Все права на текст принадлежат автору: Андраш Форгач.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Незакрытых дел – нетАндраш Форгач

Андраш Форгач Незакрытых дел – нет

…время молчать, и время говорить…

Екклесиаст 3:7
András Forgách

Élő kötet nем marad

* * *
Published by arrangement with Sárközy & Co. Literary Agency

Охраняется законом РФ об авторском праве. Воспроизведение всей книги или любой ее части воспрещается без письменного разрешения издателя. Любые попытки нарушения закона будут преследоваться в судебном порядке.


© 2015 Forgách András

© О. Серебряная, перевод на русский язык, 2021

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2021

© ООО «Издательство АСТ», 2021 Издательство CORPUS®

I. Госпожа Папаи

День рождения

Г-жа Папаи пришла на встречу минута в минуту. А вот господа минут на пятнадцать опоздали, за что долго просили покорнейше их простить, и потом преподнесли г-же Папаи букет по случаю ее шестидесятилетия. Все это происходило на площади Баттяни. Господа все извинялись и извинялись, пока г-жа Папаи не отмахнулась нетерпеливым жестом от всех этих ненужных слов, обезоруживающе улыбнувшись и сказав с заметным акцентом и певучей мелодией в голосе, которая лишь подчеркивала очарование ее фразы (в воздухе кружились снежинки, и о них, кстати, в отчете упомянуть забыли): «Пусть это будет самая большая проблема, господа», – точнее, она сказала «товарищи», но сейчас, дабы не умалять серьезности нашего повествования, останемся при слове «господа», которое все же больше соответствует учтивым комплиментам, прозвучавшим, когда мужчины преподносили свой роскошный букет. Далее все небольшое общество, как и было заранее условлено, направилось, обходя площадь, в сторону кафе, которое находилось у церкви или за ней (это уж как смотреть) и полуподвальное положение которого напоминало о временах до больших потопов. Заслышав звонкий смех г-жи Папаи, серая пена на реке тоже на миг повеселела, и да – сам Хокусай позавидовал бы этому изумительному зрелищу: на серебристо-серую воду косо опускаются огромные белые снежинки. В тот же самый миг в сторону Цепного моста от расположенной за выходом из метро конечной остановки отъехал с жутким дребезжанием, заглушившим смех г-жи Папаи, девятнадцатый трамвай[1].

Г-жа Папаи выглядела не особо элегантно: на лоб натянута толстая вязаная шапка из цветной шерсти, бежевое пальто на теплой подкладке, вышедшее из мастерских швейной фабрики «Красный Октябрь», тоже не сказать чтобы последней модели, обута в простые туфли на плоской подошве, а единственным украшением были прекрасные сияющие глаза – яшмово-зеленые, отливающие серым и голубым. Она будто намеренно не заботилась о своем внешнем виде. «Будет вам, господа! Неважно, как человек выглядит, не платье красит человека!» – сказала бы она, если бы ее об этом спросили. На сей раз, кстати, непритязательный вид определенно был ей на руку. То, что у нее день рождения, она им не сообщала, потому что г-же Папаи было особенно важно, чтобы окружающие «не устраивали никаких глюпостей» по поводу этого дня, не нравились ей церемонии, ненужные празднования: «Есть на этой земле много более важные вещи, куда более важные: люди голодают, ходят без обуви, болеют, гибнут на войне», – хотя на самом деле рождение г-жи Папаи было окутано некоторой неопределенностью – об этом, впрочем, троица наших господ точно знать не могла. Так уж совпало, что день рождения г-жи Папаи время от времени приходился на один славный скользящий праздник, и в ее детстве семья, все еще строго соблюдавшая религиозные предписания, когда было настроение, отмечала день рождения г-жи Папаи, этот двойной праздник, по нескольку дней кряду, раз уж праздник зажигания свечей длится, как всем известно, восемь дней; родители же, поддавшись артистическому легкомыслию, иной раз даже отступали от настоящей, прозаической даты (кстати, это было 3 декабря), ведь дочь своим появлением на свет доставила им такую же радость, что и сам праздник. Наверное, именно из-за этого скольжения и вышло так, что мать г-жи Папаи, натура увлекающаяся, известная плохой памятью и склонная к флирту, объявляясь в разных колониальных и прочих конторах, коих из-за двойной администрации было до обидного много, что сильно усложняло жизнь переселенцев, всякий раз называла иную дату, ибо обнаруживала вдруг, что помнит только, что дочь родилась на Хануку, отчего в разных документах могли фигурировать сразу несколько соседних дней, а именно 1 декабря, 2 декабря, 3 декабря – больше того, в одном месте значилось шестое! – чем, наверное, и объясняется «равнодушие» и даже глубокая антипатия, какую г-жа Папаи – убежденная атеистка – испытывала по отношению к собственному дню рождения. Если нельзя узнать, в какой именно день она на самом деле родилась, останавливаться на какой-то конкретной дате и вправду довольно абсурдно. Но господа всего этого знать не могли.

И вот г-жа Папаи спустилась по крутым ступеням, ведущим в кафе «Ангелика», в сопровождении трех обходительных господ (подполковника полиции Миклоша Бейдера, передающего, старшего лейтенанта полиции доктора Йожефа Доры, принимающего, а также подполковника полиции Яноша Сакадати, замначальника сектора)[2]. Все это только потому не выглядело как выход опереточной примадонны, что двое, Дора и Сакадати, из скромности и в соответствии с правилами конспирации несколько поотстали. Но на этом сюрпризы не кончились. Они уже сидели внизу, в одном из уютных закутков, отгороженных высокими спинками диванов, и господа уже успели посоперничать друг с другом в том, кому из них удастся подхватить зимнее пальто с плеч г-жи Папаи (самым ловким оказался Миклош), а когда пальто с ее плеч ниспало, взоры всех троих задержались на былой красоте уже немолодой и не очень высокой женской фигуры, явленной в бедрах и высокой полной груди, которые, кстати, в расцвете своей красы представали на неизвестных троим господам пляжных фотографиях, преимущественно на тех, что выгодно подчеркивали силуэт на фоне предзакатного неба; на них же вырисовывалось в профиль и лицо, красивое отчасти благодаря своим совершенным пропорциям, а отчасти – благодаря веселости и безусловной любви к жизни, которыми светились его черты. То, что оные старые экзотические фотографии делались у моря в ходе конспиративных собраний, вероятно, взбудоражило бы троих господ, если бы об этом вообще зашла речь, но беседа не касалась ливанских кедров, в сени которых таились бухты, где купались и флиртовали друг с другом дамы и господа самых разных национальностей и вероисповеданий, где они фотографировались с осликами, водопадами и Средиземным морем и где обсуждали насущнейшие задачи местной партячейки, пока к северу от них бушевала мировая война. Так вот, когда все четверо расселись в закутке и тщательно изучили меню, трое господ, чуть не перебивая друг друга, заказали себе кофе, а г-жа Папаи – чай «эрл грей», считавшийся в те времена пределом роскоши; от пирожного же, хоть взять его и уговаривал мягким баритоном старший из господ, Миклош, она отказалась, сославшись на чрезмерный объем талии. «Французские бисквиты здесь весьма недурственные, просто бесподобные, – уверял ее Миклош. – У меня внук по два за один присест съедает, а уж маковые…» («Флодни! Это такая еврейская штука, да?» – встрял было товарищ Сакадати, но, почувствовав на себе неодобрительные взгляды Миклоша и Йожефа, тут же умолк.) Миклош, который знал г-жу Папаи дольше всех, продолжал настаивать и все нахваливал ей знаменитые на весь мир кондитерские шедевры «Ангелики», пока после долгих колебаний она наконец не дала себя уговорить и не согласилась на профитроль; воспоследовавшая за этим война между вилочкой и профитролем оставила на губах г-жи Папаи следы взбитых сливок, которые она слизывала с громким хохотом, что потом дало повод для многочисленных шутливых замечаний со стороны мужчин. Сами они тоже, наверное, не отказались бы что-нибудь съесть, однако понимали, какие издержки повлечет за собой эта встреча[3], и хотя контора в этом отношении руки им не связывала, они прекрасно знали, что в долгосрочной перспективе некоторая воздержанность не повредит. Еще до появления профитроля, в тишине, какая нередко возникает в тесных компаниях, когда каждый чувствует, что от предварительных формальностей и общих фраз пора переходить к делу, Йожеф, к огромной радости г-жи Папаи, неожиданно, как по волшебству, достал из портфеля[4]изумительно красивую скатерть с народной вышивкой (она была упакована в тонкую оберточную бумагу и перевязана розовой лентой), и все трое: Миклош, Янош и Йожеф – в один голос еще раз поздравили г-жу Папаи с шестидесятилетием, ведь, как уже отмечалось, в день сдачи-приемки г-же Папаи как раз исполнилось шестьдесят.

Однако, к величайшему изумлению троих господ, дальнейшая беседа пошла не по плану. И дело тут было не только в том, что верхняя часть профитроля неожиданно свалилась на мраморный столик, а уголки губ у г-жи Папаи оказались чуть-чуть испачканными сладким кремом, на что Йожеф (по праву принимающего) после некоторых колебаний с молодецкой улыбкой осмелился обратить внимание товарища секретной сотрудницы. Дело в том, что г-жа Папаи – когда порученные ей довольно многообразные задачи были тщательно разъяснены, а она спокойно, как отличник, да еще и без всяких шпаргалок, точно все повторила[5], что свидетельствовало о ее выдающейся памяти, которая, впрочем, проявлялась и в струившихся широким потоком, богатых на по дробности прошлых ее донесениях, и после того как Миклош «передал» г-жу Папаи Йожефу, хотя там, на месте, эту операцию называли не совсем так, и как старший по званию уже махнул официантке, чтобы принесла счет, а сам достал толстый бумажник, – г-жа Папаи вдруг заметила голосом пронзительным и резким, похожим на призыв муэдзина, и этот голос тут же заставил трех товарищей навострить уши: «Думаю, мне не стоит больше этого делать, не могу больше этим заниматься», от этих слов воздух вокруг стола прямо-таки заледенел, а г-жа Папаи чуть тише, но все тем же резким фальцетом добавила: «И вовсе не потому, что я не согласна с нашими общими целями». От такой перемены тона все трое господ буквально окаменели, и подполковник полиции, заметив официантку, в эту самую минуту с торжественной улыбкой подходившую к столу, чтобы положить перед Миклошем счет, на котором значилась не такая уж скромная общая сумма, остановил ее на полпути указательным пальцем правой руки. Сначала он решил, что попросит официантку подойти чуть позже, но потом, ощутив благодаря безошибочному инстинкту всю нелепость ситуации, понял, что тем самым – нарушив неписаные правила конспирации – только привлечет к себе внимание. По счастью, в «Ангелике», полупустой в этот предвечерний час, их веселая компания ни на кого особого впечатления не произвела: чиновники из близлежащих контор любили завернуть сюда в полдень или зайти на кофе или на пиво уже после утомительного рабочего дня; в углу, правда, сидели, тесно прижавшись, обязательные влюбленные, но они были заняты тем, что бесконечно всматривались в сияющую глубину глаз друг друга, так что товарищ Бейдер с интуицией прирожденного полководца тут же, прошипев сквозь зубы в сторону г-жи Папаи одно-единственное слово «Позже!», дал понять, что отводит свою кавалерию от моста. Не скрою, г-жа Папаи изрядно струсила, увидев посуровевшее вдруг лицо Миклоша, с него вмиг слетело все благодушие, ей даже показалось, что она уже слышит скрежет зубов; в то же время, как опытная коммунистка, она быстро сообразила, что сейчас ей лучше помолчать, даром что ее разрывало от давно уже – да, собственно, с самого 1975 года[6] – вихрящейся где-то внутри удушающе горькой злости. Когда официантка наконец отошла, Миклош посмотрел на г-жу Папаи – то же самое сделали Янош и Йожеф – с некоторым ожиданием и беспокойством. «Я, – сказала г-жа Папаи, – на службе народной демократии не только выполняла до сих пор бесчисленные и не такие уж легкие просьбы, невзирая на тяготы личной жизни, но и не раз выступала с конкретными предложениями. И даже в тех случаях, когда в ответ на мои предложения мне говорили: „Превосходно, спасибо вам, чудесно, здорово, шикарно, йофи“, – даже в таких случаях ничего, вообще ничего не происходило. Даже при стольких моих удостоившихся похвалы предложениях или как раз из-за них в последнее время ко мне вообще не обращаются, как будто меня и нет на свете. Ну и с какой стати я должна считать эту работу важной, если, когда я что-то говорю или предлагаю, я никому неинтересна, все только делают вид, но как только от меня что-то нужно, так я прям – раз! – и должна бегом что-то делать. Считаю, что поступать так с товарищами, как бы это сказать, – не по-товарищески. В таких рамках никакого смысла в своей работе я не вижу и только потому все-таки не бросаю, что еще надеюсь: изменения в работе приведут к взлету». Выслушав это словоизвержение, господа какое-то время сидели как три пристыженных школьника; ничего подобного они не ожидали, а к тому, чтобы завербованный агент поучал кого бы то ни было из своих кураторов, и вовсе были не приучены, однако многое повидавший на своем веку Миклош быстро вышел из положения. «Дорогая товарищ г-жа Папаи, – сказал он с предусмотрительностью дипломата, – как раз в последнее время перед нами встала масса задач в других областях, и если вы внимательно читали новости, то можете себе представить, сколько у нас забот и хлопот; в такие моменты, понятное дело, есть известные приоритеты…» Но г-жу Папаи не так легко было купить, и она бесцеремонно перебила Миклоша: «Когда нужно перевести статьи, с которыми я глубоко не согласна, а мне даже чтение таких гнусных реакционных статей, с которыми я глубоко не согласна, причиняет страдания, не говоря уж о дословном переводе, от него меня просто выворачивает – еще и потому, что по-венгерски я владею плохо и нуждаюсь в помощи, но ни от кого, кроме как разве лишь от своего сына, ее не получим, но не могу же я вечно хищать его свободное время, да и не хотелось бы его в это втягивать», – чем дольше говорила г-жа Папаи и чем запальчивее становилась ее речь, тем быстрее в ней множились трогательные ошибки: согласные менялись местами, окончания, приставки и суффиксы начинали жить самостоятельной жизнью; мужчинам, впрочем, это определенно нравилось, и когда г-жа Папаи извинилась на этот счет, чтобы показать, какая для нее мука мученическая – составлять все эти донесения, а потом переписывать их по ночам от руки, Миклош ее перебил: «Эти грамматические ошибки, эти мелкие отклонения, дорогая г-жа Папаи, лишь добавляют вашим донесениям достоверности; признаюсь, что в „тошноворотном“ море языковой серости они действовали прямо-таки освежающе. Помню, какой замечательный был ваш самый первый рапорт, ваш, можно сказать, первый выход, когда шесть лет назад вы с сыном поехали в гости к своей семье, ну это же шедевр просто: как в Яффе на пристани вы вернулись за своими чемоданами[7] – это вы не для меня писали, но товарищ Мерц специально ко мне зашел, чтобы зачитать, и я уже тогда обратил внимание, какой блистательный наблюдатель это писал, ну как такую прелесть забудешь – когда вы, например, пишете, что „отспросились“ обратно на пароход за своими чемоданами, – понимаете, „отспросились“, а не „отпросились“ – я даже рассмеялся, так это удачно…» Но г-жа Папаи, нахмурившись, снова перебила Миклоша и продолжила: «Но я, каким бы трудом мне это ни давалось, выполняю просьбы, пишу донесения, перевожу статьи, да еще и в срочном порядке, забросив все остальное, – и тогда я хороший товарищ. Но когда я о чем-то прошу, тогда я, получается, всего лишь мышка, последний копошащийся в пыли джук». – «Джук?» – переспросил товарищ Бейдер в замешательстве. «Прусак», – ответила г-жа Папаи с вызовом. – «Теперь вам хотелось бы, чтобы я сократила свою поездку. Если я и это сделаю, что мне за это будет? Все мои предостережения просто выбрасывают в мусор. И все мои идеи яйца выеденного не стоят». Тут подполковник полиции тайком бросил взгляд на лейтенанта полиции Йожефа Дору, передающий – на принимающего: вот, мол, возможность на деле доказать, что он достоин задачи, обладает надлежащей психологической чуткостью и умеет должным образом направлять и руководить г-жой Папаи, которой в эти минуты все трое втайне еще больше восхищались, потому что благодаря этому своему страстному словоизвержению она прямо-таки помолодела.

«Дорогая товарищ г-жа Папаи, – мягко проговорил Йожеф, – в том-то и состоит моя цель – и в ходе этой нашей встречи я подал, наверное, тысячу знаков в доказательство этого: восстановить доверие между нами. Доверие, которое выдержит любые потрясения. Ведь цель у нас общая – борьба за правду и справедливость». Это был тактичный намек на расшитую народным узором скатерть, которую он, правда, купил для г-жи Папаи не на свои деньги, но, в конце концов, никто ведь не заставлял его задабривать этим подарком так называемого секретного сотрудника. Естественно, товарищ Дора даже не догадывался, что г-жа Папаи эту скатерть передарит, причем она уже знала кому, отличный будет подарок, когда она, даст бог, увидит в Тель-Авиве свою семью в ходе оплаченной этими заказчиками поездки, оперативные задачи которой – у г-жи Папаи не было на этот счет никаких сомнений – находились в общем-то за пределами ее возможностей; она, конечно, дойдет до конца и все сделает, но вряд ли попадет на сионистский конгресс, чему на самом деле она радовалась, потому что каждая клеточка ее существа восставала против этих «националистских камланий», зато она по крайней мере побудет с людьми, которых любит, а им эта скатерть с традиционной венгерской вышивкой «матьо» доставит огромное удовольствие. Вообще г-жа Папаи к вещам не привязывалась, при первой же возможности избавлялась от них, а если нет, то они исчезали в каком-нибудь узле, потому что выбрасывать она ничего не выбрасывала. Еще в детстве она усвоила от матери, что не надо делать из вещей фетиша, – от матери, которая, притом что они были небогаты, регулярно приглашала домой ребятишек с улицы, варила им какао со взбитыми сливками и не раз, повинуясь внезапной прихоти, дарила кому-нибудь из них туфли или платья своих дочерей; если же в этот момент она вдруг замечала печаль на лицах собственных детей, то пускалась в долгие рассуждения о том, что скоро над человечеством забрезжит заря коммунизма, а пока они должны подавать всем пример. Нет, вещи для г-жи Папаи особой ценности не имели; при виде подарка на день рождения глаза ее засверкали, этикет как-никак, но это только потому, что она поняла, какой замечательный подарок скоро получится из этого подарка.

Товарищ Сакадати уже некоторое время беспокойно ерзал на своем месте, что-то ему хотелось сказать. Товарищ Бейдер легко дотронулся под столом до колена своего коллеги, и товарищ Сакадати ошибочно воспринял прикосновение как знак поощрения, тогда как товарищ Бейдер, напротив, таким неформальным способом давал понять, что затянувшаяся встреча окончена; и вот теперь, наверное, из-за того, что Сакадати так долго держал при себе то, что ему хотелось сказать (он же молчал, пока двое его коллег беседовали с г-жой Папаи – то благодушно, то как два строгих экзаменатора), Сакадати прямо-таки прорвало, и он с пылкостью, свойственной разве что школьникам, напомнил г-же Папаи, какими теплыми и задушевными были их первые встречи, ведь тогда этот разведенный вьюноша сорока двух лет, совершенно одинокий, если не считать довольно жалких случайных эксцессов, в какой-то момент абсолютно превратно истолковал неприкрытую непосредственность, с которой г-жа Папаи при первом же их знакомстве попросила прощения за то, что она, когда это возможно, со всеми на «ты»; и это Сакадати определенно понравилось, пускай и пришлось отклонить ее попытку, и в дальнейшем они оставались на «вы», но и здесь тоже присутствовала своя эротика, ибо тогда и еще некоторое время после этого товарищ Сакадати, которому всегда нравились дамы старше него, все-таки надеялся по-детски – пусть это и строжайше запрещалось всеми правилами – на какие-то более интимные отношения. Теперь же, сознавая, что отныне они будут встречаться гораздо реже, а то и вовсе не будут, потому что товарищ Дора принимает у товарища Бейдера руководство г-жой Папаи и с этого момента обработка материалов г-жи Папаи будет находиться в исключительной компетенции товарища Доры, Сакадати совсем пригорюнился. И хоть пожаловаться на недостаток работы он не мог – дел у него было воз и маленькая тележка, весь Ближний Восток на нем, хоть он не знал ни арабского, ни иврита, да и с английским было так себе, пусть он и сдал экзамен заведомо благосклонной комиссии, тяжкий груз взвалил он на себя, особенно в нынешний взрывоопасный момент, – все же он едва сдерживал по-прежнему прорывавшуюся в голосе страсть, когда напоминал г-же Папаи, как она умеет очаровать, втереться в доверие к людям, и когда потом заговорил о перспективах, которые их общее дело – борьба с международным сионизмом – может открыть перед ними в не столь отдаленном будущем. Несколько преувеличив, он добавил, что работа г-жи Папаи приносит неоценимую пользу Народной республике, принимая во внимание ее редкое знание языков и полную приключений жизнь, а затем с его уст сорвались еще и такие слова: мол, высокопоставленные советские товарищи тоже с похвалой отзываются о материалах, которые они готовили как раз на основании обзоров г-жи Папаи, – но на сей раз Бейдер не стал довольствоваться легким похлопыванием по колену, а (улыбнувшись г-же Папаи) просто пнул его со всей мочи по щиколотке.

«Пора на барщину!» – провозгласил он в порядке извинения с кислой улыбкой и, демонстративно взглянув на часы, встал. Слово «барщина», robot, он произнес немного по-русски, и получилась «работа». Но не только из-за работы он столь внезапно вышел из-за стола. На самом деле он страшно перепугался, как раз в этот момент заметив, что в «Ангелику» зашел, в сопровождении ослепительно красивой девушки, известный своей оппозиционностью и пользующийся большим авторитетом на Западе писатель; а он знал из регулярно стекавшихся к нему различных донесений, в которых благонадежность г-жи Папаи если и не ставилась под вопрос, то, скажем так, оставалась на повестке дня, что ее дети поддерживают очень тесные связи с определенными кругами будапештской интеллигенции, и испугался, как бы г-жа Папаи тоже не заметила вышеназванную фигуру. Нужно было любой ценой избежать их взаимных приветствий; он проклинал себя за то, что они вообще пошли в эту «Ангелику», которая, как всем известно и о чем можно прочитать в многочисленных донесениях, была у этого писателя в силу близости к дому излюб ленным местом для свиданий. Миклош тут же по-солдатски вскочил из-за стола и решительно посмотрел на часы. Какое забавное зрелище представляли собой эти кавалеры, когда они все трое, и впрямь как три робота, внезапно поднялись и одновременно посмотрели на часы! Десять минут пятого[8].

Г-жа Папаи повязала на шею шелковый платок и уже на улице, где по-прежнему кружился легкий снег, хорошенько застегнула пальто, поглубже натянула вязаную шапку и направилась пешком по плавно взбирающейся вверх улице Баттяни в сторону площади Москвы, точнее, в сторону Дома ветеранов им. Ференца Рожи, где в крохотной гостиной их квартирки ее ждал безумный муж, бывший г-н Папаи: он стоял, сгорбившись в дверях, и, терзаемый тяжкими предчувствиями, ошалело дрожал от тревоги.

Попытка

Два молодых человека просидели в коридоре уже добрых полчаса. На четвертый этаж они поднялись на лифте. Из-за дверей с мягкой обивкой доносился звук пишущих машинок, по которым усердно колотили чьи-то пальцы, – видимо, там жила своей жизнью большая контора; по облицованному деревом коридору проносились секретарши – все, конечно же, на шпильках – с документами на подпись в руках, иной раз рысцой пробегал пузатый господин в плохом костюме и при галстуке, а время от времени откуда ни возьмись появлялась фигура в военной форме с кобурой на боку; все ходили туда-сюда, занимались своими делами, как будто не замечая двух молодых людей. Других ожидающих в этом отделанном деревом коридоре не было – наверное, он и не предназначался для ожидания, и это казалось странным, потому что молодые люди все равно испытывали чувство, возможно необоснованное, что за ними следят, что вся эта суматоха – лишь поставленный ради них спектакль, а длительное ожидание – не что иное, как время для наблюдения за ними, хоть они и гнали от себя эту мысль, хоть и смеялись над ней, полагая, что ожидание здесь в порядке вещей, потому что контора есть контора. Правда, когда сильно лысеющий молодой человек прошел перед ними во второй раз, в них все же проснулось смутное подозрение, и хотя они делали вид, что вне и выше всего этого, в душе зародилось это unheimlich[9] чувство, для которого и слова-то на своем языке не подберешь, это мистическое ощущение, будто за тобой тут следят даже стены. А может, за ними не и следили, а только хотели, чтобы они почувствовали, что следят. Ведь они хоть и по отдельности, но пришли вовремя, и хотя понятно, что не стоит ждать от чиновников, на которых изо дня в день наваливается такое чудовищное количество бумажной работы, чтобы они немедленно приняли любого, кто бы ни зашел с улицы, все-таки если это контора, куда их позвали к определенному часу, то к чему тогда это долгое ожидание?

Какой-то едва уловимый страх вызвало в них уже само угловое здание, покрытое серой штукатуркой и еще больше посеревшее просто от запущенности, а также его главный вход, где человек в форме спросил у них документы, внес данные в большую книгу и позвонил куда-то, доложив об их прибытии. В угловом здании по адресу: улица Ласло Рудаша, 45, находился, как сообщала висящая слева от входа черная стеклянная табличка с золотыми буквами, паспортный отдел Министерства внутренних дел – в здании неприветливом, но на какое-то мгновение неожиданно показавшемся им даже красивым благодаря своим пропорциям. Хотя странная его асимметрия их внимания не привлекла: с улицы, если подходить пешком со стороны бульвара Ленина, ее не видно – заметна только серость, а если быть совсем точным, стальная серость; вот, пожалуй, и все, что произошло в тот не особенно знойный летний день июня 1978 года. Здание, конечно, довоенной постройки, тут сомнений не было – об этом свидетельствовали пропорции, окна, две розетки над главным входом, видневшиеся лишь наполовину из-за остекленной ребристой конструкции из кованого железа над парадной дверью. Да, эти стены выглядели столь же запущенными, обшарпанными и невзрачными, как и все дома в округе, но если бы молодые люди могли увидеть здание целиком, они бы, возможно, заметили, что оно напоминает контору, совмещенную с храмом: слева от входа фасадный ризалит неожиданным образом украшали колонны и арочные окна, тимпан наверху свидетельствовал о многообразии внутренних пространств, а под большим тимпаном виднелся еще один поменьше, что сообщало ризалиту еще большую загадочность. Сидящего на крыше дома сфинкса с застывшим лицом было совсем не видно: кому придет в голову переходить на другую сторону улицы Ласло Рудаша, чтобы хорошенько рассмотреть главный фасад паспортного отдела Министерства внутренних дел?[10] Вероятно, издалека, из-за вокзальных путей, из мансарды расположенного где-нибудь там дома это здание, наверное, можно было бы увидеть во всей красе. Но главное, не видно было даты на тимпане, MDCCCLXXXXVI, гордо возвещающей, что дом этот построен не одну, а две мировые войны тому назад, в год великого подъема и тысячелетия существования государства[11]. Заботливые руки – или бомбежка, а может, и прицельная пулеметная очередь – сбили гермы с полуобнаженными женщинами, венчавшие замковые камни рустованной части первого этажа, их место заняли безыскусные ромбы. Но кое-что там отсутствовало и по воле проказника-архитектора: на углу улиц Ласло Рудаша и Вёрёшмарти кто-то как будто отрезал от дома, словно от торта, длинный треугольный кусок, вследствие чего большое здание осталось, по сути, без угла, и этим как будто нечто утверждалось, казалось, этой узкой гранью здание как будто обращалось ко всем жителям города: узкая ниша для статуи на третьем этаже пустовала, а над ней, как над ораторской трибуной, нависал в качестве неожиданного декоративного элемента ажурный резной балдахин, еще выше располагался гербовый щит, который, наверное, специально оставили пустым – в круговороте двух мировых войн с него все отвалилось, исчезло, и теперь не осталось никаких свидетельств того, что утром той памятной пятницы молодые люди с некоторой опаской вошли с залитой солнцем улицы не куда-нибудь, а в бывшее здание Великой Символической Ложи Венгрии, во дворец вольных каменщиков. Обыкновенная по коммунистическим временам контора, благодаря деревянной обшивке, может, чуть более элегантная, к тому же осталось кое-что из старинной, сделанной на заказ мебели. Сообразно списку пожеланий, составленному заказчиками для архитектора, в здании соорудили три святилища и две мастерские. В этом нашла свое проявление сложившаяся к тому времени практика: если раньше у каждой ложи имелось собственное помещение, то здесь работали сразу несколько лож, каждая в своем месте и в свое время. В доме, кроме того, были столовая, где после работ велись приятные разговоры, сдававшийся внаем ресторан, библиотека, салон, комната для игр – ну, и конторские помещения. Правда, важнейшие символы вольных каменщиков в оформлении здания присутствовали скромно, не в самых заметных местах. В малом тимпане, притаившемся под большим, обнаруживались букеты, а эдикулы окон третьего, основного в архитектурном смысле, этажа украшали завитки раковины – рокайли; в разбросанной же по стенам лепнине никакого символического смысла не было. Отсутствие символического содержания могло объясняться тем, что в демонстрации своих символов вольные каменщики всегда проявляли сдержанность. И только самые внимательные прохожие замечали, что скрывалось на крыше за парапетами, украшенными урнами и балюстрадами. Помимо опирающегося на земной шар сфинкса, вторым главным декоративным элементом здания были четыре совы, каждая поддерживала небесную сферу с плывущими по ней знаками зодиака. Постаментом для этих сов служила важнейшая для вольных каменщиков эмблема – наложенные друг на друга циркуль и наугольник, и все это вместе венчал лучистый треугольник, символизирующий бога.

Канцелярия, куда с легкой внутренней дрожью вошел младший из двух молодых людей, представляла собой помещение неправильной формы с довольно низким потолком. В центре возвышался громадный стол, и невысокий мужчина в форме подполковника, с тройным подбородком и в очках в золотой оправе, любезно пригласивший его сесть, буквально исчез за этим столом, как только уселся сам. В силу своей неправильной формы канцелярия, будто бы составленная из нескольких помещений, казалась одновременно удивительно большой, куда более просторной, чем обыкновенно бывает, и в то же время, из-за своей узости, какой-то тесной и неудобной. Слева, у задней стены, виднелась небольшая ниша, определить глубину которой не представлялось возможным, – вероятно, это был сквозной проход, и там при желании подслушать ведущиеся в канцелярии разговоры мог преспокойно спрятаться кто угодно: этот человек остался бы вне зоны видимости того, кто вошел бы в это помещение из коридора и даже сделал бы несколько шагов вперед. Из-за низкого подвесного потолка, а главное, из-за бестолково обрезанных сверху арочных окон, которые, очевидно, были рассчитаны на гораздо большее внутреннее пространство и потому едва впускали хоть какой-то свет с улицы, внутри даже днем приходилось зажигать электричество, иначе там царил полумрак, из-за чего в известные моменты помещение, в полном соответствии с душевным состоянием находящихся в нем, казалось совсем крошечным и темным. Но что еще удивительнее, перед арочными окнами – из какой-то необходимости или по другим странным соображениям – пол метра на полтора в глубину помещения был на двадцать сантиметров ниже, и чтобы пройтись, приходилось то и дело подниматься и спускаться на одну ступеньку, как бы прихрамывая, по каковой причине хозяин этой комнаты, наверное, и предпочитал оставаться на той половине, где, узурпировав самый центр, стоял огромный письменный стол (на самом деле – два сдвинутых вместе предмета мебели разных размеров), поглощая все пространство. Контора, таким образом, походила на узкий карцер, в задней части которого, перед настоящей стеной, угадывалась еще другая, невидимая теперь стена. Кто знает, может, некогда здесь и была та самая «темная камера», в которой кандидат в вольные каменщики, перед тем как его вводили в святилище, где он подвергался различным испытаниям, мог предаться уединенным размышлениям и составить духовное завещание. В любом случае тот, кто проводил здесь свои дни, мог ощущать себя сразу и гигантским, и крошечным, и усталым службистом, из которого вытянули все жилы, и всемогущим серым кардиналом, вершащим людские судьбы. С правой стороны стояли два объемистых сейфа, выкрашенных в гадкий коричневый цвет, и из их сверкающих замков торчали ключи, рядом с сейфами – нечто старинное с застекленной дверью в стиле рококо, вроде секретера, причем было видно, что он пустой. Слева помещались круглый стол с мраморной столешницей и два венских стула, будто в кафе; на столе, покрытом кружевной скатертью, стояли хрустальная пепельница и электроплитка с толстым черным проводом, тянущимся к утопленной в стене безобразной розетке; на плитке металлическим блеском сверкала кофеварка, так называемая квохталка[12]. Потянув носом воздух, можно было почувствовать запах свежеобжаренных кофейных зерен. Взглянув на свои холеные руки, подполковник вежливо представился, после чего довольно долго молчал. Перед ним на столе лежал новенький хрустящий загранпаспорт, то есть он был готов – казалось, если принюхаться, можно даже уловить его запах; аккуратно положив правую руку на паспорт и тщательно изучив ногти на левой, подполковник перевел задумчивый взгляд на молодого человека – как хищник, который еще не решил, что ему делать со своей жертвой: сразу убить или сначала немножко с ней поиграть.

Оба молодых человека удивились, когда секретарша – матрона лет пятидесяти с крашеными волосами, в длинной серой юбке и белой блузке с рукавами-буфами – первым вызвала младшего из них. Иаков и Исав, старая история о первородстве и сопряженных с ним привилегиях[13].

У подполковника имелись на выбор две возможности. За долгие годы практики он довел свое мастерство до совершенства и с легкостью мог пустить в ход любую из них, все нужные фразы, от и до, были наготове, лежали в ящике стола, открывай и бери: одна зловещая, другая приветливая; в первом варианте за словами таилась угроза, вдалеке собирались темные грозовые тучи, а может быть, и препятствия для карьерного роста, тогда как во втором – блестящие перспективы, уверенность в завтрашнем дне и розовые восходы на горизонте. Как и подобает виртуозу, он назубок знал все реплики, весь сценарий, а из всех своих служебных обязанностей именно вербовку считал делом самым волнующим и вдохновенным, этот момент приносил ему больше всего удовольствия, потому что был ближе всего к тому, о чем он мечтал в детстве, – к театру; эту роль он играл охотнее всех прочих, хотя прекрасно понимал – он был не идиот, – насколько никчемны и смехотворны перспективы, которые он собирался открыть перед сидящим напротив молодым человеком; тот, конечно, не мог знать, что его ожидает, однако все его существо охватила легкая дрожь, как бывает со всеми подозреваемыми, в том числе и с теми, кого обвиняют в том, чего они точно не совершали. Страх он, наверное, тоже испытывал – такой, когда не знаешь, чего боишься, но боишься все равно; об этом свидетельствовали и вызванная волнением бледность, и то, как он дышал, заметно приоткрыв рот, и легкое покраснение кожи, и засверкавший вдруг взгляд, и прочие признаки, которых человек несведущий вряд ли заметил бы, – признаки, о которых сам этот человек, естественно, даже не подозревает, и хотя никакой он не подозреваемый, потому что с чего бы его стали в чем-то подозревать? – этим благоприятным моментом надо было воспользоваться, чтобы дать ему почувствовать, что в смысле власти никакого равенства тут нет, но, конечно, мягко и осторожно, так, чтобы не вспугнуть добычу, а, наоборот, подстеречь ее и заманить в силки, и тогда уже вполне достаточно – даже когда имеешь дело с более изощренными умами, чем у этого парня, – просто легкого намека на превратности и злоключения, которые могут ожидать их на жизненном пути. На курсах повышения квалификации в Москве подполковнику на лекции по политической истории каким-то чудом попался зачитанный до дыр томик Талейрана: заметив его жадный взгляд, гениальный подполковник Волков всучил ему эту книгу, по-мужски похлопав по плечу; потом он ценой немалых трудностей достал-таки французско-венгерский словарь и смог ее прочитать – конечно, он врал, что знает французский, вранье стало уже своего рода профессиональным недугом; как заявил однажды его начальник, рассказывая о своем романе с женщиной: только давайте не будем называть это враньем, и потом прибавил: «Это же просто дипломатия!» Нет никаких сомнений, что тогда-то будущий подполковник и влюбился на всю жизнь в этого перешедшего на сторону революции епископа, Шарля Мориса де Талейрана-Перигора, если называть его полным именем, и выучил наизусть его лучшие афоризмы – не ему ли принадлежат слова о том, что женатый человек с детьми ради денег готов на все? У конторы, конечно, больших денег не было, да и не в деньгах суть, хотя время от времени платить приходилось: расплачиваться за «головы», вознаграждать за услуги, покрывать относящиеся к делу мелкие расходы – суммы ничтожные, однако достаточные, чтобы получше приковать к себе этих мазуриков, если не чем-то иным, так сознанием своей вины; не Талейран ли сказал, что «язык дан человеку, чтобы скрывать свои мысли»? До чего же хорошо сказано! Подполковник начал перебирать в голове другие афоризмы, искал, чем бы блеснуть перед сидящим напротив молодым человеком, который работает в театре и о котором говорят, да это по нему и видно, что он весьма образован и очень умен[14], но ничего не приходило в голову, впрочем, может, вспомнится по ходу дела, суть в том, чтобы у него не возникло ни малейшего подозрения, что его принуждают. Конечно, в случае г-жи Папаи никакого принуждения и не требовалось, они, правда, так и не сказали ей[15], что давно ее переаттестовали, ей это знать необязательно, за четыре года бесперебойного сотрудничества могла бы уже догадаться, что игра тут идет не на бобы, а в остальном какая разница между «секретным поверенным» и «секретным сотрудником»? По сути, это какие-то нюансы, но нравственные чувства человека тоже надо принимать во внимание, по собственной воле доносчиком становиться никто не будет, а если кто и будет, то только отбросы человечества, с такими, конечно, тоже нужно работать, но тут было ясно, причем ясно стало довольно быстро, что, хоть г-жа Папаи и убежденный член партии, бывают на свете такие чудаки, все более частые поездки в Израиль, которые были вовсе не лишены опасности – ведь Шабак, это не подлежит сомнению, лучшая в мире секретная служба, – она предпринимала только затем, чтобы побыть со своим обожаемым отцом, и потом, тут у нее на шее висел сумасшедший муж, который, между прочим, и раньше-то – ибо подполковник добросовестно прослюнявил все три толстых тома его дела, когда серьезно встал вопрос о возможности привлечь к работе г-жу Папаи, – работал, в общем-то, как попало, пока в один прекрасный день не сошел с ума, человек способный, спору нет, свободно говорит на семи языках, но слишком уж небрежный и непредсказуемый, донесения его по большей части можно было сразу отправлять в корзину, если бы их не надо было подшивать к рабочему досье, да к тому же он, хоть и был практикующим журналистом, почти ничего не писал, а на конспиративной квартире, как то и дело отмечает куратор в своих заметках, из него слова клещами было не вытянуть, каждый раз рассказывал по-разному одну и ту же историю, много набралось таких случаев, и когда г-жа Папаи отчиталась, что у мужа развилась мания преследования, с уст подполковника чуть не сорвалась шутка в духе Талейрана, что, мол, по крайней мере в этом случае можно констатировать: субъективное состояние объясняется объективными обстоятельствами, базис определяет надстройку. Суть, конечно, не в том, что в донесениях всегда должно быть что-то, чем можно воспользоваться, а в том, что производить эти донесения все равно нужно, и эта производственная часть работы ему тоже несильно нравилась (существовала определенная негласная норма), если же цех работал без перебоев, то пара-тройка вещей посерьезнее там уж всяко попадется, не говоря уже о том, что доносителей надо было чем-то занимать, нельзя предоставлять их самим себе, они должны чувствовать на себе взгляд конторы, но говоривший на семи языках Папаи, который все-таки проявлял в работе некоторый энтузиазм, шпионом из-за пустобрешества своего был никудышным: легко вступал в препирательства с кем угодно, был неспособен сотрудничать с теми, кто не разделял его платформы, – и, к сожалению, отчасти такая же ситуация сложилась и с г-жой Папаи, из-за чего г-жа Папаи была лишь «одноруким бандитом», как цинично выразился в ходе одной беседы товарищ Иштван Берени, а следовательно, нужно отучать ее, если это вообще возможно, ставить собственные убеждения выше работы[16]. Своей антипатии к еврейскому государству она никогда не скрывала – по сути, эта антипатия ее и мотивировала, и нужно было терпеливо подводить ее к тому, что в таких вещах следует проводить четкую разницу между личными убеждениями человека и службой делу, между интересами социалистического лагеря и частным мнением агента, о чем с ней не раз серьезно говорили; естественно, при этом не ставилось под вопрос давно и окончательно сложившееся мировоззрение г-жи Папаи, небезынтересное и с антропологической точки зрения: подполковнику редко попадались евреи, которые с таким, почти карикатурным, неистовством ненавидели бы еврейское государство, которое вдобавок было бы еще и их родиной[17]. Г-жа Папаи неизменно поправляла подполковника, стоило ему завести речь о том, что она родилась в Израиле: «Не в Израиле, а в Палестине», – перебивала она с раздражением, вызывавшим у подполковника невольную улыбку; г-же Папаи это было неприятно, но подполковник такие проводимые с детским упрямством различия существенными не считал. Однажды он чуть ли не десять минут хохотал над фразой, попавшейся ему в одном из донесений г-жи Папаи[18], но решил не поднимать эту тему и даже – из педагогических соображений – не привлекать к этим логическим кульбитам внимание секретного сотрудника, хотя ему было бы страшно любопытно, как г-жа Папаи ответит на такой лукавый вопрос: «Из чего же товарищ заключила, что такое чувство, „наверное“, существует?» В чем-то он понимал г-жу Папаи, ибо даже у подполковника могут возникать чуждые работе сомнения и навязчивые идеи, но он не смог бы добросовестно выполнять свою работу, прислушайся он к пению этих сирен; впрочем, следует констатировать, что при всех своих противоречиях и чрезмерной приверженности линии партии г-жа Папаи была идеальным «клиентом»: запутанные денежные обстоятельства, непонятные мировоззренческие уклоны ее детей, а также сложности с въездом ее многочисленной израильской родни с непреодолимой силой толкали ее к ним в объятия; конечно, такие вещи они с г-жой Папаи обсуждали лишь вскользь, о семейных делах подполковник никогда не спрашивал, только помогал, когда было нужно, с рассмотрением каких-то заявлений на визу, а если г-жа Папаи вдруг обрушивала на него поток жалоб[19], он выслушивал с исключительным пониманием, ломая голову над тем, как подытожить все это множество бесполезных и посторонних сведений в одном сжатом сложносочиненном предложении в конце собственного рапорта и есть ли среди поступившей информации какой-нибудь полезный факт, какая-нибудь мелочь. «Мелочи обладают громадной значимостью», – говорил в Москве подполковник Волков, то же самое мог бы сказать и Талейран; но все же подобные экскурсы в личную жизнь случались в ходе бесед довольно редко, по большей части их внимание было сосредоточено на агентурных заданиях, которые г-жа Папаи выполняла с величайшим усердием.

Как свидетельствует сделанная в 1951 году черно-белая фотография, дом 45 по улице Подманицкого – очевидно, чтобы приветствовать двигавшуюся в сторону площади Героев праздничную колонну – украсили к 1 Мая: над помещенной между красных знамен, двух побольше и двух поменьше, надписью СМОТР НАРОДОВ, ВЕДУЩИХ БОРЬБУ ЗА МИР можно было увидеть портретики в рамах: Ленин, Ракоши, Сталин, причем портрет Ракоши был на пару сантиметров меньше, чем портреты его русского и грузинского коллег. Стало быть, к 1978 году угловым домом уже более четверти века владело МВД (поначалу – Отдел госбезопасности, ÁVO), а в 1951 году, одновременно с окончательным переездом сюда органов внутренних дел, саму улицу переименовали из улицы Подманицкого в улицу Рудаша. Но чего не знали ни тот ни другой, ни подполковник, ни молодой человек, так это того, что в той самой комнате на четвертом этаже, где между ними произошел разговор деликатного свойства[20], секретарша не кого-нибудь, а самого Дюлы Гёмбёша, поразительно похожая на секретаршу подполковника, прилежно печатала на машинке речи председателя Венгерской ассоциации национальной обороны (MOVE)[21]. Узкий проход вел в отдельную, сохранившую свои своды часть большой залы; в этом самом просторном помещении и обосновался Гёмбёш, чьи парни всю дорогу насмехались над украшавшими его стены фресками в египетском стиле – «ни дать ни взять жидовскими», по их мнению, – однако Гёмбёш, кто знает почему, не разрешал их ни сбить, ни завесить. Секретарша не раз заставала господина председателя за тем, что он, глубоко погрузившись в свои мысли, сидит, уставившись на египетскую осоку в стиле модерн на стене своего кабинета. Как человек, которого коснулась исходящая от древних изображений метафизическая сила. На самом деле вольных каменщиков начали вышвыривать из здания еще до белого террора – 19 марта 1919 года. Сначала они сдали пару выходящих на улицу торговых и конторских помещений Социал-демократической партии, но после 21 марта советское правительство полностью завладело зданием Великой ложи. 14 мая 1920 года здание захватила будущая Партия защиты расы Дюлы Гёмбёша, тогда еще проходившая под именем Венгерской ассоциации национальной обороны, сокращенно MOVE, и уже 18 мая министр внутренних дел Михай Дёмётёр запретил деятельность ложи. В сентябре 1923 года министр внутренних дел Раковски (сын бывшего великого магистра!) приказал кадастровому ведомству переписать здание на Государственный фонд страхования здоровья госслужащих. В сфере недвижимости мафия орудовала уже тогда. Все это время Гёмбёш оставался в здании, и не просто оставался: Ассоциация обороны сначала получила право аренды на шестнадцать лет в 1926 году, а потом – несмотря на то что Миклош Хорти и его круг сделали все возможное, чтобы вытеснить Гёмбёша из политики, – переписала здание на себя. Немногим позже Гёмбёш покинул созданную им самим организацию, но его люди, из числа которых вышло много влиятельных нилашистов[22], так и оставались в этом доме: сам дом сделался прекрасной базой для рейдов против еврейского населения, а подвал вольных каменщиков превратился в идеальное хранилище для награбленного. Эта идиллия продолжалась вплоть до самой осады Будапешта. В феврале 1945 года, когда в Буде еще сопротивлялись, выбравшиеся из бомбоубежищ вольные каменщики потребовали у Временного национального правительства вернуть им здание ложи, и на волне огромной послевоенной эйфории от наступившей свободы правительство удовлетворило их просьбу, но порекомендовало, чтобы они попробовали договориться с водворившейся там ранее Национально-крестьянской партией. Позиции Великой ложи укрепило еще и то, что на основании датированного апрелем 1945 года постановления МВД деятельность ложи была вновь легализована. Обширные связи вольных каменщиков сработали на славу. В феврале Великая ложа заключила, уже как собственник, временное соглашение с Национально-крестьянской партией: оно признавало за Крестьянской партией право на использование третьего и четвертого этажей здания. Но это была лишь необходимая жертва ферзя перед матом. В сентябре 1946 года началась реконструкция, отчасти на пожертвования, отчасти с американской помощью. Параллельно со стройкой продолжался спор с Национально-крестьянской партией об освобождении здания. Ради этого Великая ложа даже пыталась добиться, чтобы здание объявили памятником архитектуры. 1 октября 1946 года великий магистр Геза Шупка поставил об этом в известность строительную комиссию, добавив: «Впрочем, во всей этой процедуре, похоже, не будет никакой необходимости, потому что Крестьянская партия и так готова мирно покинуть здание ложи». Что и произошло вслед за вступившим в силу судебным решением в начале 1947 года. Главный бургомистр Будапешта Йожеф Кёваго, который, как член ложи Корвина, и сам был вольным каменщиком, предложил от имени столицы 30 тысяч форинтов, бесплатный вывоз обломков, а также – когда здание ложи будет готово – дар в виде декоративных растений для его украшения. Работа, несмотря на перебои с финансированием, шла по плану. Большой проблемой оказались грунтовые воды, для сдерживания которых – в качестве симптоматического лечения – было решено заполнить подвал строительным мусором. 15 марта 1948 года в разгар праздничных церемоний[23] была торжественно открыта мастерская на втором этаже. 12 июня 1949 года руководство Великой ложи распорядилось о реализации принятого сорок лет назад, но так и не исполненного постановления общего совета. В соответствии с ним большой зал получил имя Кошута, средняя мастерская – имя Балашши, тогда как мастерские № 2, 3, 4 были названы в честь Ади, Казинци и Мартиновича соответственно. Но идиллия продолжалась недолго. В июне 1950 года с яростным выпадом против вольных каменщиков сначала выступил Реваи[24], а потом, 12-го числа, в ложу ворвался Отдел госбезопасности и занял ее здание. Участь дома была решена.

Во внезапной тишине, которая неожиданно обрушилась на них в самом начале разговора и которая в конечном счете была его собственной тишиной, подполковник ощутил, что этот молодой человек окажется более твердым орешком, чем обычно бывает. От его предупредительной улыбки веяло какой-то особой неуязвимостью, неприступностью, было в нем какое-то бесконечное одиночество, которое подполковник – иначе он не мог – даже зауважал, из-за чего все его предложения в процессе разговора сами собой переходили в условное наклонение, а предостережения, которые должны были звучать определенно, твердо и грозно, по ходу дела начинали таять во рту, как масло. Отведенное на беседу время потихоньку истекло, а подполковник все ломал голову над цитатой из Талейрана, которая могла бы произвести впечатление на молодого человека. Семьи у него нет. Возможно, никогда и не будет, сухо подумал подполковник; он заметил, что глаза у юноши совсем такие же, как у г-жи Папаи, это вселило в него надежду, но прорваться сквозь тишину он все равно не мог. Он уже поднялся из-за стола с паспортом в руках – стоя он был ненамного выше, чем когда сидел, – и уже протягивал его молодому человеку, как вдруг, подняв голову, посмотрел прямо в зелено-голубые глаза визитера и выдал (его самого удивило, с какой страстью вырвались из него эти слова): «Кофе должен быть горячим, как преисподняя, черным, как черт, чистым, как ангел, сладким, как любовь». К концу этой фразы он покраснел. «Талейран, – добавил он. – Не хотите ли кофе?» И тут до него дошло, какую огромную ошибку он совершил. «А, Талейран! – сказал юноша, широко улыбнувшись. – Это начало конца». На что, как в шахматной партии, подполковник немедленно ответил еще одной цитатой: «Это хуже, чем преступление, – это ошибка». – «Это Фуше, – без труда парировал молодой человек, забирая паспорт из рук подполковника. – Министр полиции». – «Кто-кто?» – «У Стефана Цвейга есть про него книга. Классика». – «У кого про него книга?» Подполковник совсем запутался. «Спасибо, не хочу, – сказал молодой человек. – Меня там брат ждет». Подполковник, как будто он только и ждал этого волшебного слова, слегка вздрогнул и собрался. «Прошу вас», – начал он и сам удивился просочившемуся в его голос почти просительному тону. «Мы прямо как любовники, – думал он между тем, сгорая от стыда, – в каком-нибудь французском фильме, на вокзале». Взор его затуманился, он тяжело дышал, но потом собрался. «Прошу вас, – решительно заговорил он, – не рассказывайте о предмете нашей беседы брату. Сделаете это для меня?» – «Конечно», – сказал молодой человек и, прежде чем выйти за дверь, еще раз оглянулся. Подполковник стоял там, уже наполовину отвернувшись, как будто глядя на человека, которого было видно лишь ему, а потом пропал из поля зрения посетителя, потому что тот уже закрыл за собой дверь.

«Что думаешь, Дюри?» – спросил подполковник вышедшего из коридорчика коллегу. Капитан Очко, облаченный в гражданское, прикурил сигарету. «Не знаю, – непринужденно сказал он. – Мне кажется, с ним надо было пожестче». – «Пожестче? – уставился на него подполковник. – Я рад, что хоть одну нормальную фразу из себя выдавил». – «Так он тебя околдовал?» – спросил Очко с издевкой. «Как думаешь, явится он?» – «Понятия не имею», – сказал Очко и прокричал секретарше: «Марика, кофе сюда!» Марика вошла с противоположной стороны, из оклеенной обоями бесшумной двери между сейфами. «Сейчас сварить?» – «Чуть-чуть подождите, товарищ», – хрипло сказал подполковник, и в ответ на это глаза у Марики округлились. То, что подполковник назвал ее товарищем, ничего хорошего не обещало.

Лондон, 1962

Папаи нервничал.


Он тащил сынишку по Финчли-роуд, то спускавшейся, то поднимавшейся вверх главной улице Хэмпстеда, шел вперед или, скорее, мчался сломя голову, и сын тщетно старался попасть в ногу, не поспевая за широкими и непредсказуемыми шагами своего отца. Они пронеслись мимо мелких окраинных магазинчиков, миновали остановку, где пассажиры, выстроившись гуськом, дожидались автобуса, потом кирпичную стену с вывеской «Банк», откуда мужчины в шляпах, стоя спиной к дороге, извлекали, как по волшебству, деньги[25]; пробились сквозь тяжелый, пряный запах fish and chips, пробежали рысцой мимо темного жерла станции метро «Finchley Road», беспрерывно изрыгавшей пассажиров и заглатывавшей новых, и продолжали двигаться по направлению к своей цели, человек-глыба и кроха-сын. Отец так схватил сына за руку, что кончики пальцев у того совсем уже полиловели, стали багровыми, казалось, из-под ногтей вот-вот брызнет кровь, но хотя истерзанные пальцы болели, мальчик долго не осмеливался даже обмолвиться об этом. Папаи несся по тротуару длинными нервными шагами, не обращая внимания на встречных, которые предусмотрительно уступали ему дорогу.

И при этом он пел. ...



Все права на текст принадлежат автору: Андраш Форгач.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Незакрытых дел – нетАндраш Форгач