приглашены на будущей неделе, хотя гордиться дружбой с этими людьми совершенно не приходится, причем всё это как-то напоказ, как-то безвкусно, даже бестактно; для такого утонченного человека это удивительно. Твердил: «У нас все вечера заняты», будто тут есть чем хвастаться, прямо выскочка какой-то, а ведь он отнюдь не таков. У Сванна и раньше было множество друзей, и даже среди дам; не хочу преувеличивать или показаться нескромным, но смею заметить, что, возможно, не все из них, но кое-кто, и уж по крайней мере одна весьма блистательная дама была бы, возможно, отнюдь не прочь завязать знакомство с мадам Сванн, а тогда бы уж, по всей видимости, за ней последовало и всё панургово стадо[44]. Но Сванн, кажется, не делал никаких попыток в этом направлении… Что? Еще и пудинг «Нессельроде»! После такого лукуллова пира не помешает съездить на курорт в Карлсбад… Возможно, Сванн почувствовал, что придется преодолевать слишком сильное сопротивление. Ясно, что его брак никому не понравился. Говорили, что у жены состояние — это полная чепуха. Ну, словом, всё это выглядело несимпатично. И потом, у Сванна есть невероятно богатая и весьма высокопоставленная тетка, жена человека, в финансовом отношении могущественного. И вот она не только отказалась принимать мадам Сванн, но провела самую настоящую кампанию за то, чтобы все его подруги и знакомые последовали ее примеру. Я не имею в виду, что кто-нибудь из парижан, принадлежащих к хорошему обществу, проявил неуважение к мадам Сванн… Нет, сто раз нет! Кстати, ее муж не задумываясь вышел бы на дуэль. Но как бы там ни было, любопытно наблюдать, как Сванн, у которого столько знакомств, причем самых избранных, так заискивает перед обществом, о котором самое лучшее, что можно сказать, — это что оно весьма смешанное. Мне, знавшему его в прежние времена, было, признаться, и удивительно, и смешно смотреть, как этот воспитаннейший человек, всеобщий любимец в самом избранном кругу, пылко благодарит начальника канцелярии почтового министерства, пришедшего к ним в гости, и спрашивает, не могла бы мадам Сванн нанести визит его жене. Наверное, он все-таки чувствует себя не в своей тарелке; теперь он явно окружен совсем другими людьми. И все-таки не думаю, что Сванн страдает. Правда, пока они не поженились, несколько лет его будущая жена безобразно его шантажировала; как только он ей в чем-нибудь отказывал, она прятала от него дочь. Бедный Сванн, такой наивный при всей своей утонченности, всякий раз воображал, что похищение дочки — это совпадение, и не желал замечать правды. Вдобавок она постоянно закатывала ему сцены; казалось, когда она наконец добьется своего и затащит его под венец, их жизнь окончательно превратится в кошмар. И что же? Ничего подобного. Все, конечно, хихикают над тем, как Сванн разговаривает с женой, он стал любимой мишенью для острот. Конечно, никто не требовал, чтобы он, догадываясь, в общем-то, что превратился сами понимаете в кого… вы же помните любимое словцо Мольера…[45] сообщал об этом urbi et orbi; но все-таки, когда он объявляет мадам Сванн превосходнейшей супругой, это преувеличение. Хотя и не так далеко от истины. На свой лад — хотя большинство мужей, возможно, не пожелали бы себе такого семейного счастья, но, между нами говоря, едва ли, на мой взгляд, Сванн не понимал, что к чему, ведь он давным-давно ее знал и дураком его отнюдь не назовешь, — так вот, на свой лад она безусловно к нему привязана. Она, конечно, легкомысленна, да Сванн и сам этим грешит, если верить болтунам, которые, как вы понимаете, ртов не закрывают. Но она благодарна ему за все, что он для нее сделал, и, вопреки всеобщим опасениям, судя по всему, превратилась в ангела кротости.

Это превращение было, возможно, не столь поразительно, как казалось г-ну де Норпуа. Одетта не верила, что Сванн в конце концов на ней женится; каждый раз, когда она ему с намеком рассказывала, что человек из хорошего общества женился на любовнице, он хранил ледяное молчание, и более того, если она напрямую приступала к нему с вопросами: «Как по-твоему, ведь это очень мило, очень великодушно с его стороны по отношению к женщине, которая отдала ему свои лучшие годы?» — он сухо отвечал: «Я же не говорю, что это плохо, каждый поступает, как считает нужным». Она даже была недалека от мысли, что, как он сам угрожал ей в минуты гнева, он ее совсем бросит; недаром она слышала от одной скульпторши, что «от мужчин можно ожидать чего угодно, они все такие хамы», и потрясенная глубиной этого пессимистического изречения, она его подхватила и при всяком удобном случае стала повторять с разочарованной гримаской, словно говорившей: «В сущности, я ко всему готова, такая уж моя судьба». Таким образом, Одетта полностью отказалась от оптимистического изречения, которым до сих пор руководствовалась в жизни: «С мужчинами, которые вас любят, можно проделывать всё что угодно, все они болваны», которое вызывало у нее на лице лукавое выражение, с каким произносят: «Не бойтесь, ничего он вам не сделает». А тем временем она страдала, воображая, что должна думать о поведении Сванна какая-нибудь подруга, благополучно вышедшая замуж за человека, с которым жила не так долго, как Одетта со Сванном, и теперь эту подругу приглашали на балы в Елисейский дворец, а ведь у той подруги даже ребенка не было, в отличие от Одетты, чью дочку отец, в общем-то, признал. Более проницательный специалист, чем г-н де Норпуа, вероятно, поставил бы такой диагноз: Одетту ожесточили унижение и стыд, отвратительный характер не был ей присущ изначально, эту хворь легко было исцелить; такому специалисту легко было бы предсказать то, что и произошло: новое, замужнее состояние с феерической быстротой помогло ей избавиться от ежедневных мучительных приступов, совершенно не свойственных ей от природы. Этот брак удивил почти всех, что само по себе удивительно. Видно, мало кто понимает такое чисто субъективное явление, как любовь, и немногим дано понять, как возникает это дополнительное существо, с тем же именем, что знакомый нам человек, но другое, и состоящее почти сплошь из элементов, заимствованных у нас самих. И как осознать, что это другое существо, ничего общего не имеющее с тем, кто стоит перед нами, приобретает для нас такое непомерное значение? Но как бы то ни было, ясно одно: пускай Одетта никогда толком не понимала, насколько умен Сванн, зато она знала в подробностях, над чем он работал, и имя Вермеера было ей так же знакомо, как имя ее портного; ей были досконально известны и те черты его характера, о которых остальные понятия не имели, и те, над которыми окружающие посмеивались: только любовница или сестра имеют верное понятие о таких черточках и дорожат ими; все эти качества, даже те из них, которые бы нам больше всего хотелось в себе исправить, на самом деле дороги нам; и если наша подруга постепенно привыкает к ним, снисходительно и дружелюбно над ними подшучивает, точь-в-точь как мы сами или как наши родители, то со временем наши отношения с ней проникаются нежностью и приобретают такую же прочность, как семейные узы. Когда другой человек судит о наших изъянах с той же точки зрения, что мы сами, наша связь с этим человеком становится священной. Причем среди этих особых черточек были такие, что относились не столько к характеру Сванна, сколько к его умственным занятиям, и всё же Одетта легко их различала, ведь коренились они все-таки в характере. Она жаловалась, что в его трудах, в исследованиях, которые он публиковал, эти черточки было труднее заметить, чем в письмах или в разговорах, где их было великое множество. Она советовала Сванну отводить им побольше места. Ей этого хотелось, потому что именно это ей больше всего в нем нравилось; но ведь потому и нравилось, что в этих черточках больше сказывалась его личность, так что, пожалуй, она не напрасно хотела видеть их в его ученых трудах. А еще она, наверно, думала, что если он будет писать поживее, его сочинения начнут пользоваться успехом, и вот тогда она сможет устроить то, что, благодаря Вердюренам, привыкла ценить превыше всего: салон.

В свое время, лет двадцать тому назад, Сванн и сам усердно хлопотал о том, чтобы попасть в Жокей-клуб, и сам принадлежал к тем, кому женитьба на женщине вроде Одетты представляется смехотворной, к тем, кто задается вопросом: «Что подумает господин де Германт, что скажет Бреоте, когда я женюсь на мадемуазель де Монморанси?» — короче, к тем, для кого идеал жизни в обществе сводился к тому, чтобы вступлением в блестящий брак укрепить свое положение и окончательно войти в круг самых известных людей в Париже. Но чтобы образы, которые вызывает у вас в воображении этот блестящий брак, не потускнели и не изгладились из воображения, их нужно подпитывать извне. Скажем, ваша самая страстная мечта — унизить человека, который вас оскорбил. Но если вы уехали в другую страну и больше никогда о нем не слышите, в конце концов ваш враг вообще перестанет вас интересовать. А если вы вот уже двадцать лет как потеряли из виду тех, ради кого вам хотелось вступить в Жокей-клуб или быть принятым в Академию, то и членство в этих заведениях вас уже совершенно не привлекает. Но ведь долгая любовная связь, подобно отставке, болезни или обращению в другую веру, порождает у вас в воображении новые образы взамен прежних. Когда Сванн женился на Одетте, ему не пришлось отказываться от великосветских амбиций, потому что Одетта от этих амбиций давно уже его, так сказать, отвадила. Хотя если бы и пришлось, тем больше чести для него. Ведь это означало бы, что он пожертвовал довольно-таки лестным положением ради семейного уюта: на самом деле брак, наиболее достойный уважения, — это именно унизительный брак (нельзя же, в самом деле, под унизительным браком понимать женитьбу на деньгах, ведь любую семейную пару, где жена или муж продали себя за деньги, общество в конце концов начинает принимать, иной раз потому что так положено, иной раз по примеру других подобных браков, справедливости ради). С другой стороны, могло быть и так: Сванн, натура если не испорченная, то как-никак художественная, словно жаждал связать себя с существом другой расы, эрцгерцогиней или кокоткой, породниться с особой королевской крови или заключить мезальянс — с чем-то подобным мы встречаемся в опытах менделистов по скрещению видов или в мифологии. Только об одном человеке беспокоился он всякий раз, когда размышлял, жениться ли ему на Одетте; его заботила герцогиня Германтская, и снобизм тут был ни при чем. А вот Одетта о ней как раз волновалась очень мало: те, кто находился чуть-чуть выше ее, занимали Одетту куда больше, чем обитатели неведомых Эмпиреев[46]. Но когда на Сванна нападала мечтательность и он воображал, как женится на Одетте, он неизменно рисовал себе ту минуту, когда будет представлять ее, а главное, дочку принцессе де Лом, которая после смерти свекра стала герцогиней Германтской. Вводить их в другие дома ему не хотелось, но он умилялся, когда, подбирая подходящие слова, придумывал, что герцогиня скажет о нем Одетте, а Одетта герцогине, и как сердечно, как ласково обойдется герцогиня с Жильбертой, и как он будет гордиться дочерью. Он проигрывал в уме сцену знакомства вплоть до мельчайших воображаемых подробностей; вот так другие мечтают, на что употребят лотерейный выигрыш, и сами же и придумывают его размеры. В какой-то мере каждое наше решение сопровождается образом, подталкивающим нас к этому решению; пожалуй, можно сказать, что Сванн женился на Одетте именно для того, чтобы представить ее и Жильберту герцогине Германтской — без свидетелей, а если нужно — то даже с условием, что никто никогда об этом не узнает. Мы увидим, что именно в этом светском успехе, о котором он мечтал для жены и дочки, ему было отказано; на желание его было наложено такое решительное вето, что Сванн так и умер, не предполагая, что герцогиня когда-нибудь с ними познакомится. Мы увидим также, что после смерти Сванна герцогиня Германтская сблизилась с Одеттой и с Жильбертой. И может быть, с его стороны было благоразумно — хотя вряд ли эта мелочь имела для него большое значение — не смотреть в этом смысле в будущее слишком мрачно и допускать, что желанная встреча очень даже может состояться, но не сейчас, а позже, когда он уже не сможет ей порадоваться. Причинно-следственная связь между событиями в конце концов приносит самые разнообразные результаты, в том числе и такие, которых меньше всего ждешь; эта связь иногда налаживается медленно, да ее еще замедляет наше нетерпение (которое, стремясь ускорить дело, невольно его тормозит), да и само наше существование тоже ее замедляет, поэтому она приводит к чему-то лишь тогда, когда мы уже больше ничего не желаем, а иногда уже и не живем. А ведь Сванн уже знал это по собственному опыту, а ведь в его жизни уже было что-то подобное — словно предвосхищение того загробного счастья, что наступит после его смерти: этот брак с этой Одеттой, которую он страстно любил когда-то (хотя поначалу она ему не понравилась) и на которой женился потом, когда он ее уже разлюбил и когда то существо внутри него, так тянувшееся к ней и так отчаянно желавшее прожить всю жизнь рядом с Одеттой, уже умерло.

Опасаясь, как бы разговор не переключился на другую тему, я заговорил о графе Парижском и спросил, дружит ли он со Сванном. «Да, в самом деле, — отвечал г-н де Норпуа, обратив ко мне и остановив на моей скромной особе голубой взор, в котором, как в питательной среде, плавали его великая трудоспособность и восприимчивость. — И видит Бог, — добавил он, вновь обратившись к отцу, — надеюсь, что не нарушаю границ почтения, каковое неизменно питаю к его высочеству (хотя, впрочем, личных отношений мы с ним не поддерживаем, поскольку это бы осложнило мое положение, до некоторой степени как-никак официальное), если поделюсь с вами достаточно пикантным фактом: не далее чем года четыре тому назад, в одной стране Центральной Европы, на железной дороге, его высочество имел случай приметить госпожу Сванн. Разумеется, никто из приближенных не позволил себе спросить у Монсеньора, как она ему понравилась. Это было бы неприлично. Но когда в разговоре случайно проскользнуло ее имя, по некоторым неуловимым, если угодно, но несомненным признакам стало ясно, что его высочество ничуть не скрывает того, в сущности, более чем благоприятного впечатления, которое она на него произвела».

— А не было ли возможности представить ее графу Парижскому? — спросил отец.

— Ну кто же это может знать; с великими мира сего трудно что-либо знать заранее, — отозвался г-н де Норпуа, — именно самые блистательные, именно те, кто лучше всех умеет внушить к себе должное почтение, иногда меньше всего смущаются приговором общественного мнения, пускай самым что ни на есть оправданным, если им вздумается поощрить кого-то, к кому они привязаны. Ясно же, что граф Парижский всегда с огромной доброжелательностью принимал преданность Сванна, который, вообще говоря, умница каких мало.

— А каково же ваше собственное мнение, господин посланник? — спросила мама из вежливости и из любопытства.

— Превосходнейшее! — отозвался г-н де Норпуа с воодушевлением старого ценителя, резко отличавшимся от его обычной сдержанности.

Известное дело, если признаться шутливым тоном, что какая-то женщина произвела на вас сильное впечатление, собеседник придет в восторг от вашего остроумия — поэтому старый дипломат разразился негромким смехом, от которого голубые глаза его увлажнились, а крылья носа, исчерченного красными прожилками, затрепетали.

— Она обворожительна!

— Месье, а на том обеде был писатель Берготт? — робко спросил я, пытаясь поддержать разговор о семействе Сваннов.

— Да, Берготт там был, — отвечал г-н де Норпуа, оборачиваясь ко мне с изысканной вежливостью, дававшей понять, что в стремлении своем быть любезным с моим отцом он проявлял искреннее внимание ко всему, что было дорого отцу, и даже к вопросам мальчика моего возраста, не привыкшего к такой любезности со стороны старших. — А вы с ним знакомы? — добавил он, устремив на меня взгляд своих светлых глаз, проницательностью которого восхищался Бисмарк.

— Нет, сын его не знает, но обожает его книги, — сказала мама.

— О господи, — отозвался г-н де Норпуа (и заронил в мою голову еще более серьезные сомнения насчет моих умственных способностей, чем те, что терзали меня постоянно: оказывается, предмет моего восхищения, казавшийся мне недосягаемо высоким, расположен на шкале его предпочтений где-то в самом низу), — нет, мне совершенно чужд его взгляд на вещи. Я бы сказал, что Берготт — флейтист; впрочем, признаю, что на флейте он играет приятно, пускай не без вычурности, не без жеманства. Но больше там и нет ничего, а этого недостаточно. Его дряблым сочинениям не хватает структуры. Мало действия, но главное, они не волнуют, не заражают. Его книги грешат неосновательностью, вернее, в них вообще нет основы. В такое время как наше, когда жизнь становится такой напряженной, что почти не оставляет времени для чтения, когда карта Европы существенно меняется и, возможно, в скором времени ее ждут еще бо́льшие перемены, когда со всех сторон подступает столько новых грозных проблем, согласитесь, что мы имеем право ждать от писателя чего-то существеннее, чем возвышенный ум, погружающий нас в досужие и бесплодные споры о достоинствах чистой формы, в то время как на нас вот-вот обрушатся орды варваров, как пришлых, так и местных. Сознаю, что покушаюсь на святыни, провозглашенные доктриной, которую эти господа именуют «искусством для искусства», но в наше время есть задачи более насущные, чем опыты гармоничного соединения слов. То, что делает Берготт, подчас выглядит весьма заманчиво, не спорю, но в общем все это очень слащаво, очень плоско и совершенно лишено мужественности. Теперь, учитывая ваше явно чрезмерное восхищение Берготтом, я лучше понимаю тот отрывочек, который вы мне только что показывали, и с моей стороны было бы неблагородно вам пенять, ведь вы сами прямо так и сказали, что это просто детские каракули (я в самом деле это сказал, но, конечно, ничего подобного не думал). Невелик грех, тем более это грех молодости. В конце концов, кто из нас не имеет на совести чего-нибудь в этом роде, не вы один возомнили себя поэтом. Но в том, что вы мне показали, видно дурное влияние Берготта. Разумеется, вы не удивитесь, если я вам скажу, что там нет и следа его достоинств, ведь он воистину мастер своего дела, пускай весьма поверхностный, и владеет стилем, которым вы, в вашем возрасте, просто не можете обладать даже в начатках. Но я замечаю в вас тот же изъян: вы подбираете звучные слова и только потом заботитесь о смысле. Это значит ставить повозку впереди лошади. Всё это формальное мудрствование, все эти ухищрения вырождающихся интеллектуалов представляются мне совершенно бессодержательными. Запустит писатель один-другой приятный фейерверк, и вот уже твердят о шедевре. А шедевры не так часто являются на свет! За душой у Берготта, в его, так сказать, багаже нет ни одного вдохновенного, возвышенного романа, ни одной из тех книг, которые мы ставим на заветную полку в своей библиотеке. Не вижу я ничего подобного во всем его творчестве. И все-таки творчество это бесконечно выше, чем его автор. О да, он подтверждает правоту того остроумного человека, который сказал, что писателей нужно знать только по их книгам[47]. Трудно сыскать другого автора, который бы так мало соответствовал своим произведениям, — такого же самодовольного, надутого, дурно воспитанного. А сколько вульгарности, а как нудно говорит — точно книгу читает, да не свою, а какую-то скучную книгу — его-то, по крайней мере, не скучные… Вот вам Берготт. Расплывчатый, витиеватый, любитель напустить туману, как говорили наши отцы, и самое неприятное — то, как он это говорит. Не помню, Ломени или Сент-Бёв рассказывает, что тем же отталкивающим недостатком страдал Виньи. Но Берготт не написал ни «Сен-Мара», ни «Красной печати»[48] — там-то есть страницы воистину хрестоматийные.

Приговор г-на де Норпуа отрывку, который я ему показал, сразил меня наповал; с другой стороны, я помнил, как трудно было мне писать или хотя бы обдумывать что-нибудь серьезное; поэтому я вновь осознал свое умственное ничтожество и понял, что я не рожден для литературы. Наверно, в свое время в Комбре какие-то простенькие впечатления или чтение Берготта приводили меня в мечтательное состояние, которое тогда казалось мне очень ценным. И как раз эту мечтательность отражало мое стихотворение в прозе; можно не сомневаться, г-н де Норпуа сразу раскусил меня и уловил, что прельстила меня только чисто обманчивая красота миража: посланник не дал себя провести. Более того, он указал мне всё мое ничтожество (ведь меня судил со стороны, объективно, доброжелательнейший и умнейший знаток литературы). Я был повержен, раздавлен, и если раньше мой разум, подобно газу, чей размер задан сосудом, его вмещающим, разлетался во все стороны, чтобы заполнить огромные пространства, отведенные гению, то теперь он сжался, внезапно загнанный и запертый г-ном де Норпуа в тесные границы посредственности.

— Когда нас с Берготтом сводили вместе, — добавил он, обращаясь к отцу, — между нами никогда не обходилось без шероховатостей (впрочем, не лишенных пикантности). Несколько лет назад Берготт приезжал в Вену, когда я был там посланником; мне представила его княгиня Меттерних, он явился в посольство, расписался в книге и жаждал быть приглашенным. Поскольку я представляю за границей Францию, которую в какой-то мере, весьма, впрочем, незначительной, его книги прославляют, я бы отрешился от своего неблагоприятного мнения о его частной жизни. Но он путешествовал не один и настаивал на том, чтобы его пригласили вместе с его спутницей. Я, в конце концов, не такой уж ханжа, и потом, я холостяк, то есть могу отворить двери посольства несколько шире, чем если бы я был мужем и отцом. Но признаюсь, что есть предел, за которым низость делается для меня неприемлемой и тем более отвратительной, что в книгах своих Берготт толкует о морали и даже, прямо скажем, вовсю морализирует: там у него бесконечный и, между нами говоря, скучноватый анализ горестных угрызений совести, болезненных приступов раскаяния по поводу мелких и ничтожных грешков, и он вокруг всего этого разводит пустословие, которому грош цена в базарный день, а сам в своей личной жизни демонстрирует легкомыслие и цинизм. Словом, я уклонился от ответа, княгиня предприняла еще одну попытку, но опять-таки безуспешную. Короче говоря, не думаю, чтобы этот господин так уж меня обожал, и понятия не имею, насколько он оценил деликатность Сванна, пригласившего нас в один и тот же вечер. Хотя может быть, Сванн сам об этом попросил. Трудно сказать, ведь он со странностями. Впрочем, только это его и извиняет.

— А на этом обеде была дочь мадам Сванн? — спросил я у г-на де Норпуа, улучив для своего вопроса момент, когда мы переходили в гостиную и мне легче было скрыть свои чувства, чем неподвижно сидя со всеми за столом при ярком свете.

Г-н де Норпуа порылся в памяти.

— Юное существо лет четырнадцати-пятнадцати? Да, в самом деле, помню, что перед обедом ее представили мне как дочку нашего амфитриона. Правду сказать, я мало ее видел, она рано ушла спать. Или уехала в гости к подругам, не помню как следует. Но я замечаю, что вы прекрасно осведомлены о семействе Сваннов.

— Я играю с мадемуазель Сванн на Елисейских Полях, она замечательная.

— Ах вот оно что! В самом деле, очаровательная особа. Хотя, на мой взгляд, ей никогда не сравняться с матерью, если мне позволено будет выразить свое мнение, не оскорбляя ваших столь пылких чувств.

— Лицо мадемуазель Сванн нравится мне больше, но я бесконечно восхищаюсь и ее матушкой: я хожу гулять в Булонский лес только ради того, чтобы поглядеть, как она проезжает.

— О, я им передам, они будут весьма польщены.

Как все, с кем я заговаривал о том, какой умный Сванн, какие у него почтенные родственники, биржевые маклеры, какой у него прекрасный дом, г-н де Норпуа, произнося эти слова, еще какое-то недолгое время пребывал в уверенности, что я с тем же удовольствием поговорил бы о другом столь же умном человеке, о других столь же почтенных биржевых маклерах, о другом таком же красивом доме; в подобный момент здравомыслящий человек, беседующий с сумасшедшим, еще не понимает, что перед ним сумасшедший. Г-н де Норпуа знал, что ничего нет естественнее, чем удовольствие смотреть на красивых женщин, и что светский человек, когда с ним заводят пылкий разговор об одной из них, притворяется, будто верит, что собеседник в нее влюблен, подшучивает над ним и сулит ему помощь в достижении его целей. Но когда я услышал, что он поговорит обо мне с Жильбертой и ее матерью (а ведь это значило, что я и сам, как какое-нибудь олимпийское божество, проникну, невидимый, в салон г-жи Сванн, ворвусь дуновением ветерка или обернусь стариком, чей облик приняла некогда сама Минерва, и завладею ее вниманием, и займу ее мысли, и она будет благодарна мне за мое восхищение, и я предстану перед ней как друг важной особы, и она решит, что я вполне достоин в будущем войти в круг ее родных и друзей), на меня внезапно нахлынула такая нежная любовь к этому важному господину, готовому обратить мне на пользу свое огромное, должно быть, влияние на г-жу Сванн, что я еле удержался, чтобы не броситься целовать его мягкие, белые и морщинистые руки, имевшие такой вид, будто слишком долго пробыли в воде. Я даже сделал какое-то движение в их сторону, которое, кажется, никто кроме меня не заметил. В самом деле, всем нам трудно в точности рассчитать, в какой мере наши слова или жесты заметны окружающим; мы боимся преувеличить собственное значение и в то же время воображаем, будто память других людей распыляется на всё необъятное пространство их жизни, поэтому нам чудится, что второстепенные детали наших речей и поз едва проникают в сознание тех, с кем мы беседуем, и уж конечно не застревают у них в памяти. Кстати, именно этим предположением руководствуются преступники, когда задним числом переиначивают уже сказанное, воображая, будто никто не сопоставит ту и другую версии. Но весьма вероятно, что даже по мерке тысячелетней истории человечества философия газетчика, согласно которой всё обречено на забвение, менее справедлива, чем противоположная философия, предвещающая, что ничто не исчезнет. В одной и той же газете сплошь и рядом автор передовицы, говоря о каком-нибудь событии, о некоем шедевре или тем более о певице, которой «на миг улыбнулась слава», наставительно замечает: «Но кто об этом вспомнит через десять лет?» — а на третьей странице той же газеты помещен отчет Академии надписей, сообщающий о событии куда более скромном, о пустяковом стихотворении, сочиненном в эпоху фараонов, а теперь наконец-то дошедшем до нас в полном виде. Пожалуй, то же самое происходит и в краткой жизни отдельного человека. Между тем спустя несколько лет в одном доме, где я более всего уповал именно на поддержку г-на де Норпуа, ведь он был другом отца, таким снисходительным, таким благожелательным по отношению ко всем нам, да вдобавок самой своей профессией и происхождением он был приучен к сдержанности, — так вот, стоило посланнику удалиться, мне в этом доме рассказали, что он намекал на какой-то давний вечер, когда «он заметил, что я сейчас брошусь целовать ему руки», и я не только покраснел до ушей, но и поразился, что г-н де Норпуа говорит обо мне совершенно не так, как я от него ожидал, а главное, что в памяти у него осело именно это; мелкая сплетня показала мне, в каких неожиданных пропорциях смешиваются рассеянность и сосредоточенность, память и забвение, из которых соткано человеческое сознание, и я был так же потрясен, как в тот день, когда прочел у Масперо, что доподлинно известен список охотников, которых приглашал на свои облавы Ашшурбанипал за десять веков до рождения Иисуса Христа[49].

— Ах, месье, — сказал я г-ну де Норпуа, когда он объявил, что расскажет Жильберте и г-же Сванн, как я ими восхищаюсь, — если вы это сделаете, если вы поговорите обо мне с госпожой Сванн, мне жизни не хватит, чтобы выразить вам всю мою благодарность, я ваш должник навеки! Но мне следует признаться, что я незнаком с госпожой Сванн и никогда не был ей представлен.

Эти последние слова я добавил из добросовестности, чтобы никто не подумал, будто я хвастаюсь несуществующим знакомством. Но произнося эти слова благодарности, я уже чувствовал, что они бесполезны и их пылкость даже расхолаживает посланника: я заметил, как по его лицу прошла тень сомнения и недовольства, а в глазах у него вспыхнул вертикальный, узкий и уклончивый взгляд (похожий на оборотную сторону геометрического тела, нарисованного в перспективе), взгляд, обращенный на невидимого собеседника, существующего у нас внутри, в тот момент, когда мы ему говорим что-то, чего другой собеседник, с которым мы говорили до сих пор, — в данном случае это был я — не должен слышать. Я тут же сообразил, что произнесенные мною слова, такие невыразительные по сравнению с бушевавшей у меня в груди благодарностью, слова, которые, как я надеялся, могли тронуть г-на де Норпуа и окончательно подвигнуть его на шаг, не стоивший ему никакого труда, а мне обещавший столько счастья, — эти самые слова, кажется, куда вернее любых доводов, которые сумели бы найти мои самые злокозненные недруги, безошибочно убедили его отказаться за меня ходатайствовать. Внезапно я предстал перед ним словно незнакомец, с которым вы приятнейшим образом обменивались впечатлениями — вроде бы совпадающими — о прохожих, которые обоим вам представляются вульгарными, как вдруг он неожиданно обнаруживает всю бездну безумия, отделяющую его от вас, и небрежно добавляет, похлопывая себя по карману: «Обидно, что у меня нет с собой револьвера, я бы их всех перестрелял», — вот так г-н де Норпуа, зная, что ничего нет проще и легче, чем с наилучшими рекомендациями попасть в дом к г-же Сванн, и видя, что мне это представляется такой драгоценной привилегией, а значит, по-видимому, почему-то мне этого бесконечно трудно добиться, — решил, что за моим желанием, столь, кажется, естественным, кроется какой-то умысел, какая-то подозрительная цель, какой-то старый грешок, из-за которого никто до сих пор не согласился похлопотать за меня перед г-жой Сванн в уверенности, что ей это не понравится. И я понял, что он никогда не станет за меня хлопотать, и даже если годами будет ежедневно видеться с г-жой Сванн, он ни слова ей обо мне не скажет. Тем не менее спустя несколько дней он задал ей один интересовавший меня вопрос и поручил отцу передать мне ответ. Но он не счел нужным сказать ей, для кого он это спрашивает. Поэтому она не узнала ни что я знаком с г-ном де Норпуа, ни что жажду оказаться в числе ее гостей; и быть может, это было не такое страшное горе, как мне казалось. По-видимому, первое не слишком помогло бы успеху второго, так или иначе весьма неверному. У Одетты никакого священного трепета не вызывали ни ее личная жизнь, ни ее дом; знакомые, которые к ней ходили, не представлялись ей, как мне, сказочными существами — а я-то готов был швырнуть камень в окна Сваннов, если бы мог написать на этом камне, что знаком с г-ном де Норпуа: я был убежден, что такое сообщение, даже переданное столь варварским способом, не настроило бы против меня хозяйку дома, а скорее расположило бы ее в мою пользу. Но даже понимай я, что поручение, от которого не уклонился г-н де Норпуа, не принесет мне никакой пользы и даже может повредить мне в глазах Сваннов, все равно у меня не хватило бы духу отменить свою просьбу, которую он вроде бы взялся исполнить, и, какими бы пагубными последствиями это мне ни грозило, я бы не мог отказаться от острого наслаждения — знать, что мое имя и я сам на какой-то миг займем внимание Жильберты, проникнем к ней в дом, в ее неведомую мне жизнь.

После ухода г-на де Норпуа отец заглянул в вечернюю газету, а я вновь задумался о Берма. Мне необходимо было чем-то дополнить удовольствие от ее игры, тем более что удовольствие оказалось гораздо скромнее, чем я рассчитывал; поэтому оно немедленно цеплялось за всё, что могло его как-то усилить, например за те достоинства, которые признал за Берма г-н де Норпуа: мой ум жадно впитывал их, как иссохшая нива влагу. И вот отец протянул мне газету, указывая на заметку, гласившую: «Представление „Федры“, сыгранное перед восторженным залом, в котором присутствовали наиболее выдающиеся представители мира искусства и столпы критики, обернулось для мадам Берма, исполнявшей роль Федры, одним из самых ошеломляющих триумфов, выпадавших ей на протяжении всей ее ослепительной карьеры. Мы еще расскажем подробнее об этом спектакле, вылившемся в истинное театральное событие; теперь скажем одно: самые авторитетные судьи в один голос утверждают, что интерпретация Берма полностью переосмысливает роль Федры, одну из самых прекрасных и самых разработанных у Расина, и дарит нам наиболее чистое и высокое воплощение искусства, какое дано было видеть нашему времени». Как только эта новая идея «наиболее чистого и высокого воплощения искусства» проникла в мое сознание, она сомкнулась с тем ущербным удовольствием, которое я испытал в театре, добавила ему ту малость, которой ему не хватало, и от их слияния возникло нечто столь упоительное, что я воскликнул: «Какая великая актриса!» Может показаться, что я был не вполне искренен. Но представим себе писателя, одного из многих и многих, который недоволен написанной страницей; и вот он читает похвалу гению Шатобриана, или упоминание о великом живописце, с которым он хотел бы сравняться, или, к примеру, напевает себе под нос музыкальную фразу из Бетховена, проникнутую тою же печалью, которую он, писатель, хотел вложить в свою прозу; и в конце концов он настолько проникается понятием гениальности, что каплю этого ощущения добавляет к тому, что вышло из-под его пера, и теперь уже собственные слова предстают ему в другом свете, и, отважно уверовав в достоинства своего произведения, он восклицает: «Ай да я!», не понимая, что к этому окончательному удовлетворению он сам подмешал память о прекрасных страницах Шатобриана, перепутав их со своими, хотя, в общем-то, это совсем не то, что он написал; или вообразим себе влюбленного, верящего в любовь женщины, от которой он видел одни измены; вдовца, что не может утешиться, хотя надеется на непостижимую жизнь после смерти той женщины, которую он потерял и всё еще любит; вообразим художника, рассчитывающего насладиться грядущей славой, вообразим всех тех, кто уповает на несущие покой забвение и пустоту, когда разум напоминает им о прошлых провинностях, которых ничем не искупить; или подумаем о туристах, восторгающихся проделанным путешествием, во время которого они каждый день испытывали скуку; и после всего этого попробуем среди всех идей, которые ведут совместную жизнь в недрах нашего сознания и дарят нам счастье, отыскать хотя бы одну, которая не была поначалу самым настоящим паразитом, вытягивающим из посторонней, соседней идеи те жизненные соки, которых нам не хватает. ...



Все права на текст принадлежат автору: Марсель Пруст.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Под сенью дев, увенчанных цветамиМарсель Пруст