Все права на текст принадлежат автору: Коллектив авторов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
История римской литературы Том II Коллектив авторов

История римской литературы Том II. Литература ранней и поздней империи

Под редакцией:

С. И. Соболевского, М. Е. Грабарь-Пассек, Ф. А. Петровского

ЛИТЕРАТУРА РАННЕЙ ИМПЕРИИ

Глава I "СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК" РИМСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

1 в. н. э. — время укрепления и оформления императорской власти в Риме. Из разросшейся городской общины, эксплуатирующей завоеванные заморские земли, Римское государство превращается в обширную державу, защищающую интересы рабовладельцев всего Средиземноморья. Провинции играют все более значительную роль в хозяйственной, политической и культурной жизни страны и начинают оттеснять Италию на второй план. Именно в эту пору в римской литературе появляются первые писатели-провинциалы: македонянин Федр и испанцы — Сенека, Лукан, Квинтилиан, Марциал.

Управление обширной средиземноморской империей требовало централизованной и сильной императорской власти. В этом направлении и действуют первые императоры — преемники Августа. Эта политика императоров неминуемо сталкивалась с сопротивлением сенатской аристократии.

Сенатская аристократия опиралась в основном на крупных италийских землевладельцев; она стремилась восстановить прежнюю систему эксплуатации провинций и господство сената в политической жизни, в ее среде был распространен культ древней республики и отрицательное отношение к основателям империи — Цезарю и Августу. В течение всего I века императоры вели борьбу с непрекращающимся проявлением недовольства со стороны сената. В истории этой борьбы можно различить два периода. Первый период совпадает со временем правления династии Юлиев-Клавдиев — императоров Тиберия (14-37 гг.), Калигулы (37-41 гг.), Клавдия (41-54 гг.) и Нерона (54-68 гг.); в этот период сенатская оппозиция еще питает надежды на восстановление республики. Второй период-это время правления Флавиев и первых Антонинов — Веспасиана (69-79 гг.), Тита (79-81 гг.), Домициана (81-96 гг.), Нервы (96-98 гг.) и Траяна (98-117 гг.); в этот период невозможность восстановления республики становится очевидной, и оппозиция ограничивается попытками заменить "неудобного" принцепса другим, более приемлемым. Первый период можно назвать периодом борьбы, второй — периодом вынужденного примирения.

Борьба между императорами и сенатом определяет и развитие литературы I века, в которой отчетливо различаются два направления — официальное и оппозиционное. (Лишь к концу I в. общая аполитизация литературы стирает рубеж между двумя направлениями: творчество Марциала, например, уже не может быть отнесено ни к одному из них.) Литература официального направления с самого начала проявляет признаки оскудения: ни Веллей, ни Кальпурний, ни Стаций не оставили ничего, достойного быть поставленным рядом с произведениями Лукана или Тацита. Все художественные ценности, созданные римской литературой в 1 в., принадлежат оппозиционному направлению.

Литературная оппозиция против империи зародилась еще при Августе (Лабиен). Теперь она усиливается, сплачивается и, что особенно важно, приобретает философскую опору — стоицизм. Стоиками были Сенека, Персий, Лукан, Цельс, Ювенал, Тацит. Философская основа стоицизма вовсе не была враждебна монархии — и Август, и Тиберий учились когда-то у стоиков; но уже при Августе, в учении философской школы Секстиев, а затем при его преемниках, в проповедях стоиков Аннея Кор-нута и Мусония Руфа, все сильнее и сильнее чувствуются оппозиционные настроения. Стоическое учение о самодовлеющей добродетели, которая составляет высшее благо и носитель которой может непоколебимо противостоять всем ударам судьбы, было прекрасным обоснованием того пассивного сопротивления, с каким сенатская аристократия относилась к императорской власти. Именно практический идеал жизненного поведения, а не теоретические догмы стоицизма привлекали оппозиционеров: больше, чем о Зеноне и Хрисиппе, они думали о Катоне. Чистота и последовательность теории их не заботила: в системе Сенеки находится место даже для эпикурейских идей. Стоицизм выступал не как замкнутая школа, а как представитель перед лицом императоров всей философии вообще. Императоры это понимали и отвечали указами об изгнании философов из Рима: такие указы были изданы в 71 г., в 89 г. и около 94 г.

В литературе стоическое движение сказалось в основном в двух областях: во-первых, в сатире и, во-вторых, в научной литературе.

Сатирический жанр при первых императорах достигает наивысшего расцвета. Одновременно развиваются и традиция стихотворной сатиры Луцилия — Горация, и традиция "менипповой сатиры" Варрона; Сенека разрабатывает политическую сатиру, Персий — философскую, Ювенал — риторическую. Под влиянием стоицизма изменяются художественные особенности сатиры. Философское обобщение вытесняет политическую злободневность — Ювенал выводит общечеловеческие типы под условными именами деятелей предшествующего царствования. Тематика сатиры суживается, сводясь к этическим проблемам. Под влиянием стоической диатрибы тон сатиры становится патетичнее и резче — горацианское добродушие забыто. Для истории литературы особенное значение представляет творчество двух сатирических писателей (правда, лишь косвенно связанных со стоической сатирой) — Петрония и Марциала. "Сатирикон" Петрония — первый дошедший до нас образецромана в европейской литературе; в поэзии Марциала эпиграмма впервые обретает последовательно сатирическое содержание, которое в дальнейшем становится определяющим признаком этого жанра.

Научная литература всегда пользовалась уважением стоиков: в естественных науках они видели раскрытие мировой гармонии всех явлений, в исторической науке — раскрытие роковой закономерности всех событий. I в. н. э. был временем создания крупнейших компилятивных трудов в римском естествознании: "Естественноисторических вопросов" Сенеки, энциклопедии Цельса и "Естественной истории" Плиния, а также временем высочайших достижений римской историографии — "Истории" и "Анналов" Тацита. Научные интересы захватывают и поэзию: в поэме Манилия раскрывается стоический взгляд на мироздание, в поэме Лукана — стоический взгляд па исторические судьбы римского народа.

Идейная борьба находила отражение в литературной борьбе. После эпохи Августа римская литература вступает в новый период развития. До сих пор она ориентировалась на греческие образцы; теперь почти все жанры греческой литературы были уже освоены Римом, и почти во всех них были созданы классические произведения, которые могли соперничать с греческими. Дух подражания и соперничества, двигавший римскую литературу, обращается теперь не на Гомера и Демосфена, а на Вергилия и Цицерона. Как некогда боролись направления эллинизаторское и национальное, так теперь борются направления новаторское и эпигонское: эпигоны повторяют уроки классиков, новаторы отталкиваются от них.

Первая половина I в. н. э. — время Юлиев-Клавдиев — это период решительного преобладания новаторских тенденций в литературе. Поэты эпохи Нерона бросают открытый вызов поэтам эпохи Августа. Так, "Фарсалия" Лукана задумана как прямая противоположность "Энеиде". "Энеида" оптимистична, "Фарсалия" пессимистична; Вергилий воспевает начало римского могущества, Лукан скорбит о его конце; Вергилий прославляет Августа, Лукан осуждает Цезаря; Вергилий обращается к мифологическим пророчествам, Лукан — к историческим фактам; в "Энеиде" действуют боги и герои, в "Фарсалии" — люди и судьба; композиция "Энеиды" основана на подчинении мелких сцен эпизодам большой сюжетной важности, композиция "Фарсалии" — на создании дробных сцен, связанных единством настроения; в слоге "Энеиды" чередуются напряженности и разрешения, слог "Фарсалии" напряжен непрерывно. Как эпос Лукана противостоит эпосу Вергилия, так проза Сенеки противостоит прозе Цицерона, сатира Персия — сатире Горация, и так же, по-видимому, трагедии Сенеки противостояли трагедиям Вария, а лирика Цезия Басса — лирике Горация.

Исходным пунктом этого новаторства был так называемый "новый стиль" в красноречии. Он сформировался в декламациях риторических школ времени Августа; Кассий Север и его сверстники вынесли его на форум. В "новом стиле" все подчинялось мгновенному эффекту: короткие фразы, насыщенные сентенциями, заостренные антитезами, изысканный лаконизм, игра поэтизмами и вульгаризмами в лексике; в блестящей россыпи удачных оборотов терялась забота о цельности и связности, правила искусства отвергались во имя гениального вдохновения. Черты этого "нового стиля" во многом определяли поэтику этой эпохи: не об одном Лукане Квинтилиан мог бы сказать, что он скорее оратор, чем поэт. К "новому стилю", в конечном счете, восходят и напряженный пафос Лукана, и статичная декламационность трагедий Сенеки, и вычурный до непонятности слог Персия, и аффектированная грубость и композиционная бессвязность Юненала, и сентенциозная острота концовок в эпиграммах Марциала. Недостатком "нового стиля" была его постоянно преувеличенная напряженность: ничем не разрежаемая, она становилась однообразной и скоро теряла привлекательность. Поэтому господство новаторского направления в литераторе было недолгим.

Во второй половине I в. н. э. — при Флавиях и первых Антонинах — новаторское направление уступает господство эпигонскому. Глашатаем нового классицизма выступает Квинтилиан, восторженный поклонник Цицерона и суровый критик "соблазнительной порочности" нового стиля; Асконий Педиан комментирует речи Цицерона и защищает Вергилия от его "порицателей"; Стаций и Валерий Флакк возрождают мифологический эпос, уснащая свои произведения вергилианскими образами и мотивами; Силий Италик чтит Вергилия как бога. (Впрочем, опыт поэтов нероновского времени не прошел даром: в новых эпических поэмах сквозь влияние Вергилия то и дело просвечивает влияние Лукана — броские описания, забота о настроении, дробность композиции.) Уроки Квинтилиана были усвоены и следующим литературным поколением: при Траяне Плиний Младший и в письмах, и в "Панегирике" старательно воспроизводит цицероновскую манеру, а современные ему стихотворцы наполняют книжные лавки мифологическими поэмами, над которыми издевается Ювенал. Бесплодие эпигонского направления постепенно становится очевидным: приближается литературный упадок II-III вв.

На пороге этого упадка стоят мощные фигуры Ювенала и Тацита. Ювенал — декламатор, Тацит — оратор; Ювенал безудержен, Тацит монументально спокоен; Ювеналом движет негодование, Тацит стремится писать "без гнева и пристрастия"; и все же между ними есть сходство. Оба они пишут о прошлом, думая о настоящем, обоим современность представляется трагедией, оба сознают безотрадность будущего и тщетность каких бы то ни было положительных идеалов. Их творчество подводит итог горькому опыту первого столетия империи.

I в. н. э. обычно носит название "серебряного века римской литературы" по аналогии с "золотым веком" Августа. Это название следует понимать лишь условно. Временем упадка эпоху Юлиев-Клавдиев и Флавиев считать нельзя. Это было время искания новых форм, соответствующих новым мыслям и чувствам, и поиски часто были удачны.

Глава II ПОЭЗИЯ ПРИ ПЕРВЫХ ИМПЕРАТОРАХ

1. ГЕРМАНИК. МАНИЛИЙ.

К одним из наиболее ранних поэтических произведений эпохи Империи, сохранившимся до нашего времени, принадлежат две поэмы дидактического характера, написанные на одну и ту же тему. Эти поэмы, стоящие в известной связи с эллинистическими учеными трактатами, показывают состояние античной астрономии, подчеркивая тесную связь ее с астрологией, чрезвычайно широко распространенной в эпоху империи.

Одна из этих поэм принадлежит Манилию, а другая современнику его Германику, племяннику и приемному сыну императора Тиберия.

Германик (Nero Claudius Germanicus), являясь одним из самых знатных лиц государства, не посвящал себя специально литературной деятельности. Волею Августа навязанный Тиберию в качестве преемника, Германик начал служебную карьеру на военном поприще, проявил блестящие способности полководца, приобретя исключительную популярность как среди римских войск, так и гражданского населения. Его влияние было так велико, что после смерти Августа он мог бы при поддержке войск легко стать императором, но выполняя волю Августа, а может быть просто не желая принимать на себя тяжелую ответственность управления обширным государством, Германик не стал оспаривать у Тиберия права на верховную власть. Подозрительный и крайне ревниво относящийся к своей славе Тиберий явно не питал расположения к своему талантливому племяннику. Весьма возможно, что в их взаимоотношениях известную роль играл и любимец Тиберия — Сеян. Этот всесильный в то время временщик поддерживал в Тиберии недоверчивое и враждебное отношение к Германику. Под предлогом выполнения почетного и ответственного поручения Германик был отозван от своих войск из Германии в 17 г. н. э., награжден триумфом и отправлен с дипломатическим заданием на Восток. В княжествах Каппадокии и Коммагене, находящихся в вассальной зависимости от Рима, он уладил ряд спорных вопросов, посадил на армянский трон римского кандидата, наладил взаимоотношения с парфянами и отправился в Сирию, где вдруг неожиданно скончался. Эта внезапная смерть молодого человека в расцвете сил дала основание слухам о том, что Германик погиб насильственной смертью. Упорно говорили, что он был отравлен легатом Сирии Гнеем Пизоном и его женой Планциной при тайном попустительстве со стороны Тиберия, который явно завидовал своему племяннику и боялся его. Хотя Пизон и был предан суду по приказанию Тиберия, молва упорно приписывала самому императору весьма двусмысленную роль в этом загадочном деле. Как бы то ни было, причина смерти Германика осталась нераскрытой; прах его был перевезен в Рим, где и похоронен при огромном стечении народа.

От Германика до нас дошла лишь одна поэма из 729 стихов — "Звездное небо по Арату", написанная гекзаметром. То, что Германик в обстановке военных походов, при господствовавшем террористическом государственном режиме отдал дань увлечению поэзией, характерно для того времени: так поступали многие знатные и образованные римляне.

Германик отчасти перевел, отчасти переложил на латинский язык дидактическую поэму "Явления" (Phaenomena), принадлежащую знаменитому в свое время поэту и астроному Арату (270 г. до н. э.), описавшему звездное небо и небесные явления. Эти "Явления" пользовались большим успехом в древности и на латинский язык их переводил не только Германик, но и Цицерон, а также поэт IV в. н. э. Авиен.

Взяв за образец дидактическую поэму эллинистического ученого поэта Арата, Германик и стремился создать поэтическое произведение в типично эллинистическом духе. Придав своему труду характер научной поэмы, при разработке столь специального сюжета, как астрономические наблюдения, Гёрманик использовал последние достижения науки в этой области и работы известных тогда астрономов, особенно комментарий знаменитого Гиппарха, составленный в середине II в. до н. э.

Наблюдения над звездным небом Германик связывал с повседневной жизнью, с земледельческой практикой. Он давал советы и указания главным образом по сельскому хозяйству, на основании астрономических наблюдений, определяя, например, наиболее благоприятное время для посева, для сбора урожая и т. п. (ст. 155, 395, 575 и т. д.). Особое внимание уделялось также связи между положением отдельных звезд и созвездий и состоянием погоды, что было весьма важным для развития мореплавания. Из этой поэмы мы узнаем о представлениях древних о неподвижности земли, вокруг которой вращается небосвод, о знакомстве со знаками Зодиака и наряду с этим встречаем пересказ хорошо известных современникам Германика греческих и римских мифов, объясняющих расположение созвездий, издавна знакомых древним. Например, мы находим на небе почти всех героев мифа о Персее и Андромеде (созвездия Кассиопеи, Пегаса, Андромеды, Персея), венок Ариадны, подаренный ей Вакхом, чудесный корабль Арго и т. п.

Таким образом, поэма Германика представляет собой явление, весьма характерное для своего времени: в ней сочетается эллинистическая ученость и практические советы, полезные для рядового сельского хозяина.

Поэма начинается с традиционного обращения к императору Тиберию и восхваления его политики, направленной на укрепление мира, достигнутого Августом. Идея мира была одной из популярнейших идей того времени, когда рабовладельческое римское общество, до основания потрясенное внутренними волнениями и войнами, стремилось к покою. Именно эти настроения и отразились в поэме Германика, когда в первых семнадцати строках он восхвалял владыку мира, давшего возможность земледельцу спокойно обрабатывать свое поле, мореплавателю безопасно доверять корабль морской глади, а ученому заниматься наукой, исследовать звездное небо.

Но, также как большинство его современников, Германик прежде всего стремился проявить свою ученость, блеснуть ею перед читателями, а кроме того, подчеркнуть свое лояльное отношение к существующему режиму. Он умалчивал о социальных противоречиях, раздирающих римское общество, избегал затрагивать острые современные проблемы. Будучи придворным поэтом, Германик стремился увести читателей от неприглядной действительности в область "чистой поэзии", разрабатывая главным образом традиционные элегические мотивы. Значительно уступая своим предшественникам, знаменитым элегикам эпохи Августа — Овидию, Тибуллу и Проперцию — в поэтическом мастерстве, Германик отставал от них и в тематике. Разрабатывая поэтические сюжеты, элегики затрагивали и злободневные актуальные темы: в их творчестве находили отражение и внутренняя политика Августа, и жестокие гражданские войны недавнего прошлого. Так, например, при сопоставлении разработанного Овидием и Германиком традиционного элегического сюжета о трех веках человечества (золотом, серебряном и медном), у Овидия можно найти несомненное отражение современности: говоря о железном веке, поэт показал яркую картину внутренних усобиц и полного распада общественных и семейных устоев. У Германика все противоречия смягчены, лишь вскользь упоминается о раздорах "родственной крови", но избегая столь опасной темы, Германик переключает внимание читателей на времена золотого и серебряного века, рисуя традиционные поэтические картины. Медному веку посвящены три строки, а железному, т. е. современности — ни одной. Всего, что могло бы вызвать подозрение или неудовольствие всесильного императора, Германик старательно избегает. Такая же позиция занята Германиком и в отношении религии: несомненно разделяя атеистические взгляды большинства образованных римлян, он всячески подчеркивал свое благочестие.

Поэма Германика не отличается большими поэтическими достоинствами, она представляет для нас интерес как произведение, показывающее уровень тогдашней астрономической науки, характеризует ее автора, представителя верхушки римского общества, как типичного подражателя эллинистическим образцам, пытавшегося своей дидактической поэмой отвлечь внимание читателя от жгучих вопросов современности.

Аналогичную тему, связанную с описанием звездного неба, взял и другой эпический поэт того времени — Манилий (Manilius), автор астрологической поэмы "Астрономика" (Astronomicon libri). Греческая и римская мифология связывала отдельные звезды и созвездия с различными мифами и с давних времен служила источником вдохновения как для писателей, так и для художников. Звездное небо привлекало также внимание философов и астрономов, но лишь астрологи Востока стали связывать движение планет и расположение звезд и созвездий с судьбами людей. В эпоху эллинизма вера в астрологию широко распространилась сначала в Афинах, а позднее и в Риме. Множество всевозможных прорицателей, магов и звездочетов проникло в Рим, несмотря на официальное запрещение властей, и часто пользовалось покровительством знатных лиц, особенно женщин. Крупные государственные деятели также прибегали к их помощи: так, Цицерон ("О предвидении" II, 47, 99) упоминает о предсказаниях, сделанных Цезарю, Крассу и Помпею и оказавшихся неверными, Светоний передает о предсказании, связанном с рождением Августа, Лукан в "Фарсалии" упоминает о предсказании в связи с переходом Цезарем Рубикона.

Ставя перед собой задачу — соединить астрономию, хорошо знакомую и разработанную еще с древних времен, с астрологией, широко распространенной в императорском Риме, Манилий и создал свою астрологическую поэму. Эта поэма, состоявшая из пяти книг, была предназначена, как говорит и сам автор, не для толпы — "nec turbae carmina condam" (II, 134-135), но для избранных читателей — "аристократов духа и мысли", для высших кругов римского общества.

О жизни Манилия нам почти ничего не известно, даже имя его точно не установлено. Одни называют его Марком Манилием, другие дают ему имя Гая, некоторые исследователи называют его Манлием или Маллием. Наиболее достоверно имя Марк Манилий. Место рождения его также неизвестно. На основании языка поэмы, в котором встречаются провинциализмы, можно сделать вывод, что Манилий не был уроженец Рима, а, вероятнее всего, одним из многочисленных талантливых провинциалов, заполнявших в то время Рим; но все эти соображения по существу являются лишь гипотезами.

Некоторые исследователи даже высказывали предположение, что Манилий и Германик — одно и то же лицо. Для доказательства указывали на сходство содержания, а отчасти и языка поэм обоих авторов. Но сходство в содержании легко объясняется тем, что оба автора взяли за образец одну и ту же поэму Арата, разработав ее тематику под разными углами зрения. Работа Манилия построена на более широком материале, чем "Феномены" Арата и их латинские переводы Германика и Авиена, до известной степени она имеет философский характер, во многом отличаясь от придворной ученой поэмы Германика.

Несколько легче установить время жизни Манилия, вернее, время создания им своей поэмы. Из упоминаний в поэме таких исторических событий, как разгром римских легионов под предводительством Вара в Тевтобургском лесу (9 в. н. э.) или пожар театра Помпея в 22 г. н. э., можно сделать вывод, что она была написана или при Августе или во время правления Тиберия. В пользу последнего соображения говорит и то обстоятельство, что Тиберий сам покровительствовал астрологам; создание Манилием поэмы с подобной тематикой было весьма уместно именно в его правление.

Поэма Манилия по обычаю того времени начинается с посвящения и обращения к императору Тиберию, где Манилий в льстивых выражениях просит новое божество помочь ему с честью выполнить поставленную задачу — создать поэму с новым содержанием, идя по новому, не проторенному пути.

В дальнейшем метод изложения Манилия был следующий: сначала автор знакомил своих избранных читателей с общими положениями астрономии, затем подробно останавливался на изучении небесной сферы, применяя математические вычисления для определения положения созвездий, их появления и движения и, наконец, переходил к чистой астрологии, изучая влияние звезд как на судьбы вселенной, так и на жизнь отдельных людей.

В книге I, где Манилий кратко в популярной форме излагал содержание своей поэмы, знакомя читателей с астрономической наукой, он использовал главным образом поэму Арата, добавив к ней ряд новых данных, связанных с развитием современной ему астрономии. Астрологии в этой книге Манилий еще не касался.

Во II и III книгах Манилий подробно говорил уже о самой астрологии, т. е. о влиянии планет, созвездий и звезд на жизнь различных стран, государств и отдельных людей, пытаясь доказать, что существует связь между малейшими движениями тех или иных небесных светил и отдельными событиями в жизни каждого человека. Познакомив читателей с мнениями на этот счет различных египетских и халдейских астрологов, Манилий предложил собственный метод составления гороскопов с применением математических вычислений, сближаясь в этом смысле с идеалистическим учением пифагорейцев.

В IV и V книгах, развивая мысли о влиянии небесных светил на судьбы людей, Манилий с негодованием обрушивается на своих противников, т. е. на тех, кто, по его мнению, не понимает значения великой науки астрологии. В этих книгах встречается отдельные места, отличающиеся несомненными поэтическими достоинствами, например эпиллий с изложением мифа о Персее и Андромеде. Пятая книга производит впечатление не вполне законченной, что же касается книги VI, где Манилий предполагал рассказать о планетах и их свойствах, то она или совсем не была написана или целиком утрачена.

Основные проблемы мироздания, затронутые в работе, Манилий разрешал в духе стоической философии. Выступая с критикой различиях философских систем, полемизируя с Аристотелем и другими философами, Манилий подчеркивал строгую гармонию всех частей вселенной и существующий в ней порядок. Считая, что вселенная вызвана к жизни каким-то высшим разумом, тождественна этому разуму и им же управляется, Манилий признавал наличие бога, являющегося душой мира. Поэтому и все небесное явления подчинены определенной закономерности, мир вечен, как и сам бог. Человек, являюсь частью божества, стремится проникнуть в тайны природы и между ним и ею, в частности между человеком и звездами, существует тесная связь (IV, 88). Теории стоиков о судьбе и ее влиянии на человеческую жизнь, равно как и их учение о дивинации, находят глубокое отражение в работе Манилия.

Манилий стремился внушить читателям, что различные созвездия влияют на жизнь не только отдельных людей, но и целых государств, неизбежно предопределяя и политику данного государства. Так, Рим, основанный под влиянием созвездия Весов, самой судьбой предназначен быть властителем народов, уничтожать и возвышать их по своей воле. Созвездия обладают различными свойствами: так, созвездие Девы, управляющее островом Родосом, где долго жил Тиберий, создало из этого императора светоч мира для всего человечества, а созвездие Гиад оказывает явно дурное влияние на людей, родившихся в сфере их воздействия. Рожденные под Гиадами — это сторонники восстаний, стремящиеся к смутам (например поддерживавшие Гракхов). Таким образом, Манилий стремился доказать читателям, что все современные события — ожесточенная классовая борьба, разыгравшаяся в Римском государстве и кровопролитные гражданские войны, когда брат восставал на брата, а дети шли против отцов, все это лишь результат столкновений различных небесных светил. Внутренние противоречия, раздиравшие римское общество, Манилий пытался представить как не зависящие от воли и желания людей, перелагая всю ответственность за несовершенство существующего социального строя на отдельные планеты и созвездия.

Таким образом, можно заключить, что политические взгляды Манилия были такими же, как и у большинства его современников, принадлежавших к верхушке римского рабовладельческого общества. Находясь в весьма умеренной оппозиции к правящим императорам, но не к империи вообще, напоминая своим современникам о доблести предков и о минувших днях республики, Манилий и подобные ему были враждебно настроены по отношению к таким видным деятелям республики, как Гракхи, передовые идеи которых расценивались ими лишь как демагогический прием для подстрекательства народа к смуте. Астрологическая поэма Манилия отразила его политические взгляды, в ней подтверждались и обосновывались его верноподданнические чувства по отношению к империи.

Философская тематика поэмы Манилия дала основание некоторым исследователям сопоставлять это произведение с поэмой великого материалиста древности Лукреция. В поэме Манилия встречаются философские, полные вдохновения вступления, которые роднят его с Лукрецием, равно как и неоднократно высказываемые идеи о господстве в мире разума, не знающего никаких преград в стремлении познать истину (I, 483; II, 106; IV, 883, 920, 932 и др.). Но основная концепция Манилия, заключающаяся в том, что человек — это частица божества, проявляющего свою волю посредством воздействия планет, звезд и созвездий на жизнь человека, несомненно, является шагом назад по сравнению с материалистическим учением Лукреция. Открыто выступая против учения Эпикура и атомистической теории (I, 483), Манилий уводит читателей из реального мира в область фантазии и мистики. В разработке философской терминологии Манилий также далеко уступает Лукрецию. Когда Манилию не хватает необходимых слов из-за отсутствия в латинском языке соответствующих терминов, он применяет греческие выражения, оправдываясь в этом перед читателем (II, 693, 897; II, 4), Лукреций же ввел в латинский язык чрезвычайно ценную и блестяще разработанную лексику для передачи отвлеченных понятий.

Хотя Манилий обладал несомненным поэтическим талантом, стиль его, несмотря на красочность и выразительность отдельных образов, часто страдал от перегрузки метафорами, от излишней риторичности и искусственности. Язык его местами темен, что отчасти объясняется сложностью тематики поэмы, а также наводит на мысль о его провинциализме. На трудность тематики, отличавшейся от избитых сюжетов, распространенных тогда в эпической поэзии, вроде взятия Трои, борьбы Титанов с богами, преступления Медеи и т. п., указал и сам Манилий, рекомендуя себя как автора, предлагающего римскому читателю новую, неизбитую тему.

Трудно точно определить, какова была судьба поэмы Манилия. Известно лишь, что она была найдена среди работ, принадлежавших Юлию Фирмику Матерну, оставившему к ней комментарий или, вернее сказать, прозаический пересказ без указания, откуда он его взял. Лишь в X в. был обнаружен весьма плохо сохранившийся экземпляр рукописи Манилия, а до нас дошла, по-видимому, одна из снятых копий. Работа Манилия вероятно, не была опубликована, так как о ней нет упоминаний ни у современников, ни у Квинтилиана.

2. ФЕДР

Среди поэтов времени Тиберия — Клавдия, если не самый талантливый, то, бесспорно, самый интересный-баснописец-Федр (Phaedrus).

Современники и потомки молчат об этом поэте. Только Марциал (III, 20, 5), говоря о стихоплете Кании Руфе, иронически спрашивает: "Может быть, он подражает шуткам негодника-Федра?", да Авиан, баснописец IV в., перечисляя своих предшественников, упоминает: "Часть этих (т. е. Эзоповых) басен Федр растянул на пять книг". К этому можно добавить надгробную надпись неизвестного времени (CIL. VI, 20181), поставленную сыном и дочерью на могиле некоего Гая Юлия Федра; может быть, это был наш поэт или кто-нибудь из его потомков.

Поэтому сведения о Федре приходится извлекать главным образом из его собственных сочинений.

Пять книг басен Федра, о которых говорит Авиан, не дошли до нас полностью. Они известны лишь в двух сокращенных изводах. Первый извод представлен двумя рукописями IX-X вв.: "Пифеевской" (с которой французский гуманист П. Питу (Пифей) впервые издал басни Федра в 1596 г.) и "Реймсской" (сгоревшей в 1774 г., но известной по сводкам разночтений); он насчитывает 102 стихотворения, озаглавленные "Басни Федра, вольноотпущенника Августа", они разделены на пять книг. На то, что этот извод неполон, указывает наличие лакун, неравномерность объема отдельных книг (в книгах I, III и IV — от 19 до 31 басни, тогда как во II книге — только 8, а в V — только 10), некоторые неувязки в содержании (например, в прологе I книги Федр предупреждает, что в его баснях "не только звери, а и деревья речь ведут", но басни такого содержания в I книге нет). Второй извод представлен так называемой рукописью Перотти (итальянский гуманист XV в., первый комментатор Стация), известной в автографе и в списке начала XVI в.; здесь, вперемежку с баснями Авиана и стихами самого Перотти, выписано в беспорядке 64 басни Федра, в том числе 33 басни, известных по первому изводу, и 31 новая[1]. Уцелел также отрывок третьего извода ("Даниэлева" рукопись, XII в.), содержащий 8 басен, но среди них ни одной новой. Таким образом, нам известно всего 133 стихотворения Федра. Кроме того, сохранились прозаические парафразы басен Федра, выполненные на рубеже античности и средневековья; по ним можно составить представление о содержании не-сохранившихся басен Федра. Делались попытки реконструировать по ним первоначальный стихотворный текст басен, но они не дали надежных результатов.

Каждая из пяти книг имеет пролог, а II, III и IV книги — и эпилог. Кроме того, местами Федр вставляет между баснями рассуждения от первого лица (например IV, 7; IV, 22). Эти части федровского сборника представляют наибольший биографический интерес. Особенно важен пролог к III книге в котором, посвящая книгу некоему Евтиху, Федр пишет:

А я, рожденный на холмах Пиерии,
Где Мнемозина родила Юпитеру
Хор единоутробных девяти искусств,
Хоть и увидел свет почти в училище,
Хоть и чуждался низкого стяжания
И жизнью моей всегда похвал заслуживал, —
Я лишь с трудом нахожу себе признание...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Теперь, откуда род явился басенный,
Скажу я кратко. Угнетенность рабская,
Не смевшая сказать того, что хочется,
Все чувства изливала в этих басенках,
Где были ей защитой смех и выдумки.
Я дальше этой тропки протоптал свой путь,
И приумножил замыслы наследные,
Коснувшись кое в чем и бедствий собственных.
Вот если не Сеян бы обвинял меня,
И показания давал, и суд творил, —
Быть может, я б и примирился с карою,
И не смягчал бы боль такими средствами[2].
(ст. 17-23, 34-44).
На основании этого пролога и некоторых других мест можно восстановить, хотя бы в самых общих чертах, биографию Федра.

Федр был уроженцем македонской области Пиерии (с некоторой натяжкой он считает своими земляками легендарных фракийских певцов Орфея и Лина-III, пр. 56-57). Его имя — греческое; точная латинская транскрипция этого имени неясна (Авиан пишет Phaedrus, надписи — Phaeder). Так как в эпилоге III книги (которая, как видно из пролога, издана после падения Сеяна в 31 г.) Федр уже говорит о том, как он, дряхлея, будет доживать остаток жизни: по-видимому, в это время ему было лет 50; поэтому дату его рождения можно отнести приблизительно к 15 г. до н. э. Он принадлежал к числу императорских рабов и был отпущен на волю Августом; в одной из басен (III, 10) он упоминает, что был свидетелем громкого судебного процесса, решенного самим Августом. Греческое происхождение Федра почти не оставило следов в его поэзии — вероятно, он еще в детстве попал в Рим и получил латинское образование (в III, эп. 34 он цитирует стих Энния, "запомнившийся с детства"). К грекам Федр относится пренебрежительно (А, 28, 2-4) и пишет свои басни для того, чтобы Рим и в этой области поэзии мог соперничать с Грецией (II, эп. 8-9).

Вероятно, уже при Тиберии Федр начинает сочинять басни и издает две первые книги. Затем его постигает гнев всесильного временщика Сеяна — причина "бедствий", о которых говорится в прологе к III книге,, а может быть — уже и в эпилоге ко II книге (ст. 18-19: "...я с твердым сердцем вынесу гонение, пока судьба не устыдится дел своих..."). Какое преступление вменялось Федру в вину, и какому он подвергся наказанию, мы не знаем. Стих III, пр. 40: "in calamitatem deligens quaedam meam" — может быть понят двояко: "кое-что я выбрал (в своих дополнениях к Эзопу) себе же на беду" или "кое-что я выбрал применительно к своей беде". Если принять первое толкование, то слова Федра следует отнести к каким-то басням первых двух книг, не понравившимся Сеяну (такими могли быть I, 2; I, 7; I, 15 и другие басни с явными политическими намеками); они-то и могли быть причиной несчастий баснописца. Если же принять второе толкование, то слова Федра следует отнести к каким-то басням III книги, содержащим намеки на эти несчастия(может быть, III, 2; III, 7; III, 12); в таком случае, причина бедствий Федра остается неизвестной. Во всяком случае, падение Сеяна не сразу избавило Федра от наказания, и в эпилоге III книги он еще просит Евтиха о заступничестве (ст. 22-23): "Нередко извинялось покаяние — а ведь прощать невинность справедливее..."

Опыт встречи с Сеяновым судом не прошел для Федра даром. Не уверенный в своей безопасности, он обращается теперь к покровительству влиятельных лиц и посвящает III книгу — Евтиху, IV — Партикулону,. V — Филету. Кто были эти люди (судя по именам — вольноотпущенники), мы не знаем; во всяком случае, Евтиха которого Федр изображает деловитым стяжателем (III, пр. 1-16), вряд ли можно отождествлять с известным возницей Калигулы (скорее можно отождествить его с носившим то же имя чиновником a comment is beneficiorum, известным из надписи CIL. VI, 32429). В то же время в последних трех книгах басен исчезают сколько-нибудь явные политические намеки. Сам Федр сознавал, что его новые басни слабее прежних: на это указывают первая басня III книги и последняя — V книги. В басне III, 1 пьяница-старуха, принюхавшись к запаху винных опивков в амфоре, говорит:

О, сладкий дух! коль таковы остаточки,
Каково же то, что здесь таилось некогда!
("Кто знает меня, поймет, к чему веду я речь", — добавляет поэт) В басне V,10 старый охотничий пес, не сумев справиться с кабаном, отвечает на попреки охотника:

Не дух тебя, а силы подвели мои:
Браня, чем стал, хвали, чем был я ранее.
("Филет, ты знаешь, почему пишу я так", — заключает поэт).

Из последней басни видно, что Федр дожил до преклонных лет. Точное время его смерти неизвестно. Так как одна из басен V книги (V, 7 — "Флейтист Принцепс") в эпоху Нерона должна была казаться явной насмешкой над сценическими увлечениями этого императора, следует предположить, что эта книга была издана до 54 г. (самое большее — до 59) или, напротив, уже после падения Нерона в 68 г.

Основным источником и образцом для басен Федра были греческие басни, по традиции приписываемые легендарному мудрецу Эзопу, фригийскому рабу, жившему якобы в VI в. до н. э. Канонического текста басен Эзопа не существовало: ходившие под его именем сборники басен различались и составом, и трактовкой сюжетных деталей, и изложением. До нас дошло три основных извода эзоповых басен; но ни один из них не тождествен с тем, которым пользовался Федр. Это видно из того, что Федр прямо приписывает Эзопу свою басню "Волк и лиса перед судом обезьяны" (I, 10), а в нашем тексте Эзопа такой басни нет. Поэтому всякое сравнение басен Федра с известными нам баснями Эзопа может быть только условным, а выводы из него — только вероятными.

В I книге Федра из 31 басни к Эзопу восходят 17; во II книге из 8 басен — 2; в III книге из 19 басен — одна; в IV книге из 22 басен — 11; в V книге из 10 басен — ни одной. На эти соотношения нельзя слишком полагаться (быть может, эксцерптатор намеренно выбирал из книг Федра не эзоповские басни как менее известные), но все же из них видно, что чем дальше, тем меньше зависит Федр от своего образца, тем оригинальнее и свободнее становится его творчество. Задержку в этой эволюции представляет собой лишь IV книга; вероятно, это вынужденная уступка тем критикам и завистникам, с которыми Федр в это время ведет полемику, проявляющуюся в авторских отступлениях (IV, 7; V, 22).

Тот же процесс постепенного освобождения от эзоповской традиции виден из собственных высказываний Федра. В прологе к I книге он еще признает себя только перелагателем Эзопа:

Эзоп для басен подобрал предмет, а я —
Отполировал стихами шестистопными...
(ст. 1-2)
В прологе ко II книге он уже заявляет о своих добавлениях к Эзопу:

Здесь важен смысл, а не имя сочинителя;
Но я и дух Эзопов сохранить хочу,
А если что и вставлю для того, чтоб слух
Порадовать речей разнообразием, —
Прими, читатель, это благожелательно...
(ст. 7-11)
А в эпилоге к той же книге он открыто выступает соперником Эзопа:

... Ему по праву уступая первенство,
Старался я, чтоб не был он единственным;
Не зависть это, а соревнование —
Ведь если труд мой Лацию понравится,
Он в большем сможет с Грецией соперничать.
(ст. 3-9)
Пролог к III книге, где Федр говорит о традиции Эзопа: "Я дальше этой тропки протоптал свой путь", уже приводился выше. В прологе к IV книге он повторяет то же:

Партикулон, ты знаешь эти басенки —
Скорей эзоповские, чем Эзоповы:
По немногим образцам я сделал многое,
Взяв старый склад, а содержанье новое...
(ст. 10-13)
Но связи с Эзопом; он не порывает:

Дурны ли эти басни, хороши ль они —
Он изобрел, моя рука их выполнила.
(IV, 7, 7-8)
Наконец, в прологе к V книге он окончательно утверждает свою самостоятельность:

Эзопа имя если где и вставлю я,
Хотя ему давно отдал я должное,-
То это будет только ради важности,
Как нынешние делают художники,
Когда, чтобы дороже сбыть изделия,
Подписывают мраморы Праксителем,
Литье — Мироном, а картину — Зевксидом...
(ст. 1-7)
Таким образом, к Эзопу восходит лишь немногим больше четверти всех басен Фздра. Но и эти заимствованные басни в переложении Федра оказываются сильно видоизмененными. Вносимые Федром изменения сводятся в основном к сокращению образцов и к их переосмыслению.

Сокращению Федр подвергает главным образом начала и концовки басен. Так, в басне Эзопа о лисе и маске (27/47) [3] он отбрасывает начальное указание на место действия — дом актера или мастерскую лепщика (1,7); в басне о битве мышей с ласками (174/291) — завязку, где рассказывается о том, как мыши, разбитые ласками в битве, выбрали себе полководцев и с ними пошли на новую битву, сохраняя только развязку — рассказ о том, что после нового поражения мышей их полководцы в своих рогатых шлемах не могли спрятаться и погибли первыми (IV, 6). Басня о вороне и лисице у Эзопа (126/204) кончалась насмешливыми словами лисы: "все у тебя есть, ворона, ума только нету"; Федр снимает эту концовку (I, 13). Басня Эзопа о лисице, которая, чтобы выбраться из колодца, заманила туда козла, также кончалась насмешкой лисицы: "кабы у тебя было столько ума, сколько волос в бороде, не полез бы ты в колодец, не подумав, как вылезти" (9/45); Федр отказывается от этой концовки (IV, 9). Таким образом, содержание басни сводится к главному, а все детали фона и подробности действия устраняются: остается сухое сообщение о событии.

Переосмысление басен выражается главным образом в изменении морали. Обычно Федр вместо безличной констатации какого-нибудь зла вводит прямой выпад против его виновников. Так, басня о том, как человек облысел оттого, что старая любовница выщипывала ему черные волосы, а молодая — седые, имеет у Эзопа (31/56) мораль: "всякая крайность вредна", а у Федра (II, 2) — "женщины всегда обирают мужчин"; басня о львиной доле у Эзопа (154/260) имеет мораль: "надо учиться на несчастье ближнего", а у Федра (I, 5) — "сообщество с сильными ненадежно". Уже упоминавшаяся басня о лисе и козле у Эзопа имеет мораль: "прежде чем браться за дело, надо подумать, что из него вьщдет", а у Федра — "хитрый человек, чтобы спасти себя, губит других". При этом часто мораль перемещается из этического плана в социальный. Например, "Змея в кузнице" у Эзопа (95/146) имеет мораль: "у жадного не поживишься", у Федра (IV, 8) — "с сильнейшим не поборешься"; упоминавшаяся басня "Лиса и маска" у Эзопа направлена против тех, кто красив, да глуп, а у Федра — против тех, кто сановит, да глуп. Впрочем, есть и случаи смягчения социальной направленности: так, басня об осле и жрецах Кибелы у Эзопа (173/290) имеет мораль: "иной раб даже выйдя из рабства, не может порвать с рабским прошлым", а у Федра (IV, 1) — "от злой судьбы не уйдешь".

Иногда сокращение и переосмысление басни совмещаются, и тогда сходство между Федром и его образцом становится особенно отдаленным. Например, басня о лисе и орле у Эзопа (1/5) звучала так. Орел и лиса поклялись жить в дружбе, но орел нарушил клятву и сожрал лисьих детенышей. Лиса воззвала к богам, и орел был наказан: похитив обугленную жертву с алтаря, он заронил огонь к себе в гнездо, орлята выпали из вспыхнувшего гнезда, и лиса съела их на глазах у орла. Мораль: преступления против дружбы наказываются. Вот во что у Федра (I, 28) это превращается: орел похитил лисьих детенышей; но лиса зажгла от алтаря факел, обложила огнем дерево с орлиным гнездом, и орел был принужден вернуть ей лисят. Мораль: "пусть и высокий бережется низкого: ум отомстить сумеет изворотливый". Другой пример — басня об орле и черепахе. У Эзопа (259/419) черепаха сама просит орла научить ее летать и, упав из орлиных когтей на скалы, только платится за свое противное природе желание. У Федра (II, 6) орел хватает черепаху и швыряет ее на скалы нарочно, по коварному наущению вороны; мораль: "никто не безопасен против сильного — и если злые есть при нем советники — все сокрушат насилье и злонравие". В обоих случаях у Федра сюжет упрощается до грубой элементарности, а мораль приобретает отчетливую социальную остроту.

К эзоповским басням, в различной степени переработанным, Федр, как было сказано, добавляет много других, отчасти заимствованных из иных источников, отчасти сочиненных самостоятельно. Многие из них по строению довольно близко подходят к типу эзоповской басни: таковы "Коршун и голубки" (I, 31), "Два мула и грабители" (II, 7), "Пчелы и трутни перед судом осы" (III, 13), "Цикада и сова" (III, 16) и другие. Нередко эти басни представляют собой иллюстрацию какой-нибудь народной пословицы или литературной сентенции: так, басня V, 6 построена на поговорке "уголья вместо клада", басня А, 12 — на поговорке "как осел лиру слушает", а басня "Лягушки и драка быков" (I, 30) — на сентенции Горация "Как ни повздорят цари, а спины трещат у ахейцев" (Послания, I, 2, 14). Некоторые басни, сочиненные Федром, например "Лев состарившийся" (I, 21) имели блестящую судьбу и стали предметом многих подражаний.

Однако Федр не ограничивается точным воспроизведением типа эзоповской басни, а пытается экспериментировать, видоизменяя его. Он нарушает обычное равновесие между повествовательной частью басни и моралью; в результате получаются, с одной стороны, басни, где морализующая часть сильно разбухает, оттесняя повествование на второй план, и, с другой стороны, басни, где повествование разрастается и приобретает самостоятельную художественную ценность, а мораль остается лишь как традиционный привесок. Эти два типа басен отвечают двум типам источников, использованных Федром: с одной стороны, это моралистическая литература типа диатрибы, с другой стороны — новеллистические сборники типа "Милетских рассказов" Аристида и Сизенны. Как те, так и другие источники Федра не дошли до нас; поэтому различить в баснях элементы заимствованные и элементы, внесенные Федром, едва ли возможно.

Первичной формой тех басен, в которых мораль вытесняет повествование, являются такие произведения, как "Собака, сокровище и коршун" (I, 27), "Лиса и дракон" (IV, 21), "Осел и боров" (V, 4). Следуя своей тенденции к сокращение и упрощению сюжета, Федр сводит действие басни до минимума; зато мораль расширяется и приобретает необычную страстность, напоминающую о диатрибах уличных философов — стоиков и киников. Так, басня IV, 21, где лиса спрашивает дракона, сторожащего клад, пользуется ли он сам этим золотом, и получает отрицательный ответ, могла бы закончиться заключительной сентенцией лисы: "Кто так живет, тот, верно, прогневил богов" (ст. 15). Однако Федр продолжает уже от своего лица:

Готовясь отойти вослед за предками,
Зачем, слепец, терзаешь ты свой жалкий дух?
Наследника восторг тебе сулю, скупой,
Себе жалеющий хлеба, богу — ладана,
Тебе, кого и лирный звук на радует,
Кому и благозвучье флейты режет слух,
Кто стоном стонет над своей же трапезой,
Кто, по квадранту умножая имущество,
Томит богов своими грязными клятвами,
Кто на свое же скупится погребение,
Делиться не желая с Либитиною!
Точно так же басня V, 4, где хозяин, зарезав борова, отдал остатки его корма ослу, но осел сказал: "Охотно бы я за них принялся, кабы того, кто этим отъелся, не прирезали" — получает неожиданное продолжение:

Уроком этой басенки напуганный,
Опасностей богатств я избегал всегда.
Ты возразишь: "А воры благоденствуют".
Но сколько их попалось и на казнь пошло?
Сочти и найдешь: таких гораздо более.
Немногим дерзость в пользу, большинству — во вред.
Резкое выделение морали позволяет Федру создать особый тон басни, в которой центром тяжести является моралистический афоризм, вложенный в уста одного из действующих лиц, а предшествующие стихи кратко излагают повод к его произнесению. Такая форма называется хрией. Прозаические хрии широко использовались в моралистической литературе древности. Образцы их сохранились в гномологиях; некоторые из них близки моралям Федра. Иногда Федр вкладывает свои сентенции в уста условных басенных животных и людей. Так, в басне III, 8 "Сестра и брат" мораль произносит отец ("Каждый день смотритесь в зеркало: ты — чтоб не портить красоты злонравием, ты — чтоб лицо украсить добродетелью"), в басне III, 11 — евнух ("Позорно только то, что нами заслужено"), в басне III, 15 — ягненок ("Добро, а не родство творит родителей"), в басне А, 29-оса ("Смотри не на то, что было, а на то, что есть"). Но нередко Федр следуя народной философии, приписывает эти изречения историческим (или мнимо историческим) лицам. Так у него выступают Сократ (III, 9; А, 25) и сам Эзоп (III, 14; III, 19; А, 7, А, 10, А, 11, А, 18); интересно,что здесь постепенно внимание переключается с произносимой сентенции на личность произносящего, и нравственное содержание подчас уступает место простому остроумию (III, 3; III, 5; А, 15). Обилие сценок с участием Эзопа показывает, что Федр пользовался так называемой "народной книгой о мудром Эзопе" — беллетризованным жизнеописанием Эзопа, — поздние сокращения которой дошли до нас.

Мораль играет настолько важную роль в баснях этого типа, что повествовательная часть порой становится вовсе необязательной. В трех баснях (I, 25 "Собаки и крокодилы", А, 20 "Голодающий медведь", А, 28 "Бобр") Федр заменяет повествование естественно-историческим "этюдом", иллюстрирующим основной моральный тезис; последняя из этих басен была уже в сборнике Эзопа. В басне V, 8 повествование заменяется описанием статуи, аллегорически изображающей Время (точнее, Случай). Басня А, 5 содержит аллегорическое толкование мифов о загробных наказаниях, басня А, 3 — рассуждение о дарах природы человеку и животным, басня А, 6 — перечисление божеских заветов, нарушаемых людьми. Во всех этих произведениях повествовательный элемент почти исчезает: басня перестает быть басней, превращаясь в монолог на моральные темы, вроде диатрибы.

Противоположное направление в творчестве Федра представляют те басни, в которых повествование постепенно вытесняет мораль. В простейшей форме таких басен главным является чье-нибудь остроумное слово или поступок. Таковы "Осел, насмехающийся над вепрем" (I, 29), "Рожающая свинья и волк" (А, 17), а также уже упоминавшиеся "Эзоп и задира" (III, 5) и "Эзоп и хозяйка" (А, 15). Так, в последней из этих басен Эзоп правдиво высказывает хозяйке свое нелестное мнение о ее красоте, и за это его секут; немного спустя, когда у хозяйки пропало запястье, и она грозит рабам поркой, если они не скажут, кто украл, Эзоп говорит: "Ну, нет, грози другим, не проведешь меня: за правду-то как раз меня и высекли" (ст. 15-16). В этих баснях еще сохраняется обычная мораль. В следующем типе чисто повествовательных басен мораль исчезает, заменяясь этиологической концовкой; таковы три басни о Прометее, создателе людей (IV, 15; IV, 16 и А, 4) и басня о посольстве собак к Юпитеру (IV, 19). Все они (кроме А, 4) отличаются непристойностью содержания.

Наконец более десятка басен представляют собой более или менее пространные рассказы, представляющие самостоятельный художественный интерес и лишь по традиции снабженные маловыразительной моралью. Их источники разнообразны. Басня "Меркурий и две женщины" (А, 3) развивает распространенный сказочный сюжет о тотчас исполняемых нелепых людских желаниях. Басни "Эзоп — толкователь завещания" (IV, 5) и "Симонид, потерпевший кораблекрушение" (IV, 23), приближаются по типу к хрии. Другой рассказ о поэте Симониде (IV, 26), а также чувствительная повесть "Два жениха — богатый и бедный" (А, 14) восходят к ареталогиям — религиозным легендам о чудесах, творимых тем или иным богом (Диоскурами в IV, 26, Венерой в А, 14). Из каких-то греческих сборников заимствованы анекдоты о враче-шарлатане (I, 14 — "Сапожник-врач") и о том, как театральная публика не сумела отличить настоящего поросячьего визга от подделки под него (V, 5 — "Шут и мужик"). Таково же происхождение исторического анекдота о Деметрии Фалерском и Менандре (V, 1). Напротив, басни II, 5; III, 10; V, 7; А, 8 не имеют греческих образцов и почерпнуты из римской жизни. Басня "Цезарь и служитель" (II, 5), где действует император Тиберий, и "Флейтист Принцепс" (V, 7) — о музыканте, который принял на свой счет хвалы, возносимые принцепсу-императору, — излагают случаи, которые Федр мог видеть своими глазами; сложный судебный казус, описанный в III, 10, по словам Федра, случился на его памяти (но тут несомненно и влияние школьных тем кон-троверсий); рассказ А, 8 о Помпее и его воине обрабатывает тему солдатского анекдота. Вот для образца басня V, 7, принадлежащая к числу лучших произведений Федра.

Когда душа, пленясь случайной милостью,
В надменное впадает самомнение,
То все смеются легковерью глупому.
Один флейтист, носивший имя Принцепса
И в флейтной пляске вторивший Бафилловой,
Однажды па играх (на каких — не помню уж)
Свалился неожиданно с подъемника
И ногу сломал, хотя куда охотнее
Обеими бы флейтами пожертвовал.
Его на руках, стенающего жалобно,
Несут домой. Проходит много месяцев,
Пока леченье избавило от немощи.
Тем временем разборчивые зрители
Соскучились о том, кто звучной флейтою
Умел прибавить бодрости танцовщику.
Один из знати как раз готовил зрелища:
Узнав, что Принцепс вновь способен выступить,
Добился он деньгами и уговорами,
Чтоб тот на этих играх вышел к публике.
День наступил, разнесся по театру слух
О Принцепсе. Одни твердят, что умер он,
Другие — что вот-вот на сцену выступит.
Дан занавес. Под грохоты громовые
Заводят боги речь свою обычную,
А следом хор выходит с песней новою,
И вот слова, которые в ней пелися;
"Рим, возликуй о здравствующем принцепсе!"
Все рукоплещут, встав. А Принцепс, думая,
Что речь о нем, шлет поцелуи в публику.
Поняв дурацкую ошибку, всадники
Со смехом повторенья песни требуют.
Песнь повторяют. Принцепс так и стелется
По сцене. Всадники, издеваясь, хлопают.
Народ сначала думал, что старается
Он получить венок; узнав же истину,
Его, одетого в тунику белую,
И даже в белые башмаки с обмотками,
Гордящегося божескими почестями,
Со сцены в шею прогоняют тотчас же.
Любопытно, что в анекдотах такого рода Федр мало считается с исторической точностью (или хотя бы с традицией), так же как в баснях о животных он мало считается с натуралистической точностью. Эзопу он приписывает диогеново "Ищу человека" III, 19), Симониду-изречение Бианта "Все мое ношу с собой" (IV, 23), Сократу — мысль Фемистокла о редкости дружбы (III, 9). Барс у него наедается хлебом (III, 2), собака видит свое отражение в воде, по которой она плывет (I, 4), а травоядные корова, коза и овца охотятся вместе со львом на оленя (I, 5).

Таким образом, басни Федра представляют собой пеструю смесь разнородных элементов: к басням в собственном смысле слова присоединяются хрия, этиология, пародия, диатриба, ареталогия, заметки о нравах животных, исторические анекдоты. Чем позднее книга басен, тем богаче ее материал. В III книге преобладают притчи об Эзопе, в IV — этиологии, в V — анекдот и диатриба. К этому разнообразию Федр стремился сознательно (вспомним II, пр. 9-10: "а если что и вставлю для того, чтоб слух порадовать речей разнообразием..."); и можно даже предположить, что он имел прямое намерение возродить древний жанр "смеси", образцами которого были греческие диатрибы Мениппа и римские сатуры Энния.

Вся эта пестрота содержания объединяется общностью двойной установки, сформулированной поэтом в прологе к I книге:

Двойная польза от книжки: возбуждает смех
И учит жить разумными советами.
(ст. 3-4)
В этих двух стихах намечена и эмоциональная, и идейная установка произведений Федра.

В основе эмоциональной концепции Федра лежит комизм. Материал Федра — эзопова басня и народно-философская диатриба — далеко не всегда имел комический характер. Федр должен был сам подчеркивать в нем комические черты. В поздних баснях повествовательного типа он это делает удачно: когда он описывает, как Принцепс рассыпается в благодарности публике, или как воин Помпея разговаривает с полководцем, в этом есть подлинный комизм. Но там, где сознательная краткость исключает комизм слова, а характер материала исключает комизм действия, Федру плохо удается "возбуждать смех" читателя. Вероятно, в баснях I, 29; III, 3; IV, 16; IV, 19 публику могли смешить непристойности, III, 6; 11; V, 7; А, 6 — каламбуры, в1,10; 1,18; А, 15 — логические парадоксы, в II, 2; V, 5; А, 2 — комизм ситуаций. Но в большинстве случаев комизм Федра не выходит за пределы обычного в баснях несоответствия между замыслом действия и результатом (например, неудачная хитрость) или между видимостью и действительностью (например, разоблачение тщеславия).

В основе идейной концепции Федра лежит "народная философия" — вульгаризированные уличными проповедниками простейшие догмы стоицизма и кинизма. В критической части Федр полностью примыкает к диатрибе стоиков и киников. Он рисует мрачную картину мира, где сильные гнетут слабых (I, 1; I, 5; I, 30; I, 31; II, 6; А,24), коварство торжествует над простотой (I, 13; I, 19; II, 4; IV, 2; IV, 4), добродетель и талант пребывают в нищете (II, 1; II, 12; А,12, А,19), а ничтожество — в блеске и силе (I, 7; I, 21; II, 3; III, 5; III, 13; IV, 12), где не блюдутся заветы богов (А,6), где женщины жадны и похотливы (II, 2; А,9, А,13, А,27), рабы наглы и назойливы (III, 10; А,25,11,5), а хозяева жестоки (А,15, А,18), где нет ни благодарности (I, 8; IV, 20), ни дружбы (II, 9; V, 2), ни родительской любви (III, 15), и где злой рок сулит перемены только к худшему (I, 2; I, 15; IV, 1). Осуждая этот мир, Федр призывает людей не обманываться видимостью, а вникать в сущность (I, 12; I, 23; III, 4; III, И; IV, 24; IV, 17; V, 1; V, 5; А,8), для чего не ослеплять себя страстями (IV, 4), прежде всего алчностью (1,4; I, 27; IV, 21; А,1, А,5) и тщеславием (I, 3; 1,11; III, 6; IV, 6; IV, 25; V, 7). Но там, где Федр переходит от критической части к положительной программе, его расхождение со стоико-кинической философией становится явным. Идеалом этой философии была самодовлеющая добродетель, перед которой ничтожно всякое благо и бессильно всякое зло. У Федра нет ни малейших следов такой концепции: слово virtus у него никак не возвышается над бытовым его значением. А в одной из моралистических концовок (ошибкой переписчика она соединена с басней I, 13) Федр высказывает мысль, невозможную в устах философа-моралиста:

Отсюда видно, что всего важнее ум:
Сама добродетель уступает разуму.
Не добродетель, а ум — и при этом не высший разум стоиков, а простая житейская сноровка (не только sapientia, а и sollertia) является для Федра залогом счастья. Поэтому Федр вовсе не считает нужным отвергать все те жизненные блага, на которые обрушивались уличные философы. Он ценит свободу (III, 7), почитает ученость (IV, 23; IV, 26), признается в своей любви к славе (III, пр. 60-61; III, 9,3-4, IV, пр. 17-20, IV, эп. 5-6). Он живет скромно, не желая наживать врагов (II, 7; V, 4; А,28), но обидчикам грозит местью (I, 26; I, 28; III, 2; V, 3). Он нападает на выскочек, которые окружают себя чужим блеском (I, 3; I, 27; III, 18), но тем не менее, в принципе считает, что людей надо судить не по тому, чем они были, а по тому, чем стали (А,29). Он уважает полезный труд (III, 17; IV, 25) и даже — едва ли не впервые в античной литературе — высказывает мысль о том, что плоды трудов должны принадлежать тем, кто трудится (III, 13 "Пчелы и трутни перед судом осы"). Конечно, при этом Федр имеет в виду не рабов, а мелких хозяев ("хозяйский глаз в делах всего надежнее" — мораль басни II, 8): к рабам он относится с опаской (А,16, басня о котах-носильщиках, растерзавших зазевавшегося хозяина-петуха); Эзоп у него убеждает измученного раба, что лучше терпеть хозяйские жестокости, чем бежать от них (А,18). Однако несомненным является общий оттенок трудового плебейского практицизма, который приобретают у Федра моралистические спекуляции стоиков и киников.

Исчерпывается ли содержание басен Федра этими двумя элементами — грубоватым комизмом и нехитрой моралью? Не следует ли искать за ними иного, скрытого смысла, раскрывающегося в намеках и уподоблениях? Такой вопрос правомерен, но вряд ли разрешим. Высказывания самого Федра противоречивы: с одной стороны, он говорит о своих баснях: "не всяк доищется, что в дальнем уголке я скрыл заботливо" (IV, 2, 6-7; но это может просто означать, что глупого в баснях привлекает сюжет, а умного — мораль), с другой стороны, он заявляет: "хочу я не клеймить того иль этого, а самую жизнь и нрав людей показывать" (III, пр. 49-50; но это может просто быть условной отговоркой для отвода глаз). Попытки вскрыть "потаенный смысл" отдельных басен Федра делались не раз; толкования такого рода можно разделить на "политические" и "автобиографические". При политическом толковании, например в 1,2 ("Лягушки, просящие царя"), царь-чурбан уподобляется Тиберию, а царь-дракон Сеяну; в 1,6 свадьба Солнца представляется намеком на предполагавшийся брак Сеяна и Ливии (Тацит, "Анналы", IV, 39, 41); в IV, 17 ("Козьи бороды") предполагается отклик на возвышение императорских вольноотпущенников при Клавдии и т. п. При автобиографическом толковании, например, из III, 15 ("Собака и ягненок"), делается вывод, что Федр был подкинутым сыном гетеры, из А, 19 ("Скакун, проданный на мельницу"),-что Сеян наказал его ссылкой и т. д. Даже из этих, наименее натянутых толкований, видно, что осмысления такого рода могут быть в лучшем случае правдоподобны, но никак не достоверны. Это объясняется тем, что мы не обладаем вторым членом сравнения: хроника римской жизни времен Федра нам известна недостаточно, а биография самого Федра неизвестна вовсе. Это не значит, что басни Федра были свободны от всякого злободневного значения — напротив, можно с уверенностью сказать, что такие басни, как I, 2 и I, 15 не могли не восприниматься как намеки на современность, — но это означает, что такое значение не поддается установлению, и какие бы то ни было широкие выводы на основе гипотетических сближений недопустимы.

В целом в баснях Федра идейная установка важнее, чем эмоциональная, поучительность преобладает над развлекательностью. Именно поучительная функция басни Федра определяет ее художественные принципы. Эти принципы — краткость и простота. Как эти принципы реализуются в композиции басен, видно из того, что было сказано о сокращении и упрощении басенных сюжетов у Федра. Теперь следует сказать, как эти принципы реализуются в стилистике басен.

Заботясь о простоте речи, Федр в основном следует греческому прозаическому образцу. Поэтому его поэтическая речь приобретает многие черты прозы. Его фразы длинны и обстоятельны, его лексика изобилует прозаизмами, нередко почерпнутыми из крестьянского, охотничьего, судебного, политического обихода, смотря по содержанию басни (bubulcus, sterquilinum, excitare, advocare sponsum, regem creare icto foedere и т. п.). Заботясь о краткости, Федр обращается к эллиптическим конструкциям (At ille lentus [inquit]: "Quaeso..." I, 15, 7; Equidem me contemptum [esse] gaudeo-II, пр. 11; improbam [mustelam] leto dedit-I, 22,9; Bonas in partes, lector [illud] accipias velim-II, пр. 11), вводит метонимические стяжения (caecus timor, dens improbus, cornua infesta) и т. п. Чтобы не впасть в однообразие, Федр избегает повторения одинаковых слов, широко пользуясь синонимами (так, в II, 4 он обозначает звериных детенышей словами fetus, progenies, nati, tenerus grex, porcelli, proles, catuli). Чтобы не утратить всякой поэтичности, Федр вставляет в свою речь сравнительно многочисленные традиционно-поэтические слова и выражения (liquor, basium, praedator, decurrere vitam, medio sole и т. п.), прибегает к эпитетам, метафорам и перифразам; иногда они изящны (fulminei — о кабаньих клыках, insitivi — о внебрачных детях, qui centum oculos habet — о хозяине усадьбы), но в большинстве случаев не ярки и не оригинальны. В целом басни Федра представляют собой, по античной терминологии, хороший образец "простого", или "скромного", стиля. Местами его краткость переходит в неясность, а простота в сухость; но лучшие страницы Федра обладают естественностью и изяществом, напоминающим Теренция.

На этом общем фоне бросаются в глаза две индивидуальные особенности Федрова слога. Во-первых, это пристрастие баснописца к употреблении) абстрактных слов вместо конкретных (особенно в моралях). Оп пишет: "журавль доверил волчьей глотке длину своей шеи" (I, 8, 8), "обманутая воронья дурь восстенала" (I, 13, 12), "глупая доверчивость может убедиться, как часто двуязычье звучит в лад со злом" (II, 4, 25-26) и т. п. Во-вторых, склонность к замене существительных прилагательными: Федр не только широко употребляет субстантивированные прилагательные ("бедные, богатые, знатные, глупые" и т. п.), но и снабжает их определениями ("неожиданно щедрый", "на опыте испытанный"), а также сам сочиняет новые прилагательные (laniger — "кудрошерстый" — вместо "ягненок", auritulus — "длинноухий" — вместо "осел" и т. п.). Обе эти особенности придают речи Федра оттенок несколько отвлеченной учености.

Язык Федра почти целиком принадлежит классической эпохе. С педантической тщательностью он избегает даже узаконенных обычаем поэтических вольностей. Отступления Федра от классических норм немногочисленны, и среди них нет ни одного, которое не встречалось бы еще у предшественников Федра (Овидий, Ливий), не говоря, уже о его современниках (Веллей Патеркул, Валерий Максим). Среди этих отступлений следует отметить ряд особенностей народной речи: обилие уменьшительных (fabella, asellus, ancillula, meliuscula, parvulus), грецизмы (moecha. petra), употребление coepi с инфинитивом, употребление pulchre вместо bene, propter вместо ob и т. п.

Стих Федра — ямбический сенарий, справедливо считавшийся наиболее близким к живой речи стихотворным размером. Латинский сенарий имел две формы — более вольную у древних комиков, допускавших спондеические замены на любой стопе, кроме последней, и более строгую, введенную Катуллом и Горацием, допускавшими спондеи только на нечетных стопах. Федр пользуется первой, вольной формой, продолжая традицию Плавта, Теренция и Публилия Сира. Однако самая вольность его стиха подчиняется некоторым правилам, которых Федр строго придерживается: так, он не допускает словораздела после ямба на 5-й стопе пли после распущенного арсиса на 2, 3, 4-й стопе, не допускает элизии в арсисе перед кратким слогом, не пользуется зиянием и протяжением кратких слогов и т. п.

В римской поэзии Федр занимает особое место. Это один из очень немногих дошедших до нас представителей массовой, "народной" латинской литературы. Почти все знакомые нам римские авторы — от Лукреция до Петрония — писали для образованной верхушки римского общества. Между тем, круг читателей в Риме был гораздо шире. Организация начального образования ко времени империи была поставлена неплохо, грамотность среди свободного населения была распространена широко. В Риме, в Италии и в провинциях небогатые землевладельцы, ремесленники, торговцы, мелкие канцелярские чиновники, низшие офицеры в легионах составляли совершенно особую читающую публику со своими вкусами и запросами. Читателей этого круга можно сравнить с массовым потребителем лубочных "Бовы королевича" и "Английского милорда" в России XVIII в. Их искусством были картинки на стенах харчевен (Федр IV, 6, 2), их зрелищем — мим, их наукой — краткие компендиумы "достопамятных дел", их философией — уличные проповеди. Низкое положение в общественной системе делало этих читателей чуткими ко всем социальным мотивам; но будучи чуждыми основному классу производителей — классу рабов, они не имели сил занять сколько-нибудь активную позицию в общественной борьбе. До нас сохранилось ничтожно мало данных о духовной жизни этого мира: образованная публика не интересовалась культурой низов и не заботилась о ней. Но именно этому массовому читателю больше всего были по плечу басни Федра с их простотой, занимательностью, практическим морализмом и отчетливыми социальными мотивами.

Принадлежал ли Федр к этому кругу своих читателей, мы пе знаем из-за скудности биографических данных. Однако весьма правдоподобно предположение, что он был школьным учителем-грамматиком. Многие из грамматиков были греки и вольноотпущенники, некоторые из них сочиняли стихи и прозу. Именно в грамматических школах обучение начиналось с чтения эзоповых басен: это и могло натолкнуть Федра на мысль о латинской стихотворной обработке такого материала. Основным упражнением при чтении басен было сокращение и пересказ простым слогом (Квинтилиан, I, 9,2): это, по-видимому. определило основные художественные принципы Федра — краткость и простоту. В языковом пуризме и метрической тщательности чувствуется привкус учительского педантизма. Обдуманная элементарность аллегорических толкований IV, 11 и А,5 напоминает школьное объяснение текстов. Грамматики в массе принадлежали к низшему слою римской интеллигенции, ближе всего соприкасавшемуся с народной жизнью. Интересы и вкусы их окружения не могли не сказываться на их литературных опытах.

Федр, однако, не удовлетворялся положением лубочного писателя. Он полагал, что имеет право войти в "настоящую", признанную, высокую литературу. Свою заслугу перед нею он видел в том, что он впервые воспроизвел в римской поэзии еще не испробованный в ней греческий жанр. В этом стремлении "соперничать с Грецией" (см. цитированный отрывок II, эп. 5-9) можно видеть последнее веяние духа эпохи Августа, когда лучшие поэты стремились создать во всех высоких жанрах римские эквиваленты греческой классики. С тех пор время изменилось: римская классика была создана, новые поэты подражали уже не Гомеру и Каллимаху, а Вергилию и Овидию, и принцип "соперничества с Грецией" из "высокой" литературы опустился в литературу массовую (обычное явление в истории литературы), где его и подхватил Федр. Но литераторы высоких жанров отказывались признать своим этого вольноотпущенника и лубочного писателя. "С трудом я нахожу себе признание", — жалуется Федр Евтиху. Отсюда — долгая борьба за место в "большой литературе", полемика с "завистниками", утверждение своей оригинальности, расширение границ жанра и т. д.

Борьба велась с переменным успехом, но закончилась она поражением. Федр не стал признанным поэтом. Образованная публика его не читала, рукописей его басен сохранилось мало. Сенека в 43 г. не знает или не желает знать о Федре, когда советует Полибию заняться сочинением басен, так как этот жанр "еще не тронут римским гением" ("Утешение к Полибию", 8,3). Квинтилиан о нем молчит. Авиан с ним знаком, но предпочитает подражать Бабрию. В средние века Федр используется только в прозаических переделках. И лишь в новое время, когда социальная направленность античной басни перестала ощущаться, и основным критерием оценки древних писателей стала правильность их языка, Федр получил признание и занял прочное место среди "гимназических" латинских авторов.

3. КАЛЬПУРНИЙ И АНОНИМНЫЕ ПОЭТЫ

О биографии поэта-буколика Кальпурния (Titus Calpurnius), носящего в рукописях прозвище "Сицилийский" (Siculus), нам неизвестно ничего. Из ряда намеков и указаний, рассыпанных в дошедших от него семи эклогах, можно с достоверностью заключить, что он жил при Нероне: он упоминает о комете, предрекающей мирное счастливое правление молодого императора (I, 77-79), красивого, красноречивого и обладающего поэтическим талантом (I, IV, VII passim); эта характеристика, даже если учесть значительную долю лести, заключенной в ней, все же подходит к молодому Нерону; комета действительно была видна в 54 г., в последний год правления Клавдия и в начале правления Нерона, когда всеми слоями населения возлагались на него огромные надежды. Упоминаются в эклогах Кальпурния и игры в новом большом деревянном амфитеатре (VII экл.); из "Анналов" Тацита известно, что Нерон в 57 г. начал постройку такого-амфитеатра.

Судя по невероятному количеству совершенно неумеренной лести по адресу "юного бога", рассыпанной по эклогам Кальпурния (особенно в I и IV экл.), он либо был придворным поэтом при Нероне, либо надеялся стать им.

"Эклоги" Кальпурния — произведение насквозь подражательное. "Идиллии" Феокрита и "Эклоги" Вергилия использованы чрезвычайно широко. III эклога, в которой бедный покинутый влюбленный жалуется другу на сбежавшую от него неверную красавицу и грозит ей самоубийством, несомненно, примыкает к XIV и III идиллиям Феокрита ("Любовь Киниски" и "Пастух"). Однако упорное внесение политических мотивов сближает "Эклоги" Кальпурния скорее с Вергилием, чем с их легкомысленным, но более талантливым греческим прототипом. В эпоху эллинизма можно было уплатить дань политическому низкопоклонству в нескольких словах, что и сделал Феокрит в "Любви Киниски"; в императорском Риме, особенно при преемниках Августа, требовались значительно более многословные панегирики. Мотивы Вергилия используются Кальпурнием именно в этих целях: в I эклоге два пастуха находят врезанное в кору дуба предсказание Фавна о грядущем золотом веке, под которым подразумевается правление Нерона. В этой эклоге поэт вовсе не считается с реальностью, так как представить себе дерево, на котором могут уместиться пятьдесят стихов гекзаметра, невозможно. В VII эклоге Кальпурний опять использует тему I эклоги Вергилия о посещении крестьянином Рима и дает удачное реалистическое описание римского театра; но, конечно, в заключение оказывается, что лучшим из всего, что он видел в театре, был "лик, подобный одновременно и Марсу и Аполлону".

Такой же неумеренной лестью переполнена и IV эклога, в которой два пастуха состязаются в восхвалении "юного бога", а под конец просят судью довести до сведения бога и их песни.

Чисто пастушеские эклоги тоже не отличаются особой оригинальностью, но производят все же более отрадное впечатление; некоторые шуточные мотивы (например, рассказ о мальчике, которого бил отец за то, что он сочинял стихи, — реминисценция из Овидия, или сценка драки, которой заканчивается VI эклога) введены Кальпурнием самостоятельно. С художественной точки зрения наиболее удачна II эклога, в которой состязаются пастух и садовод; симпатии Кальпурния склоняются к занятию садоводством, в описании которого даны некоторые реальные черты.

Наконец, Кальпурний является, по-видимому, первым, кто попытался внести в буколику элемент дидактический. V эклога, в которой старик-овцевод Микон, уходя на покой, поручает заботу о стаде своему сыну, представляет собой чрезвычайно скучный трактакт о пастьбе и стрижке овец.

Стихом Кальпурний владеет с достаточной ловкостью; гладко и плавно текут его бессодержательные гекзаметры, а там, где поэт прибегает к строфической композиции (во II эклоге — к четверостишиям, в IV — к пятистишиям), он тщательно соблюдает параллелизм стихов и по содержанию и по форме.

Судьба произведений Кальпурния своеобразна; в течение долгого времени они издавались вместе с четырьмя другими эклогами и считались принадлежащими одному и тому же автору; тщательное исследование [4] установило явные различия между первыми семью и последующими четырьмя эклогами и было высказано предположение, что эти четыре эклоги принадлежат какому-то поэту более позднего периода. Впоследствии было выяснено, что еще в XV в. была описана рукопись, потом пропавшая, в которой семь эклог били помечены именем Кальпурния, а четыре последние именем Немесиана, поэта III в. н. э., которому принадлежала поэма "О псовой охоте"; действительно, в этой поэме и в четырех последних эклогах удалось найти сходные обороты и стихотворные приемы [5].

К буколикам Кальпурния и по содержанию, и по форме примыкают два анонимных буколических стихотворения, найденные в библиотеке Эйнзидельнского монастыря (Швейцария) в рукописи X в. Оба стихотворения сохранились неполностью, так как рукопись сильно повреждена. Первое стихотворение начинается с традиционного вызова на состязание между двумя певцами, Фамиром и Ладом, и назначения награды будущему победителю. Сохранилась только первая песня Лада, представляющая собой хвалебный гимн "Цезарю", под которым, очевидно, как и у Кальпурния, следует подразумевать Нерона — "Цезарь" молод, обладает "божественным" голосом и поэтическим даром. Певец обращается к нему с просьбой воспеть "священный пепел Трои" и показать свое творение "Агамемноновым Микенам"; возможно, что здесь скрыт намек на желание Нерона участвовать в олимпийских состязаниях.

Вторая эйнзидельнская буколика с первых же слов воспроизводит IV эклогу Кальпурния, начинаясь с обращения одного певца к другому: "Quid tacitus, Mystes?" (у Кальпурния "Quid tacitus, Corydon?"). Далее она переходит к восхвалению наступившего "золотого века", т. е. опять тесно соприкасается с I и IV эклогами Кальпурния. Однако в душу певца все же закрадываются сомнения в прочности этого мнимого благополучия, и он печально вопрошает:

"О, неужель будут спорить, сомнением терзаясь, народы?
Век наш златой неужель безрассудной толпою не признан?"[6]
(ст. 21-22)
Да и свое молчание он объясняет тем, что его "радость смущают заботы". Последний стих второй буколики буквально повторяет десятый стих IV эклоги Вергилия. Имя автора этих буколик пытались раскрыть несколько ученых (Гаупт, Пейпер и Бюхелер), но к достоверным результатам они не пришли: была сделана попытка приписать их Гаю Кальпурнию Пизону, главе заговора против Нерона, который в 65 г. н. э., после раскрытия заговора, покончил жизнь самоубийством по приказу Нерона. Характеристику этого образованного аристократа, упражнявшегося в поэзии и музыке, дает Тацит ("Анналы", XV, 48), однако никаких веских доказательств в пользу этой гипотезы нет. Напротив, почти с полной достоверностью именно к этому Пизону обращен анонимный панегирик в 261 стих (Laus Pisonis), написанный гекзаметром, который был впервые опубликован в 1527 г. в издании произведений Овидия; в нем поэт восхваляет Пизона, наделяя его образ чертами, сходными с характеристикой, данной Тацитом: Пизон хорошо образован, миролюбив, гостеприимен, ласков, милостив к людям, стоящим ниже его по общественному и имущественному положению: автор панегирика, еще бедный и очень молодой [7], стремился заручиться его покровительством, напоминая ему о том, каким благодетелем был для Вергилия, Вария и Горация Меценат; все они остались бы никому неизвестными, если бы он не помог им. Интересно отметить, насколько ниже ценит себя этот римский поэт, чем даже панегиристы эллинистической эпохи. Так, Феокрит в своих энкомиях Птолемею и Гиерону, хотя тоже просит их покровительства, но указывает, что их имена будут увековечены именно благодаря его стихам и ссылается на Симонида и Пиндара, возвеличивших владык Фессалии и Сицилии, имена которых канули бы в вечность, если бы не труд поэтов.

О том, кто автор панегирика, высказывались различные мнения; наиболее вероятно предположение, которое приписывает их буколическому поэту Кальпурнию Сицилийскому; благозвучный, но мало оригинальный стих и преувеличенное низкопоклонство были, как мы видели, свойственны именно этому поэту. Если это так, то, по всей вероятности, "Хвала Пизону" — первое произведение Кальпурния, написанное еще в конце правления Клавдия, так как при Нероне превозносить Пизона было уже немыслимо.

Элегический дистих был в совершенстве разработан Овидием, к стихотворениям которого примыкают несколько анонимных и не датированных точно элегий, однако по своей тематике они тоже относятся к I в. н. э. Таковы две элегии на смерть Мецената и элегия, носящая название "Consolatio ad Liviam"; все три элегии в звонких, но довольно бессодержательных стихах говорят о том, как следует встречать смерть и относиться к смерти близких. Автор первой элегии на смерть Мецената защищает его от обвинений в изнеженности и чрезмерной любви к роскоши, указывая на то, что этот избалованный сановник не останавливался ни перед какими трудностями, когда дело шло об интересах государства и принцепса (ст. 21 и дальше). Вторая перелагает в стихи прощальные слова Мецената, обращенные к Августу.

Более интересна элегия под оригинальным названием "Орешник" (Νιιx elegia), написанная в первом лице от имени этого полезного людям куста, терпящего от них тем не менее множество бедствий; эти жалобы, хотя и многословные, но местами лирически трогательные, может быть, имеют в себе какой-то скрытый смысл — жалобы незаслуженно страдающего простого незаметного труженика; однако с уверенностью этого утверждать нельзя. Время написания элегии неясно; в ней упоминается Цезарь, водворивший мир во всем круге земель; вернее всего, речь идет об Августе, но может быть и о каком-либо другом императоре I в. н. э. Элегия была найдена в рукописи произведений Овидия между "Метаморфозами" и поэмой "De medicamine faciei feminae", но не могла быть приписана Овидию ввиду многих отличий от него в построении стиха.

Совершенно иной характер имеет написанная эпическим гекзаметром поэма "Этна" (646 стихов), иногда включаемая в сборник стихотворений, приписываемых Вергилию (так называемый "Catalepton"). Поэма эта преследует не столько поэтические, сколько научные цели и по своей материалистической установке ближе всего примыкает к Лукрецию и к "Письмам о природе" Сенеки. Она Записана, безусловно, до 79 г. до н. э., так как Везувий упоминается в ней как потухший вулкан (ст. 430-434), что после гибели Помпеи и Геркуланума было бы невозможно; Этна, по словам автора, гораздо более ценный объект для изучения природы вулканов: причина извержения, по мнению автора, заключается в следующем: воздух, находящийся в полых пространствах, имеющихся в недрах земли, сгущается под давлением, воспламеняется и расплавляет мягкую природу камней (автор называет ее "lapis molaris") — это и есть лава; обосновывая возможность воспламенения любого материала, автор ссылается на правдивейшие слова темной книги (ст. 538-540) Гераклита, говорившего, что нет ни одного вещества, которое могло бы противостоять огню, ибо в нем таятся "семена всех вещей".

Крайне резко поэт отзывается обо всех мифологических объяснениях вулканических явлений, о гигантах, лежащих скованными под землей, о подземном царстве мертвых; все это он называет "измышлениями лживой молвы" (ст. 74), допустимыми только у поэтов; себя он противопоставляет им, говоря, что его интересует "только истина" (ст. 92); не раз на протяжении всей поэмы он возвращается к мысли, что не следует выдумывать никаких фантастических объяснений там, где "сами вещи говорят за себя и нас принуждают поверить" (ст. 191).

С горячим пафосом автор относится к изучению природы: он посвящает ему хвалебный гимн (ст. 219-256), оговариваясь, правда, что "это — труд безграничный, но много плодов приносящий" (ст. 222); этот труд более важен и более достоин человека, чем забота только о пропитании, доступная и животным. Природа, по мнению автора, дает больше поводов для размышления и восхищения, чем самые лучшие создания рук человеческих; поэтому он осуждает тех людей, которые пускаются в длинные путешествия, чтобы увидеть чудеса архитектуры, исторические места (Фивы, Афины, Трою) или знаменитые произведения живописи и скульптуры (например, бронзовую телку Мирона).

Но зрелище пылающей Этны, говорит он, более величественно, чем любое творение человека: "Лучший художник — природа" (ст. 601).

Однако в заключительной части своей поэмы автор все же излагает легендарный рассказ, имеющий, правда, морализирующий, а не мифологический характер: он рассказывает о том, как во время одного извержения Этны жители окрестных городов и сел, стараясь спасти побольше вещей из своего имущества, погибли, потому что не могли быстро бежать с тяжелым грузом; и только перед двумя юношами, которые несли своих престарелых родителей и не захватили больше ничего, огонь и потоки лавы расступились, давая им дорогу (ст. 615-646).

Кроме всех перечисленных стихотворений, до нас дошла еще одна целиком подражательная поэма, имевшая, вероятно, значение школьного пособия и только поэтому сохранившаяся — так называемая "Ilias latina"; начав с довольно точного перевода первой песни Илиады, автор переходит к все более краткому изложению содержания каждой песни, лишенному всяких поэтических достоинств. Предполагали, что эта "Латинская Илиада" написана неким "Италиком", что выводилось из акростиха, образуемого первыми и последними стихами поэмы "Italicus scripsit"; однако в лучших рукописях акростиха не получается, и гипотезу, что эта поэма — юношеское произведение поэта Силия Италика, нельзя признать убедительной. Более надежна датировка поэмы временем правления династии Юлиев, поскольку, упоминая о бегстве Энея из Трои, автор говорит, что, если бы Энея не защитил "владыка морей", то у "нас не было бы заложено основание дорогого для нас рода" (ст. 902); после гибели Нерона этот стих был уже недопустим.

В заключение следует упомянуть еще об одном поэте — Цезии Бассе, старшем друге поэта Персия, издавшем его сатиры; от самого Цезия Басса до нас не дошло ничего, и мы должны полагаться на весьма благоприятное суждение о нем Квинтилиана, который ставит его почти наравне с Горацием (X, 1, 96), из всех прочих лириков не называя никого. По-видимому, Цезию Бассу принадлежит пособие по метрике; о нем упоминает грамматик Марий Викторин (Gramm, lat., VI, p. 209), называя его "человеком ученым и широко образованным". Это пособие впоследствии было объединено с сочинением Атилия Фортуната, найденным в 1495 г., и издано в таком виде в 1504 г.; только в XIX в. трудами Лахманна и Кейля эти два сочинения были разделены; возможно, что сочинение Басса дошло не в полном виде, а в форме конспекта; начало его сильно повреждено, но для истории метрики оно все же имеет некоторое значение.

Глава III ПРОЗАИЧЕСКАЯ ЛИТЕРАТУРА ПРИ ПЕРВЫХ ИМПЕРАТОРАХ

Прозаическая литература, сохранившаяся от времени первых императоров, принадлежит преимущественно к историческому жанру. Это прежде всего "Римская история" Веллея Патеркула, "Замечательные дела и слова" Валерия Максима и "История Александра Великого" Квинта Курция Руфа. Кроме того, к этой эпохе относятся многие произведения по риторике и грамматике; некоторые из них дошли до нас.

1. ВЕЛЛЕЙ ПАТЕРКУЛ

О жизни Веллея Патеркула нет никаких сведений у древних писателей; но зато он сам достаточно говорит о себе и своих предках в собственном сочинении, — по-видимому, с целью возвеличить себя.

Неизвестно его личное имя: в первом печатном издании он назван Гаем; грамматик Присциан называет его Марком.

Год рождения Веллея Патеркула неизвестен; судя по служебной карьере, можно предполагать, что он родился около 20 г. до н. э. Дед и отец Веллея были люди военные, занимавшие должности среднего ранга. Сам он тоже посвятил себя военной службе: был войсковым трибуном; в 1 г. н. э. сопровождал приемного сына Августа, Гая, во время его поездки по восточным провинциям империи и познакомился с тамошними странами и народами. Затем, в течение восьми или девяти лет он служил в должности начальника конницы или легата при Тиберии, участвовал в его походах в Германии и Паннонии, где и был "зрителем его небеснейших деяний и помощником, насколько мог по своему ничтожеству" ("История", II, 104, 3). В 6 г. н. э. он вернулся в Рим, был назначен квестором, но еще до вступления в .должность привел войско Тиберию в Паннопию, где вспыхнуло восстание. В 7 г., будучи уже квестором, Веллей не поехал в провинцию, а был послан опять к Тиберию в качестве легата. Брат Веллея тоже был легатом Тиберия и отличился в войне в Далматии в 9 г. н. э. оба брата участвовали в триумфе Тиберия в 13 г., а в 14 г. оба были рекомендованы в преторы императором Августом незадолго до его смерти и в 15 г. получили эту должность, так что, говорит Веллей, "ни после нас никого не рекомендовал божественный Август, ни до нас никого не рекомендовал цезарь Тиберий" (II, 124, 4).

Такова была служебная карьера Веллея. Сам он о себе более не упоминает в своем сочинении; сведений из других источников тоже нет. Скорее всего надо предполагать, что на этом и окончилась его общественная деятельность. Ему было тогда около 35 лет. По-видимому, Веллей занялся литературной работой, подготовкой большого исторического сочинения, о котором он упоминает несколько раз (II, 48, 5; II, 96,3; II, 99,3; II, 103,4; II, 114,4; II, 119,1). Судя по этим упоминаниям, он замыслил сочинение, которое должно было начинаться с истории гражданских войн и оканчиваться описанием современных ему событий. Везде он говорит о нем в будущем времени: "мы изложим" и т. п. Из этого видно, что, когда он писал дошедшее до нас сочинение (т. е. в 29 г. н. э.), та большая работа была еще только в проекте. Вероятно, она и не была написана; во всяком случае, пи малейшего упоминания о ней у древних авторов нет.

Дошедшее до нас сочинение Веллея носит следующее заглавие в наших изданиях: M. Vellei Paterculi ex historiae Romanae ad M. Vinicium eqs. libris duobus quae supersunt. Но подлинное заглавие неизвестно, потому что единственная рукопись, в которой это сочинение сохранилось, была утрачена еще в XVI в.

Это сочинение было написано по особому случаю: в 29 г. н. э. Марк Виниций был назначен консулом на 30 год. В виде поздравительного подарка автор и поднес ему свой маленький труд. Исходя из этого, надо думать, что Веллей написал эту книжку в течение нескольких месяцев 29 г., т. е. писал быстро, как он и сам не раз заявляет (I, 16,1; II, 41,1; II, 55,1; II, 36,1 и др.).

Сочинение Веллея обнимает собой всю римскую историю вплоть до времени его жизни; в начале даже дается очень сжатый очерк греческой истории. Самое начало сочинения потеряно; вместе с ним потеряно и посвящение Виницию, которое должно было быть. Вероятно, сочинение начиналось с рассказа о разрушении Трои и о возвращении греков из похода. В первой фразе сохранившейся части сказано о том, что спутник Нестора (Эпей) был оторван бурею от своего вождя и основал город Метапонт.

Все сочинение разделено на две книги: книга I оканчивается рассказом о разрушении Карфагена и Коринфа, но в ней есть большой пропуск вследствие потери нескольких листов рукописи; в пропущенной части заключался рассказ о событиях от похищения сабинянок при Ромуле до войны с Персеем. В книге II рассказ доведен до консульства Виниция (30 г. н. э.). В ней есть также мелкие пропуски. Кончается книга молитвой к Юпитеру и Марсу о сохранении государства и его правителя.

Изложение фактов неравномерно: в начале это почти конспект; начиная с описания гражданских войн (II, 49) рассказ становится подробнее, и в конце (с II, 94) переходит почти в хвалебный гимн Тиберию. Надо думать, что прославление Тиберия и было главной целью автора.

История Веллея имеет некоторые особенности. В ней значительное место уделяется истории литературы, как греческой, так и римской. Так, говорится о Гомере (I, 5), о Гесиоде (I, 7), о процветании литературы в разные времена и в разных местах (I, 16-18), о древней римской литературе (II, 9), о римской литературе в эпоху ее расцвета (II, 36), — но все это в самых общих чертах и очень неполно.

Затем в его сочинении есть экскурсы, не имеющие прямого отношения к основному историческому рассказу: в I книге находится экскурс о римских колониях (I, 14-15); во II книге — о римских провинциях (II, 38-39); да и заметки по истории литературы тоже можно назвать экскурсами.

Но главная особенность Веллея — это его исторический метод. Этот метод не может быть назван ни анналистическим (обычный метод у римских историков), ни прагматическим. Анналистическим его нельзя назвать потому, что автор нередко не соблюдает хронологию: не рассказав о чем-нибудь в соответствующем месте, он сообщает об этом позднее (например, II, 68, где описываются события 48 г., когда речь идет о событиях 43 г.). Прагматическим нельзя назвать это сочинение потому, что автор не обнаруживает понимания внутренней связи, и, за малыми исключениями, не выводит последующих событий из предыдущих. Весь интерес Веллея сосредоточивается на лицах: личность у него выступает на первое место. Он дает очень много характеристик разных лиц; иногда даже кажется, что изложение фактов служит только для того, чтобы связать характеристики; некоторые лица очерчены искусно.

Главное внимание автора уделено Юлию Цезарю, Августу и особенно Тиберию, о котором он говорит с каким-то благоговением, щедро расточая ему и его действиям пышные эпитеты, вроде "небесный" (caelestis), представляя все, касающееся его, как нечто грандиозное. Рассказывая об отъезде Тиберия на остров Родос, он прибавляет, что весь мир почувствовал его удаление от дел: тотчас же поднялись парфяне, взбунтовались германцы (II, 100,1). Когда Тиберий возвратился в Рим, это наполнило невероятною радостью отечество (II, 103,1). Каждый шаг Тиберия представляется ему великим делом.

Говоря о военных подвигах Тиберия, он восклицает: "О благие боги! Какой большой том потребовался бы для описания подвигов под предводительством цезаря Тиберия!"[8] (II, 106,1). Особенно интересен рассказ об усыновлении Тиберия Августом (II, 103,3): "Радость этого дня, стечение граждан, мольбы их и простирание рук чуть не до неба, надежду на вечную безопасность и вечное существование римской державы мы едва ли будем в состоянии описать подробно в том большом сочинении, нечего и пытаться полно рассказать об этом здесь. Достаточно сказать одно то, до какой степени этот день был все для всех. Тогда вновь заблистала твердая надежда — у родителей на счастье детей, у мужей на счастье брака, у собственников на обладание имуществом, у всех людей на благосостояние, покой, мир, тишину, так что нельзя было ни иметь большей надежды, ни ожидать более счастливого ее исполнения" [9].

Вот какими красками описывается счастье римлян в правление Тиберия. "На форум призвана обратно честность; удалено с форума возмущение, искательство с Марсова поля, раздор из курии; погребенные и погруженные во мрак правосудие, справедливость, энергия возвращены гражданам; возвысился у должностных лиц авторитет, у сената величие, у судов достоинство; подавлены театральные беспорядки; во всех или внедрено желание или создана необходимость поступать по закону; законные действия награждаются почетом, преступные подвергаются наказанию; низкопоставленный взирает с уважением на сильного, а не боится; сильный идет впереди низшего, но не презирает его. Когда цены на хлеб были дешевле? Когда мир был радостнее?.. Восстановлены города Азии, защищены от обид должностных лиц провинции. Достойным уготован почет; наказание преступным, хотя и позднее, но верное... Поступать но закону учит великий принцепс граждан своими поступками, и, так как он выше всех властью, то он и примером выше" (II, 126, 2-4).

Веллей превозносит также и близких к Тиберию лиц. Мать Тиберия, Ливия, по его словам, — не только самая знатная, самая добродетельная, самая красивая из всех римских женщин (II, 75,3), но и "во всем более богам, чем людям подобная женщина" (II, 130,5). Август, усыновивший Тиберия, по мнению Веллея, родился для того, чтобы "величием своим навести мрак на всех мужей всех народов" (II, 36, 1). Когда он возвратился в Рим после победы над Антонием, счастие римлян и всего мира было неописуемо. "Ничего люди не могут желать от богов, — говорит Вел л ей, — ничего нельзя достигнуть при помощи счастья, чего бы Август по возвращении в Рим не доставил тотчас республике, народу римскому и всему свету" (II, 89,2).

Даже ненавистного всем Сеяна, любимца Тиберия, Веллей наделяет всевозможными достоинствами души и тела: это "человек, обладающий строгостью приятной, веселостью, свойственной древним, занятый деятельностью, он так спокоен, что совершенно похож на ничего не делающего; он ничего себе не ищет и через это достигает всего; он всегда считает себя ниже того, как его оценивают другие; выражение лица его и жизнь с вида спокойны, но дух его не знает сна" (II, 127,4).

Все эти напыщенные тирады едва ли следует принимать за искреннее выражение чувства; вероятно, значительную часть их надо отнести на счет риторики, которою проникнуто сочинение Веллея.

Общий план истории Веллея, по-видимому, таков: сперва Рим до разрушения Карфагена и Коринфа возвышается (I книга); после этого происходит падение Рима до времени Августа; тут Рим опять начинает возвышаться и при Тиберии достигает высшей точки благополучия. При помощи такого приема Веллей уничтожает пропасть, отделяющую республику от империи, и вся история Рима является в виде одного связного целого.

Политические взгляды Веллея, конечно, монархические. В римской республике он не видит никакого величия. Народ для него — безвольная масса; сенат иногда выступает на первый план: он постановляет разрушить Карфаген (I, 12,2), устранить Цинну от консульства (II, 20,3), казнить Кати липу (II, 34,4); но в общем история Рима и в республиканское время, по его мнению, направлялась отдельными, сильными личностями, под влиянием которых находился и сенат. Так, Тиберий Гракх был поражен благодаря Сципиону Назике, который по собственному побуждению обратился с воззванием к народу, чтобы все, кто хочет спасти республику, следовали за ним, и тогда оптиматы, сенат и большая часть всадников, и часть народа бросились на Гракха (II, 3, 1-2). Равным образом и Гая Гракха умертвил консул Опимий (II, 6, 3-4). Таким образом, Веллей приписывает одному Опимию убийство Гая Гракха, тогда как на самом деле Опимию дана была сенатом чрезвычайная власть. Точно так же, по рассказу Веллея, один Марий подавил восстание Сервилия Главции и Апулея Сатурнина (II, 12,6), а между тем подавление восстания было поручено Марию сенатом.

Таким образом, никак нельзя сказать, что Веллей видел политический идеал в древней римской аристократии, как это было у многих римлян императорского периода. Он сильно нападает на проскрипции Суллы (II, 17, 22, 25, 27, 28), не раз порицает римскую знать за ее жестокость, и даже нападает на нее за то, что она отказывала италикам в правах римского гражданства (II, 15).

При таком воззрении Веллея на историю Рима становится понятным, почему его рассказ состоит из характеристик и биографий действующих лиц; даже важные события пропускаются, если они не могут быть использованы для этой цели. Так, начиная с Луция Эмилия Павла идет одна биография за другой, вплоть до Тиберия, причем выдающиеся люди республики называются так же, как Август и Тиберий, principes.

Тиберий превозносится до небес. Ученые уже давно обратили внимание на это прославление Тиберия, которое прямо противоположно рассказам о нем у Тацита и Светония. Одни видят в этом только лесть, раболепство, которое еще со времени Августа стало обычным явлением в римском обществе, в том числе и у писателей: как поэтов, так и историков.

Тацит ясно свидетельствует об этом: "Для повествования о времени Августа не было недостатка в блестящих талантах, пока возрастающая лесть не принудила их к молчанию" ("Летопись", I, 1). А в другом месте он уже прямо говорит о том, что писатели того времени были преданы лести или ненависти ("История", I, 1).

Другие ученые стараются оправдать Веллея и объясняют похвалы его Тиберию следующим образом.

1. Он мог быть искренним монархистом по убеждениям; его уважение к отдельным, сильным личностям до некоторой степени свидетельствует об этом; о правлении Августа он также отзывается хорошо.

2. Несмотря на эти неумеренные похвалы Тиберию, он не высказывает того низкого раболепства, которое было у других писателей того времени. Он не бранит Брута и Кассия и даже признает в них много достоинств, хотя Кремуций Корд понес кару за похвальный отзыв о них. Веллей превозносит Катона Младшего, называя его "человеком очень похожим на богиню Добродетель и во всем по духовному складу более близким к богам, чем к людям", который "никогда не поступал добродетельно [только] для того, чтобы казаться таким, но потому, что иначе поступать не мог" (II, 35, 1-2).. Он прославляет Цицерона, оканчивая свою похвалу словами: "Скорее исчезнет в мире род человеческий, чем слава Цицерона" (II, 66,5). Если он мог быть искренним, восхваляя врагов монархии, то нет причин не верить его искренности при восхвалении монарха.

3. Тиберий стал особенно жесток после падения Сеяна в 31 г., и главным образом эта пора его правления служит причиной дурных отзывов историков; Веллей писал свое сочинение в 29 г., когда жестокие наклонности Тиберия еще не успели вполне проявиться.

4. Веллей, как видно из его биографии, много лет был соратником Тиберия в походах, а способности Тиберия как полководца признаются и историками. Поэтому нет ничего удивительного в преклонении солдата перед гением полководца.

5. Как уже сказано выше, Веллей в 15 г., по-видимому, уже окончил служебную карьеру, и в 29 г. едва ли у него была надобность ради личных выгод льстить императору.

6. Наконец, надо принять во внимание положение писателей во времена Тиберия. Ясно, что Веллей не мог изображать Тиберия другими красками, иначе и его сочинение, да и сам он были бы уничтожены.

Все эти соображения дают основания реабилитировать Веллея в этом отношении.

При указанных свойствах сочинения Веллея трудно предполагать, чтобы оно имело большую ценность как историческое произведение. Прежде всего, в первой половине его события излагаются слишком коротко, иногда почти в виде конспекта; события, современные автору, по указанным выше причинам не могли быть изложены беспристрастно. Однако характеристики исторических лиц дают интересный материал. Даже описание времени Тиберия интересно как официальная версия событий, как придворная история в противоположность изображению их, сделанному Тацитом. Кроме того, поскольку Веллей находился в непосредственной близости к Тиберию и участвовал в его походах, он сообщает некоторые подробности о войнах римлян в Германии, о большом Панноно-Далматинском восстании 6-9 гг. н. э. (II, 110-116), о восстании германцев в 9 г. н. э. и гибели Квингилия Вара со всеми его войсками (II, 117-119).

Какими источниками пользовался Веллей, определить нельзя; сам он ссылается только один раз на Катона [10] (I, 7, 3) и один раз на Гортензия (II, 16, 3). О событиях своего времени он говорит, конечно, на основании своих наблюдений; об Августе, — может быть, на основании его мемуаров.

Язык Веллея в общем близок к языку писателей классического периода. Однако у него есть много особенностей, свойственных серебряной латыни: новые слова и, наоборот, архаизмы; прежние слова, но с новыми значениями; слова поэтические; конструкции, которые в классической прозе не употреблялись и т. п. Так, например: fulgentissimum et caeleste os (II, 64, 3) — "блистательнейшие и небесные уста" (о Цицероне) ;adiutorium (II, 112, 4) — "помощь"; hodieque (I, 4,2; I, 4,3 и др.)-в смысле "даже и теперь"; abditus carceri (II, 91,4) — "упрятанный в тюрьму"; laetus animi (II, 93, 1) — "бодрый духом"; immodicus gloriae (II, 11,1) — "неумеренный в жажде славы".

Слог Веллея — ораторский, сильно окрашенный риторикой; видно, что он когда-то учился в риторической школе, но недостаточно усвоил ее учение: построение периодов у него часто неискусное: между двумя небольшими частями главного предложения он нагромождает много вставок, определений, придаточных предложений и т. п., так что получается период длинный и тяжелый (II, 18, 1-3; II, 28,2; II, 41,1-2; II, 75,3).

У него много риторических фигур, особенно он любит антитезы. Вот примеры: "Могуществу римлян старший Сципион открыл дорогу, роскоши — младший: именно, когда удален был страх перед Карфагеном и устранен был соперник господства [над миром], не шагом, но стремительным бегом [римляне] отступили от доблести, перебежали к порокам; древние порядки были оставлены, новые введены; граждане обратились ко сну от бодрствования, от оружия к наслаждениям, от дел к праздности".

При всем стремлении Веллея к краткости, иногда бывает у него и ненужное для смысла накопление синонимов ради риторических целен:, prisca et vetus comoedia (I, 16, 3) — "древняя, старинная комедия"; leges perni-ciosae et exitiabiles (II, 18,2) — "законы, гибельные, разрушительные".

К числу риторических украшений можно отнести также сентенции, которыми Веллей обильно уснащает свое сочинение сообразно со вкусом того времени. Таковы следующие изречения: "Судьба разрушает, иногда замедляет предположение людей" (II, 110,1). "Всегда спутницей высокого положения бывает лесть" (II, 102,3). "[Дурные] примеры не останавливаются там, откуда исходят; но, как бы ни была узка тропинка, по которой они входят, они пролагают себе широчайшую открытую дорогу, и раз человек отступил от прямого пути, он попадет в пропасть, и никто не считает позорным для себя то, что другому было прибыльно" (II, 3,4).

В общем история Веллея читается легко; его изложение не лишено литературного таланта. Он умеет кратко и выразительно обрисовывать характер политических деятелей и образно описать отдельные драматичные события.

О сочинении Веллея почти нет упоминаний в древности; только грамматик Присциан (VI в.) и составитель схолий к Лукану упоминают о нем. Тем не менее можно предполагать, что он не был совсем забыт: так, Сульпиций Север (IV-V вв.), судя по некоторым чертам языка в его "Хронике", знал сочинение Веллея. Есть ли какие-нибудь признаки его влияния у Тацита и Курцпя, как предполагают некоторые исследователи, нельзя сказать с уверенностью, В средние века о Веллее нет никаких сведений; но в одном монастыре в Эльзасе хранилась рукопись с сочинением Веллея. В 1515 г. ее нашел ученый Беат Ренан и по списку, сделанному с нее, в 1520 г. издал сочинение Веллея в Базеле. Таким образом, до новых времен сохранилась лишь одна рукопись, но и она вскоре после издания Беата Ренана была утрачена. Наши печатные издания все основаны на упомянутом сейчас списке, который тоже потерян. Сохранилась до настоящего времени только копия, снятая с этого списка.

2. ВАЛЕРИЙ МАКСИМ

Ко времени правления Тиберия относится также литературная деятельность Валерия Максима (Valerius Maximus).

О жизни Валерия Максима нам известно очень немногое — лишь то, что он сам сообщил о себе в своем сочинении; неизвестно даже его личное имя. Как видно из его слов, он был беден, но имел покровителя, Секста Помпея, бывшего консулом в 14 г. н. э., и сопровождал его, когда тот около 27 г. получил управление провинцией Азией. По-видимому, Валерий не занимал никакой государственной должности, не был и военным, а был ученым — ритором или грамматиком. Своего покровителя он прославляет как человека очень красноречивого, благодаря доброму расположению которого он без опасения противостоял превратностям судьбы, который ободрял его в занятиях наукой.

От Валерия Максима дошло до нас сочинение исторического характера под заглавием: "Замечательные дела и слова" в 9-ти книгах — Factorum el dictorum meniorabilium libri novem.

Это сочинение написано вскоре после падения в 31 г. Сеяна, которого автор проклинает, чего не осмелился бы сделать при его жизни: "Раздавленный со всем своим отродьем силами народа римского, — говорит Валерий, — он даже в преисподней, если однако его туда приняли, несет заслуженные кары" (IX, 11, externa 4).

Таким образом, этот труд написан позже, чем сочинение Веллея. Прославление Тиберия в нем, пожалуй, еще раболепнее, чем у Веллея, и, если последнего можно до некоторой степени извинить, имея в виду его прежнюю близость к императору, а также то, что в первую половину своего правления Тиберий не был еще так жесток, как во вторую, то для Валерия этих смягчающих обстоятельств не было: он писал после падения Сеяна и не был лично связан с Тиберием. Вот какими красками он описывает этого жестокого деспота, посвящая ему свой труд: "Начиная этот труд, к тебе взываю, вернейшее спасение отечества, Цезарь, которому согласие людей и богов благоволило вручить управление морем и землей! Твой небесный промысел всемилостивейше лелеет все доблести, о которых я намерен говорить, и строжайшим образом карает пороки. Если древние ораторы правильно начинали с всеблагого, величайшего Юпитера, если выдающиеся поэты в начале своих произведений обращались к какому-нибудь божеству, то моему ничтожеству тем справедливее было бы прибегнуть к твоему милостивому покровительству, что божественность других богов познается только мыслью, а твоя божественность, вследствие несомненного твоего присутствия, кажется равной светилам отца твоего и деда, необычайный блеск которых придал много света нашим священным церемониям. Всех прочих богов мы получили, а цезарей мы дали" [11] (Предисловие к кн. I).

По содержанию сочинение Валерия есть сборник коротких исторических рассказов на разные нравоучительные темы. Темы эти разделены на 95 рубрик. Вот, например, заглавия статей книги V: 1) О человеколюбии и кротости, 2) О благодарности, 3) О неблагодарности, 4) О любви к родителям, 5) О любви к братьям, 6) О любви к отечеству, 7) О любви и снисходительности родителей к детям, 8) О строгости родителей к детям, 9) Об умеренном отношении родителей к подозрительным детям, 10) О родителях, твердо перенесших смерть детей. В каждой статье приводятся по две группы рассказов: из римской истории и иноземной; в первой группе примеров всегда гораздо больше, чем во второй. Это зависело, может быть, от желания автора возвеличить Рим, или же от того, что в его распоряжении было больше источников по отечественной истории, чем по иностранной.

О цели своего сочинения Валерий сам говорит в начале предисловия: так как рассказы о достопамятных деяниях и изречениях римлян и других народов рассеяны по разным сочинениям и невозможно быстро найти их, он собрал их в извлечении, чтобы облегчить труд тем, кто хочет иметь собрание примеров добродетели и порока. Судя по этому, цель автора — педагогическая; говоря современным языком, его сочинение — учебное пособие для школьных и практических ораторов, из которого они могли бы черпать примеры для речей.

Всех источников, какими пользовался Валерий, мы не знаем; но некоторые он сам называет: главными авторами, у которых он брал материал, были Цицерон и Ливий, а также Варрон, Саллюстий, может быть Помпей Трог; кроме того, он упоминает сборник (вероятно, подобных рассказов) неизвестного нам Помпония Руфа. Источниками рассказов об иноземных лицах должны были служить также какие-нибудь греческие писатели, возможно Диодор.

Работа Валерия состояла не только в том, что он выписывал нужный ему материал из источников и располагал его по рубрикам, но и в том, что он перелагал его, переделывал на свой лад и часто дополнял собственными размышлениями и рассуждениями.

Язык автора — довольно близкий к языку прозы классического периода, но, конечно, с большой примесью особенностей более поздней латыни. Но способ выражения, стиль в собственном смысле, совершенно не похож на стиль авторов классического периода; это стиль риторический в еще большей степени, чем у Веллея; согласно с модой того времени, автор считает простой и естественный способ выражения не изящным, и стремится к изложенною искусственному, ходульному, с необычными сочетаниями и расстановкой слов, с необычными метафорами, с ложным пафосом, риторическими вопросами и тому подобными украшениями. Из-за этого иногда он становится темен.

Так как исключительною целью автора было дать риторам пособие, то вполне естественно, что историческая сторона его не интересовала. Поэтому у него встречаются исторические неточности, хронологические ошибки; из двух версий описания какого-нибудь события он выбирает более эффектную, даже если его источник (Ливий) считает эту версию мало достоверной; иногда от себя он прибавляет какие-нибудь эффектные подробности.

Разумеется, при таком легкомысленном отношении Валерия к истории, историк не может относиться к сообщениям его с полным доверием. Но все-таки они имеют значительную ценность, потому что многое заимствовано им из недошедших до нас сочинений (из потерянных книг истории Ливия, из "Истории" Саллюстия и др.). Есть много интересных сведений о религии, обычаях, учреждениях древних римлян, не известных нам из других источников. Таков, например, следующий рассказ: "Всякий раз, как между мужем и женой возникала какая-нибудь ссора, они приходили в часовню богини Вириплаки на Палатинском холме, и, поговорив там между собою, о чем хотели, оставляли пререкания и возвращались в согласии. Богиня, как говорят, получила это имя от "умилостивления мужей" (vir + placo); это богиня почтенная и, по моему мнению, она должна быть почитаема особенными, изысканными жертвоприношениями, как блюстительница ежедневного семейного мира" (И, 1,6).

Несмотря на свои недостатки, труд Валерия пользовался большой популярностью, как в конце древних веков, так и в средние века. Это был удобный справочник для разных потребностей; деление на мелкие группы очень облегчало нахождение нужного примера на любую тему. Им пользовались многие авторы: Плиний Старший, Фронтин, Геллий, Лактанций и др. О популярности его свидетельствует большое число рукописей, в которых дошел до нас его текст, и особенно то, что из него делались извлечения, из которых два сохранилось до нашего времени, а именно: извлечение Юлия Парида и извлечение Януария Непоциана.

Извлечение Парида было сделано в конце IV или в начале V в. также для школьных целей. Оно примыкает довольно близко к оригиналу. Сокращение состоит главным образом в упрощении текста: выкинуты риторические прикрасы и сделаны некоторые поправки из других источников, но новых примеров не прибавлено.

Извлечение Непоциана сделано для учебных потребностей неизвестного нам Виктора, — по-видимому, молодого человека, учившегося под руководством составителя извлечения. До нас дошло оно в неполном виде {кончая III, 2, 7 подлинника). Непоциан менее, чем Парид, придерживается текста подлинника, некоторые примеры пропускает, другие прибавляет из других источников. Время составления этого извлечения неизвестно.

Оба эти извлечения имеют для нас лишь то значение, что до некоторой степени восполняют пропуск в тексте подлинника, именно от I, 1 externa 4 до I, 4 externa 1. Извлечение Парида, кроме того, в какой-то мере полезно для критики текста подлинника. Оба извлечения помещены в изданиях Валерия.

В средние века также составлялись извлечения из Валерия, но они остаются в рукописях, а в печатных изданиях не помещены.

Из рукописей, содержащих текст сочинения Валерия, считаются лучшими две, обе IX в.: Codex Bernensis, 366 и Codex Florentine, 1899. Значение рукописи имеет до некоторой степени извлечение Парида. По сравнению с этими тремя источниками более поздние рукописи мало что дают для установления текста.

3. КВИНТ КУРЦИЙ РУФ

Совсем другого типа историческое сочинение Квинта Курция Руфа (Quintus Curtius Rufus). Это монография, содержащая историю Александра Македонского.

Когда жил Курций и кто он был, совершенно неизвестно, и потому в науке высказано множество гипотез по тому и другому вопросу. Время жизни его определяли в пределах от Августа до Феодосия Великого (т. е. начиная с I в. до н. э. и кончая IV в. н. э.). В конце концов пришли к соглашению, что он жил и писал свое сочинение при императоре Клавдии (41-54 г. н. э.).

Из лиц, по имени Курций Руф, живших в это время, нам известны двое: об одном подробно говорит Тацит ("Летопись", XI, 20 и сл.) как о командире армии в Верхней Германии, а впоследствии проконсуле в Африке, не упоминая о каких-либо его литературных занятиях. Нет никакого основания отождествлять его с нашим Курцием. Больше права на это имеет Квинт Курций Руф, упомянутый в числе риторов в оглавлении к сочинению Светония "О риторах".

В пользу этого предположения говорит то, что речь идет о риторе, каким, вероятно, был и наш Курций, что он носил тоже личное имя Квинт, что он поставлен Светонием в хронологическом списке риторов между 3 г. до н. э. и 56 г. н. э. Но, конечно, вполне возможно, что наш автор не был ни одним из этих двух лиц.

Сочинение Курция носит заглавие в наших изданиях: Q. Curti Rufi Historiarum Alexandri Magni Macedonis libri qui supersunt — "История Александра Великого Македонского". Она состояла из 10 книг, но книги I и II не сохранились, так что наш текст начинается с книги III — описания событии похода Александра весной 333 г. Кончается сочинение рассказом о смерти Александра и о споре между его полководцами из-за преемства.

Главная цель Курция — риторическая. Историческая правдивость у него находится на втором плане: он сам откровенно говорит, что "списывает [из своего источника] больше, чем верит, потому что не может заставить себя считать за истину то, в чем сомневается, но и не может пропускать того, что получил [в источнике]" (IX, 1,34).

Как ритор, Курций всего более заботится об интересе для читателей: подробно описывает эффектные события, страны, народы, но пропускает технические подробности военных операций, сражений, кратко рассказывает о малозанимательных событиях. По обычаю древних историков, он вставляет в свое повествование много речей разных лиц, причем эти речи иногда не находятся в близкой связи с описываемым положением вещей и настроением произносящих их лиц, а содержат лишь общие красивые рассуждения (например речи в IV, 14; V, 5; VI, 3; VI, 10; VII, 1; VIII, 10). Часто встречаются нравственные изречения, особенно в речах.

Ввиду такой тенденции автора нельзя ожидать от него большой точности в изложении событий. Однако неправильно было бы видеть в сочинении его только исторический роман, каким склонны были считать его. некоторые ученые. От себя он, по-видимому, ничего не выдумывает (или очень мало), а следует за греческим источником, включая в свой рассказ даже такие сообщения его, которым он сам не верит, как он заявляет в цитированном выше месте (IX, 1,34); то же он говорит в другом месте по поводу речи скифов, сказанной перед Александром: "Хотя речь их не стоит внимания, но наша добросовестность (fides) должна цениться: мы передадим сказанное ими без изменения, как оно передано нам" (VII, 8, II). Затем, признаком его исторической добросовестности может служить и то, что его сообщения в огромном числе одинаковы с сообщениями Диодора и Трога Помпея (у Юстина), черпавшими их из того же греческого источника; поэтому ответственным за какие-либо исторические недостатки следует считать не столько Курция, сколько его источник.

Так, приведенные им числа оказываются одинаковыми с числами, которые приводят другие писатели о том же предмете. Многочисленные описания местностей также не являются плодом его фантазии, но за исключением кое-каких украшений основываются на показаниях свидетелей, при том иногда очень хороших и заслуживающих доверия.

Кое-где у него видны даже следы исторической критики: так он указывает на противоречивые показания историков Клитарха и Тимагена, с одной стороны, и Птолемея — с другой, прибавляя при этом: "Так велика была у историков беспечность [т. е. небрежность в отыскании истины], или равный ей порок — легковерие" (IX, 5,25) [12]. Может быть, он применял эту критику и в других случаях, но не упоминал о ней. Можно поставить в упрек Курцию то, что он не сообщает о некоторых важных обстоятельствах пз истории упоминаемых им государств: мы мало узнаем о состоянии Персии, почти ничего о жизни и последних судьбах греческих республик, даже о македонском владычестве. Все его внимание направлено на одного героя его повествования, которого он старается осветить с разных сторон: его деяния, жизнь, характер, а государство, история и судьба народов, их дела и взаимные отношения для него вещь второстепенная. На завоевание мира Александром, на соединение Европы и Азии под его владычеством он смотрит только как на дело его геройской силы и его счастья. Его личность заслоняет перед ним других действующих лиц; характеристику только его одного он дает в X, 5,26-36.

Описывая народы, он говорит об их характере, обычаях, о достопримечательностях их стран, но не интересуется экономической и духовной жизнью. Таковы, например, описания скифов (VII, 6, 11; VII, 7,3-4), Индии (VIII, 9).

Конечно, есть у Курция ошибки и вымыслы, но все-таки в них нельзя видеть намеренного обмана. Так, специалисты указывают, что он не может отличить Тигра от Евфрата (IV, 9,7,12), что он смешивает Черное море с Каспийским. Явно вымышлен рассказ о том, что царица Амазонок явилась к Александру, чтоб иметь от него детей (VI, 5, 24-32); но и этот рассказ о Амазонках выдуман не Курцием. Он есть также у Диодора и Юстина, а стало быть, Курций взял его из своего греческого источника; Плутарх и Арриан знают этот рассказ, но не верят ему, причем Арриан даже делает предположение, что под видом Амазонок персидский сатрап привел к Александру женщин какого-нибудь варварского народа, умеющих ездить верхом. Курций, верный своему принципу "переписывать" из источника все, привел и этот рассказ без всякой критики.

Украшены вымыслом подробности сожжения Персеполя: по словам Курция, этот город был сожжен до тла, так что от него и следа не осталось, по желанию гетеры Таиды, причем сам Александр и все его сотрапезники, пьяные, лично поджигали царский дворец. Между тем, по свидетельству Арриана, Александр, возвратившись из Индии, вошел в этот город (Арриан, VII, 1, 1); да и после смерти Александра Персеполь был одним из. главных городов новых монархий.

Встречаются у Курция также противоречия самому себе. Так, Александр в речи своей к воинам называет их "освободителями всего мира" (terrarum orbis liberatores) и вместе с тем говорит, что они "наложат иго не только на персов, но даже и на все народы" (III, 10,5).

К числу вымыслов надо отнести также речи, разговоры, письма разных лиц; но и эти украшения исторического повествования, может быть, всецело или отчасти взяты из источника, и к тому же древними читателями они не ставились в укор историку.

По своим политическим убеждениям Курций был монархист, как видно уже из прославления им царя Александра. Эти убеждения ясно выражены им в таких словах: "Царская власть — не терпит товарища... Когда македоняне обременили тело [т. е. государство] большим числом глав, чем оно могло воспринять, остальные члены начали хиреть; держава, которая под властью одного могла бы стоять, рушилась, поддерживаемая несколькими. Поэтому народ римский с полным правом заявляет, что он обязан благосостоянием своему государю". Затем следует восхваление этого государя, т. е., по-видимому, Клавдия, и сравнение его с "новым светилом" (X, 9, 1-3).

Религиозные воззрения Курция — приблизительно те же, что были у его современников. В мире господствует судьба, которой избежать нельзя: она управляет всеми событиями. "Уже судьбою придвигались к народу македонскому гражданские войны" (X, 9,1). То же в V, 12,8; V, 13,22;, VIII, 4,24; IX, 10,28; X, 5,36 и др. Но к оракулам Курций относится скептически и веру в них называет суеверием (superstitio). Он осуждает Александра за то, что он обратился к оракулу Аммона, и что "забыл о человеческом жребии" (IV, 7,25), признав за истину ответ жреца, будто отец его — Юпитер. "Если бы он здравым рассудком судил о достоверности оракула, то ответы его, конечно, могли бы показаться ему пустыми" (IV, 7,29). Обращение к гадателям он также считает суеверием (V, 4,1), называя его "обманом человеческого ума" (VII, 7,8). Магия, по его мнению, есть не искусство, а "выдумка пустых [лживых] людей" (VII, 4,8). Как о предзнаменованиях Курций рассказывает о появлении какого-то морского чудовища при осаде Александром Тира, причем и осаждавшие и осажденные приняли это как благоприятное для себя предзнаменование. В начале осады Тира произошло еще и другое чудо: когда осажденные стали ковать железо, в печи под пламенем появились ручьи крови, а когда македонские солдаты резали хлеб, капала кровь, и это испугало Александра (IV, 2, 13-14). Во время шествия Александра к оракулу Юпитера Аммона несколько воронов сопровождали войско и указывали путь (IV, 7,15). Замечательно, что Курций, приводя эти чудеса и даже говоря о воздействии их на Александра и других, своего мнения о вере в них не высказывает и по сравнению со Светонием и Плинием Младшим оказывается в гораздо большей мере рационалистом.

Исследователей сочинения Курция с давних нор интересует вопрос, какими источниками он пользовался. К первоисточникам он не обращался; сам он только один раз цитирует Клитарха (IX, 8,15) и один раз Клитарха и Тимагена, противопоставляя им Птолемея (IX, 5,21) — в обоих случаях по незначительному поводу, но на основании каких сочинений он написал свое сочинение в целом, он нигде не упоминает.

В новое время составилась большая и довольно разноречивая литература по вопросу об источниках Курция, что вполне понятно, так как сочинения его предшественников об Александре до нас не дошли за исключением ничтожных фрагментов, а сочинений этих было много.

В настоящее время почти всеми исследователями этого вопроса признано, что основным источником Курция служило сочинение греческого писателя Клитарха, одного из многочисленных историков Александра Великого.

Походы Александра и его личность произвели громадное впечатление на современников, подобное тому, какое произвело открытие Америки на людей XV в. Стали известны страны, до тех пор едва известные по названию. Все это породило обширную историческую литературу. Не только ученые люди, сопровождавшие царя в Азию, такие как философ Каллисфен, ритор Анаксимен, писали историю этого похода; полководцы и другие лица, близко стоявшие к Александру и бывшие очевидцами событий, составляли и выпускали в свет мемуары о них. Таковы были, например, Птолемей (впоследствии царь Египта), Неарх, Аристобул, Онесикрит и другие. Как непосредственные свидетели событий, они могли описывать их с полной правдивостью, однако, достоверность сообщаемых ими сведений по большей части сомнительна. Дух лести, господствовавший в придворных кругах Александра, в большей или в меньшей степени перешел и в сочинения историков. Вот пример лести в сочинении Каллисфена, написанном еще при жизни Александра: "Когда Александр шел по берегу моря, то море отступило, немного приподнявшись, как будто почуяв его шествие и само узнав владыку, чтобы казалось, будто оно своим изгибом поклоняется ему" (фр. 25 у Мюллера, "Историки Александра"). Чудеса Востока также давали повод к разным преувеличениям и прикрасам. И таким образом, страсть к сказочному и чудесному распространилась на рассказы об Александре; у одних авторов этого сказочного элемента больше, у других меньше. Арриан[13] считает (V, 7,1 ; VII, 15,6) наиболее достоверными источниками сочинения Птолемея и Аристобула и относительно Индии — сочинение Неарха; напротив, Онесикрит любит баснословные рассказы. Дурной репутацией в этом отношении пользовался ритор Клитарх, младший современник участников похода, сам, по-видимому, в нем участвовавший. От его сочинения об Александре сохранилось 30 фрагментов, из которых только 6 имеют близкое отношение к Александру. Сочинение это было большое: оно состояло не менее, чем из 12 книг. По отзыву Квинтилиана, его талант как писателя заслуживает одобрения, но добросовестность как историка пользуется дурной репутацией (X, 1,75). Цицерон, говоря, что риторам дозволяется лгать в истории, причисляет к таким историкам Клитарха ("Брут", II, 42).

Деметрий ("О стиле", 304) критикует его за напыщенность слога, за то, что он ради ничтожных вещей употребляет громкие слова, например, описывает насекомое меньше пчелы так, как будто говорит о диком быке или об Эриманфском кабане. На этот же недостаток Клитарха указывает и псевдо-Лонгин ("О высоком", 3, 2). Из этих отзывов древних авторов видно, что Клитарх считался талантливым писателем, но не достоверным историком; риторическая окраска его стиля была во вкусе того времени, и он поэтому пользовался популярностью: "известный автор" (celebralus auctor) — говорит о нем Плиний Старший ("Естественная история", X, 136).

Популярность Клитарха подтверждается еще тем, что александрийские ученые приняли его в "канон" образцовых историков.

Итак, теперь можно считать установленным в науке фактом, что Курций положил в основу своей "Истории Александра Великого" сочинение Клитарха, носившее приблизительно такое же заглавие. И, действительно, мы находим у Курция много сообщений, почти одинаковых с сообщениями Диодора и Юстина (т. е. Трога Помпея), которые, по предположению исследователей, тоже пользовались этим сочинением Клитарха. Мало того, в числе фрагментов самого Клитарха есть несколько таких, с которыми тождественны сообщения Курция, и как раз анекдотические, которые или совсем не упоминаются Аррианом и другими, не зависившими от Клитарха писателями, или даже опровергаются ими. Так, в цитированном выше анекдотическом рассказе об участии и даже главной роли гетеры Таиды в сожжении Персеполя эта подробность сообщается Клитархом в фрагменте 5, а также Диодором (XVII, 72) и Плутархом (в биографии Александра гл. 38, но как одна из версий); а у Арриана (III,18) и Страбона (XV, 3,6) при рассказе о сожжении Персеполя эта женщина не упоминается.

Рассказ о царице Амазонок также есть у Клитарха (фр. 9), у Диодора (XVII, 77), Юстина (XII, 3), но Страбон (XI, 5,4) указывает на фактическую невозможность такого события, Плутарх (гл. 46) и Арриан (VII, 13,6) упоминают об этом известии как о не засвидетельствованном хорошими историками.

Как уже сказано, Курций любит изречения. Этим же отличался и Клитарх, судя по тому, что среди фрагментов из его сочинения сохранилось 17 изречений.

Курций показывает невероятно большое число убитых в сражениях персов по сравнению с числом убитых македонян. В сражении при Иссе, например, по его словам, у персов было убито 100 тысяч пехотинцев и 10 тысяч всадников, тогда как у македонян было 504 человека раненых, а убитых только 302 (по другому чтению даже 32) пехотинца и 150 всадников (III, 11,27). Но и в таких случаях сообщения об огромном числе убитых противников едва ли выдуманы самим Курцием, а списаны, вероятно, у того же Клитарха: по крайней мере в другом месте (IX, 8,15) Курций, сказав, что индийцы потеряли убитыми 800 тысяч, прямо ссылается на Клитарха.

На основании приведенных сейчас наблюдений можно представить себе процесс творчества Курция приблизительно в таком виде. Он положил в основу своей истории Александра сочинение Клитарха, пользовавшееся в то время популярностью как интересное чтение, хотя и не считавшееся вполне достоверным как историческое сочинение. Курцию как ритору оно было по душе благодаря своей риторичности и он его пересказывал (по его выражению "переписывал") без изменений и комментариев, внося без замечаний даже анекдотические подробности, может быть, даже сознавая, что это вымыслы, но не желая выбрасывать их, потому что они увеличивали интерес его сочинения.

Таким образом, нельзя винить его ни за географические ошибки, ни за преувеличения числа потерь у противника, ни за баснословные рассказы и т. д.; все это, очевидно, было в оригинале; Курций же, верный своему принципу, излагал на латинском языке все, что находил в источнике, — даже нравственные изречения, вероятно, брал из него. Есть предположение, что оп пользовался Клитархом не непосредственно, а через сочинение кого-либо другого, например, Тимагена, но этого вопроса, конечно, решить нельзя вследствие утраты всех предшествующих сочинений об Алексапдре; да это и безразлично для суждения о Курции.

Но исследователей особенно интересует следующий факт: наряду с восхвалением Александра, Курций часто отзывается о нем и неодобрительно: откуда идет это течение? В очень многих местах Курций подчеркивает, что Александр обязан своими успехами, своим спасением от опасностей только необыкновенному счастью — Фортуне. "Фортуна ему доставила план, которого не мог придумать разум" (VI, 6, 27). "Александр решил напасть на даков; но и это предприятие, как и очень многое другое, совершила вместо него Фортуна, никогда не устававшая ему угождать" (VIII, 3, 1). "Кто может отрицать, что особенная слава чаще бывает благодеянием фортуны, чем доблести?" (VIII, 10, 18). То же и в других местах: III, 4, 11; III, 8, 20; III, 8, 29; IV, 9, 22; IV, 16, 22; V, 13, 22; IX, 10, 28.

Иногда Курций прямо осуждает Александра, называя его действия безрассудными и приписывая их успех только счастью "И этот план, может быть, безрассудный, как и все другое, сопровождало счастье царя" (VII, 3, 37). "Единственным их утешением в этом безрассудном предприятии было постоянное счастье царя" (IX, 9, 2). "Он отважился на поступок невероятный, неслыханный, гораздо более замечательный по молве о безрассудстве его, чем по славе" (IX, 5, 1). Здесь речь идет о том, что Александр один спрыгнул со стены в неприятельский город и оборонялся от окруживших его врагов. Интересно отметить, что Курций считает этот поступок безрассудным, а Диодор называет его "поступком невероятным и достойным упоминания" (XVII, 99, 1). Так как рассказ Диодора считается составленным по Клитарху, то можно думать, что у Клитарха не было осуждения этого поступка, а оно есть прибавка самого Курция. Однако на основании одного этого места нельзя заключить, что во всех других местах осуждение безрассудных поступков Александра исходит от самого Курция, тем более, что с таким же правом можно полагать, что и в данном месте у Клитарха было осуждение, но что Диодор пропустил его.

Впрочем, по поводу победы при Арбелах (или Гавгамелах) Курций говорит, что "этой победой царь был обязан больше своей доблести, чем счастью" (IV, 16, 27); но такая похвала, конечно, показывает, что в других случаях было противоположное. Наконец, в заключительной характеристике Александра, после рассказа о его смерти, Курций так резюмирует свое мнение по этому вопросу: "Должен сознаться, что, хотя Александр очень многим обязан был своей доблести, все-таки он больше обязан был фортуне, которую он один из смертных имел в своей власти. Сколько раз она избавляла его от смерти! Сколько раз она защищала его, когда он безрассудно бросался в опасности, постоянной удачей! Даже и жизни его она положила тот же предел, что и славе! Смерть ждала, пока он, покорив Восток и дойдя до океана, совершит все, что вмещает смертная природа" (X, 5, 35-36).

Однако это счастье Александра было причиной также и его нравственной испорченности. Курций следит шаг за шагом, как его герой после победы при Арбелах, достигнув мирового господства, падает все ниже в нравственном отношении: в нем развивается все больше честолюбие: он желает уже считаться сыном бога, Юпитера Аммона, жить наподобие восточного деспота, предается роскоши, жестокости, всяким порокам, заимствованным у побежденных. Уже при наказании коменданта города Газы он применяет жестокую казнь, чуждую греческим нравам (IV, 6, 29). После посещения оракула Аммона он "не только позволил, но и приказал называть себя сыном Юпитера, и через это, желая увеличить славу своих подвигов таким названием, он ее испортил...[14] Так фортуна по большей части делает людей, которых заставляет ей одной довериться, более жадными до славы, чем они могут ее воспринять" (IV, 7, 29-30). Особенно сильная перемена к худшему происходит в Александре после смерти Дария: "Он стал предаваться наслаждениям; кого не могло сломить оружие персов, того победили пороки, пиры до глубокой ночи, безумная сладость пьянства и ночей без сна, забавы, женщины; все склонилось к чужеземным нравам; это возбуждало тяжелое чувство в его соотечественниках, так что очень многие друзья видели в нем врага" (VI, 2, 1-2). Решительный поворот к худшему произошел после перемены им одежды. "Тут он уже открыто дал волю своим страстям, воздержанность и умеренность, превосходные качества во всяком высоком положении, обратил в надменность и распутство. Отеческие обычаи, разумно установленные, образ жизни македонских царей и простые гражданские отношения [к подданным! он стал считать не соответствующими его величию и стал подражать высоте персидской царской власти, равной высоте богов. Он желал, чтобы люди простирались на земле, поклоняясь ему, и хотел мало-помалу победителей стольких народов приучить оказывать рабские услуги и приравнять их к пленным. Поэтому он надел на голову пурпуровую перевязь с белыми полосами, какая была у Дария, и облекся в персидскую одежду, а вместе с этим и в персидские нравы, и за гордым одеянием следовало и высокомерие души" (VI, 6, 1-5).

Рассказывая о том, как Александр, возвращаясь из Индии, устроил необычайно пышное триумфальное шествие, продолжавшееся семь дней, Курций оканчивает этот рассказ такими знаменательными словами: "За этой процессией следовал палач[15] [так как было приказано казнить сатрапа Аспаста]: так жестокость не служит помехой роскоши, а роскошь — жестокости" (IX, 10, 29-30).

Итак, возникает вопрос: откуда идут эти порочащие Александра рассказы и замечания? Были ли они уже в источнике Курция, или они составляют его собственные добавления? На этот вопрос дать точный ответ, конечно, мы пе можем за неимением данных. В науке высказаны две гипотезы по этому поводу: первая та, что Курций, кроме Клитарха, пользовался еще каким-то источником, в котором были эти неблагоприятные отзывы об Александре; вторая та, что эти отзывы принадлежат самому Курцию, что он их приводил из патриотизма, так как в римской литературе была тенденция унижать Александра как полководца, чтобы римских полководцев ставить выше его.

Но почему-то исследователи не хотят допустить возможности, что такие отзывы были уже у Клитарха; па основании сравнения рассказов Курция с соответствующими рассказами Диодора, в которых (тоже по предположению) в точности воспроизведен текст Клитарха, предполагают, что рассказ Клитарха пе содержал ничего, порочащего Александра.

Такое предположение едва ли можно считать надежным. У Диодора очень сухое п, по-видимому, очень короткое изложение сочинения Клитарха, как видно уже из того, что у Клитарха было по крайней мере двенадцать книг, а у Диодора история Александра занимает только одну (XVII) книгу. Поэтому ясно, что Диодор пропускал очень многое из того, что было у Клитарха. Кроме того, у Диодора в одном месте выражена как раз та мысль, что "военные успехи чаще достаются благодаря счастью, чем благодаря доблести" (XVII, 38, 5): стало быть, на основании упомянутого сейчас отношения Диодора к Клитарху, надо заключить, что эта мысль была и в сочинении Клитарха. Диодор (XVII, 72) в том же виде, как и Курций, рассказывает о сожжении дворца в Персеполе Александром и его собутыльниками в пьяном виде, причем инициатива и главная роль в этом, далеко не славном для Александра, деле принадлежит гетере Таиде.

Неблагоприятно отзывается об Александре и еще один его историк, Ефипп, в своем сочинении "О смерти (или о погребении) Александра и Гефестиона". В сохранившихся (очень немногих) отрывках из этого сочинения он говорит о роскоши Александра, о том, что в присутствии его "все молчали от страха, потому что он был, по-видимому, меланхолик"[16]. Время жизни этого писателя неизвестно, но, по довольно вероятному предположению, он был одним из сподвижников Александра, т. е. одним из ранних его историков.

Конечно, этим не исключается возможность того, что Курций некоторые рассказы такого рода (как и всякие другие) взял из какого-нибудь другого источника, но трудно считать, что он выдумал их от себя. Скорее можно так думать не о рассказах, а о суждениях по поводу их и об их оценке с нравственной точки зрения; тут он имел причину добавить к суждениям Клитарха кое-какие свои суждения. Дело в том, что неприязненное Александру течение уже было в греческой литературе. Об одном из представителей этого течения, Ефиппе, уже сказано. В Рим Александр пришел уже в виде восточного деспота. Цицерон называет его "надменным, жестоким, неумеренным" ("Письма к Аттику", XIII, 28, 3). Ливий, желая исследовать вопрос, "какова была бы судьба римского государства, если бы ему пришлось воевать с Александром", приходит к выводу, что римский воин "прогонял и будет прогонять тысячи войск сильнее, чем войско македонян и Александра, только бы вечно пребывала любовь к тому миру, среди которого мы живем [т. е. в правление Августа], и забота о согласии граждан" (Ливий, IX, 17-19). ...



Все права на текст принадлежат автору: Коллектив авторов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
История римской литературы Том II Коллектив авторов