Все права на текст принадлежат автору: Генри Лайон Олди.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
НюансерыГенри Лайон Олди

Генри Лайон Олди . НЮАНСЕРЫ

.

...

Подробности — главное, подробности — Бог.

И. В. Гёте

Дьявол прячется в мелочах.

Поговорка

.

...

Всѣ персонажи являются вымышленными. Любое совпаденіе съ реально живущими или жившими людьми случайно. То же касается упомянутыхъ періодовъ времени, топонимовъ и предметовъ домашняго обихода. Книга напиcана на cобcтвенныя фантазiи автоpов. Hе cодеpжитъ богохyльcтвiй. Одобpена цензypой.

Действующие лица (живые и усопшие)

Заикина Елизавета Петровна, гадалка, в прошлом актриса.

Лаврик Иосиф Кондратьевич, её правнук, служащий банка.

Лелюк Неонила Прокофьевна, вдова, приживалка.

Лелюк Анна Ивановна, её дочь.

Алексеев Константин Сергеевич, фабрикант, актёр-любитель.

Алексеев Георгий Сергеевич, его младший брат.

Суходольский Михаил Хрисанфович, он же Миша Клёст, грабитель и убийца.

Ваграмян Ашот Каренович, сапожник.

Кантор Лейба Берлович, без определенного рода занятий.

Радченко Любовь Павловна, костюмерша в театре.

Воры и бандиты: Костя Филин, Ёкарь, Гамаюн, Лютый.

Янсон Александр Рафаилович, нотариус.

Граф Капнист, предводитель губернского дворянства.

Никифоровна, старуха.

Никифор, могильщик.

Вознесенская Ольга, вдова.

Никита, её сын.

Черкасский Семён, извозчик.

Попутчики, городовые, мещане, водяные, карлы, носильщики, дворники, общительные мертвецы, ямщики, преступный элемент, портье, кассиры, фавны, официанты, пьяницы, феи, купеческие дочери, призраки, театральные деятели, фельдшеры, обитатели воспоминаний и др.

ПРОЛОГ

— Да ты что, матушка! Не умирай!

— Благодетельница!

— Живи сто лет!

— Цыц, кликуши! — рассердилась Заикина. — Не сегодня помру, небось. Чего раскудахтались? А как придёт срок, так кричи, не кричи, ничего не изменится. Живи сто ле-е-ет!

Она так ловко передразнила приживалок, что те рты пораскрывали. С недавних пор Заикина актёрствовала мало — и в театре, куда её, случалось, звали на роли комических старух, и дома, в охотку, под бодрое настроение, которое приходило к Елизавете Петровне всё реже и реже. Приживалки уже и не помнили, когда такое случалось в последний раз.

— И сколько мне по-вашему, куриному, до ста осталось? Три завтрака да пять обедов?!

— Матушка!

— Что ж ты себя заживо хоронишь?

— Хоронить не хороню, — рассудительно произнесла Заикина, беря третий кусочек колотого сахару и обмакивая его в крепчайший, кирпичного цвета чай. «Родилась сладкоежкой, — говаривала она любопытствующим, — сладкоежкой и к богу на поклон отправлюсь». — А подготовиться к этому делу каждому на пользу. Одни деньги копят, чтобы родственников в расходы не вводить. Другие грехи замаливают, обеляют душу перед кончиной. Храмам жертвуют, нищих привечают. Вот и я готовлюсь, как умею. Оську только жалко, пропадёт без меня. Оську жалко, Осеньку…

Приживалки как по команде вытянули шеи. Заикина расположилась за столом вольготно, по-хозяйски, приживалки сели напротив, плечом к плечу, вжавшись друг в друга, на краешках стульев. Стол без труда принял бы еще человек десять, вздумай те почаёвничать на сон грядущий, но казалось, что приживалок из милосердия пустили в большую шумную компанию, выделив на двоих места с полмизинчика.

— Осеньку? — изумилась старшая.

Шмыгнула носом, выпучила глаза:

— Да чего же его жалеть, Иосифа Кондратьевича? Мужчина молодой, видный, в банке кассиром служит. Чай, ни в какой каше не пропадёт, ни в пшённой, ни в гречневой. Не с чего ему пропадать. Вот женится, возьмёт за себя девку красивую, с приданым. Детишек настрогает, пойдут у вас праправнуки…

— Не доживу, — отрезала Заикина.

Высокая, статная, сильно располневшая после шестидесяти, она носила свой вес, как и годы, легко, с горделивой осанкой царицы. После шестидесяти? Боже, как давно это было! Уже и не вспомнить…

— Матушка! Живи!

— Пей чай и помалкивай! — укоротила Заикина старшую приживалку. Младшая и без того молчала, прикусив нижнюю губу. — Не твоего ума дело! Если говорю, что Осеньку жалко, значит, цыц! Молчи и жалей, поняла?

Приживалки мелко закивали.

— Чай, — угодливо согласилась старшая. — Пьем и помалкиваем, матушка.

— Осеньку ей жалко! — Заикина всё не могла успокоиться. — Мне, что ли, не жалко?

Она уже и забыла, что жалко правнука было ей, а вовсе не приживалке. Приживалка, напротив, утверждала, что Иосифа Кондратьевича жалеть не с чего, но кого это сейчас интересовало?

— Осеньку жалко, себя жалко, а сервиза жальче всех. Чашки, блюдца, сахарница… Побьёте, небось, без меня! Вот говори: побьёте, а? Правду говори!

— Не побьём, матушка!

— Ан побьёте!

— Пуще глаза беречь станем!

— Пуще глаза, — прошептала младшая, бледная как мел. Шёпот был для неё, молчуньи, подвигом. — Христом-богом клянусь, пуще.

— Не клянись! — без злобы, для порядку велела Заикина. — Ибо сказал Господь: «Не клянись вовсе: ни небом, потому что оно престол Божий…»

Голос её окреп, утратил старческую хрипотцу:

— «…ни землёю, потому что она подножие ног Его; ни Иерусалимом, потому что он город великого Царя…»

Приживалки захлопали в ладоши. Знали, мерзавки, что̀ хозяйке по душе.

— «…ни головою твоею не клянись, потому что не можешь ни одного волоса сделать белым или черным!»

— Браво, матушка!

— Браво!

— Актёрка, как есть актёрка! Наипервейшая!

— Актриса, — поправила Заикина, отдуваясь. — А сервиз всё едино побьёте, заразы..

Чайный сервиз на девять персон был гордостью Заикиной. Приживалкам не возбранялось пить из тонких, воздушных, украшенных бледно-сиреневой росписью чашечек, им даже разрешалось брать колотый сахар из пузатой сахарницы, но делать это следовало без торопливости, с почтением, бросая восхищенные взгляды на благодетельницу. Сервиз Заикиной подарил никто иной, как заводчик Кузнецов. «Матвей Сидорович самолично!» — говаривала Заикина, когда была в духе, и картинно всплескивала руками. Тридцать лет назад Кузнецов арендовал фаянсовую фабрику купца Никитина в селе Байрак, арендовал да и плюнул всердцах: расходы на гужевой транспорт съедали доходы, что твой пёс — колбасные обрезки. Шло время, лихое убыточное время, и кто-то надоумил Кузнецова обратиться к Заикиной. Старуха раскинула карты — так, как умела во всей губернии только она — и велела заводчику перебираться с хозяйством и работниками в иное село. «Какое», — спросил Кузнецов. «Бу̀ды, — ответила Заикина. — Буды, что на реке Мерефе. Видишь трефового короля? Ну вот, а рядом с ним семёрка бубён. Буды, и хватит об этом». Сказать по правде, Кузнецов нисколечко не понимал, зачем ему менять шило на мыло, но совета послушался. Выкупил Котляровскую винокурню, перенёс производство в Буды. А спустя два года через Буды легла железнодорожная ветка, и с того момента Кузнецов на Заикину мало что не молился. И заплатил с лихвой, и бесплатным фаянсом снабжал исправно. Когда в позапрошлом году фабрика освоила фарфор — прислал сервиз с поклоном.

— Значит, так, любезные мои…

Заикина любовалась чашечкой истово, не отводя взгляда. Словно знала, что больше не увидит ни чашечку, ни сервиз, ни света белого. Лицо гадалки сделалось серьёзным: дальше некуда. С таким лицом Клеопатру играть — вот корзинка, в корзинке аспид, и срок пришёл класть змею на молодую грудь.

— Слушайте мою последнюю волю. Слушайте, запоминайте, исполняйте. Не исполните — из могилы вернусь. Зубами загрызу, кровь выпью. Вы меня знаете…

Приживалки знали. Слушали, запоминали.

— Ой, матушка, — захлебнулась старшая. — А с нами-то что будет?

— Исполните — всё будет хорошо. Не обижу вас, пустомель.

— Ну да, ну да, — бормотала старшая. — Всё хорошо, лучше лучшего.

Было слышно: не верит. Боится. А больше того боится возразить, пойти поперек. С таких женщин художники пишут евреек накануне исхода из Египта. Оно, конечно, впереди земля обетованная, течёт молоком и мёдом. Да только сперва впереди Чермное[1] море, пустыня и сорок лет хождения от бархана к бархану. Мёд еще когда, молоко после дождичка в четверг, а ноги по песку бить прямо сейчас надо.

Дойдём ли до обетованной? Доживём?

Глава первая «КАК ПРЯМУ ЕХАТИ — ЖИВУ НЕ БЫВАТИ»[2]

1 «Ужасно! Ужасно! Зачем глаза мои видели это?!»

Губернский город Х встретил Алексеева метелью.

Нет, так нельзя.

Начнем иначе, из затакта.

Занавес уже открылся, но сцена тонет в сумраке и тишине. Никто никуда не приехал, никто никого не встретил. Лишь громыхают колёса на стыках, потому что театральная тишина выражается не молчанием, а звуками. Если не наполнить тишину звуками, нельзя достичь иллюзии. Стучат колеса, белый луч шарит в пустоте, отыскивая жертву. Время топчется на месте, покашливая в кулак, а пространство наполняется не страхом, но тревогой и ожиданием.

Вот. Так правильно.

х х х
В попутчики Алексееву достался инженер-путеец: вот ведь каламбур! Был он человек пьющий и крайне словоохотливый, что сделало поездку нескучной, но чуточку обременительной. Для себя Алексеев назвал бесконечный монолог путейца на манер литератора Тургенева, подмешав толику баснописца Крылова: «Отцы и дети, или Овцы и щуки». Овцами, как теперь он знал доподлинно, хоть экзамен сдавай, в профессиональном кругу назывались паровозы серии «О». Щуки же, они же паровозы серии «Щ», ещё только разрабатывались учёными мужами, но имели богатейшую — «ей-ей, богатейшую! Ну, ваше здоровье!» — перспективу.

— А вы-то, — между делом вспомнил путеец о вежливости. — Вы-то сами, позвольте полюбопытствовать, кто будете?

— Канительщик, — улыбнулся Алексеев.

— Кто-кто?

— Канительщик. Золотое и серебряное шитьё.

— Хорошее дело. Прибыльное?

— Как когда.

— Хорошее дело, — повторил путеец, дыша коньячным перегаром. — Мундиры там, или ризы епископские… На чем государство держится? Армия и вера, точно вам говорю. Ну, ещё железные дороги.

И вернул разговор к возлюбленным паровозам.

За окном косым занавесом валил снег. Мелькали станции и полустанки, черные остовы деревьев, горбатые косогоры. На перронах бабы, замотанные платками поверх вытертых шубеек, торговали нехитрой снедью: пироги с картошкой и луком, жареные куры, соленые огурцы. Носили и самогон. День валился под гору, к вечеру. Белая поро̀ша превращала баб в снеговиков с красными огрызками морковок вместо носа. Смотреть на них было зябко: в поезде топили, но воображение доводило пассажиров, глядевших в окна, до натурального озноба. Алексеев поздравил себя с тем, что чудом или попущением Господним взял билет в «синяк» — вагон первого класса. Окрашенные в синий цвет согласно распоряжению министерства, эти вагоны несмотря на их дороговизну заполнялись первыми, билетов всем желающим не хватало. Случалось, графам и тайным советникам доводилось ездить во второклассных «желтках», а то и в «зеленцах» третьего класса — что было, как писал некий господин, пострадавший от билетной лихорадки, «неудобно, но душевно приятно и поучительно».

«Неудобно, — подумал Алексеев. — И душевно неприятно».

Всё складывалось чёрт знает как с самого начала. Безумная новость, которая сорвала его с места, украла от дел и событий; вынужденная поездка, подарок, обернувшийся подвохом; март, до ужаса похожий на февраль. «Лютый», говорят в здешних краях. Вот уж точно что лютый! Обстоятельства сложились в громоздкий кукиш с жёлтым обгрызенным ногтем, и кукиш этот мерещился Алексееву за каждым углом. Скверная пьеса, а ты, братец, — комический простак, волей драматурга затесавшийся в головоломную авантюру. Чужое, не свойственное тебе амплуа, но занавес открылся, дали свет, и хочешь, не хочешь, а играй до самого финала.

Последний раз такое же смущение он испытывал в юности, играя французский водевиль в трех актах. Актёр-любитель, Алексеев скрывал от семьи свой adultère[3] с театром и едва не упал в обморок при всей почтенной публике, когда завитой, расфранченный, он вылетел на сцену с огромным букетом наперевес — и увидел в центральной ложе отца, мать и старую гувернантку, нянчившую его с колыбели. После спектакля гувернантка рыдала на груди у матушки: «Никогда, никогда я не думала, что наш Костя, такой чистый молодой человек, способен публично… Ужасно! Ужасно! Зачем глаза мои видели это?!» Отец же, сдержав гнев, огласил приговор: «Если ты непременно хочешь играть на стороне, то создай себе приличный кружок и репертуар. Но только не играй всякую гадость бог знает с кем!»

— Простите, ради бога, — прервал его воспоминания путеец. — Понимаю, что чрезмерно любопытен, но всё-таки… Сколько вам лет, милостивый государь?

— Тридцать четыре. А что?

— Да ничего, просто спросил. Смотрю на вас всю дорогу и, представляете, не могу в толк взять: каких вы лет, а? Так гляну — вроде молодой человек. Эдак гляну: нет, старше. Улыбнетесь, так и вовсе юноша. Задумаетесь, и опять состарились. Освещение шалит, что ли?

— Я рано начал седеть, — объяснил Алексеев. — В сочетании с темными бровями и усами это даёт своеобразный эффект.

— Выпить не хотите?

— Нет, спасибо.

— Рюмашечку, а? Для здоровья?

— У меня слабое сердце.

— Врачи рекомендуют! Есть у меня знакомый хирург, так он без графинчика не оперирует…

— Мне не рекомендуют, спасибо. И потом, я не хирург.

— А кто же вы?

— Канительщик.

— Ну да, вы говорили. Запамятовал, извиняюсь.

«Зря это я, — подумал Алексеев. — Надо было согласиться. Алкоголь успокаивает нервы».

— Я закурю, если вы не возражаете?

— Разумеется, голубчик! Курите, сколько душе угодно!

Распечатав пачку «Ферезли», Алексеев закурил и начал перекладывать тонкие и длинные папиросы из пачки в серебряный портсигар. Без этого можно было и обойтись, но вид человека, занятого делом, слегка угомонил общительного путейца. В пачке обнаружился листок с предсказанием — этим сейчас баловались многие производители табачных изделий. «Время — ваш союзник, — прочёл Алексеев, морщась от дыма. — Лучше отложить принятие важного решения хотя бы на день».

«Да, — кисло усмехнулся Алексеев. — В яблочко».

Он откладывал важное решение со дня на день. Если бы не поездка, свалившаяся как снег на голову, он бы уже принял это решение, похожее на выбор самоубийцы между пистолетом, ядом и веревкой. Последняя папироса смертника? Табачный дым, хоть всю пачку разом выкури, не успокаивал, а лишь добавлял горечи в сложившуюся ситуацию.

«Конь вздрогну̀л, и сильней витязь возмутился, — пелось в известном романсе. — В милый край, в страшный край как стрела пустился…»

С недавних пор Алексеев ощущал себя былинным витязем на распутье трёх дорог. Да-да, тем самым, знаменитым, кисти живописца Васнецова. Отдав финальный вариант картины в коллекцию Саввы Мамонтова, промышленника и мецената, близкого друга семьи Алексеевых, Васнецов отметил в письме к критику Стасову:


«На камне написано: “Как пряму ехати — живу не бывати — нет пути ни прохожему, ни проезжему, ни пролетному”. Следуемые далее надписи: “Направу ехати — женату быти; налеву ехати — богату быти” — на камне не видны, я их спрятал под мох и стер частью».


Алексеев со всей искренностью завидовал простоте живописного подхода к главному вопросу своей жизни, можно сказать, вопросу жизни и смерти. Две надписи из трех стёр, и как не бывало! А тут вертись в седле, чеши затылок: «Направу ехати — женату быти. Налеву ехати — богату быти. Как пряму ехати — нет пути ни прохожему, ни проезжему…»

В случае с Алексеевым прямая дорожка, которая «убиту быти», означала издевательское «знамениту быти». Фабрики, семья и театр — три коня рвали его на части. Камень, лежащий на треклятом раздорожье, следовало украсить еще одной надписью: «На месте стояти — в дураках быти». Остаться на месте для Алексеева значило продолжать тянуть три лямки сразу — мучаясь, срывая сроки, крутясь белкой в колесе, страдая бессонницей, доводя себя до сердечных приступов и в итоге оставаясь виноватым перед всеми сразу.

Савва Мамонтов говорил Алексееву, что в начальных эскизах картины витязь был повёрнут к зрителю лицом, а главное, перед ним лежали дороги. В последней версии живописец развернул витязя боком, чтобы не сказать, задом, а дороги вопреки всякой логике убрал к чёртовой матери — якобы для пущей эмоциональности, чтобы зритель видел: у витязя нет другого выхода, кроме указанного на камне: «Живу не бывати». Камень, глухая степь, череп человеческий и лошадиный, да ещё чёрный ворон в низком вечернем небе.

Как мизансцена — потрясающе.

Как жизненная перспектива — отвратительно.

2 «Вы только не стреляйте!»

Костя Филин в сотый раз глянул на ступеньки банка — так, искоса, краем глаза. Подступал вечер, в мутном, исхлёстанном метелью сумраке ничего не разглядел бы и настоящий, лесной филин. Боясь проморгать сигнал, Костя развернулся к банку лицом, и колючий снег мигом втиснулся за воротник кожуха, морозными иглами ожёг щёку, набился в ухо и начал, сволочь, подтаивать. В ухе заворочался липкий и холодный слизняк. Костю передёрнуло, он выругался сквозь зубы, выпростал наружу толстый вязаный шарф и упрятал в него всю нижнюю часть лица. Шарфа хватило и на многострадальное ухо. Ну вот, другое дело, жить можно.

Долго они там ещё?

Боко̀в[4] у Филина не было, но он поклялся бы, что торчит возле банка уже битый час — хотя на самом деле не прошло и тридцати минут. «Зря стою, — решил Костя. — Уже давно бы управились и водкой грелись. Ветошником[5] больше, ветошником меньше — какая, к чёрту, разница?»

Дверь распахнулась. На ступеньки упал жёлтый прямоугольник яркого электрического света, и в метель шагнул потешный фраерок в мохнатой лисьей шубе, круглых очочках и профессорской шапке «пирожком». Фраерок взмахнул рукой, подзывая извозчика, открыл было рот — и метель с изуверской радостью влепила туда добрую пригоршню снега. Костя сдавленно хмыкнул в кулак: а не разевай хлебало! Фраерок с возмущением отплевался, замахал обеими руками, что твой ветряк. Минута, другая, и рядом остановился извозчик.

На Николаевской площади их хватало.

Едва сани уехали, дверь банка приоткрылась снова. Наружу высунулся Ёкарь. Завертел кудлатой цыганской головой, призывно вскинул могучую ручищу, словно тоже жить не мог без извозчика. Костя отлепился от стены. «Ну, — сказал он себе, — делу время, потехе час. Долго запрягали, быстро поедем».

Паберегис-с-сь!

х х х
С разных сторон к банку уже спешат остальные, ждавшие, как и Филин, отмашки Ёкаря. Один поскальзывается, падает, но тут же вскакивает, отряхивает снег с тулупа, ковыляет ко входу. Утка, чистая тебе утка на льду! Хихикая, Костя выцепляет взглядом Гастона, которого втайне зовёт Гастритом. Про такую болезнь Филин слыхал от студента-медика, лечившего сестру Дуняшу от маяты в желудке. На доктора с дипломом и в очочках, как давешний фраерок, у Кости не было гро̀шей, на Александровскую больницу, что на Тюремной площади (тьфу-тьфу-тьфу, не про нас будь сказано!) — тем более, даром что лазарет для малоимущих. А студент к Дуняше неровно дышал и душу бы сатане продал, лишь бы пощупать девку на законных основаниях. Ох, эти гро̀ши! Вечно их нет, когда надо. Родители Филина сгорели при пожаре, когда у Кости ещё усы не росли, а Дуняша и вовсе под стол пешком ходила. Бабка загоревала да и померла следом. С тех пор сестра оставалась на попечении брата, готового зарезать всякого, кто на Дуняшу косо глянет. Девка видная, добрая, хозяйственная, жаль, здоровьем удалась в дохлого воробья: что ни съест, рѐзями мается, а то и блюёт. Из-за неё Костя и в жиганы пошёл, чтобы червонцы рекой. Пойти пошёл, только на серьёзные дела его не брали, брезговали, дразнили маломерком и дурьей башкой. Один Гастон, добра ему полные руки, сжалился. Теперь заживём! И гро̀ши будут, и студент Дуняшу за себя возьмёт, в церкви повенчаются, хату на Москалёвке поставят, нарожают Филину племянников, старшего Гастоном назовём…

Есть в святцах такое имя — Гастон? Наверняка есть, как не быть…

В присутствии Гастона у Кости без видимой причины сводит живот: Гастрит, натуральный Гастрит! Есть в нём что-то, от чего мурашки по хребту. За версту видно: гастролёр. Так Гастрит и не скрывает: из серьёзных, не чухня, ясен пень. Дело сто̀ящее предложил, и ведёт себя путём, с уважением…

В овчинном кожухе, как и Филин, надвинув шапку-ушанку на брови, Гастон-Гастрит ждёт у дверей, пропускает всех внутрь. Нет, не всех: сам входит четвёртым. Филин вваливается следом, на ходу достаёт из кармана нагретый в ладони «Smith&Wesson». Револьвер взяли с убитого фараона — валил околоточного надзирателя не Костя, Костя только купил оружие с рук за тридцатку, и ещё патронов на шесть рублей сорок копеек. Револьвер тянет руку, в низу живота возникает предательское верчение — да что ж такое, в самом деле?!

Со злым щелчком Костя взводит курок, и живот отпускает.

— Работаем!

Сапоги гулко топают по ступеням, застеленным бордовой ковровой дорожкой. Оставляя за собой оплывающие кучки снега, налётчики взбегают на второй этаж. Навстречу суётся усатый хрен в заношенном, но ещё чистом мундире унтер-офицера. Его с ходу прикладывают рукояткой по кумполу, и сторож «уходит в тёмную», обмякнув в углу.

— Руки вверх! Это налёт!

Ёкарь не подвёл: в зале нет ветошников, только четверо банковских за стойкой. Подняли руки, шары вылупили — трясутся.

— Ты! — Гастон тычет стволом в ближнюю крысу. — Выгребай деньги.

Бросает на стойку мятый мешок:

— Всё выгребай, живо! Сюда кидай.

— Стоять-не-дёргаться! Кто пёрнет — завалю!

Это не Гастон. Это расхристанный чернявый шпендрик с мятым хайлом. Костя его не знает, и век бы не знал, ей-богу! Древний «Lefaucheux» с исцарапанным восьмигранным стволом ходит в руках шпендрика ходуном. Того и гляди, пальнёт почём зря. На кой чёрт Гастон взял на дело это ракло[6]?!

Гастон морщится. Но на словах встаёт за шпендрика горой:

— Все слышали? Делайте, что вам говорят, и все останутся живы.

Взгляд и ствол упираются в каждого банковского по очереди. Кажется, что Гастон пересчитывает кассиров, замерших в испуге. Ствол останавливается на старшем:

— Открывай сейф.

Грузному дядьке лет под пятьдесят. Он не двигается с места.

— Жить хочешь?! Греби деньги лопатой.

У дядьки судорожно дёргается кадык. Он силится что-то сказать, но не может. Речь возвращается лишь со второй попытки:

— …ключи!

— Что — ключи?

— Они в кабинете управляющего.

— Ну так принеси. Он, — Гастрит кивает Косте, — тебя проводит.

Костя кивает в ответ. Держит кассира под прицелом, следует за ним в коридор, начинающийся сбоку от стойки.

— Ты — на шухере у окна. Гляди в оба! — слышит он за спиной распоряжения Гастона. — Ты подгребай сюда бабки. Ты стань у входа, вы двое держите их на мушке…

«Грамотно», — думает Костя, пока дядька отпирает дверь в кабинет управляющего. Щёлкает выключателем, над потолком вспыхивает люстра. В ярком свете, словно мальчишки на летнем берегу реки, нежатся обитые бархатом кресла-пузаны. Шкаф во всю стену, широченный стол с бумагами и банковскими книгами; с краю приткнулась чёрная штуковина, от неё в угол течёт аспидный хвост-провод. Небось, тоже что-то электрическое, лучше не трогать!

— Ключ где?

— Станислав Евграфович в столе держат-с.

— Бери и пошли!

Кассир бочком протискивается мимо стола, дёргает ящик.

— Заперто!

— А ну, отзынь.

Держа кассира на мушке, Костя обходит стол.

— Который ящик?

— Верхний.

И правда заперто, не соврал банковский. Куда ему баки вкручивать: вон, в угол забился, рожа белей извёстки. Того и гляди, в ящик с перепугу сыграет.

— Спокойно, дядя. Стой, не мельтеши. Дыши ровно, я разберусь.

Зря, что ли, Филин фомку в кармане носит? Пригодилась, родимая. Стол на вид солидный, а замо̀к на ящике хилый: крак! — и готово.

— Этот ключ?

— Он самый, не извольте сомне…

— Сейф где?

— Там.

— Где «там»?

— Вы только не стреляйте! В зале сейф.

— Зал где?!

— В кассовом зале! Там, где ваши. Сзади, за перегородкой.

— Веди.

«Гро̀ши, — думает Костя,  топая обратно. — Теперь заживём! Студент Дуняшу за себя возьмёт, хату на Москалёвке поставят…» Он прямо видит её, Дуняшину хату. Белёные стены расписаны васильками, в красном углу — иконы и вышитые рушники. Да, и люстра. Электрическая! Люстра обязательно — в горнице, над столом.

3 «Присягу, должно быть, принимают».

Губернский город Х встретил Алексеева метелью.

— Носильщик!

— Здесь, ваше благородие!

— Извольте взять мой саквояж.

— С нашим удовольствием!

Фуражка с кокардой. Смазные сапоги. Брезентовый фартук поверх тулупа. Гулкий нутряной бас. Ухмылка, блеск зубов. Борода раздвоена, как хвост ласточки. Машинально фиксируя в памяти детали колоритного облика, Алексеев глядел, как носильщик подхватывает саквояж — ничтожная ноша для такого медведя! — и вразвалочку топает по перрону, озираясь через плечо: следует ли за ним пассажир?

— Не отставайте, ваше благородие!

— Что это у вас? Никак, ремонт?

— Ага, строимся. Аккурат в прошлом годе начали-с. По проекту господина Загоскина, Илиодора Илиодоровича, дай ему бог всяческого здоровья…

— Так ты, я вижу, братец, человек образованный? В курсе событий?

— Шутите, ваше благородие? Наши науки — ноги да руки! А Илиодора Илиодоровича я знаю, не без того. У ихнего брата Сергея Илиодоровича особняк на Мироносицкой, моя благоверная там в прислуге. Когда к ней захаживаю, мне чарочку подносят. И калач дают на заедки. Было дело, летом трухлявый клён падать вздумал, так я держал, пока детей из сада не повыгоняли. Спину по сей день ломит, ну да ничего, оклемался. Сергей Илиодорович меня назвал Ерусланом Лазаревичем и велел заходить, не чинясь. Вы не знаете, ваше благородие, кто он таков, этот Еруслан?

— Богатырь он, братец. Славный и могучий.

— Богатырь? А я, дурак, боялся, что жид.

— Отчего жид, если Еруслан?

— Так ведь Лазаревич! К Сергею Илиодоровичу товарищ приходил, тоже из строителей — Мелетинский Моисей Лазаревич. Он жид, я точно знаю…

«Витязь, — подумал Алексеев. — Ох, не везёт тебе, витязь. Как пряму ехати — обрезану быти».

В вокзале царила неразбериха. Сновали рабочие, таскали доски, носилки с кирпичом, ведра раствора, изразцы для облицовки стен. Пассажиры, прибывшие на поезде, и местные, кто явился встречать друзей и родственников, путались в лабиринте строительных лесов, уворачивались от мальчишек-посыльных, бранились, когда сверху на них сыпалось, шлёпалось, падало. Если дело и не заканчивалось смертоубийством, так только чудом. Где-то играл оркестр, но Алексеев не видел, где. Вальс «Le sang Viennois» кружился в метели роем июльских бабочек, вдохновенный Штраус вливал венскую кровь[7] в жилы провинциального вокзала, и контраст с грязью и суетой был таков, что хоть сейчас на сцену. Носильщики, скрипки, рабочие, виолончели, раствор, валторны, посыльные, альты; всклокоченный начальник станции размахивает руками, бежит вприпрыжку, на три четверти, и лицо его, как и вальс, задорное, сентиментальное, всё сразу…

— Берегись, ваше благородие!

— Что ещё?

— Тут ступеньки. Обледенели, мать их…

Спотыкаясь, оглохнув от шума, втянув головы в плечи, они выбрались на Архиерейскую леваду, так и не привыкшую к гордому имени Привокзальной площади. Отец Алексеева помнил леваду сущим болотом, через которое весной и осенью бросали дощатые мостки — иначе не переберёшься, завязнешь в трясине. Здесь пасли скот, а на огородах выращивали овощи для святых отцов, стоящих во главе местной епархии. Сам Алексеев левады не застал, город выкупил её у церкви, когда Алексееву исполнилось шесть лет, но позже отец привез пятнадцатилетнего гимназиста Костю в город Х — сперва не сюда, а в Григоровку, на вокзал уже потом — и площадь в том дождливом апреле вполне сгодилась бы и для выпаса овец, и для рядов бокастой капусты.

Оглянувшись, Алексеев едва не упал и помянул Господа всуе. Скромное двухэтажное здание, каким он помнил вокзал, из замухрышки превратилось в натурального Еруслана Лазаревича — раздалось вширь, выросло вверх, раскинуло ярко-желтые, как летний одуванчик, крылья. Центральную часть богатыря венчал красный шлем — купол, более уместный на церкви, нежели на вокзале. Ветер крепчал, снег буйным смерчем вился над куполом, и казалось, что вьюга-насмешница воздвигает над храмом прогресса сияющий крест.

— Куда багаж нести, ваше благородие? На конку?

— На биржу[8]. Где сейчас извозчики стоят?

— Ванькѝ[9]-то? А там же, где и прошлый год. Идёмте, тут рядышком.

Он оглянулся во второй раз. Конечно, не надо было этого делать. Во всякой порядочной сказке оглянулся — пропал. «Что я вижу, — подумал Алексеев. — Что?» Вечер. Вокзал. Желтые, местами недокрашеные стены. Купол цвета кирпича. Вьюжный крест. Суета на ступеньках у входа. Вызывающе пустая площадь. По краям, в кулисах, сгущается первая, ещё робкая тьма. На переднем плане, у рампы — носильщик с приезжим. Надсадно гудит паровоз, уходя в депо. Из левого крыла здания, ослабленный стенами, доносится шум строительства. «Я знаю, как это выстроить понарошку — так, чтобы получилось взаправду; нет, лучше, чем взаправду. Я знаю, я этого не сделаю. Я больше никогда не стану этого делать».

«Я что, всё-таки принял решение?»

Похоже, что да.

Он смотрел на вокзал так, будто прощался с жизнью. Не с жизнью вообще, а с одной из дорог, открывшихся витязю. Может быть, это и значило для Алексеева: с жизнью вообще.

х х х
— Куда едем, барин?

— На Епархиальную.

Низкие сани. Гнедая кобыла. На спине — снег горой.

— Три гривенника.

— Шутишь? Я за двадцать копеек в Москве езжу.

— Далеко ездишь? Со двора, небось, на улицу?

— Из Денежного переулка в университет.

Извозчик добродушен, мягок, развалист. Рубаха-парень. В годах, но крепок. Хоть в сани запрягай, вместо кобылы. Борода лопатой. Упала на грудь, блестит серебром.

— Так то в Москве, барин, — хмыкает он с таким великолепным презрением, как если бы говорил не о Москве, а о замшелом Глухорыбинске в Серпуховском уезде. — У вас там переулки Денежные, улицы Рублёвые. А у нас жизнь простая, бедная: пуд овса — семьдесят копеек, кобылу подковать — десять копеек с ноги. Три гривенника, и поехали.

— Два.

— Хочешь дешевле, езжай на конке.

Синий армяк ношен и переношен. Свисают длинные полы. Тумба складок на заду. Из подбива наружу лезет вата. Треух свирепо лохмат. На плечах, на шапке — снег.

«Подробности — главное, — утверждал Гёте, знаток ангельских хоров и дьявольских ухваток. — Подробности — Бог».

— Топай пешочком на Екатеринославскую, — извозчик машет рукой через всю площадь, в сторону моста. — Там у них стоянка. Пять копеек по прямой, семь с пересадкой. Тебе на Епархиальную?

Он переходит на «ты». Мол, чую, что клиент соскакивает. Чую и нимало тем не беспокоюсь.

— Да.

— До Ветеринарной довезёт. Дальше пешком. Ты, главное, не замёрзни, пока дождёшься. Редкие они ввечеру, эти конки. Нет, ты глянь, а! Метёт, аж страшно. Скажешь, весна? Зима, чтоб её черти взяли.

— Два гривенника с пятаком.

— Садись, барин, уговорил. Ножки укутай, там у меня овчинка лежит.

— Медвежьей полости не припас?

— Медвежья у нас только болезнь. Вижу, ты торговаться мастак, аж завидно. Купец, а? С виду и не скажешь, с виду прямо твое превосходительство…

— Канительщик.

— Ну, не хочешь говорить, и не надо. Эх, сани, едут сами!

Пошли, поехали, полетели. Кобылка тянула на славу. По Екатеринославской, мимо Дмитриевской церкви, пожарной каланчи, музыкального училища. Из окон училища, несмотря на позднее время, звучало фортепиано: ноктюрн Шопена. Вплотную к саням — еле увернулись! — прогрохотали железные колеса. Конка, запряженная парой храпящих коней, шла по маршруту. Опаздывала: кучер выжимал из упряжки последние соки. Зимний вагон с бортами и крышей был битком набит пассажирами, как бочка — селёдкой. Позади свисали мальчишки, брызгали заливистым хохотом. Алексеев втайне порадовался, что взял «ванька̀». Говорить об этом вслух не стал: извозчик и так всё понимал наилучшим образом.

Свернули у «Гранд-Отеля». Выбрались на Николаевскую площадь: биржа, полиция, Дворянское собрание. В окне Волжско-Камского банка, ярко освещённом электричеством, маячили служащие: три-четыре человека, отсюда не разглядеть. Воздев руки к потолку, они переглядывались со значением. Мизансцена была высокопарной и нарочитой — такими грешат провинциальные театры.

— Что это они?

Извозчик оглянулся через плечо:

— Не могу знать. Присягу, должно быть, принимают.

— Присягу? Какую?

— Не могу знать.

— Из солдат? — спросил извозчика Алексеев.

Банковские служащие уже перестали его интересовать. С площади сани бодро вылетели на Сумскую улицу, мощеную крупным булыжником, и Волжско-Камский банк скрылся из виду.

— Так точно, вашбродь! — отрапортовал извозчик, помолодев лет на двадцать. Речь его изменилась, из добродушной превратившись в казённую. — Фельдфебель Черкасский, Двенадцатый драгунский полк. Из кантонистов[10] мы…

— Так у тебя же, небось, пенсион?

— Есть пенсион, как не быть. Сорок рублей, грех жаловаться.

— Что же ты извозом промышляешь? Сидел бы дома, пил бы чай.

«Сорок рублей, — отметил Алексеев. — Красильщик на шерстомойне получает тридцать. Бутафор в театре — пятьдесят. Учитель гимназии — восемьдесят пять. Действительно, можно пить чай».

— Скука дома, — честно ответил извозчик, перекрикивая стук копыт. — В могиле, и то краше. Дети выросли, разбежались. В хату носа не кажут. Старуха в голове дырку языком проела. От чая брюхо пучит. А так и с людьми поговоришь, и проветришься, и лишней копейкой разживешься. Паберегис-с-сь!

4 «Левольвертом грозился!»

Дело было на мази.

Со второй попытки — руки тряслись — дядя открыл сейф. Теперь он сидел в углу прямо на полу: хрипел, держался за сердце. «Ничего, — решил Костя. — Удар не хватил, и ладно, оклемается». Кассиры помоложе выгребали из сейфа пачки ассигнаций и банкноты россыпью, сваливали на стойку. Костя покрикивал на них, чтобы торопились, ссыпа̀л гроши в мешок. Кое-что, ясное дело, прилипало к рукам. Гастрит заметил, но смолчал, даже усмехнулся в усы — как почудилось Косте, с одобрением.

Одобрение Филину не понравилось. В голове, как в кулаке, забилась, зажужжала назойливая муха тревоги. И тут же за окнами взорвались пронзительные свистки.

— Шухер! Фараоны!

Костя вздрогнул. Вот тебе и «на мази»!

Чернявый шпендрик, дежуривший у дверей, сорвался первым. Остальные — следом. Филин замешкался: сунул в карман пачку карасей[11]. Он уже собрался рвать когти, когда внизу тяжко грюкнуло: раз, другой.

— Гады! — взвизгнул шпендрик. — Законопатили!

Топот, крики, отчаянная ругань. На первом этаже зазвенело разбитое стекло: похоже, налётчики выбирались через окна. Свистки сделались громче, будто свистели уже в само̀м здании. В ответ захлопали выстрелы.

Кто-то ухватил Филина за рукав. Костя отшатнулся к стойке, вскинул револьвер.

— Сдурел, ё?!

— Тьфу на тебя! Чего надо?

— Ноги делать надо. — Ёкарь сгрёб со стойки банкноты, сколько сумел ухватить, и затолкал в карман. — Надо, ё!

— Так делаем!

Словно очнувшись от кошмара, Костя оторвал взгляд от россыпи купюр. Рванул к дверям, ведущим на лестницу, но Ёкарь поймал его за плечо:

— Не туда! За мной!

Он увлёк Филина в боковой коридор. Горячо шептал на бегу, плюясь Косте в ухо:

— Хай нам на пользу. Пока шухер, мы задами уйдём! Понял, ё?

— Второй этаж? — усомнился Костя.

— А фараонам в лапы лучше?

— Не лучше.

Со второго удара он вышиб ногой дверь случайного кабинета. Внутри было темно, но снаружи пробивался жёлтый свет фонаря. Его хватило, чтобы разглядеть высокое окно и стол, придвинутый к подоконнику. На стол Филин взлетел, оправдывая кличку. Дёрнул верхний шпингалет — раз, другой. Ёкарь возился с нижним. Захрустела бумага, которой на зиму заклеили раму, окно с треском распахнулось. Морозный воздух обдал разгорячённое лицо. Изо рта вырвался клуб пара.

Костя быстро оглядел двор. Вроде, никого.

— Шо под стеной, ё?

— Сугроб намело.

— Ну, с Богом!

Филин торопливо перекрестился и, зажмурившись, сиганул вниз. Падение вышибло из него дух, задница взвыла от боли, левую лодыжку как из нагана прострелили. Отплёвываясь, Филин выбрался из сугроба. На обжитое, можно сказать, нагретое место ухнул Ёкарь. Нога болела, но ничего, идти можно. Какой там идти — бежать! Костя ускорил шаг и споткнулся — в глубине двора, рванув натянутые нервы, приглушённо ахнул выстрел.

Не сговариваясь, оба припустили прочь. Двор, улица. Подошвы ботинок скользят по обледенелой брусчатке. Подворотня. Ещё двор, проходняк, переулок. Отчаянно кололо в боку. Костя остановился, согнулся пополам, храпя словно загнанная лошадь. Навострил уши: ни стрельбы, ни топота казённых сапог. Свистки, и те смолкли.

— Ушли, ё, — выдохнул Ёкарь.

Костя промолчал, чтобы не накликать.

— У тебя смолить есть? Подыхаю без курева!

— Ё, — подсказал Костя.

— Ё, — согласился Ёкарь.

х х х
Как вскоре установит следствие, пока налётчики держали на мушке кассиров и потрошили сейф, в банке прятались ещё трое: двое служащих и управляющий. На его счастье, управляющий перед налётом отлучился в клозет по большой нужде — и просидел там до конца налёта, а после ещё сорок минут, во избежание. Городовым пришлось сильно постараться, чтобы убедить Станислава Евграфовича: опасность миновала, можно выходить.

Служащие, напротив, повели себя достойно. Мошевский Андрей Спиридонович поднимался по чёрной лестнице, когда из кассового зала донеслось: «Руки вверх! Это налёт!» Мошевский бегом кинулся обратно, но спасаться не стал, а первым делом поднял тревогу и предупредил сторожей. Предупредив же, благоразумно покинул здание банка.

Не имея огнестрельного оружия, сторожа кликнули ближайших городовых, каких удалось сыскать, а также дворников, коим вменялось в обязанность оказывать помощь городовым в случае необходимости. Вместе они перекрыли парадный вход, наискось вставив дюймовую доску в наружные ручки дверей — дабы грабители не сбежали с похищенным. После чего городовые свистками принялись звать подмогу.

Второй служащий, Лаврик Иосиф Кондратьевич…

Нет, ещё не время. Обо всех в свой черёд.

х х х
Двоих повязали сразу. Едва из окна выскочили — сбили с ног, ткнули мордами в снег, заломили руки за спину. Васёк Тёсаный взялся палить в городовых. Ни в кого не попал, зато городовые попрятались, от греха подальше. Лишь свистели из укрытий так, что уши закладывало. Тёсаный с Хробаком кувыркнулись наружу, рванули в разные стороны. Бабахнул пугач Хробака — нормального ствола тому не досталось. Кто-то бросился Тёсаному наперерез, и Васёк, не целясь, выстрелил. Попал или нет, но человек шарахнулся прочь. Сломя голову Тёсаный ломанулся вниз, под уклон, быстро набирая скорость и молясь об одном: не дай бог поскользнуться! Отшатнулся в сторону прохожий, белый от испуга, зашлась визгом дура-баба. Вихрем промчавшись по краю Николаевской площади, Васёк нёсся куда глаза глядят, не чуя под собой ног. В мыслях он благодарил Гастона за подаренный револьвер — своего у Тёсаного не было. Без ствола уже как пить дать повязали бы, а так — поди-возьми!

На перекрёстке он чуть не попал под сани. Вывернулся чудом, провожаемый матерной руганью извозчика, нырнул в Плетнёвский переулок. Сердце заходилось в груди, кипело отчаянной радостью: ушёл!

Ушёл!

У Подольского моста Васёк с размаху налетел на какого-то мужика, здоровенного как ломовой битюг. Не долго думая, мужик съездил Васька кулаком по уху. Набатом грянул церковный благовест, голова пошла кру̀гом, из глаз брызнули искры. Тёсаный едва устоял на ногах. Остервенело ткнул в злодея стволом револьвера, нажал на спуск. В ответ раздался сухой щелчок.

— Ах ты, сука! Душегуб!

Мужик замахнулся вновь, но Васёк успел раньше: врезал гаду револьвером по роже. Брызнуло красным. Откуда-то сбоку Тёсаному по второму разу прилетело в многострадальное ухо, а с другого бока — в скулу. Мужик оказался не один, а с приятелями. Васёк не удержался на ногах, упал, и его стали пинать сапогами.

— Пр-р-р-рекратить!

Ну, прекратили. Не сразу.

— Кто такие?! Почему драка?!

— С завода мы…

— С Трепковского…

— Со смены домой идём…

Голоса бубнили, сливались в неясный хор.

— А этот налетел…

— Убить хотел!

— Левольвертом грозился!

— Мы ему и вломили…

— Шоб знал…

— Револьвером, говоришь? Где его револьвер?

— Да вот он!

Толкаясь, рабочие выудили из сугроба оброненный револьвер. Подали околоточному надзирателю, чьи сапоги со значением переминались перед Васько̀вым носом, не суля добра.

— Поднимите его!

Тёсаного подхватили под руки, вздёрнули, встряхнули. Помимо воли он взглянул на фараона. Архип Семичастный, старый знакомец, сопел, шмыгал носом-картошкой. Широкое лицо его расплылось в усмешке:

— Молодцы, парни! Я за ним и гнался.

— Так, может, добавить? На добрую память?

— В участке добавим.

— Кто же он таков?

— Василий Нежданов, жулик первостатейный. Теперь ещё и бандит, выходит. Ну, теперича остальных живо прищучим! Перво-наперво дружка евойного, Лёху Хробака — рупь за сто, вместе грабили. А этого давайте в участок, тут недалеко…


Лёху Хробака, по паспортной книжке Галкина Алексея Егоровича, мелкого базарного воришку, а также известного горлопана и паникёра, проживавшего по улице Кузнечной с матерью и отцом-инвалидом, горьким пьяницей, взяли прямо на дому̀. Удрав от погони, Лёха не нашёл ничего лучшего как спрятаться под кроватью.

Извлекали его втроем: упирался.

Глава вторая «МОЁ ИМЯ ДОЛЖНО БЫТЬ В ИСТОРИИ»

1 «Бойтесь данайцев, дары приносящих!»

В подъезде пахло котами и картошкой, жареной на сале.

Квартира, ради которой Алексеев приехал в губернский город Х, располагалась на четвертом, последнем этаже доходного дома с мансардой, занимавшей половину чердака. Судя по свету керосиновой лампы, озарявшей крохотное, выходящее на улицу оконце, мансарду тоже сдавали внаём — студентам или художникам. «Четвертый, — думал Алексеев, поднимаясь по лестнице. — Не самый престижный, как, скажем, третий, но из чистых, недешевых. Что я здесь делаю? Ещё неделю назад я и знать не знал ни о доме на Епархиальной, ни о квартире на четвёртом этаже, ни о новопреставленной рабе Божией Елизавете, упокой, Господи, душу её и прости согрешения вольныя и невольныя!»

И картошкой пахнет, спасу нет.

Высокие филенчатые двери украшал дверной молоток: лев держит в зубах кольцо. Бронза давно поблекла, покрылась зеленью. Царила тишина, такая, что нарушить её казалось кощунством. Где-то заплакал ребёнок и сразу перестал. Алексеев постучал и ждал долго, невыносимо долго, прежде чем постучать во второй раз. Ему казалось, что там, за дверью, кто-то стоит, стоит с самого начала, беззвучно шевелит губами и не решается открыть.

— Кто там? — спросили наконец.

— Моя фамилия Алексеев. Мне писали, что вы знаете обо мне.

Надо было ехать в гостиницу. Снять номер в «Гранд-Отеле», переночевать по-человечески, отдохнуть, позавтракать в ресторане, выпить кофе, а уже потом, на свежую голову, отправляться на Епархиальную. В письме, полученном Алексеевым от нотариуса Янсона, в числе прочего стояло условие ехать на квартиру сразу же по прибытии в город — якобы такое странное требование диктовалось завещанием покойной хозяйки! — но Алексеев искренне полагал, что никакой нотариус в мире не станет проверять его маршруты на ночь глядя, а если и проверит, не будет корить за мелкое нарушение. Это чудо, что в квартире вообще есть живая душа. Ключей Алексееву не выслали: приехал бы, поцеловал закрытую дверь — и давай, милостивый государь, иди в метель, ищи извозчика по новой! Вечо̀р, ты помнишь, вьюга злилась? Алексеев выругал себя за излишнюю честность. Такие дела всё равно за один вечер не делаются, и за два тоже. С какой радости его понесло сюда прямо от вокзала? Должно быть, попутчик утомил, сбил с хода мыслей…

— Да-да, конечно!

Щёлкнул замок. Дверь приоткрылась, удерживаемая цепочкой, в щели блеснул глаз — женский, недоверчивый. Судя по тому, что глаз смотрел Алексееву едва ли не в живот, женщина отличалась малым ростом. «А может, присела от страха», — об этом Алексеев подумал во вторую очередь и почему-то разозлился. Он поставил саквояж на пол — к счастью, не слишком замызганный — и отошел к лестнице. Оперся спиной о перила, давая себя рассмотреть. Подъезд освещался газовыми рожками, укрепленными на стенах в чугунных держаках. Свет рожки давали скудный, тусклый и угрюмый, но это было лучше, чем ничего.

Сердце подсказывало, что эта мизансцена выразительней. Зрительный зал — напротив, погружен во тьму, спрятан за дверями обстоятельств, у каждого зрителя — своих. Лиц не видно, очертаний не видно, только блестят глаза, сойдясь в один-единственный, готовый съесть тебя целиком глаз. Ты ещё не завоевал их, не подчинил, собрав внимание в фокус. Тебе это только предстоит — любой ценой, иначе беги прямо сейчас, беги и не оглядывайся. Бежать? Это лишнее. Шаг назад, нет, два шага — чтобы не давить, не возвышаться, увеличить расстояние, снять напряжение позы. Между вами — саквояж. Одинокий, кожаный, ясно утверждающий: дорога, хлопоты, усталость. Верхний свет: за спиной и чуть сбоку. Он сглаживает тени, смягчает черты.

Что в итоге? Доверие, расположение, сочувствие.

Это было так же точно, обоснованно и неотвратимо, как то, что французские алмазные фильеры[12], обкатывающие проволоку, по эксплуатационной стойкости в тысячи раз превосходят воло̀ки отечественные из стали и чугуна.

— Открываем, уже открываем!

И на два голоса, словно обитательница квартиры раздвоилась:

— Милости просим!

Дверь захлопнулась, брякнула цепочка. В следующий момент дверь распахнулась так резко и широко, что ударилась краем о стену, сшибив под ноги Алексееву кусок штукатурки. За порогом, перекрывая вид на сумрачный коридор, топтались две женщины: старшая и младшая. «Приживалки, — вспомнил Алексеев письмо Янсона. — Компаньонки Заикиной, мать и дочь. Как их фамилия? Ну да, Лелюк».

— Добрый вечер, Неонила Прокофьевна, — память, выдрессированная с ходу запоминать не только роли, но и техническую документацию, редко подводила Алексеева. — Здравствуйте, Анна Ивановна. Вы позволите?

Запах жареной картошки — жирной, чуточку подгорелой, с репчатым луком — усилился, стал невыносим. От него к горлу подкатывала тошнота, и в тоже время дико хотелось есть — так, что в животе урчало, а во рту скапливалась слюна. Коты проигрывали в этой войне ароматов всухую. Алексеев даже услышал заполошное шкворчание сала на сковороде, но скорее всего, это была игра воображения.

— Ой, вы и скажете! — засуетилась мамаша, прижимая руки к монументальной груди. — Позволим? Мы?! Да что же вы спрашиваете, вы же здесь хозяин…

— Ну, это ещё вилами по воде писано!

— Ой, прямо-таки вилами! Вы проходите, не стесняйтесь…

С дороги они не убирались.

— Как вас величать-то?

— Константин Сергеевич.

— Ну да, ну да, Сергеевич… Очень душеприятно, очень!

— Так я могу войти?

— Ой, дуры мы, дуры набитые, — женщины сдали назад. Разошлись в стороны, прижались к стенам. Явственно чувствовалось, что они боятся до одури, несообразно моменту, что им страсть как хочется стоять плечом к плечу, жаться друг к дружке. — Заходите, раздевайтесь, мойте руки. Как раз к ужину поспели, у нас и водочка есть…

Перспектива водочки слегка скрасила Алексееву настроение. Он предпочел бы другое место и другую компанию, но винить приживалок было не за что, а срывать на них свою злость — недостойно порядочного человека.

Войдя в квартиру, Алексеев переменился. Если на лестничной клетке переминался с ноги на ногу актёр, обладатель редкого хара̀ктерного диапазона от купца Паратова, совратителя волжских бесприданниц, до ревнивого мавра Отелло, скорого на гнев и расправу, то в прихожей уже стоял родной сын коммерции советника, председатель правления Товарищества торговли и золотоканительного производства, фабрикант с личным капиталом в треть миллиона рублей. Взгляд его был цепок, подмечая и сортируя все интересующие Алексеева детали.

— Я смотрю, у вас не холодно?

— Вы раздевайтесь, у нас теплынь! Прямо май месяц…

С показной лихостью Алексеев бросил шляпу на плоский верх дубовой вешалки, поставленной вдоль стены. В дороге он не раз похвалил себя за то, что одолел пустое щегольство, отказавшись от котелка в пользу шляпы из чёрного каракуля.

Снял пальто, повесил на крючок. Примостил в углу саквояж.

— Чем топите, если не секрет?

— Па̀ром, батюшка, па̀ром. Весь дом на паровом отоплении…

— Вот тапочки, — еле слышно прошептала младшая. — Мяконькие.

Алексеев разулся. Тапочки оказались впору.

— Где я могу вымыть руки?

— А я и провожу, — засуетилась Неонила Прокофьевна. — Я и провожу, и полотенечко укажу. Чистое висит, нарочно для вас, батюшка мой…

«Водопровод, — оценил Алексеев, зайдя в ванную комнату. — Небось, и ватер-клозет имеется. И электричество». Газовые рожки в подъезде смутили его, но теперь делалось ясно: дом подключён к электроснабжению. Дом каменный, район хороший, можно сказать, отличный. Считай, подарок судьбы.

Timeo Danaos et dona ferentes[13]?

— За стол, батюшка, за стол! — щебетала под дверью мамаша.

Стол накрыли не в столовой, как того ждал Алексеев, а в кухне. Впрочем, кухня была большая, три человека разместились без труда и даже с комфортом. Запах жареной картошки теперь манил, а не раздражал. Если бы Алексеев верил в мистику, решил бы, что его присутствие в кухне расположило к нему высшие силы — ну, или здешнего домовичка.

— Душевно извиняемся, — зарделась Неонила Прокофьевна. Алексеев был уверен, что его удивление ни единым лучиком не пробилось наружу, но мамаша, похоже, всё хватала на лету. — Матушка велела, покойница.

— Покойница? Велела?

— Елизавета Петровна. Строго-настрого приказала: ужинать в кухне.

— Всегда?!

«Тиранша, — охнул Алексеев. — Салтычиха»[14].

— Нет, что вы! Только нонеча, в день вашего драгоценного приезда. Так-то мы в столовой трапезничаем, как люди. Ну, ничего, скоро съедем, по миру пойдем. Будем есть где попало, что придётся…

В голосе мамаши звучали слезы.

Алексеев предпочел не заметить намёка. Присев к столу, он смотрел, как Неонила Прокофьевна, торопясь, чтобы не напустить в кухню холода, открывает окно — и достает с подоконника графинчик с притертой пробкой, охлаждавшийся на морозе. Во избежание катастрофы графин был привязан короткой бечёвкой к гвоздю, вбитому в раму. Окно захлопнулось, лязгнули шпингалеты. Пленника отвязали и со всеми наивозможными почестями водрузили на стол, в самый центр, между домашней колбасой, нарезанной толстыми кружка̀ми, блюдечком соленых груздей и тарелкой капусты, квашеной с клюквой.

— Я разолью?

— Не употребляю, — выдохнула дочь. — Я водички…

— Капельку, — отозвалась мамаша. — Спать лучше буду.

Стоя к Алексееву спиной, туго обтянутой вязаной кофтой, старшая приживалка перекладывала картошку из чугунной сковороды в объемистую фаянсовую супницу. Супница была расписана павлинами и цветущими ветвями яблони. Для Алексеева осталось загадкой, каким образом сочетаются картошка и супница. Похоже, местные правила поведения целиком и полностью определяла «матушка-покойница», исходя из очень сложных соображений.

Алексеев наполнил две рюмки. Дождался, когда приживалки займут места за столом, встал во весь свой немалый рост:

— Покой, Господи, душу усопшия рабы Твоея Елизаветы! И елико в житии сем яко человек согреши, Ты же, яко Человеколюбец Бог, прости ею и помилуй…

— …вечныя муки избави и огня гееннскаго, — приживалки вскочили, кланяясь, — и даруй ею причастие и наслаждение вечных Твоих благих, уготованных любящым Тя…

— И душам нашим полезная сотвори, — решил не затягивать молитву Алексеев. — Тебе славу возсылаем Отцу и Сыну и Святому Духу, ныне и присно, и во веки веков, аминь.

Выпили. Закусили.

Мамаша ела чинно, вздыхая над каждым кусочком. Кусочков было немало, вздохи множились без счёта. Дочь клевала как птичка. Выпили по второй, во здравие собравшихся. Молчание сделалось невыносимым. Выпили по третьей, за прекрасных дам. «Хватит, — подумал Алексеев. — Такие паузы не для меня». Тост за дам предложил он, как единственный мужчина, и сейчас жалел об этом. Если во здравие ещё как-то провоцировало диалог, то прекрасные дамы захлопнули рты приживалок раз и навсегда.

О чём говорить, если не о чем говорить? Когда массовке ставят задачу создать невнятную многоголосицу, статисты начинают повторять эту белиберду — «о чём говорить, если не о чем…» — невпопад и на разные лады. В итоге получается вполне приличный народ, который нет, не безмолвствует.

— Прошу прощения, если мой вопрос покажется вам нескромным, — салфеткой он вытер усы, жирные от сала. — Насколько я понимаю, дом, в котором мы сейчас имем удовольствие ужинать, доходный. Соседний дом, выше по улице — жилой, в приватной собственности квартировладельцев, а этот предназначен для аренды. Каким же, позвольте спросить, образом покойная Заикина ухитрилась завещать квартиру мне? И нотариус ничего не заподозрил, не заявил протест… Квартира что, выкупленная?

Он рассчитывал на хор протестов. И был немало обескуражен ответом.

— Выкупленная, батюшка, — закивала мамаша. Глаза Неонилы Прокофьевны замаслились, словно она ела картошку не так, как обычные люди, а взглядом. — В полной собственности Елизаветы Петровны. Теперь-то ваша, значит…

— Выкупленная, — чирикнула дочь. — Ваша.

«Чудны дела Твои, Господи», — подумал Алексеев.

х х х
Квартиры в доходных домах выкупались редко. Владельцы строили дома — серые, каменные, или из красного кирпича — для того, чтобы сдавать помещения внаём, желательно на долгий срок. Подвалы отдавались под склады, первые этажи занимали лавки, магазины, аптеки для казенных служб, на вторых работали швейные, портняжные, обувные мастерские. Третьи этажи, самые дорогие, снимались «чистой» публикой, чаще всего дворянского сословия. Дальше дело шло так: чем выше, тем дешевле. В мансардах, как в городе Х элегантно именовали чердаки, мало-мальски приведенные в божеский вид, селились студенты, художники и нижние военные чины в отставке. ...



Все права на текст принадлежат автору: Генри Лайон Олди.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
НюансерыГенри Лайон Олди