Все права на текст принадлежат автору: Юрген Ангер.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Шварце муттерЮрген Ангер

Шварце муттер

Глава 1 Павлины и тати

And, to be sure that is not false I swear,

A thousand groans but thinking on thy face

One on another's neck do witness bear

Thy black is fairest in my judgment's place.

In nothing art thou black save in thy deeds,

And thence this slander as I think proceeds.

(Sonnet 131 by William Shakespeare)

…Настепнего ранка пшибылы два трупе, - пел возничий на облучке с таким нарочитым трагическим завыванием, что его пассажиры, не знавшие по-польски, переглянулись и вопросили:

- О чем может быть эта песня?

- Наутро приплыли два трупа, - перевел с удовольствием нотариус-поляк, а товарищ его прибавил и перевод уже следующей фразы:

- И весла с того челнока.

Два пассажира, лекарь-фламандец и жид-ювелир, пригорюнились. И было отчего – холодно было в карете, печку пожадничали, понадеялись, видать, на весну раннюю и дружную, и соседи по карете, те самые два нотариуса-поляка, попались сволочи. Нотариусы день свой начинали с чеснока, как будто ждали нападения упырей, и продолжали – зловонным дешевым табаком, и так до самой ночи, до постоялого двора. Наконец-то возле Ченстохова поляки сошли, и ямщик крикнул трубно и весело:

- Принимай павлинов!

И не обманул – в карету забрались два монаха-паулина, в коричневых католических рясах. Один прижимал к груди квадратный маленький сверток, а другой – наоборот, сверток веретнообразный.

- Что ж в багаж не привязали? – огорчился Фима Любшиц, ювелир жидовский, пожилой юноша, мелкий, вострый, с томно припухшими розовыми веками. Был Фима тонок и изящен, но все равно опасался, что со свертками – места ему в карете совсем не останется.

- Нельзя, - отвечал монах и прибавил, смеясь, - То реликвии святые.

Под своим капюшоном был он весел, румян, словно блином умыт, и белые отросшие волосы нежно осеняли его голову и щеки – как пух на утенке, видать, с дорожными заботами монах позабыл побриться. Глаза католик имел самые плутовские, и говорил высокой темпераментной скороговоркой, словно был не монах, а, например, барышник. Спутник его, тот самый, что с длинным свертком, лысый, огромный, занял собою полкареты и теперь сидел молча, потупив очи, и притворялся спящим. Обросший же католик-весельчак пристроил свой маленький сверток на коленях и спросил, горохом рассыпая быстрые немецкие слова:

- А что, ребята, кто ведает – открылась ли Москва?

- А разве была она закрыта? – удивился четвертый пассажир, Яков Ван Геделе. Яков этот, по профессии лекарь, был молод и хорош собою, темной масти, но с глазами очень светлыми, такие глаза романисты именуют бриллиантовыми. Неправильность черт его искупалась их живостью и почти девической миловидностью.

- Тю, как же ты едешь и не знаешь! – расхохотался монах, - Почитай, весь февраль Москва закрыта была, кордоны стояли, не пущали никого – ни на въезд, ни на выезд. По политике ловили кого-то. А сейчас – отверзли врата, гуляй голытьба, - монах поднял руки, потянулся, и под рясой его что-то весело звякнуло.

Стояла весна одна тысяча семьсот тридцатого года – в России только-только выбрали новую государыню, и потому, наверное, перекрывали и дорогу в столицу – власть делили, берегли сладкий каравай от лишних ртов.

Ямщик затянул опять свою трагическую протяжную песню, и некому больше стало перевести – о каких еще новых злосчастьях ведется в ней речь. Фимка спросил с ласковой осторожностью:

- А вы, святые отцы, не страшитесь ли разбойников?

Весельчак тут же отвечал с готовностью:

- Слыхал ли ты, жидовин, о воинстве Христовом? Добрый монах всегда отстоит себя.

Спутник его очнулся на миг, разбуженный подвернувшейся под полозья кочкой, и пробормотал что-то по-русски, то ли в ответ на Фимкин вопрос, то ли так. Явно не ждал он, что его здесь поймут, да только Яков Ван Геделе по-русски прекрасно понимал. И разобрал, что именно сказал гигант как бы про себя:

- А чего нас бояться?

Как только дорога завернула в лес – ямщик бросил петь, и паулины почему-то соскучились, как будто чего-то им в дороге стало недоставать. Жид и фламандец переглянулись – дурное предчувствие передалось и им. Такой лес, темный, хвойный и долгий, по всему обещал разбойников. И – не обманул.

Кони вдруг встали, и тут же послышался жуткий свист – как будто отовсюду сразу – и выстрелы, и ямщик мешком свалился с облучка. В переднее окошко видно было – и как он упал, и поваленное дерево, преградившее лошадям дорогу.

- Вот и здрасьте, кошкина отрыжка! – как будто даже обрадовался обросший весельчак-паулин, будто бы обрел наконец-то нечто долгожданное. Товарищ его мгновенно размотал свой сверток, извлек из него два ружья:

- Кто горазд – стреляет, остальные – на пол, - скомандовал он весело и прикладом вышиб у кареты стекла. Фимка тут же с готовностью скатился на пол, по пути уже что-то пряча во рту. Ювелир, не кот начхал. Яков с не меньшей готовностью рванул из-за пояса единственный пистолет, присел возле импровизированной бойницы и вгляделся в заснеженные ветви – не мелькнет ли среди них голова. Не мог он не оценить – невольно – как вдруг ожил и заиграл огненно прежде сонный здоровяк-монах.

- Одного снял! – грохнул выстрел, кусты шевельнулись, брызнули снегом и польской руганью, и гигант похвалил сам себя, - Ай да я! А где первый – там и второй!

Яков даже и не видел разбойников за ветвями, а этот, божий человек, – прекрасно различал, и готовился уложить еще пару. Белокурый же весельчак-паулин тем временем выбрался из разбитого переднего окошка – на облучок, и теперь поворачивал карету – в обратный путь. Слышно было, как пули свищут над облучком, но вотще – отважный паулин уцелел, развернул карету, и кони заржали, и понесли – уже обратно.

- Слава господу, кони целы, - монах зорко оглядел несущиеся за окнами деревья – снежный сквозняк так и стремился в разбитые стекла – поддернул рукава, снял ружья с окон и бережно завернул их обратно в рогожку, - Вот и отстрелялись. Поднимайся, кончилась потеха, - толкнул он ногою все еще дрожащего на полу Фимку.

- Куда мы теперь? – спросил Яков, убирая пистолет обратно за пояс. Было ему немножечко стыдно – стрелять-то он стрелял, да только навряд ли попал в кого. С облучка отозвался импровизированный возница:

- До Варшавы объездом, здесь осталось с гулькин хер. А там – нового кучера отыщем, не я же вас до Москвы повезу, я не за то деньги выкладывал, чтобы на ветру зад морозить, - видно, то была шутка – весельчак сам себе рассмеялся.

- Как же не попали в тебя? – подивился со своего места Фимка, уже успевший разложить сокровища изо рта обратно в кошель, - Ведь пули так и свистали, так и свистали…

- Отчего ж не попали? – возразил с облучка паулин и видно было, как он пальцы продел – в дыры от пуль на коричневой рясе, - Очень даже попали. Вот, вот и вот, и ляжку зацепило, но там царапина, я даже перевязывать не стал. Заступница выручила, матушка, - монах похлопал себя по груди, отозвавшейся деревянным звуком, - Я ее храню, а она – меня.

- Икону, что ли, везешь? – догадался Фимка.

- Ее, чудотворную, - подтвердил возница. Товарищ его тем временем вернулся в мирную свою ипостась – прикрыл веки и заклевал носом.

В номере варшавской гостиницы паулины мгновенно переменили католическую славную веру – на русскую ортодоксальную. С изумлением глядели Фимка и Яков на стремительное переоблачение из коричневых простреленных ряс – в черные рясы русских монахов. У обросшего блондина-весельчака под рясой обнаружился не только сверток с иконой, но и кольчужный доспех, дорогой и редкий – ювелир Фимка тут же оценил его и аж присвистнул от восхищения:

- Так вот что тебя хранило! А я-то думал, и впрямь икона…

- Нет спасения без истинной веры! – поднял значительно палец другой монах, тот, что прославил себя недавно меткой стрельбою, - А доспех – то лишь видимая подмога.

Тут дверь приоткрылась, и заглянула девица непотребного рода занятий – о чем свидетельствовали веселые ленты на ее переднике – и поманила философа за собою. Тот разгладил на себе новую черную рясу и устремился на поиски приключений.

Ювелир Любшиц, уже осознавший, что спутники их недалеко ушли от недавних лесных татей, устроился на краю кровати, завернувшись в одеяло, как куколка, и приготовился отойти ко сну. Он пожелал соседям спокойной ночи, затем извлек из поясного хранилища какие-то свои ювелирные сокровища и рассовал за щеки, словно белка орехи. После чего – смежил веки и то ли уснул, то ли прикинулся спящим.

Монах и Яков – сидевшие верхом на стульях друг напротив друга – переглянулись, монах окинул молодого человека неожиданно колючим взглядом сощуренных лисьих глаз и проговорил вполголоса:

- Что-то мы забыли познакомиться. Или нарочно не удосужились. Но жид, - кивнул он на завернутого в куколку Фимку, - трус и шляпа, и похер, как его звать. А ты молодец, стрелял, не спужался…

- Мне не привыкать, - усмехнулся Яков.

- Иван, - представился монах и после паузы прибавил, - Трисмегист. Божий человек, как сам видишь.

- Яков Ван Геделе, - представился и Яков, - Лекарь. А ты, выходит, русский? Или грек? Трисмегист…

- Русский, - лисьи щелки глаз зажглись лукавством.

- Я знаю по-русски, - похвастался Яков, - Мальчишкой в Москве живал, еще при царе Петре.

- Значит, при тебе не стоит нам с товарищем по-русски сговариваться, - подмигнул собеседнику весельчак Трисмегист и вдруг извлек из-за голенища плоскую фляжку, и протянул Якову, - Отведай-ка, лекарь, русского гостинца. Зелено вино, полугарное!

Яков сделал глоток и вернул флягу хозяину:

- Скажи, Иван, а Трисмегист – не в обиду тебе – уж больно чудное имя. Откуда оно такое?

- Ты же в Москве живал, - монах отхлебнул из фляги и протянул ее собеседнику – по-новой, - И о людях тамошних слыхал. Знаешь, вор на Москве есть знатный – Иван Каин? А я, наоборот, Иван – но Трисмегист. Внял?

- Уж понял, что ты не монах, - Яков обжег горло огненной водой, закашлялся, - Значит, это у тебя не фамилия, а вроде титула.

- Льстец! – монах встал со своего стула и от души хлопнул давящегося Якова по спине – кашель прекратился, - Нет у нас титлов, мы не баре.

- Кто ж тогда – неужто все-таки монахи? Один философ так и называл остроги – монастырями дьявола.

Трисмегист вдруг расхохотался так, что в горле забулькала водка:

- Тогда уж к твоим услугам – послушник Карманно-Тяжского мужского монастыря города Охотска, под патронатом архиерея Тихона Воровского, - он даже наклонил голову, в шутовском поклоне, - А сам-то ты – кто, откуда? Если не тайна.

- Да уж точно не тайна, - улыбнулся Яков – улыбка у него выходила детская, совсем бесхитростная и какая-то ласковая, - Лекарь, в Лейдене отучился медицине, после странствовал четыре года с шевалье одним, да осиротел, хозяин мой помер. Вот, возвращаюсь в Москву, к дядюшке под крыло, как русские говорят – несолоно хлебавши. Дядька мой доктор в Москве известный, Клаус Бидлоу. Может, знаешь?

- Кто ж на Москве Быдлу не знает? Добрый человек, - колючие глаза Трисмегиста потеплели, - Нашего брата с дерьмом не мешает, различий не делает. Пулю из братишки моего как-то вырезал. Хороший у тебя дядька. А что за шевалье такой был, что с тобой по Европе шастал? Может, тоже знавал я его?

- Шевалье де Лион, - вздохнул опечаленно Яков, с некоторой, впрочем, наигранностью, - Тонкий был господин, шпион искусный, у трех орлов на жалованье. Сам понимаешь – тут и дамы, и гризетки, и балы у немецких князей – только успевай отряхиваться. Да только не уберег я его, свое неверное счастье.

- Как же так?

- Захотелось шевалье в коллекцию и четвертого орла, цесарского, и тут-то ему неведомый завистник тофанки и подсыпал. А я с противоядиями – ну, так себе… Да и нет противоядия пока что от аква тофаны. Вот я и осиротел – отправился мой шевалье в фамильный склеп, а я – к дядюшке, обратно, в Москву, в дерьме и позоре.

- Так ты, выходит, с алхимией – накоротке? – оживился Трисмегист.

- Я лекарь, - отвечал Яков, как будто извиняясь, - От кашля могу микстуру состряпать, или от колик, или чтоб не спать всю ночь. Или – чтобы, наоборот, уснуть.

- Или микстурку, после которой человек как на духу все тебе выложит…

- Есть и такая, только для нее – эфедра нужна, - легкомысленно отозвался Яков.

- Я тебя в Москве разыщу, - пообещал явно вдохновленный Трисмегист, - пошепчемся.

Они прикончили флягу с водкой. Фимка в своей одеяльной куколке вполне натурально посапывал – спал, не притворялся.

- И нам надо ложиться, - спохватился Яков, - завтра дорога.

- Может, еще по одной? – предложил искуситель-монах и потянулся к другому своему голенищу, - Завтра в карете выспишься. Вряд ли тати еще полезут – у них эстафета, весь тракт уж наслышан, как мы отбились.

- У них что, как у дипломатов – почта? – удивился Яков, принимая из рук второй уже шкалик.

- Вроде того. Не хотелось нам славы, да увы – нашла и за печкой, - без радости признал монах.

- Погоди, Иштван, если вы с приятелем – не монахи, для чего ж вам икона? Не заместо же доспеха, в самом деле?

Трисмегист Иштвана проглотил спокойно, а за икону, видать, обиделся.

- Думаешь – раз лихой человек, так сразу и нехристь? – он задумался, почесал в голове, ероша тонкие белые волосы, - Это непростая икона, лекарь, она многое может. И ждут ее в Москве – не дождутся. Слыхал, наверное, про черных богородиц, и про матку бозку Ченстоховску – что они умеют?

Яков уже видел однажды черную мадонну, в Испании, в католическом монастыре. То была статуя с темным, как у арапов, лицом. Шевалье де Лион, покойничек, рассказывал, что мадонна умеет исполнять желания, но исполняет их так, что потом сам не будешь этому рад. Яков хотел было подложить мадонне записочку – просьбу о благосклонности одной испанской доньи, да шевалье отговорил – сказал, что, даже если дело и выгорит, потом или от доньи вовек не отвяжешься, или помрет она под тобою, или наградит чем – и Яков побоялся, не стал чернавку ни о чем просить. Значит, есть где-то и такие же иконы…

- Я слышал, как черные мадонны желания исполняют, - сказал он Трисмегисту, - Ты что ж, украл ту, польскую?

- Не, это список, - протянул монах, - Да только список неточный, вполовину парсуна. Вот, угадаешь, чья?

Он распеленал четырехугольный сверток, отогнул рогожу, и в самом деле, в одном месте прорванную пулей, поднес дрожащую свечу и приоткрыл темный лик:

- Узнаешь? Или не знаешь, кто она?

Яков вгляделся – дева на иконе была печальная, в летах, с темными соболиными бровями, жалобно изогнутыми, и два светлых перламутровых шрама пересекали тонкими нитями ее правую щеку. Впрочем, и оригинальная матка бозка Ченстоховска была так же посечена татарскими саблями.

- Красивая… Кто же она? Русская – так, может быть, Софья? – припомнил Яков опальную русскую регентшу, окончившую дни свои в монастырском заточении. В детстве, в Москве, встречал он в доме одного смельчака икону, на которой одна из мучениц была именно с Софьиным лицом. Так русские оппозиционеры выражали царю Петру свою скромную фронду.

- Матушка Елена, - с неожиданной теплотой представил Трисмегист персону на иконе, - Я за нее в Охотске шесть лет провел, как один денек – по ее, горемыки, делу. Царя Петра первая жена, в миру Евдокия, Авдотья, в заточении – инокиня Елена. Добрая была у меня хозяйка. Да только, как и ты своего шевалье – не уберег я ее…

- Неужели казнили? – ужаснулся Яков, он только отзвуки слухов слышал – о деле царицы Евдокии.

- Борони бог! – отмахнулся монах, - Жива, и по сей день жива. Под Москвою живет, не в прежней силе, но почти все ей вернулось. Только шрамы с лица не смоешь, сколько ни умывай.

- Расскажи мне о ней, - Якова зачаровал грустный лик, траурный, и в самом деле – словно в патине перенесенных страданий. Как будто женщина эта многое потеряла, и видела ад – и оттого и сделалась столь прекрасна. Так прекрасны бывают чахоточные, обреченные на смерть.

- Что ж рассказывать – добрая женщина, честная, хозяйка щедрая, и в вере истинной крепка. Да только невезучая она очень. Но бог несет ее в своих ладонях – кто зло ей делал, получал в обратку точно такое же зло. Мерой за меру. Сына ее единственного царь казнил – так через год другой его сын, от любимой новой жены – помер. Потом было то дело, по которому я в Охотск загремел – дело Глебова. Поручик Глебов был у моей хозяйки сердечный друг. Так царь, дурак ревнивый – и сам не ам, и другому не дам – казнил Глебова. А через год или два – и у новой его жены сыскался полюбовник, и на той же площади, говорят, голову сложил. Все зло, что хозяйке делалось – той же мерой и злодеям ее отливалось.

Яков задумался – о том, как сочетаются крепость истинной веры и наличие милого друга, но промолчал. Трисмегист завернул икону обратно в рогожку:

- Жаль мне ее, хозяйку. И на дыбе висела, и шрамы ей муженек на допросах оставил – те шрамы, что ты видел на парсуне, они – взаправду. Наше-то дело было холопское, зубы стиснуть да терпеть, а она была как-никак царица. Не для того ее звезда зажигалась…

- И ты списал икону с той, польской – чтоб хозяйку порадовать? – попробовал угадать Яков.

- Видать, и в самом деле спать нам пора, чушь ты начал пороть, - зевнул монах, - Икону мастер писал, я не умею. И где видано, чтоб человеку в подарок такие парсуны писали. Нет, Яша, матушка Елена о своем портрете и не знает, и, бог даст, не проведает никогда. Другой у меня заказчик, к нему и еду.

- Кто же? – спросил Яков.

- Ты же ученый, знаешь, что Трисмегист – означает трижды благословенный. И так уж совпало – в Москве меня ожидают с сей парсуной как раз именно трое. А вот кто – не скажу. Давай и в самом деле – спать. Хочешь – на сон грядущий загадай богородице желание, она горазда желания исполнять.

- Да только желания так сбываются – что себе дороже, - пробормотал Яков, уже здорово хмельной, присел на край кровати и принялся стягивать сапоги, - Я уж воздержусь. Спокойной тебе ночи, Иштван.

Трисмегист поморщился от фламандской транскрипции собственного имени, задул свечу и тоже завалился спать. Хлопнула дверь – вернулся ночной гуляка, вкусивший даров амура. Отодвинул спящих, освобождая себе место, улегся на кровать, не снимая сапог, и трубно захрапел.

На подъезде к Москве, на станции, что в селе Кунцево, путешественников ожидала нечаянная встреча. По давним легендам, сельцо Кунцево издревле слыло чертовым местом – церкви здесь сами собою уходили под землю, и выпь кричала с болот, и в земле находились татарские пушечные ядра, и даже чертовы пальцы. Яков и не ждал от подобного места никаких приятных сюрпризов.

На станции все вертелся возле них беззубый бледный парнишка, по всем статям – разбойничий наводчик, и окидывал несчастного ювелира Фимку плотоядными взорами. Монах Трисмегист отбросил с головы капюшон, почесал привычным движением отрастающую шевелюру, и все тем же – колючим, любопытным – взглядом смерил переминающегося возле их стола наводчика. И – просиял.

- Мотька, кошкина отрыжка! Вот ведь не ждал, не чаял!

Бледный щербатый Мотька вздрогнул, присмотрелся – и тоже узнал:

- Трисмегист, Ванюта! Здравствуй, брат! – и с размаху заключил монаха в объятия, не забывая при этом трясти его и охлопывать, - Какими судьбами?

Другой монах только голову повернул, но не шелохнулся на своем месте – видать, Мотька был ему незнаком.

- Странствуем, - потупился вроде как смущенно Трисмегист, оглаживая на груди – и рясу, и икону под нею, и кольчугу, - А ты, Мотька – все человеков уловляешь? – спросил он шепотом, и Мотька в ответ произвел церемонный поклон, наподобие придворного:

- Промышляем. Охотимся. Для шкурки, а не для мясца охотник изловил песца…

- Одним песец, другим… - продолжил было за него Трисмегист, и вдруг спросил, прервав свою басню, - Проводите нас с ребятишками до околицы, а то как бы другие нас в дороге не хлопнули? Развелось народу в лесах – никакого порядка…

- Святое дело, - отозвался нежданно галантный Мотька, - Только и ты не обессудь, напомни Виконту о скромных тружениках, что в лесу в ничтожестве обретаются.

- Как не поведать – о том, как вы нас в дороге от татей спасли. Ведь спасли же, верно, Мотенька? – и Трисмегист опять сам своей шутке рассмеялся.

Яков с интересом слушал этот престранный диалог, и понимал, что вот только что избежали они очередной беды и обрели нежданного союзника – в страшных кунцевских лесах. Фимка же, почуяв опасность, в уголке распихивал за щеки свои ювелирные сокровища – как обезьянка.

И Мотька не обманул – карета мчала до Москвы под невидимой охраной, и вдоль дороги все вздрагивали лесные ветви, и зоркий Яков различал среди ветвей разбойничьи шапки. А по ровному полю – летел за ними на гнедом скакуне сам Мотька, да как только показались первые домишки – пропал, будто растаял.

На въезде в Москву путников уже поджидали – карете заступили путь два монаха, немонашеского вида, высоченные, толстенные и безмолвные, словно двое из ларца.

- Это за мною, - сказал Трисмегист, поманил за собой огромного своего спутника и был таков. Правда, на выходе повернулся к Якову и пообещал:

- Разыщу тебя в Москве, пошепчемся, - и только его и видели.

Фимка привычным жестом проверил свой пояс с драгоценностями – и удрученно застонал. Три кошеля из пяти были срезаны – аккуратно и незаметно.

- Ты же во рту прятал, - попытался утешить его Яков, - Ведь лучшее, наверно?

- Так проглотил, - вздохнул грустный Фимка, - Все лучшее – проглотил. Тряхнуло на кочке – и я их того…

- Это дело поправимое, - улыбнулся Яков, - Только про ямы сортирные теперь надолго забудь, заведи себе горшок.

- Я знаю, - расцвел Фимка смущенной улыбкой, - Такое со мною не в первый раз.

Глава 2 Яков Ван Геделе

Кучер отвязал для него из багажа – докторский саквояж и дорожный тощий сидор. Яков закинул мешок за спину, взял саквояж в руку, инструменты весело брякнули внутри. И, словно в ответ на этот бряк, раздался отовсюду одновременный, дружный колокольный звон – церкви созывали паству к заутрене. Яков запрокинул голову – звонили со всех московских колоколенок, со всех сорока сороков, отрадно и согласно, на все лады – и тонко, и басовито, и с переливами…Ничего не изменилось в Москве со времен его детства – белый снег до самых крыш, копья сосуль, сутулые деревянные домики, и на каждом углу – часовенка или церковка. И улицы не чищены, и прохожие пуганы, и тати зарятся из каждого закоулка – все как прежде было. Вороны, поднятые звоном с куполов, скандальной стаей кружили в небе, и каркали – на непутевые головы. «На свою голову и каркаете» - подумал по-русски Яков, сам себе толком не веря.

Все по-прежнему осталось в Москве. Все – кроме него самого. Последний год чуть-чуть не переломил хребет молодому доктору. Сперва – неудача за неудачей, как будто ведьма нашептала. Скандал в Испании, с нарушением этикета, потом выдворение их обоих – из цесарской столицы. И болезнь его шевалье, долгая, смертная, начавшаяся в пути, и закончившаяся – в кенигсбергском госпитале. Патрон его, шевалье де Лион, болел и умер – у Якова на руках. Яков бессильно наблюдал, как рассыпается в прах, протекает сквозь пальцы – его блистательный кавалер, и с ним вместе рассыпается и гибнет и его, Якова, блистательная карьера. В последний месяц Яков делал вещи наивные и бессмысленные, чтобы хоть как-нибудь спасти его – и пастора приводил, и знаменитого кенигсбергского знахаря.

- Это тофана, мальчик. От нее нет лекарства, - так сказали ему и пастор, и знахарь, и сам де Лион. Шевалье лежал на постели, иссохший и черный, как ноябрьский лист, и вся подушка была – в выпавших его волосах.

- Не прикасайся ко мне – даже поры мои ядовиты, - предупреждал он, когда Яков тянулся – стереть испарину, ртутью бежавшую по истончившейся серой коже.

Такова расплата за шпионское счастье. То самое, что – балы, гризетки, опасные связи. Яд Аква Тофана. Яков не знал, кто был убийца, подсыпавший яд – а шевалье не выдал. Яд, без вкуса, цвета и запаха, как вода. Отравленный умирал в течение месяца или двух, в смертной тоске, в великой печали. И не было спасения.

Немногие владели секретом этого яда, столь немногие, что их и звали так – господа Тофана. По легенде, им нельзя было продавать свой секрет, иначе – позор и смерть. Катарина Десэ и две другие, итальянские Тофаны торговали смертельной водой – и окончили дни свои на костре и в тюрьме. Но яд можно было подарить, или выменять – на ночь любви, например… Яков так и не узнал, кто был их Тофана, их убийца, мужчина ли, женщина. Но понял вскоре, что многие полагают – что Тофана он сам, Яков Ван Геделе.

Он и прежде знал, какие слухи идут о них с шевалье. Дипломаты вообще распускали друг о друге сплетни – как завистливые монахини. Яков был накоротке со своим патроном, и видел в нем друга, и даже отца, пусть и были они почти что ровесники. Шевалье де Лион многим хвастался своим личным хирургом – с восторгом, быть может, несколько неуместным. О том, как умен его Ван Геделе, и как образован, и сколь искусен. Многие видели в их близости – греховную связь, но это было глупой, бездарной ложью. Оба, и Ван Геделе, и де Лион, любили женщин, и даже порой с излишним вдохновением.

Де Лион умер – и молодой Ван Геделе сразу же сделался в Кенигсберге персоной нон грата. Ему ненавязчиво, но весьма и весьма отчетливо дали понять, что, по мнению света, виновник смерти шевалье – он сам, ближайший друг, брат и врач. Двери гостиных захлопнулись перед носом – с унизительным треском. Яков запальчиво фыркнул, и метнулся в Ченстохов – к юному пану, еще недавно желавшему его переманить. Пан даже не соизволил его принять. И шепот полз за спиной – Тофана…

Яков умел составлять яды, и эликсиры – не зря он хвастался дорожному своему попутчику. Но тофану он, конечно же, приготовить не мог, и даже до конца не верил в этот яд, считал его легендой, переоцененной пустышкой. Имя «Тофана» быть может, льстило бы ему – при других обстоятельствах. Но сейчас это имя закрыло перед ним все пути, все двери.

И Яков возвратился в Москву – в город, где никто не знал его, или с трудом мог вспомнить. Ведь дурное имя не потащится за ним – через весь мир, на север, по снежной белой дороге? Яков думал начать здесь, в Москве, где никто не слышал о нем, свою новую жизнь, и встретить нового, еще одного де Лиона – русского. Или же немца – их, говорят, предостаточно при русском дворе. А Европа – что ж, подождет. Слухи скоро забудутся, старые сплетни заменятся в головах людей новыми…

Яков легко шагал по снегу в рассветной мгле, и колокола переливались малиновым звоном – в такт бряцающим медицинским инструментам, в его саквояже. Снег играл голубыми искрами, масляно бликовали в первых лучах церковные луковки – жизнь новая начиналась. И разве что вороны проклятые каркали – но на свои же головы, на свои…

Глава 3 Трижды благословенный

«Как похорошела Москва при новой государыне!» - воскликнул бы праздный путешественник, но не таков был Ивашка Трисмегист. «Гвардейцев в городе как грязи, и фонарей навтыкали – ночью в простоте и не пройдешь, и не поохотишься» - размышлял он, пробираясь по улицам к своей первой цели. В богатых кварталах, и в самом деле, появились фонари, полные горючего газа – для пущей красоты, порядка и, увы – против лихих людей. Проходя через рынок, приметил Трисмегист и агентов тайной полиции – их выдавала особая повадка. По одежде вроде люди как люди, но рожи – испитые и чем-то неуловимо друг с другом схожие, может, выражением – как у принюхивающихся собак.

Задворками дошел Иван к роскошному господскому дому, миновал конюшни, и заснеженный английский сад, и вышел к дверям черного хода. Сторож впустил его, не чинясь – Трисмегиста ждали.

- Дома хозяйка? – монах стряхнул с плеч снежинки и откинул на спину капюшон.

- Ее светлость только с прогулки, - нарядный дворецкий отодвинул прочь дубину-сторожа и впился пронзительным взглядом в гостя, - Пойдем, дружочек, только потопай здесь сапогами – чтоб ковры господам не загадить.

- Я-то потопаю, - легко согласился Трисмегист, - но в покои не пойду. Негоже рожу мою в покоях светить – увидит кто, и грош мне потом цена. Проводи меня, мил человек, до черной лестницы – и хозяйке передай, пусть туда ко мне выходит.

Дворецкий сделал большие глаза, но возражать не стал – указал гостю в сторону черной лестницы и бесшумно растворился – в длинной анфиладе, ведущей в господские покои. Трисмегист поднялся по лестнице, присел на ступенечку и принялся беззаботно насвистывать.

- Разложила девка тряпки на полу, раскидала карты крести по углам… - подпел за его спиною мелодичный голос, ту самую грустную каторжную песенку, что свистал ряженый монах.

- Здравствуй, хозяюшка! – Трисмегист вскочил со ступенек, повернулся и в пояс поклонился, - Вот и дошел я до вас, от самого Ченстохова – белыми своими ножками.

- Не писсти, - отозвалась хозяюшка по-русски, но с немецким шипящим акцентом. Как же несозвучны были грубые эти слова – с нежной и изысканной ее наружностью. Трисмегистова «хозяйка» была – самая настоящая дама, высокая, тонкая, в бархатной винного цвета амазонке – от самой модной в Москве портнихи, в перчатках – от парижского скорняка. Нет, не разряженная парвеню – хищное породистое лицо, и царственная осанка, и манера играть тонким стеком – говорили о том, что богатство и высокое положение для дамы дело привычное, если не наскучившее. Но – арестантская песенка, простецкая грубая речь…

- С пополнением вас, ваша светлость, - умильно проговорил Трисмегист. Талия дамы была чуть более округла, чем предполагала ее невесомая комплекция – красавица была в тяжести.

- Не твое дело, - огрызнулась «ваша светлость», и темные брови ее нахмурились – от этого нежное злое лицо сделалось еще прекраснее, - Ты привез тетушку? Покажи!

Трисмегист извлек из-за пазухи сверток, размотал – и выглянул темный печальный лик. Дама поставила ногу высоко на ступени – мелькнуло голенище драгоценного верхового сапожка – и взяла икону, и утвердила на своем колене. Вгляделась, прищурившись:

- А похожа! Мастер, что ее писал, с тобой приехал?

- А надо было? – растерялся Трисмегист, - Я ж его сразу того, - он сделал красноречивый резкий жест, - Подумал, что так и условлено…

- Что ж, значит, не судьба, - смиренно согласилась дама, - А я хотела было у него Габриэля к себе в будуар заказать.

- Гавриила? Архангела? – переспросил монах, - С огненным мечом?

- Да какая теперь разница, - дама отставила икону с колена на ступени, сняла с пояса тугой кошелек, - Вот, пересчитай.

Иван пересчитал, сделал постное лицо:

- Прибавить бы надо, хозяюшка. В дороге опасностей не счесть, пули свистели над головою…

- Так мы с тобою о таком и договаривались, - рассмеялась «хозяюшка», вскинув темные брови, - Что будут они свистеть. Кольчугу тебе выдали – из древних лопухинских доспехов. Вернешь кольчугу-то?

- Не здесь же мне заголяться… - пробормотал Трисмегист с поддельным смущением, но дама осталась непреклонна:

- Окстись, я и не такое видала. Расчехляйся, не смотрю, - она зажмурилась и отворотилась к перильцам. Иван побарахтался в рясе и кое-как вытянул из-под одежды тонкую, нежно звенящую кольчугу:

- Принимайте, хозяйка. Видите, пулями вся почиркана…

Хозяйка повернулась, приняла из его рук кольчужку, изучила, сощурясь, белые царапины – следы от пуль:

- Вот ебаный каравай…Я прибавлю, Ивашечка. Как на месте устроишься – сразу приду к тебе с прибавкой, герой мой. Ты нашел уже место – где вы с тетушкой остановитесь, или помощь моя нужна?

Судя по всему, дама почитала «тетушку», черную икону, живым существом – или так шутила.

- Спасибо, хозяйка, есть у меня часовенка одна на примете, из тех, нижних, - Трисмегист опустил глаза долу.

- Под землею, что ли? – переспросила дама. Иван кивнул, спрятал за пазуху кошелек и принялся заворачивать икону обратно в рогожку.

- Вот ты с кем снюхался! – восхитилась дама, - Ай, молодечик! И не хлопнут меня у вас в катакомбах, Ивашечка? Всю такую богатую и беззащитную?

- Не беспокойтесь, хозяйка, - значительно отвечал Трисмегист, он уже спеленал икону и приготовился прощаться, - Ни вам, ни другим господам, что пожелают в часовню наведаться, никто зла не причинит. Под землею люди не те, что в подворотнях – слово держат, а у меня с ними крепкий уговор. Приходите, не бойтесь. Как обустроюсь – дам знать, и сам вашу светлость лично провожу.

- Что ж, прибегай за мною – как устроишься, - дама цапнула рукой в перчатке звенящую кольчугу и устремилась вверх по лестнице, - Ступай, Иван, спасибо за службу!

- А ручку, ручку-то облобызать? – подался было за ней Трисмегист, но сверху долетело до него нежнейшее:

- Обрыбишься!

Иван спустился к черному ходу, помахал растяпе-сторожу и пошел прочь по заснеженному белому саду. «Какой садик лохматый, совсем не барский» - думал монах о новомодном английском саде, заведенном англоманом Лопухиным, князем, хозяином дома и супругом прекрасной грубиянки. Английские сады только-только входили в моду, и были в Москве экзотикой и эпатажем, но князь Лопухин обожал – эпатаж. Как бы дорого ни приходилось за него расплачиваться.

С семейством князей Лопухиных Трисмегист познакомился девять лет назад, в Охотске. Они были ссыльные, он – арестант. Когда умер малолетний наследник, царевич Петр Петрович – камергер Лопухин в церкви на отпевании ребенка имел дерзость острить и даже – хохотать. Эпатаж – как он есть, в полном великолепии, и все-все фраппированы…За тот превосходный эпатаж князюшка бит был батогами, и сослан в Охотск, вместе с молодой женой и новорожденным сыном. Впрочем,ссылка не научила камергера уму – и в Охотске был он все тот же наглый, гоношистый, скандальный и глупый мажоришка. Никто с ним толком не считался. А вот юная жена его…

Помнил Трисмегист их самую первую встречу – как вчера дело было.

Лопухинская дворня была под стать своему господину – скандалисты, пьяницы, а кое в чем и превзошли своего хозяина – оказались еще и ворищи знатные, тащили все, что под руку попадет, как сороки. Арестантам охотским было вдвойне подобное обидно – это волка ноги кормят, а собаку должен кормить хозяин. А тут псы смердячие разлакомились – на чужую добычу… И, конечно же, настал неизбежный час расплаты – арестанты подстерегли обидчиков неподалеку от лопухинской избы, и вот-вот должно было свершиться возмездие. Сам князь Лопухин издалека, с крылечка, наблюдал, как охаживают дрынами его лакеев, да робел вступаться. Смотрел – так пастух с холма любуется на то, как волки дерут его стадо.

- Брысь! Разбежались к хуям! Попа к попе – кто дальше прыгнет! – молодая княгиня по рождению была немка, и по-русски говорила так, что не каждый разберет. И по-русски – она больше ругалась. Но доходчивости ее словам добавляло вскинутое – с несомненной сноровкой – охотничье ружье.

- Как скажешь, барыня, - арестанты побросали дрыны и медленно, чтоб не показывать бабе своего страха, вразвалочку побрели восвояси. Побитая дворня, охая, поползла к дому. Княгиня опустила ружье и вдруг вслед арестантам крикнула по-немецки, и синие глаза ее вспыхнули:

- Эй, мизерабль! Ты – Борька Кольцов? Тетенькин егермайстер?

Трисмегист остановился, повернулся кругом, но отвечать не спешил. Когда-то давно, до ареста, был он и вправду Борька Кольцов, да только имя его на этапе стерлось, потерялось, растаяло, как дым. Стал – Иваном. И был он, конечно, у бывшей матушки-царицы не егермайстер никакой, самый обычный егерь…

- Так ты – Кольцов, парень? Только здорово же похудел…

Трисмегист кивнул, набычившись, и чуть попятился, словно собирался сбежать. Княгиня взяла из-за пояса варежку, надела на красную зябнущую руку. Русский тулупчик на ней перевязан был так здорово – и двух княгинь можно было в него завернуть, такая уж тонкая была у этой дамы талия.

- Пойдем со мной, посмотришь, у этого ружья курок туго ходит. Я знаю, ты умеешь ружья чинить, а у меня дома – все дураки, - ласково попросила княгиня, все еще по-немецки, по-русски она тогда еще плохо знала, разве что ругалась задорно, - Пойдем, Борька.

Борька выходил у нее по-немецки – как Бурка…

- Только я теперь Иван, барыня, - поправил ее Трисмегист, и княгиня легко согласилась:

- Что ж, Иван так Иван.

Трисмегист потом уж и не удивлялся – как сочетаются в этой невероятной женщине аристократическая тонкость и звенящая, восхитительная вульгарность. Гибкая, как плеть, синеглазая принцесса, в пуховом платке и русском тулупе – она повелевала, и распоряжалась, и все это – отборным матом пополам с трескучей немецкой руганью. Осанка герцогини, манеры прачки. Молодая княгиня была напориста, и решительна, и умела себя поставить – даже бывалые арестанты внимали ей с почтением. И делали вид, что слушаются.

И была она – доверчива, добра и глупа. Это проступало чуть позже, когда морок слепящей ее красоты отпускал. Но Трисмегисту княгиня нравилась именно такою – сквернословящая богиня, игра природы. Он с удовольствием притворился, что служит ей – тем более сейчас, когда богатство и сила в полной мере вернулись к госпоже Лопухиной. И прежними остались разве что наивное ее сквернословие и магическая хищная красота.

На улице позади лопухинского дома к Трисмегисту присоединились прежние его провожатые – немонашеского вида монахи. Здоровяки шли за ним бесшумно, и на вопрос:

- Где нынче вход, все там же? – ничего не ответили, только одновременно пожали плечами.

За рынком стояла покосившаяся, темная от времени деревянная часовенка, возведенная на месте давнего кулачного боя. Иван улыбнулся часовенке, как старой знакомой:

- Здравствуй, матушка! Выходит, все у нас по-прежнему…

Провожатые на подходе к часовенке остановились, притопывая, среди сугробов. Трисмегист оглянулся на них и пошел дальше – в пахнущий ладаном сумрак. В часовне не было никого, горела перед образом последняя одинокая свечка. Иван перекрестился, подпалил от горящей свечи еще одну, потом взял из-за пояса то ли ломик, то ли отмычку – и оружие, и инструмент – отошел в уголок, наклонился и подцепил на полу незаметную петлю. Открылся люк – Иван уселся на край его, спрыгнул вниз со свечой в руке, потом потянулся и закрыл люк за собою – снизу к петле привязана была веревка.

Пламя скудно озаряло каменные низкие своды – чтобы идти вперед, Трисмегисту приходилось наклонять голову. Подземный ход полого спускался вниз, огонек свечи дергался и плясал, освещая пятнистые стены с замерзшими водяными потеками. «Оттает по весне – и опять будет здесь у нас не катакомба, а водопровод» - озаботился одинокий путник. Дорога повернула, потолки сделались повыше, в стенах появились крошечные зарешеченные окошки. Такие окошки означали, что дорога проходит под землею неподалеку от подвалов Лефортовского дворца, нынешней царской резиденции. Тот, к кому шел Трисмегист – господин по прозвищу Виконт, смотрящий за московскими татями – предпочитал обитать неподалеку от действующей власти, держать, так сказать, руку на пульсе. Да и там, где золото – там всегда и золотоискатели.

Дорогу Ивану заступил было близнец тех двоих, оставшихся наверху, но узнал его и кивнул приветливо.

- Где батюшка, в кабинете? – спросил Трисмегист, и толстяк кивнул еще раз. Все охранники Виконта были как на подбор – высоченные, толстенные, без языка и неграмотные. Иван часто думал – такие они тупые, как кажутся, или придуриваются?

Иван свернул в проем перед очередной решеточкой и очутился в маленькой комнате. Здесь горел целый шандал, и за столом сидел человек – перед раскрытой бухгалтерской книгой.

- Вот ты, Иван, слышал прежде о монахе Луке Пачоли? – не поднимая от книги глаз, произнес человек задумчиво – говорил он размеренно и чисто, как грамотный, - Кабы не сей монашек, не было бы порядка в счетном деле. А так – лепота!

- Здравствуй, Виконт, - поздоровался Трисмегист, - Что, счетовода нового завел?

- Заведешь тут, веры нет никому, - Виконт поднял голову от книги, - Сам считаю. А Лука этот – он способ придумал, как доход с расходом ловко свести.

Виконт одет был по-русски, но выбрит гладко, по немецкому обычаю. Длинные волосы его, сивые и жидкие, расчесаны были на пробор, как у попа. Черты лица – остры и резки, в углах рта лежали темные волевые складки, а зеленые глаза зато – добрые-добрые, в лучиках морщин – потому, наверное, что душегубец знатный был тот Виконт, и один из первых московских татей.

- Я задаток принес за часовню, - Трисмегист подбросил в ладони тугой княгинин кошелек, - Только вот что – господа ведь не полезут в часовню через люк, как я. Зады замарают.

- Это не беда. У меня для господ проделан отдельный вход, из палат арестованного Дрыкина, помнишь такого злодея-купца? Палаты дрыкинские опечатаны стоят, но при желании войти всегда можно. И вход там хороший, даже головы наклонять почти не нужно. Я тебя проведу через него – увидишь.

- Так пойдем смотреть владения, батюшка, - Трисмегист положил кошелек на стол. В руки давать – то дурная примета. Виконт раскрыл кошель, пересчитал и вдруг широко улыбнулся:

- Самое дорогое – глупость человеческая. Ведь верно, Трисмегист?

Зубы у Виконта были господские – очень ровные, но землистого цвета, вставленные от покойников. Иван засмотрелся на эти вставные зубы, потом опомнился, кивнул.

- Что ж, пойдем – смотреть, - Виконт спрятал кошель и вышел из-за стола. Носил он мягкие купеческие сапожки, бархатные, расшитые бисерным узором, на бесшумном ходу. Виконт взял шандал, поманил гостя за собою и пошел по коридору, ступая крадучись, пластичный и гибкий, как рысь. Иван следовал за ним, и безмолвный охранник, конечно же, – тоже. Миновали коридоры, переходы, лесенку – Виконт открыл ключом дубовую дверь, и голос его отозвался гулким эхом, в стрельчатых сводах:

- Вот, принимай хоромы. Выход – через дрыкинский дом, друг мой тебя проводит, - у виконтовых охранников не было имен, все они были – «друг мой».

Трисмегист поднял голову, огляделся – подземная часовня оказалась именно такая, как надо. Для охмурения золотых гостей. Темные древние арки, с которых свисали сосули – то ли каменные, то ли ледяные.

- Комнатка есть, чтобы спать, только топить в ней нельзя – угоришь. Тут тяга так себе, - пояснил Виконт.

Трисмегист извлек из-за пазухи икону, распеленал, поставил на каменный аналой, рядом установил свою оплывшую свечу и перекрестился. Охранник перекрестился тоже, а Виконт – не стал, и в ответ на удивленный взгляд проговорил весело:

- Я агностик. Как философ и воин Рене Декарт – слышал небось о таком?

- Неа, про Рене Анжуйского зато слышал, и про Рене Паткуля, и про Рене Левенвольда.

- Для тебя – и сих трех довольно, - благодушно отозвался Виконт.

- Эта часовня – из тех, что под землю ушли, вроде кунцевских? – полюбопытствовал любознательный Трисмегист.

- Вот уж не знаю – я в Москве всего десять лет, а прежде Сибирь покорял, превращал большие камни в маленькие. Принимай владения. Как тебе обнова – пойдет? Тебе – и мадонне твоей?

- Пойдет, - согласился Трисмегист, - Только это не мадонна, это матка бозка Ченстоховска.

- Будь у меня побольше времени, я прочел бы тебе длинную лекцию, - улыбнулся Виконт своей покойницкой землистой улыбкой, - И о черных мадоннах, вроде твоей, и о госпоже Эрзули Дантор, и о японской Черной Каннон. Но во дворце вот-вот начнут разгружать мрамор для ремонта лестниц, и в моих интересах – не пропустить сей сказочный шанс. Новый обер-камергер пыжится своей бдительностью, и во все вникает – я просто обязан переиграть его на его же поле. Поэтому – жду тебя с остатком моих денег, Трисмегист, и прощай до поры. Мой друг проводит тебя на выход – увидишь, как легка дорога.

И Виконт удалился – беззвучно, словно растаял. Шандал он забрал с собой, и теперь в свете единственной свечи часовня выглядела самым таинственным местом на свете.

От иконы пришлось забрать свечу – Иван мысленно извинился за это перед матушкой Еленой – и безмолвный «друг мой» проводил гостя на свет божий. Дорога наверх и в самом деле оказалась – почти целой каменной лестницей, просторной и гулкой, и вывела во флигель старого купеческого дома. В этом пустом, разграбленном доме Иван и простился со своим провожатым. Он не помнил, за что казнен был хозяин дома Дрыкин, но подозревал – по делу, вроде его собственного, по которому Борька Кольцов загремел в Охотск, превратившись безвозвратно в Трисмегиста.

Третья, и последняя, цель Ивана Трисмегиста расположена была совсем неподалеку от дома бедняги Дрыкина. Это был господский почти что дворец, большой и богатый, но даже с улицы было видно, что порядка в нем нет – не чета был этот темный раздрызганный дом игрушечной английской шкатулке господ Лопухиных.

Иван пошел, конечно же, через задний двор – не желал светить лицом у парадного входа. Как-никак миссия его была секретная.

На заднем дворе как будто резвился сумасшедший гигантский ребенок – были разбросаны санные полозья, хомута, вилы – еще с того лета, и цветочные арки – с прошедшего семейного торжества… Трисмегист бочком пробрался среди всей этой роскоши, постучал в черную дверь – с которой клочьями лезла краска:

- Дома хозяин?

Лакей не узнал его, да и не должен был – он кликнул дворецкого, и вот дворецкому и предъявил Иван свой пароль. Достал из-за пазухи перстень с кровавым камнем. Ни за что бы Трисмегист не стал носить подобный перстень на руке – такие камни носят разве что содомиты-говномесы, но никак не честные бывшие арестанты. Дворецкий перстень признал, проговорил вполголоса:

- Дома барин, пойдем потихонечку.

Трисмегист обстукал от снега сапоги и устремился вслед за провожатым. В доме было не больше порядка, чем на дворе – вещи как будто толпились в коридорах и напирали друг на друга, сундуки, и статуи, и горшки с цветами, и драгоценные венецианские кресла.

- У вас что, ремонт в доме? – спросил в недоумении Трисмегист, и дворецкий отвечал – с экстатическим отчаянием:

- У нас так всегда. Скромный образ жизни – высокий образ мыслей, это хозяин так говорит…

Иван возразил было, что это не скромный образ жизни, а хламной и безобразный, но вовремя прикусил язык – они пришли.

Андрей Иванович Остерман – русский Андрей получился у него из Генриха, или из французского Анри – считался при дворе главным умницей. А дома – главным неряхой. Он сидел за столом в своем кабинете, точно так же, как недавно сидел у себя в подземной конторе Виконт. Но в Остермановом кабинете словно смерч пронесся – на столе возвышалась ваза с турбулентно разбросанными яблочными огрызками и очистками, свисавшими с вазы гроздьями и валявшимися по столу, словно жертвы тайфуна, по креслам разметались брошенные хаотически рубашки и кальсоны, по углам стояли вповалку тюки неизвестно с чем и лежали кошачьи заскребыши. ...



Все права на текст принадлежат автору: Юрген Ангер.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Шварце муттерЮрген Ангер