Все права на текст принадлежат автору: Анатолий Борисович Данильченко.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
МетелицаАнатолий Борисович Данильченко

Анатолий Данильченко МЕТЕЛИЦА Роман


Москва

«Современник»

1988


© Издательство «Современник», 1988.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Редкое безветрие на Лысом холме радует людей, как праздник. Можно передохнуть от серой дорожной пыли, что клубится вихрем над землей знойными летними днями, перехватывая дыхание и застилая глаза, забиваясь в уши и за ворот сорочки; зимой — от бешеных метелей, снежных заносов, острого, как четырехзубые крестьянские вилы, северяка́. В спокойные дни люди добреют, становятся веселыми, и в осипших голосах их чувствуется мягкая приветливость; разговаривают тише обычного, словно боятся нарушить наступившую тишину.

Люди издавна осели на Лысом холме и назвали свой хуторок Метелицей. Нынче Метелица — небольшая деревня со школой, лавкой, колхозным двором в полверсте за околицей и детдомом по соседству, в лощине, заросшей сплошь садами и приземистыми вербами вдоль дороги. Прямо под холмом — болото с речушкой-канавой посередине и множество торфяных карьеров, заполненных черной водой, на другой стороне — колхозные поля и выгон версты на три, за которым темнеет лес; в двух верстах от Метелицы проходит нитка железной дороги, там же — станция и пристанционный поселок. Не богата Метелица ни землей, ни лесом, и люди в ней простые, не горделивые.

Августовское небо колыхалось полдневным маревом, а по ночам роняло крупные яркие звезды на уснувшие поля и огороды. Конец лета выдался на редкость погожим и безветренным. Но люди той тишины не замечали. Тревожно было в Метелице. И страшно. Трогаться с насиженных мест, бежать на восток или оставаться и ждать — так чего? В первую очередь эвакуируют город. Из деревни угнали только колхозный скот да увезли детдомовских.

До войны усвоили твердо: не уступим и пяди земли родной. Как же так получилось? Где наши? Где немцы? Ничего не поймешь. А может, остановят немчуру поганую, не пропустят? Говорят, на Березине дают им крепко. Должно быть, есть сила, коли мужиков не всех призвали…

Артемку Корташова эти заботы не касались — занимался строительством. Он сидел у плетня, широко расставив ноги, и старательно похлопывал ладонями по песчаной горке. Утрамбовав песок, ребром ладони срезал одну стенку горки, лишнее сгреб, стенку пригладил. Склонив голову на плечо, полюбовался своей работой. Хмыкнул довольно и принялся за вторую стенку, деловито и серьезно. Строить хату для солнышка — это не баловство, это — ого! А то что ж выходит: у него, у Артемки, хата есть, у коровы Зорьки — хлев, у свиньи — закуток в углу гумна, там же, под крышей, — нашест для кур с петухом Бойцом, у вислоухого Валета — будка добрячая под хлевом, кот живет на куске старого половика за печкой, а солнышко нигде не живет. Артемка это знает во как! Дед Антип так сказал: «Солнышко, Артемка, нигде не проживае. Нету у него хаты». А дед Антип знает все на свете.

Артемка отгладил последнюю стенку, ткнул в нее пальцем, покрутил — получилось окно. Спереди сделал квадратное углубление наподобие двери. Вот, кажется, и все. Встал, потоптался на месте и задумался. Чего-то не хватало. Окна есть, двери есть, дорожка к хате — тоже. Артемка засунул палец в рот, хрустнул песок на зубах, и он сердито сплюнул, проговорив точь-в-точь как дед Антип:

— Тьфу, пакость!

И вдруг улыбнулся: не хватало трубы. Отломил от плетня палочку, воткнул сверху и плюхнулся в песок на старое место. Надо бы огородить «хату», как у добрых мужиков, и палисадничек под окнами разбить.

Но тут на Артемку надвинулась тень, и широкая босая нога, наступив на «хату», развалила ее вчистую. Он испуганно вскочил. Перед ним стояла мать.

— А-а-а! — заревел Артемка, уже на весу барахтаясь в руках матери.

— Господи, вот он где! — причитала мать. — А я кричу, кричу… Чего молчал? Ремня на тебя нет!

— Хату солнышкову развалила! Хату развалила! — кричал он, отбиваясь от матери.

— Какую хату? Чего ты мелешь? Немцы под Липовкой!

Это известие не подействовало на Артемку.

— Не пойду-у!

— Цыц! — прикрикнула мать сердито, поставила его на землю и дала увесистого шлепка. — Марш к возу, лихоманка на тебя! Ах ты, горечко! — И кинулась к воротам.

Артемка притих. Что-то здесь не то, раз мать носится как угорелая да еще и шлепает ни за что ни про что. Все лето только и бубнят: немцы, немцы… Что там еще за немцы?

Возле ворот стоял воз, доверху заваленный узлами, корзинами, сундучками, мешками сухарей, и дядька Тимофей укладывал все это добро поплотней, ковыляя на своей культе. Рядом топталась Анютка, худющая — кожа да кости — девочка с большими серыми глазами, не просыхающими от слез. «Рева лупатая!» — дразнил ее Артемка, но часто бегал на дядькин двор. Жена дядьки Тимофея тетка Прося и мать выносили из хаты всякие пожитки, им помогала тетка Наталья — материна двоюродная сестра, дед Антип выводил со двора корову Зорьку с намотанной на рога веревкой.

— Ну, Зорька, хватит кобениться! — приговаривал дед сердито.

Он подвел корову к возу, привязал к заднику веревку, беспричинно шикнул, сплюнул в пыль и повернул во двор.

— Что это? — спросил Артемка у Анютки.

— Немцы, — пропищала Анютка и захлопала длинными ресницами, готовая в любую секунду зареветь.

Все суматошные, перепуганные, бегали, натыкаясь друг на друга. Дядька Тимофей и тот вертелся у воза юлой. А с его культей не накрутишься. У соседнего двора Довбня Захар с теткой Полиной тоже собирались. Только Розалия Семеновна полулежала на возу, кутаясь в теплую кофту и дрожа от озноба. Розалия Семеновна — учительница, работала вместе с дядькой Тимофеем, у него квартировала, потому что — городская, приехала недавно и хаты у нее не было. Теперь вот заболела не ко времени.

По всей деревне — крик. Пыль на улице поднялась столбом, расплывалась в небе лохматой шапкой. Возы тронулись по шляху в сторону леса. Там, за лесом, в обход болота, дед Антип говорил, город Гомель. Большой город — целых сто, а то и больше Метелиц.

И страшно стало Артемке от пыли в безветрие, от криков и беготни. Он подошел к деду и ухватился за его домотканую штанину.

— Деда, а куда мы?

— Война, Артемка. Пусти штанину.

— А чего это — война? — допытывался он, семеня за дедом по пятам.

— Эго — когда люди один другого убивают и жрать нечего. Не лазь под ногами.

— А чего убивают?

— Швыть на воз! — осерчал лед и ругнулся куда-то в сторону станции.

Непонятно говорил сегодня дед. И все какие-то непонятные. Война, немцы… Чего война? Что за немцы такие страшные?

С грехом пополам уложились. Мать сунула Артемке в руку сорочку, он натянул на себя и перестал сверкать голым пузом. Взобрался на воз, умостился на мягком оклунке рядом с Анюткой. Хромой дядька сел впереди, за вожжи. Захар Довбня уже отъехал, и тетка Полина кричала:

— Поспешай!

— Ну, с богом! — сказал дед Антип. — Пора. Бачь, люди уже на шляху.

— Батя, — заговорил дядька Тимофей, — может, поедем? Пропадешь ведь.

Голос дядьки мягкий, просящий. Щеки его дергались, и весь он как-то кривился, часто и с трудом глотая воздух.

— Не-не, сын. Решено. — Дед Антип повел рукой, подтверждая свое решение.

— Ну, батя… — К деду подошла мать Артемки со слезами на глазах. — Ну, чего тебе тут?

Она не выдержала и разрыдалась, уткнувшись в дедово плечо.

— Не береди, Ксюш. Не замай, — пробормотал дед и погладил ее по плечу.

— Не валяй дурака, батя, поехали! — уже твердым голосом сказал дядька Тимофей.

Дед Антип зашевелил носом, засопел громко и крикнул, притопывая ногой:

— Сказано, не поеду с дома свово! Вбито! Моя земля — тут зачался и кончусь тут! Все!

Дед Антип раскраснелся, сдвинул к переносице черные мохнатые брови и глядел сердито. В эту весну деду стукнуло шестьдесят девять годков. Бился дед за царя в двух войнах, бился за Советскую власть в одной войне и вернулся к родной земле белорусской. «Кровя родная к себе тянет, — говорит обычно дед. — Много хоромов понастроено, а свой дом лучше всех». Трое сыновей было у деда и одна дочка. Двое полегли в гражданскую: один — в степях донецких, второй — за Уралом, в боях с Колчаком, третий, Тимофей Антипович, — учитель школьный, сидит сейчас на возу, держит вожжи. Дочка — самая младшая, запоздалое дите, — Артемкина мать. Внук Артемка у деда да внучка Анютка — вот и все, кто остался от дедова семейства. Бабка Акулина последние годы болела нутром, так и слегла, не дождавшись внуков, в тридцать шестом отнесли на кладбище.

Дед Антип еще своими зубами колет орехи, плечи у него широкие, но костлявые, задубелые руки с длинными потресканными пальцами рвут веревку с карандаш толщиной, как соломину. Может, оттого и крепкий дед, что худой? Борода у него редкая, торчит, как трава после покоса, из ноздрей выпирают пучки черных волос, да таких, что впору вязать силки для птиц. Походка у деда твердая и размашистая, не уступишь дорогу — сшибет плечом.

— Не волнуйтесь, — продолжал дед спокойнее. — Бог даст — сбачимся. Долго ему тут не засидеться, проклятому. Малых доглядайте, а я сдюжу. Не бойся ворога, когда наступает, тогда он сытый, волчара, не тронет, бойся, когда побегить. Ну, с богом!

Дед подошел к возу, чмокнул в лоб Анютку, кольнул бородой Артемку, обнял всех по очереди. Тимофей крутнул в воздухе вожжой, цокнул языком, и воз тронулся. Пригнув рога от натянутой веревки, замычав надсадно, следом двинулась корова Зорька. А дед Антип с вислоухим Валетом остался стоять у раскрытых ворот.

* * *
За возами не видать дороги. Казалось, вся деревня поднялась разом и двинула цыганским табором на восток. Торопились, понукивали коней. Бабы причитали, как на похоронах, ревела детвора, мычали коровы. Обоз тянулся по улице мимо коренастых верб, знакомых дворов, мимо белых столбов, еще не успевших просохнуть, пахнущих смолой. С апреля начали их ставить от самой станции, да не успели довести до конца деревни, не успели навесить провода, как в станционном поселке. К зиме обещали подключить электричество. Теперь, видать, не жди.

Пыль над шляхом поднималась густая и горячая, долго висела в воздухе неподвижно, заслоняя солнце туманной пеленой. Страшная, слепящая пыль безветрия.

За деревней, на спуске с Лысого холма, Тимофей догнал Лазаря, недотепу-мужика, двоюродного брата Артемкиного отца, и Захара. Захарова жена Полина и Прося — родные сестры из семьи Трусевичей, липовские, в Метелице часто бегали друг к дружке, но мужики их особого родства не вели, Тимофей — учитель, человек грамотный, а главное, непьющий, Захар же мужик жуликоватый и пропойца несусветный. Какое тут родство? Жили они на разных концах деревни: Тимофей — в новой хате подле школы, Захар — рядом с Корташовыми. Зато Артемку с Захаровым сыном Максимкой, соседом-одногодком, водой не разольешь.

Артемка заметил на возу Максимку, ощерился, показав молочные, гиблые, как говорил дед Антип, зубы, замахал рукой и крикнул:

— Максимка!

Рыжий Максимка крутнул головой и отозвался:

— Артемка!

На этом их разговор закончился. Оба уселись поудобней на своих возах, оглядываясь по сторонам. На выгоне пыли не было, сколько видит глаз, стлалась желто-зеленая, иссушенная зноем трава. Вдали темнел лес, куда и торопились сельчане.

Анютка как разревелась при отъезде, так и всхлипывала до сих пор.

— Чего хныкаешь? — Артемка толкнул ее локтем. — Рева лупатая!

— Деда жалко, — пискнула Анютка и размазала грязь по щекам.

— Га! Дед знаешь какой сильный! Он им всыпет!

— Всыпет? — Она перестала плакать.

— А то не? И батя всыпет!

— А где твой папка?

— На хронте! — важно ответил Артемка.

Подошел председатель колхоза Маковский и положил руку на ребрину воза рядом с рукой Розалии Семеновны. Она отдернула руку, но Маковский улыбнулся и накрыл тонкие длинные пальцы своей объемистой ладонью, спрятав от посторонних глаз срезанный наполовину уродливый палец Розалии Семеновны. Мизинца она лишилась уже здесь, в Метелице: прошлой осенью шинковала капусту и ненароком напоролась на косой нож шинковки. С тех пор и стыдилась своего мизинца. Вообще чудная Розалия Семеновна, не похожа на деревенских баб. Приехала в Метелицу: ногти накрашены, косы обрезаны, юбка в обтяжку — сразу не понравилась сельчанам. «Фуфыра городская», — прозвали ее поначалу и воротили носы в знак неуважения. Розалия Семеновна была тихая, застенчивая, глядела на всех большими черными глазами и на откровенную неприязнь метелицких баб отвечала кроткой улыбкой. Вскоре ее прозвали «блаженной» и стали относиться мягче, а когда узнали, что она сирота, и вовсе оттаяли бабьи сердца. Первая с ней подружилась Любка Павленко, дети гужом ходили за своей Розалией Семеновной, и сельчане незаметно для себя полюбили молодую учительницу, хотя она и не думала подделываться под деревенские вкусы — ходила все в той же юбке в обтяжку и красила ногти. Бабы метелицкие полюбили! О мужиках и говорить не приходится, даже у самого председателя Маковского от нее, как говорил дед Антип, «голова ходуном».

Воз Тимофея обступили мужики. Все шли пешком, ехали только дети, больная Розалия Семеновна да одноногий учитель. Мужики хмурые, озабоченные.

— Куда ж мы теперича? — спросил Захар Довбня, глядя мимо дядьки Тимофея. Он всегда глядел мимо дядьки, показывая свой гонор перед ним.

— Пока что — к Добрушу, а там — на восток. Под Добрушем они засядут, — рассуждал дядька Тимофей. — Как ты считаешь, Григорий Иванович?

— Должны забуксовать. — Маковский покрутил свой пепельный ус. — Только б успеть…

— Што — успеть? — спросил дядька Лазарь.

— Не свернул бы на Метелицу, — продолжал Маковский.

— Што, немец — дурак? Через лес не сунется, — затараторил Лазарь тонким, бабьим голосом. — Пока в Липовке осядет, а там по главному шляху и попрёть. Надо ему наша Метелица. Пока туды-сюды — мы до Добруша докатим, а там он забуксует.

— Не балабонь! — оборвал Лазаря Захар.

— А я што? Я так… — Дядька Лазарь виновато умолк.

Председатель Маковский склонился к возу, голова его в сером картузе замаячила перед глазами Артемки. Одет Маковский необычно: в старых галифе и сапогах, в летнике, перетянутом сверху широким кожаным ремнем с дырочками в два ряда; на ремне диковинная сумка, внутри которой, насколько знает Артемка, наган, всамделишный, весь из железа. Вот и сейчас из сумки виднелась круглая рукоятка с блестящим колечком посередине. Вот бы поглядеть этот наган! Но попросить председателя, чтобы показал, у Артемки духу не хватало.

— Ты здесь, Тимофей Антипович, за старшого остаешься, — проговорил Маковский тихо. — Я с ополченцами сверну…

Он долго и внимательно поглядел на дядьку Тимофея, тот молча кивнул и похлопал вожжами по конской спине.

— Григорий Иванович, а как же я? — заволновалась учительница и повернулась к нему.

— Все будет хорошо, Розалия Семеновна. Пока что с Тимофеем Антиповичем… — Он склонился еще ниже и проговорил совсем тихо: — Ты не беспокойся, выздоравливай. Выздоравливай, голубушка!

Розалия Семеновна покраснела еще больше и опустила ресницы.

Подкатил дядька Лазарь, как гусак, вытянув длинную шею.

— Куды? Што? Григорий Иванович, а мы как же? Вместях надо, вместях зручней. Негоже…

— Лазарь! — прикрикнул дядька Тимофей.

— А как же, Антипович? Вместях надо. Вместях…

Артемке надоело коситься на наган — все равно председатель не покажет. Стал глядеть на приближающийся лес, куда они с дедом Антипом и Максимкой ходили по ягоды в начале лета. Красные ягоды, вкусные, на полянке растут. Может, и сейчас возы остановятся? Артемка хоть жменьку да успеет насобирать.

Немного погодя возы начали въезжать в лес и скрываться в нем, как в темном коридоре. Был воз — нырнул в чащу — и нет его, только слышался скрип не смазанных впопыхах колес.

Едва тень первой сосны прикрыла Артемку, только он хотел спросить у матери насчет ягод, как с хвоста в голову обоза прокатился гул людских голосов. Над Метелицей и на выходе из деревни темной полосой поднялась пыль. Послышалось отдаленное тарахтение и несколько рыкающих выстрелов: д-ррр, д-ррр!

— Мациклетчики! — взвизгнул дядька Лазарь.

— Немцы! — поддержал его бабий голос.

И понеслось:

— Господи, когда успели?

— Что ж то буди-ить?!

— Ой, горечко-о-о!

Запричитали бабы, заголосили что есть мочи. Кто-то кинулся за куст, потом обратно к возу, кто-то свернул в лес, кто-то кричал «но-о-о!», кто-то «тррр!». Мужики зашикали на баб — не время причитать.

Анютка тут же раскрыла рот:

— А-а-а!..

— Цыц! — прикрикнул Артемка по-мужски, но сам поглубже втиснулся между оклунками.

Подбежал Маковский.

— Чего я и боялся, — заговорил он торопливо. — Быстрый, гад! Как снег на голову… Что же, не успели, Тимофей Антипович, придется поворачивать. Ах, черт! — Он скрипнул зубами.

— Я — с вами. — Дядька Тимофей соскочил с воза, оступился и чуть было не упал.

— Нет, Тимофей Антипович, — сказал Маковский. — Не успеешь за нами. И потом… в деревне ты нужней. Я скоро дам знать.

Он взял дядьку Тимофея за плечо, потряс, потом быстро склонился над Розалией Семеновной, чмокнул ее в губы, потом отскочил метра на два, взмахнул рукой, закричал: «Скоре-ей!» — и нырнул в лес. Все ополченцы разом отвалили от возов и скрылись за деревьями.

— Гриша!.. — простонала Розалия Семеновна и откинулась на мешки.

Захар Довбня с минуту постоял около своих, оглядываясь по сторонам, и неожиданно выругался. Он схватил с воза Максимку, торкнул губами куда-то в лицо, посадил на место, торопливо обнял заголосившую тетку Полину и кинулся вслед за мужиками.

— Штой-то, Антипович? Штой-то? — повторял дядька Лазарь, неловко разводя руками.

Немцы догнали обоз. Несколько мотоциклов с колясками проскочили вперед, треском и дымом отпугивая скотину. Люди шарахались в стороны, тесней прижимались к своим возам. Разнеслась по лесу незнакомая речь, непонятные отрывистые выкрики. Мотоциклы остановились вдоль обоза.

Артемка прижался к материному плечу и глядел на немцев, о которых целое лето шумели в деревне, на их диковинные черные «мациклеты» на трех колесах и такие же черные винтовки с короткими дулами.

— Чего это? — спросил он у матери.

— Тише, сынок, автоматы.

Автоматы эти почище председателева нагана, а про мотоциклы и говорить не приходится. Артемка таких и не видел. Машину полуторку видел, веялку на колхозном дворе видел, даже паровоз на станции видел, а мотоцикла — нет.

Один немец, длинный и носатый, как цапля, крикнул что-то непонятное, остальные попрыгали с мотоциклов, схватили автоматы и устроили такую трескотню по лесу — хоть уши затыкай. Полетела по сторонам кора деревьев, закружилась, как осенью, листва. Анютка завизжала с перепугу.

— Не пищи под ухом! — попытался унять ее Артемка. Ему было интересно поглядеть, как немцы воюют. Страшно, а интересно.

«Навоевавшись», немцы начали выкрикивать что-то по-своему, указывая назад, на Метелицу.

Здоровый немец с закатанными рукавами топтался около Артемкиного воза.

— Рус — лодарь! — кричал он, показывая в улыбке большие белые зубы. — Лес — не корошо. — Он подбежал к возу, поглядел веселыми глазами на Анютку, Артемку, надул щеки что есть мочи, ткнул в них пальцами — получилось «п-ш-ш-ш», да так, что брызгами полетели слюни, и опять рассмеялся.

Подбежал носатый и начал что-то строго говорить веселому немцу. Тот вытянулся по струнке и сделал виноватое лицо. Покалякав минуты две, носатый указал в сторону мотоциклов.

Веселый немец кинулся к своему мотоциклу, а носатый строго глянул на баб, на дядьку Тимофея и зашагал на своих ногах-жердинах в голову обоза.

— Чего он ему, Тимофей? — спросила мать.

— Ругал, — ответил дядька Тимофей. — Говорит: «Ты позоришь мундир немецкого солдата». Ну, и все такое, мол, нельзя ни озлоблять, ни заигрывать с местным населением. Хозяин, говорит, должен быть строгим и заботливым… Хозяин!.. — дядька Тимофей проворчал что-то себе под нос и умолк.

Немцы проехали дальше по лесному шляху. Возы с шумом, треском развернулись и понуро покатили назад, в деревню.

2

Ворота закрывались с протяжным надсадным скрипом. Антип Никанорович подумал, что надо бы смазать, негоже петлям ржаветь. Пересек двор, отыскал под навесом жестянку с тавотом, взял в руку и задумался, уставясь невидящими глазами в березовые поленья у стенки гумна. В закутке захрюкала свинья, взвизгнула требовательно, почуяв хозяина. Антип Никанорович поставил банку на прежнее место, подошел к закутку. В щель просунулся шумно сопящий свиной пятак.

— Эк ты ее, прорва ненасытная! — проворчал он. — На-к, почавкай.

Он согнулся, взял пучок свекольной ботвы и кинул через загородку в продолговатое, отполированное свиньей корыто. Свинья торопливо зачавкала. Антип Никанорович крякнул, тяжело вздохнул и направился в хату. В сенцах взял две жмени зерна из решета, вышел на крыльцо и сыпнул на утрамбованную землю. Куры во главе с петухом тут же начали клевать. Любуясь петухом, он опустился на ступеньку крыльца и просидел минут десять, пока не почуял надобность сходить до ветру. Загородка находилась в углу сада, под сараем, и Антип Никанорович посунулся вдоль плетня к низенькой калитке. На плетне донышками к небу торчало несколько глиняных желтых кувшинов. Тут же он заметил и сохнущие Артемкины сатиновые трусики.

— Забыла Ксюша, — проговорил Антип Никанорович с досадой.

И такая вдруг тоска сдавила сердце, такая пустота и боль охватила все нутро, что он привалился к плетню и застонал. Судьба треклятая, и когда ты выпустишь человека из своих когтей, когда перестанешь выкручивать его, как постиранное белье, выжимая последние соки? Не одно, так другое, а все неладно. Мыслил Антип Никанорович дожить остаток дней своих в счастии и покое, ан нет. Новое горе навалилось на стонущие к непогоде стариковские плечи. Куда от него уйдешь? Куда спрячешься? А не сплошал ли по стариковскому разуму он, что расстался с родными — кровь от крови — людьми? Еще больней сжалось в груди, еще тоскливей заныло под ложечкой… Нет, не сплошал, однако. С земли родной уходить в такие-то годы негоже: не ровен час — настигнет косая, и сохнуть тогда дедовым костям в чужих краях. Нет, не сплошал. Ведь кровь его, Антипа Никаноровича, замешена на соках этой земли, от них он зачался, возрос из них и детей своих зачал с их помощью, благодаря им. Так неужто уйдет он мыкать горе по белу свету, спать на чужих полатях, прятаться от непогоды под чьей-то крышей, под которой не упала ни одна капля его пота!

В хате ему не сиделось, за какое дело ни брался — все валилось из рук. Вышел на улицу, умостился на скамейке у палисадника, в тени сиреневого куста. Метелица вымерла. Не шумела малышня, не скрипели привычно колеса возов, не слышно было ни бабьей перебранки, ни пьяной песни загулявшего мужика. Тоска.

Взбитая беженцами пыль опустилась на землю и лежала теперь на шляху, тяжелая и серая. Вербы застыли в полуденном зное, уныло свесив чуть пожелтевшие, начинающие усыхать ленточки листвы. Изредка проплывала паутинка и цеплялась за верхушку дерева, белые столбы торчали из земли, как незажженные свечи вокруг покойника в скорбно притихшей хате.

Послышался легкий шорох, и Антип Никанорович увидел, как с крыши Лазаревой хаты поднялись три аиста и плавно полетели в сторону болота, вытянув свои длинные тонкие ноги. Через минуту они превратились в три белые точки на синем небе и скрылись за соломенной крышей. Антип Никанорович протяжно вздохнул и подвинулся на лавочке, будто уступая кому-то место. Из подворотни вылез Валет, потерся боком о дедово колено и улегся у ног.

Антип Никанорович знал, что в деревне остались многие, но удивился, когда увидел Гаврилку во дворе, наискосок через улицу. Голь перекатная, беспутный мужик Гаврилка не подался с беженцами? Ему-то, кажись, нету никакого резону сидеть в деревне: в гумне — покати шаром, за душой — и того меньше. Он и землю-то не пашет, а ковыряет лениво, не ходит по ней, родимой, а пинает ногами, как падчерицу ненавистную. Или на чужих огородах поживиться надумал? С него станет.

Гаврилка заметил Антипа Никаноровича и направился к нему, цепляя пыль босыми ногами, как лопатой.

— И ты, Никанорович, значить… — сказал Гаврилка, подойдя и радушно улыбаясь.

— Значить, — буркнул Антип Никанорович.

Обменялись словами — вроде и поздоровались.

— А своих отправил? Я — не, куды им, бабам, сунуться, а?

Гаврилка подергал латаные штаны, плотно обтягивающие толстый зад и сходящиеся спереди на железной пуговице, потоптался на месте и осторожно опустился на край скамейки.

Антип Никанорович промолчал. Он не любил Гаврилку с давних пор. Гаврилка мужик хоть и незлобивый и безвредный, но последний лодырь и выпивоха. Шестьдесят третий год его зовут Гаврилкой, а беспутным, считай, годов сорок пять. Огород его вечно зарастает бурьяном до пояса, корова, сколько помнит Антип Никанорович, то яловой ходит, то — с выменем в два кулака, не больше, несколько кур снуют по грядкам, да и те несутся по великим праздникам. Всю жизнь только тем и промышляет Гаврилка, что варит лучший в деревне самогон. Оттого и не скучает его хата без гостей. Как ни пройди мимо Гаврилкиного двора — заливается мандолина, дым из окон столбом валит. Весело. Как тут уважать Антипу Никаноровичу этого мужика? И от гражданской увильнул Гаврилка — отсиделся за бабьей юбкой, и от колхоза отлынивает. Чертополох — не человек. Единственное достоинство Гаврилки и его бабы — плодовитость. Троих сыновей отправил на фронт, трое дочек определились своими семьями, две бегают еще в девках, а внуков — целый выводок, все мал мала меньше.

Старые счеты у Антипа Никаноровича с Гаврилкой. Старые, да не забытые. Когда-то Гаврилка довольно-таки крепко ухлестывал за покойницей Акулиной, а она вышла за Антипа Никаноровича. Гаврилка покрутил, повертел хвостом и сделал вид, что уступил девку по доброй воле.

Не дождавшись ответа, Гаврилка продолжал:

— Немец, он тоже небось человек. Проживем, Никанорович. Под царем было — куды-ы! А не скопытились. Птички ведь не сеют, не жнут, тоже живут. Мы ж, Никанорович, люди простые, не какие-нибудь председатели там али партейные. Нехай пужается хто командовал, а мы-то всю жизнь подчинялись. Чего нам пужаться? — Он пригнул голову и заглянул в лицо Антипа Никаноровича.

— А я и не пужаюсь! — ответил он сердито.

Разбирала злость на Гаврилку. Такая злость, что треснул бы по остаткам этих гнилых зубов, плюнул в масленые свиные глазки и ушел в сад, лег под яблоню на траву, прижался бы грудью к прохладной земле и лежал, лежал, ни о чем не думая, если бы смог не думать об ушедших бог знает куда детях. Тоска в сердце веет, как в поле перекатном ветер, и даже злостью не заглушить ее. Не хочется сидеть, разговаривать с этим человеком и вставать не хочется — ноги вялые, непослушные.

— Мы люди простые, — не умолкал Гаврилка. — Много нам потребно?

— Подчиняться привык? — не скрывая злости, спросил Антип Никанорович.

Гаврилка помолчал с минуту, потом улыбнулся, цокнул языком и ответил:

— Жизнь — баба, Никанорович, не пригладишь — повернется задницей. Истинный бог.

Он похлопал ладонями по своим коленям, погладил замасленные штанины, покряхтел и достал вышитый кисет. Не иначе Любка вышила, единственная комсомолка в обширном Гаврилкином роду, девка боевитая и с хлопцами обхождения строгого.

Колени Гаврилкины широко раздвинуты, освобождая место рыхлому животу, короткие толстые пальцы с рыжими, давно не стриженными ногтями медленно шевелились, скручивая цигарку, круглая большая голова с поблескивающей плешью на макушке пригнута и чуть повернута в сторону, отчего казалось, что Гаврилка вечно глядит как-то снизу вверх. Не глядит — заглядывает вопросительно и лукаво. Антипу Никаноровичу всегда неприятно становилось от этого взгляда и хотелось сказать: «Чего юлишь, что мусолишь в своем курином мозгу? Нету ведь в твоем нутре ни зла, ни добра настоящего. Выпрямись хоть раз, твою мать! Не собака ить — человек!»

Гаврилка извлек из широкого кармана кресало, шваркнул несколько раз железкой о камень, раздул трут и засмалил цигарку. Горький запах самосада, ненавистный Антипу Никаноровичу с детства, ударил в ноздри.

— Отрава! — буркнул Антип Никанорович и слегка улыбнулся. — На спички не разжился?

— Это оно некурящему… А курящему табак — лучшее зелье. — Гаврилка с наслаждением затянулся. — Я, Никанорович, ваш род уважаю, а ты все рыло воротишь. Теперича дружней надо, глядь, не сегодня завтра немец придет. Делить нам нечего, да-вно поделили…

Антип Никанорович напружинил ноздри, засопел. Опять Гаврилка за старое? Сколько лет, как преставилась Акулина, сколько лет парит ее кости земля сырая, а живым все неймется. Глуп человек, святотатствуешь ведь, укоряя покойницей. Голос Гаврилкин какой-то непривычный: не то дерзкий, не то наставительный. Нахальная улыбочка на губах, а круглые глазки так и сверлят. Безвластие почуял, гнида?

За околицей послышался непонятный шум, то затихая, то нарастая. Гаврилка вскочил и навострил уши. Антип Никанорович затаил дыхание. Через минуту донеслось отчетливое тарахтенье моторов, а еще через минуту на краю деревни поднялась пыль.

— Никак, немцы, — прошептал Гаврилка. — Как же это?.. — Он глянул на свои босые ноги, швырнул в песок цигарку и кинулся через дорогу, размахивая короткими руками.

Антип Никанорович, не раздумывая, не отдавая себе отчета в том, что делает, побежал вдоль плетней в другую сторону. Миновав дворов пять, он остановился, переводя дыхание. Будь у него аистовы крылья, догони он своих сельчан и предупреди об опасности, все равно ничего не изменишь. Обозу не уйти от мотоциклов. Понял он это и матерно выругался. Мотоциклы приближались, и Антип Никанорович ничего не мог поделать. Стал бы он поперек шляха, расставив руки, лег бы в эту треклятую и родную пыль, если бы не знал, что на его старых костях не забуксуют колеса вражьих мотоциклов. Крепкий еще мужик Антип Никанорович, хоть и ноет тело по ночам, держат еще плуг его руки, не гнутся плечи от шестипудовых мешков, а тут оказался слабее комара. И так ему стало обидно и больно от своей беспомощности, что в голове помутилось и к горлу подступил комок, упругий и колкий, как репей.

Мотоциклы пронеслись мимо Антипа Никаноровича. Валет с остервенелым лаем кинулся им вслед, но, пробежав метров сорок, вернулся.

— Пошли, Валет, — выдавил из себя Антип Никанорович и тяжело поплелся к своему дому.

* * *
У колодца, возле Гаврилкиной хаты, стояла немецкая машина. Шофер заливал воду в радиатор, несколько солдат скинули сорочки и с хохотом и довольными выкриками обливались, сверкая под солнцем здоровыми белыми спинами, как мужики у ручья после покоса. Длинный колодезный журавль с куском проржавленного рельса на перевесе беспрерывно двигался в небе, опуская в глубину и поднимая обратно тяжелую дубовую бадейку, обтянутую железным обручем. Все буднично, мирно, как будто не эти гладкие мужики еще вчера убивали и грабили, жгли людские жилища и вытаптывали гусеницами танков чужие хлеба.

Гаврилка стоял во дворе, отгороженном от улицы двумя жердинами, в сапогах, в новой рубахе, и зазывал заискивающим голосом:

— Паночки, паночки, заходьте! Горилка есть, шнапс. Во те крест — шнапс!

Он выбежал на улицу, вертелся около солдат, потряхивая пузом, заглядывая по обыкновению снизу вверх. Дородная Гаврилкина баба Марфа и две задастые дочки стояли во дворе, скрестив на пышных грудях руки, и глупо улыбались. Облезлый пес, никогда ни на кого не лаявший, крутился тут же, виляя хвостом.

— Шнапс, паночки, шнапс! — повторял Гаврилка.

Немцы утвердительно кивали, смеялись громко и раскатисто, но приглашения зайти в хату не принимали. По всему видно, что останавливаться в Метелице не собираются. Все — налегке, и вещей с машины не снимали. Дальше по улице, у следующего колодца, стояли еще две машины, около прохаживались солдаты, разминая ноги.

— Гад ползучий! — прохрипел Антип Никанорович, наблюдая за всем, происходящим у Гаврилкиной хаты. — Пошли, Валет, не рычи, коли жизнь мила.

Он заметил на земле не докуренную Гаврилкой цигарку, поспешно втоптал ее пяткой глубоко в песок, сплюнул в сердцах на то место, пропустил собаку вперед и захлопнул за собой калитку, накинув крючок затвора на петлю, как делал это обычно на ночь, перед сном. Во дворе покормил Валета, послонялся без дела под навесом гумна, уселся на дубовую колодку, свесив с колен дрожащие от негодования руки, и задумался. …Нет мира в костях моих от грехов моих. Ибо беззакония мои превысили голову мою, как тяжкое бремя отяжелели на мне… Чего вам неймется, люди, чего ищете? …Нет мира в костях моих… А что находите?..

То ли вздремнулось Антипу Никаноровичу, то ли задумался о судьбе своей, а может, и о чем другом, только вывел его из оцепенения новый шум мотоциклов, уже со стороны выгона. Видать, долго просидел: вставал — спина зашлась и заломило ноги.

Выглянул на улицу. Немцы катили обратно с таким же треском, как перед этим мчали к выгону. По всему, не пришлась им дорога окольная за лесом, мало торенная, глухая, болотистая. По накатанным путям привыкла, немчура фашистская, ходить? Тут тебе не плац, не помаршируешь. Езжай по главному шляху, езжай, там тебя встретят!

Полчаса погодя на улице показался первый воз беженцев. Медленно он полз, нехотя, устало переваливаясь на выбоинах колеи.

— Ну, вот и вся ваша вакувация, — сказал Антип Никанорович, встречая своих.

И не знал он, то ли радоваться такому возвращению, то ли всхлипывать вместе с Ксюшей.

3

Который день прислушивался Гаврилка Павленко к глухим раскатам боя, и смутная тревога закрадывалась в сердце. Пора бы немцу одолеть. Чего упорствуют? Кажись, дураку ясно, что супротив немецкой силы не устоишь, только людей даром губят. От зари до зари, а то и по ночам гудят самолеты, по главному шляху машины да танки прут — не сосчитать. Детвора каждый день бегает глядеть на эту технику. Силища! Всю Европу заграбастал немец, где тут Москве уцелеть. Знает это Гаврилка, а все же на душе неспокойно.

Немецкая комендатура обосновалась в Липовке, оттуда поступали все указания и приказы. Метелица в стороне от главного шляха и жила вроде самостоятельно. Оно и хорошо, Гаврилка сам управится. Помощники у него добрые: четыре полицейских — все свои мужики, местные. Сколько лет Гаврилку считали дураком, лодырем и самогонщиком. А Гаврилка не дурак и работать умеет, когда толк в этом есть. На колхоз работать, на председателей да на начальство всякое? На-кось, выкуси! Вот и посуди теперь, кто дурак: он, Гаврилка, или же все остальные? Был он при Советской власти самогонщиком и кроме латаных штанов ничего не имел, а теперь ходит в хромовых сапогах, в галифе и летнике на четырех пуговицах. Шагает по деревне в управу важно, не спеша, сапоги — скрип, скрип. Душа радуется. Встретится какая баба, с поклоном пропоет: «Здравствуйте, Гаврило Кондратьевич!» А он захочет — кивнет в ответ, захочет — не заметит.

В старосты он не напрашивался. На первой сходке долго рядили, кого выбрать. Все боязливо отнекивались, пока кто-то не крикнул:

— Гаврилку!

— Ага, «паночка»! — поддакнул другой голос.

Теперь Гаврилка жалеет, что не обернулся на тот голос, не заприметил говоруна. А тогда даже напугался. Шутка ли, Гаврилка — староста! Встал он, откашлялся.

— Што вы, мужики. Куды мне… Грамоту я мало разумею, да и командовать не привык.

— Бумажку прочитать сможешь — большего не надо, — напирали мужики. — Павленко выберем! Павленко!

— Не-е, мужики, не-е…

— Соглашайтесь, Гаврило Кондратьевич, — сказал Тимофей Лапицкий.

Может, и не согласился бы Гаврилка, когда б сам учитель не назвал его по батюшке. Да и староста он не настоящий, считай, подстароста. Главный — в Липовке, с него и спрос, если что.

— Ну, коли сход порешил, так чего ж… Супротив народу я не пойду, — согласился Гаврилка и стал с той минуты Гаврилой Кондратьевичем.

А сегодня — вторая сходка. Гаврилка распорядился собраться в управе к восьми вечера. Делов невпроворот, надобно обсудить все и решение принять. Он мог бы и сам разобраться, что к чему, да и сделает как захочет, но лучше на людях. Пускай потреплются мужики, Гаврилке не жалко.

Собрались в управе ко времени. Из мужиков — одни старики да «порченые», кого в солдаты не забрали и кто не ушел с ополченцами, а бабы — все больше молодые. Гаврилка уселся за столом, как председатель когда-то, по правую руку — Петро, ближний помощник, по левую — Иван. Называют их люди полицаями, но это от несознательности, потому как всякая власть без подобающего штата обойтись не может. Гаврилка такие разговоры пресекал с первого дня своего начальствования. Распусти народ, так он и перед ним, перед старостой, куражиться станет.

Пока мужики рассаживались да закручивали цигарки, Гаврилка закурил длинную папироску. С этих папиросок навару никакого: смалишь одну за другой, а все курить хочется, но старосте с самокруткой в зубах — непредставительно. Главное в жизни — мелочи, из них образуется уважение к человеку. Кулаком уважать себя не заставишь, это Гаврилка знает в точности. Хотя можно и кулаком, если кто несознательный.

Оглядел он сход и поднял руку, требуя тишины.

— Попервое, порешим так: бабам тут не место! Их дело — хозяйство доглядать.

Поначалу все притихли, потом заговорили, зашумели. Кто-то хохотнул одобряюще, а баба Захара Довбни Полина, бойкая молодуха, крикнула:

— Это как же ж?!

К Захару и его бабе Гаврилка относился хорошо, как торговец к постоянным покупателям, да и перепито вместе было изрядно. Но после ухода Захара с ополченцами староста перестал Полину замечать. Здороваться-то иногда здоровался, но разговоров никаких не вел. Подальше от греха.

— А так вот! — ответил Гаврилка. — При новой власти бабы залишаются голоса. В Советах наголосовались. Досыть! Пора коров доить, а не соваться в дела обчества.

— А в каком доме мужика нету? Баба за мужика, значить, — напирала Полина. — Хто из вас остался — одни старики. Баба теперь — голова в семье!

Гаврилка поднялся за столом и строго оглядел сход.

— Установу властей нарушать? — Все притихли. — Вы сами выбрали меня старостой, а теперь мне што ж, своей шкурой платиться из-за баб?

В точности он и сам не знал, дают немцы бабам голос или нет. По всему, не должны. Раз новая власть колхозы ликвидировала, Советы — само собой, установила волости, то какой же бабам голос?

Поднялась одна из дочек Гаврилки, повела весело чернявыми глазами и громко сказала:

— Пошли, бабоньки! С мужиками рази сладишь? От энтих заседаниев только сиделка болит.

Мужики рассмеялись, зашевелились. Помощник Петро мотал головой, почесывая затылок, и прицокивал от удовольствия языком.

— Поговори мне! — прикрикнул Гаврилка.

Он только сейчас заметил свою замужнюю дочку Капитолину. Забыл предупредить, вот она и приплелась. А может, и к лучшему? Посмеются мужики, на том и делу конец. С нее, с Капитолины, не убудет.

С шумом и руганью бабы покинули сход. В управе стало свободно и тихо, только протрещит в Ивановой цигарке крупно порезанный табак да откашляется дед Евдоким в углу. Вечернее солнце пробивало сквозь деревья густые красные лучи, освещая небритые подбородки мужиков. Все хмурые, молчаливые. Не узнать народ.

— А теперя к делу, — заговорил спокойным голосом Гаврилка. — Надо порешить насчет урожаю колхозного, а то начинают уже тянуть каждый себе. По моему разумению, што такое колхоз? Это — вы, мужики, и земля колхозная — ваша. Землю будем нарезать посля уборки, а урожай надо собрать всем миром и поделить на едоков. Наотвозились на элеватор, теперя хоть сами поедим.

Оживились мужики, заговорили приглушенно. Гаврилка закурил новую папироску, прислушиваясь к разговору: одобряют или нет?

— А хто не колхозники? — выкрикнул Лазарь. — Им што, тоже?..

Ишь ты его, куда Лазарь заворачивает. Гаврилка не был колхозником, так что ж, ему не давать? Надо приструнить этого балаболку, а то распустил язык.

— Тут и решать нечего, — ответил он. — Земля обчественная, значит — и урожай. Жрать все хотят. Ежели твоих детишков залишить хлеба, што запоешь? Ты со старыми мерками не лезь. Новая власть — новые мерки. Теперя нету колхозного добра, все добро — народное. — Последнее слово он особо выделил, даже остановился на минутку. — Другое дело, кого считать за едоков. Подумать потребно.

Гаврилка держал надежду, что мужики включат в едоков не только тех, кто остался, но и ушедших на фронт. Сам же он этой мысли высказывать не хотел. Если прикинуть, так он выгадает больше других: троих сынов его забрали в солдаты да троих мужиков дочкиных, и самая меньшая, Люба, черт-те знает куда пропала: не то с ополченцами подалась, не то, упаси господь, к партизанам юркнула. Не дочка — бельмо на глазу. Но это еще до прихода немцев. А что было до установления новой власти — списано. Немец любит строгость и тех, кто подчинялся Советской власти, не карает, потому как власть — всегда власть. Гаврилке сейчас, конечно, легче и с продуктами, и с одеждой, но попробуй прокормить такую прорву внуков и детей. Девки ж его все ледащие, неповоротливые. Сидят в горнице, телки, лущат семечки, на огород не выгонишь.

— Всех считать. Всех! — отозвались мужики.

— Глядите, решайте сами. Я супротив народу не иду, — ввернул староста.

— Правильно, Таврило Кондратьевич!

— По довоенному списку!

— Значить, так и порешим, — подытожил Гаврилка. — Теперя к вам дело, Тимофей Антипович, — повернул он голову к учителю Лапицкому, сидящему молча у стены. — Надо открывать детский дом. Это и нам сподручней, и приказ из Липовки. Вы у нас учитель, вас и назначили директором.

— Как это? — удивился Лапицкий. — Но меня никто не спрашивал, хочу ли я, смогу ли?

— Сможете, Тимофей Антипович. Сможете, — улыбнулся Гаврилка. — Вы не партейный, новым властям подходите. Прикиньте сами, детдом у нас один на округу, а по деревням уже много сирот, да и метелицких детишков девать некуды. Соберем колхозный урожай, выделим на кормежку, а из Липовки подмогу попросим. Кому ж еще директором? Если што надо — так вы и немецкий знаете…

— Кто вам такое сказал? — Лапицкий встрепенулся, приподнялся со скамейки. — Ошибаетесь, Гаврило Кондратьевич, немецкого я не знаю. Английский немного учил, а немецкий не-ет. Это совершенно разные языки.

— Англицкий рази?

Гаврилке казалось, что Лапицкий понимает по-немецки. Третьего дня в Липовке хотел было предложить Тимофея переводчиком, да как-то к слову не пришлось. Вот бы постарался на свою голову. А может, и врет Лапицкий, не хочет с немцами работать? Тимофею он зла не желает, помочь хотел. Переводчик — работа прибыльная, по крайности, на кормежку хватит. Вообще Гаврилка не в обиде на Лапицких, хотя Антип и воротит рыло. Ну, полюбился Акулине Антип, так что же Гаврилке, всю жизнь волком глядеть? Что надо было молодому Гавриле от девки, он успел взять еще до Антипа. И тем доволен. Гаврилка мужик не брезгливый: когда голодный — возьмет с чужого стола, но и не жадный: остались объедки — пользуйтесь. Антип мужик неплохой, но больно гонористый. Сколько раз подмывало Гаврилку поддеть Антипа, рассказать про шалости девки Акулины, да все молчал. Чего доброго, Антип с кулаками полезет, норов у него крутой. А теперь о покойнице и говорить как-то не пристало. Вот он, Антип, сидит с Тимофеем, поглядывает сычом. А Гаврилка так и рассмеяться готов оттого, что в любую минуту сможет уесть Антипа до самых печенок. Антип же этого не может. Слаба кишка у него, хотя и кулаки дубовые.

— Ну, добре, Тимофей Антипович, беритесь за детдомовское хозяйство. Дадут вам помощника, учителку свою обяжите, — сказал Гаврилка и продолжал, не прерываясь: — И последнее на сегодня. Приказано сдать двадцать коров от Метелицы.

Гаврилка умолк, зная, что это известие корябнет мужиков за самое нутро. Послышались вздохи, кряхтение, шепот, неразборчивое бормотание. Полезли мужики за кисетами, захрустели газетными листками. Такое дело без цигарки не обсудишь. Задымил и Гаврилка очередной папироской.

— Вот оно и зачинается, — обронил кто-то со вздохом.

Гаврилка пропустил эти слова мимо ушей. Но помощник Петро вытянулся, как гончая, завертел глазами, вглядываясь сквозь дым в хмурые лица. И староста принял строгий вид. Петро помощник хороший, только больно из кожи лезет, того и гляди, подсидит. Теперь верить людям никак нельзя, каждый волком глядит, хотя и называет по батюшке. Гаврилка себе на уме, знает, что творится за его спиной, видит по глазам, по голосу чует.

Выждав минутку, он сказал:

— Сами не отгоним — своих людей пришлют. Смекайте.

— Да где их взять? — донеслось от печки. — У каждого по одной.

— Ага, — поддакнул Лазарь, — по одной.

— Да это ж разор!

— По миру пустют!

— Коров на мясо? Да что же это?

— Завоеватель… Никуды не денешься, всегда так.

— Тише, договоришься.

— И хрен с ними!

Гаврилка побарабанил пальцами по столу, затянулся немецкой папироской.

— Найдем где взять, коли пораскинем мозгами. Ты, Петро, как думаешь?

— Думаю, — сказал Петро со злой усмешкой, — у тех, которые нашу скотину загоняли в колхоз. И нас — как скотину! А чего ж, и при Советах им лафа, и сичас? Тут они командовали и на фронте офицерствуют, а мужику отдувайся? Кончилось их времечко!

— Но у кого детишков малых нету, — уточнил Гаврилка.

— Можно, — согласился Петро нехотя.

Гаврилка медленно оглядел сход. Мужики молча сопели и потрескивали цигарками. Охотников высказаться не находилось.

— Предлагаю забрать у семей партейных, — объявил Гаврилка. — Возражениев нету? Так сходом и порешим.

* * *
Домой Гаврилка возвращался в сумерках. Сходка затянулась, да и свои дела были у старосты. Как уборку провести? На чем возить? Кому работать? Коней немец забрал. Было о чем горевать. Баб всех выгнать в поле. Жрать захотят — зашевелятся. Молотить, конечно, никто им не станет, придется раздать в снопах. В каждом деле имеется выход, стоит только мозгами пораскинуть. Трудней с коровами. Ну да у Гаврилки для таких дел помощники есть, не станет же он сам по дворам ходить, причитания выслушивать. Петро их быстро угомонит, пускай только попробуют пискнуть. Мужики небось в партизанах… Пока что о партизанах одни слухи, но чем черт не шутит, могут и нагрянуть. Маковский, поговаривают, собрал добрую кучку. Да что они смогут против немцев? Гаврилке бояться нечего: сам Тимофей в старосты его прочил, а учитель с Маковским — дружки закадычные. Петра, того могут пришить как сынка кулацкого, а Гаврилка бедняком был, бедняком и остался. Ему бы продержаться пару месячишков, пока немцы Москву возьмут, а там…

Подошел Гаврилка к своему двору, потоптался у входа и сел на крыльцо. В стороне города тяжело ухнуло раз, другой, третий. Вздрогнул, поежился, вытащил папироску, покрутил в пальцах и сунул обратно.

— Солома! — проворчал он и достал кисет.

Да, остался Гаврилка бедняком. Вот и забора во дворе нету, и хата перекосилась. А что сапоги у него хромовые, так и у Маковского — сапоги. Теперь он может поставить себе хату не хуже Антиповой, и ворота с резьбой узорной, и палисадник разбить под окном. А не станет. Куда спешить? Вот установят немцы новую власть и уйдут в свою Германию, не век же им тут быть, тогда Гаврилка развернется во всю ширь. Уже припасено кое-что, пускай полежит до времени.

Скрипнула дверь, и на крыльцо вышла засидевшаяся в девках рябая дочка Гаврилки. Гулящая, да что с нее возьмешь, рябой ить тоже требуется. В новом платке, с бусами на гладкой шее.

— Ты это, Катюха, скинь сподницу новую, — сказал Гаврилка. — Вырядилась!

— Чегой-то, батя?

— Не время ходить в шелках. Прихорони.

— Да рази это шелк? — пропела Катюха грудным голосом. — Все хоронить — нафталину не напасешься.

— Ну! — повысил голос Гаврилка.

— Ла-адно, — протянула Катюха, зевнув.

Она пожала круглыми плечами, поглядела в небо на первые звезды, вздохнула протяжно и подалась на огород, по привычке вихляя задом.

4

Лето изливало на Метелицу удушливый зной, как будто чувствуя свою близкую кончину, старалось напоследок иссушить и без того покрытую твердой коркой, заскорузлую землю, спалить горячим солнцем сады и огороды, покрыть слоем пыли шершавую траву. Огурцы-семенники, коричневые до черноты, в узорчатых белых трещинах, лежали на грядках длинные и толстые, как поросята; ранние яблони отдали людям свои плоды и взметнули в небо облегченные ветки, антоновские же яблоки только-только начинали желтеть с боков, наливаясь духмяным соком. По улице, над садами и крышами хат, над полями и выгоном тянулись длинные нитки паутины, а над ними высоко в небе плавали неспешно молодые аисты, радуясь мужающей силе своих крыл, готовясь к долгому перелету. Бесприютный ветер утихал к ночи, улетая за лес, и по утрам опять клубил над шляхом облака пыли, свистел в бурых ветках верб, качал неровными волнами шумный камыш на болоте.

Ксюша совсем сбилась с ног. Хоть и кровь у нее молодая, горячая, ноги и руки крепкие, тело упругое, а все ж приходит домой по вечерам — валится на постель замертво. Не успеет веки свести — запел петух, пора вставать. Сделает что по хозяйству на скорую руку и бежит в поле. Вовремя собрать урожай немец помешал, теперь без мужиков знай поворачивайся. Кругом одни бабы, и все на своем горбу перетаскать надо, перевернуть своими руками. А руки у Ксюши хоть и крепкие, но особо к серпу не привычные. Перед войной закончила бухгалтерские курсы, работала в колхозной конторе. Работа хлопотная, да все не на пупка брать. Целый день в поле, не разгибая спины, еле поспевает за бабами. Слава богу, заканчивают уборку, скоро и вздохнуть можно. Только дышится без мужа тяжело. Чем уймешь думки неспокойные, страх и тоску по мужу? Наши отступают, и не видать тому конца. Немцы бахвалятся: там-то окружили, там-то взяли в плен, столько-то убили… А от Савелия ни слова, ни полслова. Где он, что с ним? Может, и в живых давно нету? Может, бегает Артемка сиротой? Господи! И сжимается сердце так, что ни заплакать, ни закричать, и опускаются руки обессиленно.

На днях Ксюша встретила своего бывшего ухажера Савичева Федьку. Встретила и напугалась. Перед ней стоял высокий молодой мужчина в новеньком немецком мундире.

— Ксения! — остановил ее Федька. — Не признала?

— Да как же… Федя, кажись, — пролепетала Ксюша и потупилась.

— Теперь я не Федька, а Фриц. Находился в Федьках, досыть! Я сейчас временно в комендатуре с Клаусом Штубе, так что, если надо, помогу. Не стесняйся.

— А-а-а…

Ксюша поглядела на него и усмехнулась. Этот «немец» был все тем же Федькой, недалеким деревенским хлопцем, хвастливым и задиристым, вечно с ивовым прутиком в руке. Сказанное им чисто липовское «досыть» окончательно успокоило ее.

— А ты изменилась, — продолжал Федька-Фриц. — Постарела, никак?

— Заботы. — Ксюша неопределенно пожала плечами.

— Ничего, Ксения, скоро наши Москву возьмут, и заживем… Главное — с Советами покончить. Великая Германия наведет порядок, это я тебе говорю!

Ксюшу подмывало рассмеяться, но она сдерживалась: кто его знает, как повернет этот Федька-Фриц.

— Что к нам, в Метелицу? — спросила она.

— Да по делу тут. — Он небрежно похлопал прутиком по голенищу сапога и снял фуражку. — Жидов не водится у вас? Я сейчас занимаюсь этим вопросом.

— Нет, кажись.

— К ногтю их надо! — пояснил Федька-Фриц. — Погодь, фюрер избавит землю от этого племени. Ну, а ты как? Мужик воюет небось по глупости?

— Как и все…

— Не все! — поправил ее Федька-Фриц и самодовольно пожевал бледными губами. — А эта учителка ваша, она каких кровей?

— Наших, — ответила Ксюша и спросила, чтобы отвлечь Федьку от Розалии Семеновны: — А твой брат Алексей где ж?

Федька-Фриц надел фуражку, крякнул, потоптался на месте и выпалил зло:

— Нету у меня братьев! Попадется — я его на первом суку! Забыл кровь свою, забыл, что мать наша чистокровная немка!

— Да я так… — оправдывалась Ксюша.

Он поворчал еще немного, лихо козырнул двумя пальцами и направился в управу, яростно сшибая ивовым прутиком головки пожухлой лебеды.

«Вшивота! — подумала Ксюша, провожая его взглядом. — Ну, а коли ты Алексею попадешься? Тоже мне, немец выискался!»

Только Федька-Фриц миновал две хаты, Ксюша кинулась к двору Тимофея предупредить об опасности Розалию Семеновну. Но было поздно. В хате уже топтались полицаи Петро и Иван, видать, обходя Федьку, хотели выслужиться перед комендантом.

Розалия Семеновна стояла посередине горницы и торопливо застегивала кофточку на груди. Пальцы ее дрожали, никак не могли ухватить блестящую пуговицу и протолкнуть в петлю, бледный обрубок мизинца торчал словно костяной. Она глядела на полицаев испуганными глазами и виновато улыбалась, будто хотела извиниться за свои дрожащие пальцы. Тимофей сидел за столом, сурово выпятив скулы, и молчал, Прося всхлипывала в углу горницы.

— За что ж ее? — решилась спросить Ксюша.

— Приказано доставить, — проворчал Петро.

— Не беспокойтесь, Ксения Антиповна, меня отпустят, — пролепетала учительница. — Ведь я ни в чем не виновата, я им ничего плохого не сделала…

* * *
После встречи с Федькой-Фрицем прошло два дня, Ксюша и думать о нем забыла, но сегодня с ужасом поняла, что разговор о евреях — не простая болтовня хвастливого хлопца.

Она жала просо на дальней делянке за деревней в стороне Липовки. Серп в руке мелькал часто и ровно, не отвлекая внимания, не пугая зубчатым острием, и Ксюша поспевала за соседними бабами. Солнце повернуло на закат, ветер приутих, и разогретая за день земля, как печка, выдыхала жар. Ситцевая кофточка прилипла к спине цепко и неприятно. Оставалось четыре-пять заходов.

Ксюша выпрямила замлевшую поясницу, чтобы перевести дух да глотнуть воды из кувшина.

Только она напилась — услышала стрельбу. Стреляли в стороне леса, где-то на полдороге между Метелицей и Липовкой.

— Чего это? — крикнула Ксюша.

Полина и Наталья пожимали плечами и глядели куда-то за поле. Стрельба возобновилась и опять стихла. На бой это не походило. Кругом на делянках белели бабьи платки. Все оставили работу и притихли в ожидании. Еще несколько раз через ровные промежутки времени доносился треск автоматов. Вскоре все стихло. Бабы перекинулись скупым словом и принялись за работу.

Спустя час-полтора они узнали причину непонятной стрельбы, своими глазами увидели помутившую разум, перевернувшую все внутри жуткую картину немецкой расправы.

По шляху со стороны Липовки шла Капитолина. Еще издали, увидев баб, она замахала руками и припустила бегом.

— Ой, бабы, там такое! Там такое! — запричитала Капитолина, едва переводя дух.

— Стреляли кого?

— Стреляли, бабы, целую шеренгу… Еврейское население сплошь. Да хотя б стреляли, а то недобитых в землю. Господи! — Она испуганно перекрестилась.

— За что? — допытывались бабы.

— Хто их знает. Так просто.

— Как это — так просто?

— За то, что — евреи. Немец же их сничтожает. Там уже народу собралось! Земля дышит, как живая…

Бабы заохали, запричитали.

— Побегли глянем? — предложил кто-то.

— Не приведи господь!

— Да что вы, бабы, туточки близко!

Которые помоложе осмелились сходить поглядеть. Человек шесть, среди них и Ксюша. Попрятав свои серпы и кувшины, они заторопились к лесу напрямик, через поле.

На опушке леса толпились десяток подростков и несколько липовских девок; они глядели на квадрат свеже-вскопанной земли, метра три в ширину и пять-шесть в длину, молча пятились к полю и вздрагивали, как от холода.

Не доходя шагов двадцать до места расстрела, метелицкие бабы остановились, сбившись в тесную кучку, оторопело уставясь на черный квадрат.

Земля была рыхлая, будто разбитая и разглаженная граблями на свежей грядке. По бокам присыпанной ямы бугрились горки влажного суглинка. Поверхность квадрата шевелилась, вздувалась часто и беспорядочно, как грудь больного, который задыхается в предсмертной агонии, и слышался неумолкающий стон. Жутко было поверить, но казалось: стонет сама земля.

Солнце склонилось над лесом, и серый квадрат покрывала тень от деревьев, кое-где рассеченная полосами света. Бесформенные солнечные зайчики плясали на «живой» земле, и от этого становилось еще страшней.

Ксюша до боли прикусила запястье руки и стояла так, потрясенная увиденным, не в силах оторвать взгляда от стонущей земли.

— Живые, — протянул кто-то бессмысленно.

— Живые! Ей-бо, живые!

— Раскопаем, а? — предложила Ксюша и напугалась собственных слов.

— Ой, бабы, давай! — подхватила Наталья.

Крестясь и перешептываясь, бабы неуверенно двинулись к лесу. Метров пять прошли медленно, будто их кто удерживал за подолы юбок, потом все разом, как по команде, кинулись вперед, попадали на колени у краев ямы и руками, по-куриному, начали быстро разгребать шевелящуюся землю.

— Чего вылупились! — крикнула Полина на липовских ребят. — Помогайте!

Те сорвались с места, словно только и ждали окрика, обступили яму и по примеру метелицких баб поспешно заработали руками.

Ксюша лихорадочно отгребала землю, пригоршнями отбрасывала в сторону и чувствовала под руками что-то живое, толкающее из глубины. После нескольких толчков из земли высунулась серая костлявая кисть руки. Ксюша откинулась назад и замерла от ужаса. Перед ее глазами торчала рука Розалии Семеновны с костяшкой наполовину срезанного пальца. Кисть шевелилась, тонкими девичьими пальцами с длинными, по-городскому не обрезанными ногтями царапала землю, будто хотела помочь Ксюше освободить себя. Пальцы то вытягивались торчком, раздвигаясь во всю ширину, то сжимались в кулак.

Не помня себя, Ксюша закричала и кинулась бежать, но шагов через десять ноги подкосились, и она опустилась на пожелтевшую траву. Через минуту опомнилась и кинулась обратно к яме.

— Бабы, тут наша Розалия Семеновна! — дрожащим голосом выкрикнула Ксюша, разгребая землю.

Наталья с Полиной придвинулись к ней и начали помогать. Освободили руку до плеча… И тут раздался визгливый крик:

— Немцы! Немцы!

Вдали, взбивая пыль на шляху, трещали немецкие мотоциклы. Бабы повскакивали на ноги и, подгоняя друг дружку, хлынули в лес. Липовские ребята заторопились следом. Минут пять погодя в той стороне, откуда убежали бабы, раздалось несколько автоматных очередей.

В Метелицу вернулись окружным путем, через лес, оставив на делянках свои серпы и кувшины с недопитой водой. Допоздна Ксюша не могла прийти в себя от пережитого, а потом всю ночь ей снились живые человеческие руки, растущие на грядках. Ксюша пыталась бежать, но не могла сдвинуться с места и кричала. От крика просыпалась вся в поту, вставала, ходила по горнице и ложилась. И снова все повторялось. Три ночи ее мучил один и тот же сон. Дошло до того, что Ксюша стала бояться выходить в сад, на грядки средь бела дня. Поборов стыд, она собралась было к знахарке, но в это время захворал Артемка, и забота о сыне отогнала наконец ночные кошмары.

5

Ночь еще не легла. На западе багровело вытянутое тонкое облако, обещая назавтра ветреную погоду, а с другой стороны уже наползла темнота. В лесу было сумрачно, краски осени стушевались, слились в один серый цвет, тишина застыла настороженно, только сухая листва шуршала под ногами отчетливей и громче, нежели днем. Казалось, листва стонет под тяжелыми сапогами, негодует, кричит осипшим, шелестящим криком. Ноги ступали осторожно, будто им было жалко листву, как что-то живое, чувствующее боль. Но другой дороги не было, кругом — листва.

Маковский понуро шагал рядом с Николаем Деминым, молодым хлопцем и добрым помощником, и думал свою безрадостную думку. Вернее, он ни о чем не думал — мысли путались, бессвязные, болезненные. Демин также молчал, не находил слов и не хотел тревожить командира ненужными разговорами. За плечами у них болтались немецкие автоматы, в руках — лопаты. Никто в отряде не знал, куда ушел их командир. Да и знать никому не следовало.

Вчера связная Люба принесла Григорию жуткую весть о казни Розалии Семеновны. Григорий не мог, не хотел поверить, что застенчивой хрупкой учительницы нет в живых. Ушел из лагеря, целый день шатался по лесу, будто отыскивая кого, ночью пролежал без сна, и только сегодня до сознания дошло то непоправимое, что произошло. И надо же этому случиться именно теперь, когда жизнь в отряде начала налаживаться, входить в русло, когда Григорий собирался забрать Розу в лес, только ждал, когда она окрепнет после болезни. Опоздал. Опоздал на целую жизнь! Некого винить, кроме самого себя. Осталось единственное — месть. Но об этом сейчас не думалось, ни о чем не думалось. Только пустота в груди да безысходность.

Вышли на опушку, оглядели темнеющее поле. Где-то слева, у ельника, должно быть то место. Молча, не сговариваясь, свернули и зашагали вдоль опушки леса. Вскоре заметили темнеющий квадрат свежевскопанной земли и заторопились к нему.

Не зарытая, не присыпанная землей, виднелась тонкая белая рука. Ее рука, ее мизинец… Григорий с Деминым разгребли землю. Демин тут же отвернулся и стал закуривать.

Ужасаясь своему спокойствию, Григорий завернул тело Розалии Семеновны в чистое серое полотно, взял на руки и зашагал к лесу. Демин, подхватив лопату и автомат командира, двинул следом.

Что думал, что чувствовал Григорий в эти минуты, он и сам себе не мог объяснить. У него на руках было безжизненное тело, гибкостью которого он так недавно любовался украдкой, о котором греховно мечтал по ночам, испытывал взволнованную радость, когда Роза была рядом и отдавала свои крохотные руки с длинными городскими пальцами его ладоням. Григорий неподвижно глядел перед собой, ступал осторожно, мягко, переваливаясь с пятки на носок, и только единственная мысль застыла в мозгу: не оступиться, не уронить свою ношу.

Место он выбрал заранее — у высокой тонкоствольной березы, шагах в двадцати от лесного шляха, на небольшой опушке, скрытой за густым орешником. Вдвоем с Деминым вырыли могилу, под тусклый свет месяца уложили тело учительницы, по русскому обычаю, ногами на восток, засыпали землей. И только когда все было закончено, Григорий подошел к березе, уткнулся головой в гладкий белый ствол и, как умеют из всего живого на земле одни лишь люди, протяжно и громко застонал.

6

Тонкой искристой изморозью покрылись деревья, поля и огороды. Лунным светом отливала поникшая, пригорбленная трава, рогатины плетней, узкая стежка на задах деревенских дворов. Слабой коркой схватило сырую землю, лужи подернулись серебристой пленкой льда. Под ногами корка мягко проседала, и густая грязь обволакивала худые сапоги. С каждым шагом грязь гулко чавкала, и Савелий Корташов прислушивался, не потревожил ли собак. Он вглядывался в землю, стараясь идти по сухому, но таких мест почти не было. Накануне прошли затяжные дожди, и отыскать твердую стежку на Лысом холме было невозможно.

Вот уже скоро месяц, как бродил Савелий по родной земле и нигде не находил пристанища. Пробирался он через леса, как загнанный волк, на животе переползал поля, топтался в болотах, но куда ни совался — везде немцы.

Было их, окруженцев, тридцать человек, отрезанных от своей части, из окружения прорвалось семеро. Всемером начали пробиваться на восток. А теперь осталось трое. Один заболел в самом начале пути и умер, когда они девять дней не могли выбраться из болота, окруженные немцами, двое погибли при первой попытке перейти линию фронта, четвертый, молоденький лейтенант — при второй. Прорваться к своим было невозможно, и они решили отыскать партизан. По дороге столкнулись еще с двумя окруженцами, чуть было не перестреляли друг друга, пока не признали своих. Белорусские леса находились рядом, и Савелий повел всех к Метелице. Не может такого быть, чтобы дед Антип не знал дорожки к партизанам.

И вот Савелий у своего дома, четверо товарищей его остались в лесу, поджидают командира, сержанта Корташова.

Савелий перемахнул через плетень и очутился в саду. Присел, перевел дыхание, прислушался. Крадучись от яблони к яблоне, сторожко пошел к хате, стараясь как можно тише ступать по меже, чтобы не вспугнуть собаку.

Только у самого двора Валет почуял человека и залился перекатистым лаем.

— Валет, Валет, — зашептал Савелий. — Тише, Валет.

Валет подбежал к Савелию, признал хозяина и завертелся у ног, радостно взвизгивая.

— Признал, шельма, — шептал Савелий. — Тише, Валет, тише.

Он теребил холку собаки и чувствовал, как дышать становится все трудней и трудней. Там, за бревенчатыми стенами хаты, укутавшись стеганым одеялом, спит его жена Ксюша, лепечет по-детски что-то во сне сын Артемка, в трехстене похрапывает дед Антип, а он, Савелий, вздремнет эту ночь, попрячется день за ширмой и в такое же время, в такую же ночь уйдет обратно в лес.

Не успел он корябнуть о стекло, за окном показалось лицо деда. Видать, не спал еще или проснулся от лая собаки. Лунный свет бил ему в глаза, и дед щурился, вглядываясь во двор. Савелий помахал рукой и указал на крыльцо. Дед Антип быстро закивал и исчез в глубине хаты.

Скрипнула внутренняя дверь, и послышался дедов голос:

— Хто там?

— Это я, батя. Открывай, — отозвался Савелий.

— Не признаю што-то…

— Я, Савелий!

Дед охнул, забормотал что-то неразборчивое, торопливо заляпал затворами. Наконец дверь открылась, дед Антип отшатнулся поначалу, вгляделся в Савелия и кинулся обниматься.

— Ах ты, господи! Не признал по голосу, — бормотал дед. — Вот это ошарашил…

— Батя, дома?.. — Савелий поперхнулся и похолодел от страха: а вдруг что не так?

— Дома. Все дома, — успокоил его дед Антип и начал закрывать двери. — Вот времечко, от людей на все запоры… Дожили! Ну, проходь, проходь.

— И раньше запирались, — пошутил неожиданно для себя Савелий.

— Запирались, да не так, — буркнул дед и опять заохал: — Ну, брат, ошарашил. Ну, ошарашил! Голос у тебя не свой — хриплый.

Через сенцы прошли в трехстен. Дед Антип в темноте пошарил на своих полатях, взял одеяло и занавесил единственное окно, заботливо оглядев по краям, нет ли щелей, потом только засветил лампу. Савелий стоял у порога, слушал дедову возню и унимал волнение в груди. Ему не терпелось пойти в спальню, взглянуть на жену и сына, но слабость растекалась по всему телу, хотелось сесть, хоть на минутку закрыть глаза и забыться. Дед Антип глядел на него, выкатив глаза, странно отвесив челюсть, будто не узнавал своего зятя.

— Что ты, батя, так?.. — спросил Савелий и тут же догадался, что с дедом.

— Ох, хлопец, на кого ж ты похож… — прошептал дед Антип, растягивая слова.

Савелий грустно улыбнулся.

— Хорошо, что еще такой остался.

— Окруженец?

— Да, батя. Ксюша спит? — Савелий двинулся было в спальню, но дед Антип протестующе замахал руками.

— Я сам, я сам! Напужаешь… Садись-ка вот тута, ноги, бачь, трясутся.

Савелий слышал, как дед прошел в спальню, разбудил Ксюшу, сказал: «Савелий пришел». Ксюша ойкнула, отрывисто скрипнули пружины матраца, и шлепки босых ног донеслись до его слуха. Выбежала Ксюша на свет в ночной сорочке, как была, глянула на Савелия и резко остановилась на пороге, шаря глазами по трехстену. Савелий поднялся ей навстречу. И тогда Ксюша кинулась к нему на шею.

— Ну, что ты, что ты… — шептал Савелий, еле удерживая горячее Ксюшино тело и чувствуя, как колотится ее сердце. — Что ты, Ксюш…

— Сейчас… ноги обмякли, — пробормотала она. Застыла на минутку, приходя в себя, потом отстранилась, поглядела на его лицо.

— Сейчас, оденусь…

Когда Ксюша появилась опять, в юбке, на ходу застегивая кофточку, дед Антип хлопотал у стола, охая и кряхтя по-стариковски. Белая тесемка кальсон выглядывала из-под штанины, волочась следом, как будто дед был привязан навеки к этому полу в трехстене и никуда не мог от него оторваться.

— Батя, я сама, — сказала Ксюша. — Голодный небось? — Она страдальчески поглядела на Савелия и кинулась в сенцы.

Савелий сидел, не двигаясь, и чувствовал, как его губы расплываются в бессмысленной улыбке. Так хорошо и спокойно ему никогда еще не было. Ни о чем не думать, ни о чем не беспокоиться, глядеть на снующую перед глазами проворную Ксюшу, на деда Антипа, мнущего на столе свои загрубелые пальцы, на сына Артемку… Савелию захотелось взглянуть на сына, и тут же тоскливо заныло под сердцем. Завтра — уходить. Он не должен раскисать. Не имеет права. Он сейчас не просто человек, он — солдат. Более того, хоть и временный, но — командир тех четверых, сидящих где-то в валежнике около горелища, жмущихся друг к другу от холода и догрызающих последний сухарь. Завтра, в это же время, Савелий встретит их у расщепленного молнией высохшего дуба и поведет к партизанам, куда пока что еще и сам не знает дороги.

На столе появился хлеб, сало, вечерние драники, соленые огурцы, простокваша. Все — свое, взращенное крестьянскими руками, ухоженное, досмотренное, заботливо очищенное. Ничто на столе так не потревожило Савелия, как запах свежего хлеба.

Ел он не торопясь, чересчур медленно, каждый раз удерживая у рта ложку с борщом, чтобы не отбросить ее в сторону, не схватить дрожащими руками тарелку и пить через край.

Ксюша глядела на него, положив подбородок на кулаки, и беззвучно глотала слезы. Савелий уткнулся взглядом в глиняную тарелку и чувствовал какую-то неловкость перед этими родными ему людьми. Он не мог понять, откуда такая неловкость и стыд — вины его в том никакой. Но это чувство не проходило. Дед Антип и Ксюша ждали, пока Савелий поест.

Съев половину, он отложил ложку.

— Хватит на сегодня.

— Ну, рассказывай, откуда? — заговорил дед Антип.

— Отовсюду. Мыкали вокруг да около, пока не пришли в Метелицу. Тимофей где?

— Дома Тимофей, — ответила Ксюша, вытирая глаза. — Детдомом заведует.

— Как — детдомом? — удивился Савелий и поглядел на деда Антипа.

— Да, да, — закивал дед. — Все аккурат.

Ксюша поглядела на Савелия, на деда, улыбнулась грустно и махнула рукой:

— Ай, батя, все я знаю! — Она повернулась к мужу: — Шушукаются с Тимофеем, думают, я дите какое…

— Знаешь, так помалкивай! — буркнул дед Антип. — В лесу Маковский, Тимофей связуется с ним. Добрый отряд сколотили, скоро загудит округа. Вот отлежишься…

— Да ты что, батя! — перебила его Ксюша. — Погляди на него — ветром шатает.

— Значит, есть связь, — вздохнул облегченно Савелий. — Не ошибся я. Приведешь завтра Тимофея, разговор имею. Только чтоб тихо.

— Ну!.. — Дед Антип обидчиво крякнул.

— Завтра уйду.

Ксюша вскрикнула, потом ухватилась обеими руками за его локоть и уперлась взглядом в мужа.

— Не пущу! — выдохнула она и застыла с полуоткрытым ртом.

— Куда торопиться? — поддержал Ксюшу дед Антип. — Отлежись, тогда… Успеется.

— Меня ждут, — сказал Савелий, не поднимая глаз.

— Ты не один? — удивился почему-то дед Антип. — Да-а, ничего тут не попишешь.

Савелий начал рассказывать о своих скитаниях:

— Под Полтавой нас окружили. Всю армию…

— Армию? — переспросил дед. — А немец бахвалится, што четыре. В плен понабрали тыщи…

— Да, батя, так оно и есть, если считать весь киевский «котел». Застряли мы там клином. Вот и отрезали.

— Да ну? — прошептал удивленно дед Антип. — Шестьсот шестьдесят пять тысяч — в плен?

Савелий усмехнулся.

— Нет, батя. Тут немецкая арифметика сплошала. Видать, они взяли число всех четырех армий. Так добрая половина загинула, да прорвалась из окружения часть… Я тоже в тех тысячах, а, видишь, не в плену. Нет, батя, брешут.

Савелий рассказывал, как прорывались из окружения, как дважды пробовали перейти линию фронта, потом разыскивали партизан, и украдкой поглядывал на Ксюшу. Она как будто примирилась со своей участью, слушала рассказ мужа, но выглядела жалкой и беспомощной. Язык у Савелия начал заплетаться, веки помалу тяжелели. Полтарелки борща разморили его окончательно. Потянуло ко сну, к мягкой постели, но обрывать рассказ на полуслове было неловко. Наконец Ксюша заметила его состояние и сказала:

— Завтра доскажешь. Гляди, совсем валишься.

— И то, — подхватил дед Антип. — Завтра приведу Тимофея, все будет аккурат. Ксюша вон поставила тесто, испекет хлебов.

Ксюша взяла лампу и повела Савелия поглядеть на сына. Артемка лежал на своей маленькой кроватке, разметавшись во сне и скинув ногами одеяло. Слабый свет от керосинки румянился на его круглых щеках. Савелий и Ксюша, прислонясь друг к другу, стояли и молча глядели на сына. Легкая улыбка скользнула на Артемкиных губах, он пожевал круглым ртом и повернулся на другой бок.

И опять, вот уже в который раз, боль и тоска стиснули сердце Савелия. Завтра — уходить.

В постели он обнял безжизненной рукой Ксюшу, прижался горячими губами к плечу и, чувствуя какую-то большую вину перед женой, устало досадуя на свою вялость, на бессилие бороться со сном, забылся до утра.

* * *
Разбудил Савелия голос Артемки.

— Папка пришел! Папка пришел! — кричал он где-то в сенцах.

— Да ну! — услышал Савелий голос Лазаря. — Где ж он? Савелий!

— Цыц! — прикрикнула на сына Ксюша. — Балуется дите. Откуда Савелию взяться?

Савелий вскочил с постели и спрятался за выступом грубки. В голове, еще не отошедшей ото сна, лихорадочно застучало.

— Што ты, Ксюша! — обиделся Лазарь. — Савелий, брат, где ты? Не ховайся, это я, Лазарь!

— Нету Савелия, — повторяла Ксюша. — Дите балуется, а ты поверил?

— Ах ты, господи! Да как же ж это? Я ж его брат. Сичас, я наметом, — донесся голос Лазаря уже со двора.

Савелий кинулся к окну, выглянул из-за гардины. Лазарь семенил по улице, растопырив руки, как наседка крылья, и бормотал что-то себе под нос.

— Ксюша! — закричал Савелий на всю хату. — Догони!

Ляпнула калитка, и мимо окна пронеслась Ксюша. В спальню с радостным «папка! папка!» вбежал Артемка. Савелий подхватил его на руки, прижал к груди и не отводил взгляда от окна. За Артемкой появился дед Антип.

— Што там такое?

— Лазарь узнал, — ответил Савелий.

— Ах ты, едрит твою! — Дед Антип остановился от неожиданности.

— А что, это очень опасно? — спросил Савелий, не понимая еще всей сложности своего положения.

Дед только махнул рукой и выбежал из хаты.

Савелий надеялся, что все обойдется. Немцев в деревне нет, за окруженцами они особо не охотятся. На худой конец, он сможет и днем уйти. Савелий опустил Артемку на пол и стал торопливо одеваться. Артемка выжидающе глядел на него и счастливо улыбался. Сын ждал гостинца, но что мог Савелий дать ему? Он пошарил в карманах, виновато глядя на сына, нащупал значок «Ворошиловский стрелок».

— На вот, сынок, это тебе.

Артемка радостно схватил значок и юркнул под стол, где хоронилось все его богатство: пустые спичечные коробки, десяток темно-коричневых каштанов, патронная гильза, разноцветные матерчатые лоскутки и деревянный кораблик, вырезанный дедом. Оглядев свое хозяйство, он вылез из-под стола и подошел к Савелию. Постоял немного, склонив голову набок, и спросил:

— А чего у тебя борода, как все равно у деда?

— Вот побреюсь — и не будет, — ответил Савелий, подходя к окну и застегивая на ходу приготовленные Ксюшей костюмные брюки.

— А чего не брился? — допытывался Артемка.

— Холодно было, — нашелся Савелий. — А борода греет.

— А чего?..

Он хотел еще что-то спросить, но у двора показалась Ксюша, и Савелий заторопился к выходу. Во двор он выходить не решился, подождал в сенцах. Ксюша пришла бледной и растерянной. Она ступила на порог, взглянула на Савелия, заморгала ресницами, лицо ее перекосилось, и по щекам покатились слезы.

— Что там? — спросил Савелий, почуяв какую-то большую беду.

Ксюша не успела ответить. Подошел дед Антип.

— Все, Савелий. Становись на прикол.

— Шутить не время, батя, — ответил Савелий и заторопился: — Ксюша, давай скорее какую сумку, сейчас ухожу. Батя, где искать партизан?

Ксюша стояла не двигаясь, дед Антип молчал. Савелий поглядел на обоих и растерянно, ничего не понимая, крикнул:

— Да что же вы?

— Нельзя тебе уходить, — буркнул дед Антип и опустил голову.

— Как это — нельзя? — удивился Савелий. — Я обязан и уйду. Где искать?.. — Он повернул в хату, но дед Антип остановил:

— Погодь, Савелий. Стой!

Савелий остановился. Он чего-то здесь не понимал, чего-то не знал такого, что всем было ясно. Дед Антип провел его в трехстен и усадил за стол, сказав Ксюше:

— Подавай снедать.

Ксюша захлопотала у стола, на ходу рассказывая мужу:

— Не успела… У этого балаболки язык — что помело. Налетела посеред улицы на Наталью, та и пытает: «Савелий возвернулся?»

— Ну и что?

— Так прямо ж под окнами Гаврилки. А там — Петро…

— Погодь, Ксюша, — перебил ее дед, глядя на растерянного, ничего не понимающего Савелия. — Гаврилка старостой у нас. Да с ним столковались бы, коли што — Любку напомнили. А Петро полицаями заправляет, кулацкий огрызок!.. Падла такая, што — тьфу!

— Но я успею еще… — Савелий приподнялся.

— А его куды денешь? — спросил дед, указывая на Артемку. — А ее, Ксюшу? Завтра ж всех — к стенке. Такое правило у них. Пришел — живи, не троне, волчара, уйдешь — порешит всю семью!

В груди у Савелия похолодело. Наконец он понял, в какое положение попал.

— Может, Тимофей что придумает? — спросил он с надеждой.

— Што он придумает? — ответил дед Антип. — Моя вина, Савелий. Моя. Не попередил тебя, вот и втюрились. Не след было мальцу показываться на глаза. Ах, поганец! — ругнулся он на Артемку. — И тот, блаженный, чего приперся?

— За топором приходил, — отозвалась Ксюша.

— Но меня ждут! — простонал Савелий. — Ты понимаешь, батя, что это значит?

— Не дурны! А за них не пужайся, все будет аккурат, ко времени.

Заскрипела калитка, лениво тявкнул Валет, и на пороге появился отец Лазаря, годок деда Антипа Макар. За Макаром — сам Лазарь с четвертью мутного самогона. Макар подошел к Савелию, виновато поглядел ему в глаза, с трудом поклонился в пояс и сказал дрожащим старческим голосом:

— Прости, Савелий, моего дурака. Бог не дал от роду — люди не втемяшуть.

— Садитесь, дядька Макар. Чего ж теперь…

Подбежал Лазарь и затараторил:

— Савелий, брат, да рази я хотел? Да рази я што-нибудь такое…

— Ну, ты! — прикрикнул Макар и добавил, обращаясь к Савелию: — Дите малое, ни дать ни взять. Ну, што мне с ним?..

Обижаться на Лазаря было все равно что на Артемку — разум один. Оставалось винить только себя. Савелий еще надеялся на Тимофея. Не мог он, не хотел верить, что это тупик. Разговор за столом до него не доходил. Единственно, что отчетливо достигало слуха Савелия, — это тюрканье сверчка за печкой: тю-ррр! тю-ррр! Звуки с болью врезались в голову, но ему почему-то не хотелось, чтобы они прекратились. Чем-то домашним, спокойным веяло от них и притупляло, заглушало страшную мысль: дезертир. Даже Артемка, подбежавший с просьбой привинтить значок, не мог вывести его из оцепенения. Савелий велел сыну спрятать значок, носить его нельзя, и опять прислушивался к сверчку, испытывая резкую боль в голове. Со зрением творилось что-то неладное: люди, сидящие за столом, все вещи, окружающие Савелия, казались далекими, как в перевернутом бинокле. Он весь напрягался, будто чего ждал. А может, и ждал: вот придет Тимофей и развеет этот дурной сон. С минуты на минуту он должен был подойти, дед Антип еще с утра сходил в детский дом, пока Савелий отсыпался.

Тимофей появился неожиданно, ни скрипа калитки, ни лая собаки не слыхать было. Савелий сорвался с места и кинулся навстречу. Они обнялись, оглядели друг друга. Тимофей сокрушенно покачал головой и только потом увидел гостей. Он вопросительно поглядел на Савелия. Дед Антип, заметив растерянность сына, сказал:

— Зараз и Гаврилка явится.

— Дела… — протянул Тимофей.

Дед Макар опять, уже перед Тимофеем, начал извиняться за своего недотепу-сына.

— Не надо, дядька Макар, — остановил его Савелий. — Никто не виноват. Я сам…

Тимофей никого ни о чем не расспрашивал, а Савелий впился в него взглядом и с нетерпением ждал ухода гостей. В Тимофее была последняя надежда, только он мог что-то изменить. Савелий понимал, что никто ничего не сделает, но гнал эти мысли, заставляя себя верить в Тимофея. Сверчок умолк, и зрение у него наладилось. А может, и не было сверчка?

Дед Макар, видать, почуял, что пора уходить, и стал подниматься, но тут появился староста.

Гаврилка вошел, культурно постучав в дверь, остановился на пороге, неторопливо оглядел всех и сказал:

— Хлеб-соль!

С минуту все молчали, пока Тимофей не ответил:

— Благодарствуй, Гаврило Кондратьевич. Проходите, гостем будете. Или — служба?

— Да все разом, Тимофей Антипович.

Гаврилка показал свои мелкие, мышиные зубы и плюхнулся на табуретку, принимая слова Тимофея за приглашение сесть к столу. Дед Антип скрипнул скамейкой, и в горле у него заклокотало. Тимофей налил стакан и протянул старосте.

— А ты — што ж?

— Мы уже, — ответил Тимофей.

— Ну, дык с прибытием, Савелий Данилович! Пришлось, видать, — посочувствовал Гаврилка. — Эх, жизня!

Он поднес стакан к губам и начал медленно, с присвистом цедить самогон сквозь зубы. Дед Антип опять заклокотал и набычился, подогнув голову. Савелий, сам того не желая, примечал все до мелочей. Никогда дед Антип так откровенно не показывал свою ненависть к гостю.

Поговорили о том, о сем. Гаврилка сказал Савелию, что надо отметиться, стать на учет и немцев не бояться — не тронут мирного человека. На прошлое немцу плевать, лишь бы сейчас выполнял их установления и подчинялся безо всяких там штуковин. Он посидел полчаса и ушел. Следом за Гаврилкой поднялись и дед Макар с Лазарем.

Савелий тут же схватил Тимофея за рукав и потянул во двор, под навес.

— Ну, Тимофей, на одного тебя надежда. Вляпался я!

Торопясь, он рассказал о четырех бойцах в лесу и замер, ожидая слов Тимофея как приговора.

— Не волнуйся, — успокоил его Тимофей. — Вечером у меня будет Люба, она и отведет их в отряд. Они надежные? Маковский строг в этом отношении. А тебе — оставаться.

Тимофей огляделся — куда бы сесть. Ноги у Савелия вдруг ослабли, он привалился к штабелю заготовленных на зиму дров и сполз на колодку, цепляясь лопатками за острые углы березовых чурок. Минут пять сидели молча. Тимофей его не трогал.

— Это я виноват! — заговорил Савелий, с силой стуча кулаками по коленям. — В тепло потянуло, в постель мягкую… Сына обнять хотел, жену. Ведь мог бы продневать на чердаке. Мог, Тимофей, мог? Что молчишь? Конечно, мог и обязан был! Ослаб… изголодался… не знал положения… Дикости все это, отговорки! Знал я, чуял нутром — нельзя. А поддался запаху хлеба, сверчку за печкой, скрипу половиц в хате. Ну, что я теперь, Тимофей? Что? И зачем приходил? Отыскал бы сам.

— Где бы ты искал?

— В лесу нашем, где еще?

— И немцы там ищут, да без толку.

— Но это не меняет дела…

— Успокойся, Савелий, — оборвал его Тимофей. — Никто тут не виноват. Война.

— А Гаврилка, что он?

— Гаврилка? — переспросил Тимофей. — Хитрый фрукт. И нашим, и вашим, а больше — себе. Но он у меня во где, — Тимофей показал сжатый кулак. — Его Люба — связная наша. Он догадывается, только виду не подает.

— А Люба как глядит на это?

— Что Люба! Батька есть батька. А он нам выгоден — можно заставить молчать. С другим бы старостой это не вышло. Ну, ладно… Сегодня передам Григорию о тебе. Успокойся, отлежись. А теперь рассказывай.

У ног вертелся Валет, ластился к хозяину, по двору расхаживал красавец петух, любимчик деда Антипа, хрюкала свинья в закутке — все так мирно, по-домашнему, как будто не было ни войны, ни окружения, ни смерти, ни четверых голодных товарищей Савелия. Серые бесформенные тучи еще с утра затянули небо, начинал моросить мелкий осенний дождь.

7

Хата у деда Антипа — хоть собак гоняй. Позапрошлым летом поменяли нижний венец, поставили дубовый — теперь стоять ему еще лет сорок. Строилась хата в расчете на большую семью: горница шагов на восемь в длину, девичья, нынче спальня Савелия и Ксюши, боковушка для стариков, а после дед пристроил трехстен, где кухня, столовая и прихожая — все вместе. Младший сын деда Антипа отделился, двое старших погибли в гражданскую. Вот и оставалась хата без молодого мужика, пока Ксюша не вышла замуж.

Савелий родился и вырос в Липовке, там же похоронил своих стариков. С Ксюшей они дружили еще со школы. В Метелице школа-четырехлетка, подросткам приходилось с пятого класса бегать в Липовку. Как женился Савелий, дед Антип поставил условие: перебирайся в Метелицу. Савелий уперся было и не пошел бы из Липовки, но, кому на горе, а деду Антипу на радость, случился пожар в деревне, и хата Савелия сгорела. В Метелицу Савелия забрали с руками и ногами, поскольку он для деревни лицо видное — агроном. «Отныне, — сказал дед Антип Савелию, — хата — твоя и ты в ней хозяин. Зачинай новую жизнь!»

И вот мечется Савелий по горнице и не находит места. Мог ли он подумать, что хата деда Антипа, ставшая ему родной, обернется ловушкой, западней. Больше всего мучила его необычность заточения. В застенке легче: знаешь, что решеток не поломать, не уйти от часовых. А тут — свобода, иди на все четыре стороны. И не пойдешь. Заботится о Савелии жена, обхаживает ласково, последнее отдает, а все не впрок. Серое у него лицо, синяки под глазами, щеки впали, и живот чуть ли не к хребтине прирос. Ксюша делает вид, что переживает вместе с Савелием, а в душе, кажись, рада сохранить мужа при себе.

Тесно Савелию в горнице, душно. Глаза б не глядели на эти стены, на тюлевые мирные гардины на окнах. Накинул тулупчик на плечи, собрался к Тимофею.

В трехстене, засучив рукава, Ксюша замешивала тесто, дед Антип, сидя у окошка, подшивал старые валенки. Иглу с дратвой он держал в губах, прокалывая шилом толстый войлок.

— Куда, Савелий? — спросила Ксюша.

Савелий помолчал немного и ответил неопределенно:

— Пройдусь…

Пока он надевал валенки, Ксюша рассказывала мелкие деревенские новости. Вскользь, как бы нехотя, заметила:

— Вчера Полина опять пришла пьяная. Совсем девка с путя сбилась.

Дед Антип тут же засопел, заерзал на табуретке и выпалил:

— Лярва!

— Ну что ты, батя, так сразу… — Ксюша смутилась.

— Лярва и есть! — повторил дед. — Это ж надо, под немца легла, сучка! Штоб и духу ее в хате не было. Ты не скажешь, сам турну. Повадилась… И Артемку не пущать!

— Артемка и не ходит, — отозвалась Ксюша виновато. — Максимка же у Тимофея. А на Полину наговаривают…

— Во-во, у Тимофея, — распалялся дед Антип. — При живой-то матери дите — в детдоме.

Последнее время Полина зачастила в Липовку к своим немощным старикам. Но люди говорят, больше к Эльзе бегает и путается с немцами. Максимку отдала в детдом Тимофею и сестре Просе на время, пока старики выздоровеют. С Эльзой Полина никогда раньше не водилась, а тут вдруг съякшались.

Эльза — немка, привез ее Савичев, еще будучи молодым хлопцем, сразу после первой мировой. Худенькую, молоденькую, где только и выкопал. Родила она двоих сыновей и до сорок первого года звалась Лизой Савичевой. Люди и забыли, откуда она, да с приходом немцев вспомнили. Стала Лиза фрау Эльзой Диц, а сын ее младший Федор — Фрицем. Сам же Савичев ушел на фронт, старший сын Алексей, поговаривают, подался к партизанам. Савичев — мужик работящий, хозяйственный, отгрохал хоромы на загляденье всем, только не впрок. Квартирует в них сам комендант Штубе. Эльза хотя и приняла свою девичью фамилию, но сельчан не забыла, частенько заступалась за них и выручала из беды: то упросит коменданта отпустить невинно задержанных школьниц-комсомолок, то приструнить обнаглевших вконец полицаев, то еще что-нибудь по мелочам. К ней и похаживала Полина. Первый раз зашла с просьбой помочь старикам, во второй — отблагодарить за помощь, а потом… доподлинно никому не известно. В общем, загуляла баба без мужика. И о Захаре Довбне ходили слухи один другого хуже. Появлялся он со своими подручными в соседних деревнях, назывался партизаном, требовал еду, одежду и уходил. Тимофей справился у Маковского о Захаре и получил ответ: в отряде его нет и не было с самого начала, других отрядов поблизости тоже нет. Может, группу отдельную сколотил, так зачем? Это и опасно, и без толку. Злился Маковский, грозил расстрелять Захара и его шайку, если попадутся. Да только поди найди его и докажи, что Захар не партизан.

Послушав дедову ругань, Савелий вышел во двор. Артемка на самодельных лыжах топтал снег в саду, возле него приплясывал Валет. За садом расстилались белые поля. Сугробы в конце сада сровнялись с плетнем, сосульки с крыш свисали толстые, короткие, не сосульки — наледи. Верный признак ранней, бурной весны.

Помахав сыну рукой, Савелий вышел на улицу. Безлюдной была Метелица, притихшей, только дул привычный северян, срывая с труб над хатами сизый дым, вея по шляху тонкую, отливающую синевой поземку. Не мычали коровы в хлевах, не повизгивали свиньи. Не стало скотины в Метелице. Свиней порезали осенью, тайком, воровато, укрываясь от полицейского глаза, коров заграбастал немец. Что ни месяц — то новый грабеж. И собирает Гаврилка мужиков решать, кого на этот раз оставить без молока. Первый раз отобрали у семей коммунистов, потом начали чистить всех подряд. И этого не хватило. Порешили молоко оставшихся коров делить поровну между деревенскими детишками. У Савелия Зорьку не забрали, потому, как сказал староста, «возвернулся он по своему хотению, значит, от партейных отрешился». И еще: корова Савелия считалась одной из лучших в деревне. Теперь Ксюша делила молоко на три части, две из которых отдавала детным бабам.

Не успел Савелий поравняться с Захаровым двором, дорогу ему перегородила Полина с коромыслом в руке и двумя порожними ведрами.

— Стой, Данилович, с порожним перейду! — Полина стрельнула в Савелия игривым взглядом. — Аль не боишьси?

— Поздно мне бояться. Давно перешли, — ответил он и остановился.

Полина стояла перед ним, повязанная цветным платком, в валенках, в коротком кожушке нараспашку, будто и не замечала мороза. Плотная телом, румяная, она улыбалась с бабьей откровенностью и вызовом: что, не хороша?

— Гляди-ка, лихой мужик! — Она подступила вплотную, так, что слышно стало ее шумное дыхание. — Коли так, зашел бы грубку поглядеть, чегой-то задымила. Мужика ить в хате не стало, а без грубки — бррр как зябко! Чарку поднесу. Не горилка — огниво! — Она передернула плечами и улыбнулась.

— В другой раз как-нибудь, — отказался Савелий, чуть отстраняясь от напирающей грудью Полины.

— Ну, ладно, авансом угощу. Больно ж хороша горилка! — не отступала она.

— Не употребляю я этого дела. — Он улыбнулся. — Вишь, ослаб. Ксюша говорит, иссох — на просвет видать.

— И-и-и! — протянула Полина. — Много твоя Ксюша понимает. Сухой мужик всегда жилистый! — Она так весело расхохоталась, что забренчали ведра.

— Эх, баба! — вздохнул Савелий. — Скользкая твоя стежка.

Полина вдруг переменилась в лице: улыбка исчезла, губы перекосились в злобе, взгляд стал колючим и дерзким. Все это произошло в доли секунды. Она приблизилась к Савелию и процедила сквозь зубы:

— А мне о Захаре легко слухать всякое? Хорошо твоей Ксюше с мужиком под боком, а мне теперя что же?.. Глянуть бы на нее, как бы ты вот так, как Захар… — Она прервалась, нервно шевеля губами и раздувая ноздри.

— Может, слухи? — спросил он.

— Кабы слухи. — Она на минуту присмирела, потом снова зло зашептала: — В чистенькие метишь? А твоя стежка далече от моей?

Давно ждал Савелий попрека от людей. Боялся, хотел верить, что не услышит подобных слов, и ждал. Вот и дождался!

Видно, Савелий побледнел, потому что Полина отшатнулась, поглядела на него и залепетала:

— Прости, Савелий, я не хотела. Сам довел… По бабьей дурости. Слышь, Савелий, ты куда? Погодь!

Савелий уже шагал по узкой стежке вдоль плетней, хрустя снегом как хромовыми сапогами. Этот хруст с каждым шагом подгонял его: скорей, скорей! Казалось, есть что-то очень важное в том, если придет к Тимофею минутой раньше.

Увидев Савелия, Тимофей понял, что тянуть дальше нельзя, и пообещал свести его с Маковским.

У Савелия немного отлегло от сердца, но вопрос Полины: «А твоя стежка далече от моей?» — стоял в ушах постоянно. С ним он ложился спать, с ним вставал и целый день, чем бы ни занимался, с кем бы ни разговаривал, слышал злой шепот. Три дня не выходил из дому, а в субботу заставил себя выйти и потоптаться перед двором Гаврилки, показаться старосте на глаза. На всякий случай предупредил Ксюшу и деда Антипа, чтоб говорили в голос: пошел в соседнюю деревню по гостям.

* * *
Дождавшись ночи, Савелий заторопился к условленному месту, к старой горбатой сосне на краю леса. И тут его охватила робость. Как-то встретит его старый товарищ Григорий Маковский? Неужто не поймет, каково ему сидеть в Метелице? Не может такого быть. С Григорием они знакомы еще с конца двадцатых годов по комсомольской работе, хотя и жили в разных деревнях, потом уже в Метелице трудились рука об руку. Да знает его Маковский как облупленного, и никаких сомнений быть не может.

Стежка в лесу была хорошо укатана полозьями санок, утоптана ногами мужиков и баб. Каждый день ходили сюда за сушняком, за дровами. К ночи мороз начал сдавать, тучи затянули месяц, и стало темно, как в подвале. Запушил мягкий снежок, застилая и без того чуть приметную стежку.

Не успел Савелий подойти к сосне, раздался девичий голос:

— Савелий Данилович?

— Я, Люба, я, — отозвался он и увидел перед собой вынырнувшую как из-под земли Любу.

Одета она была просто и легко: в стеганой фуфайке, в шапке-ушанке, обута в бурки. Савелий узнал ее больше по голосу — в темноте лица не разглядеть.

— Давно поджидаешь? — спросил он.

— Толечки пришла. — Люба помолчала. — И остыть не успела.

— Уморилась? Не близко, поди.

— Я привычная, Савелий Данилович. Через пару часиков будем на месте. Идемте.

Она повернулась и пошла в лес по невидимой, известной только ей одной стежке. Савелий двинулся следом, ступая наугад по слабо утоптанному снегу. Минут десять шли молча. Савелий не находил о чем говорить. Об отряде он знал кое-что от Тимофея, а расспрашивать подробней у Любы неловко, ведь все равно ничего толкового не скажет. Не может сказать. Зачем смущать девку? Заговорить о семье Любиной — опять не то. Наконец, чтобы только нарушить молчание, спросил:

— Как там Григорий?

— Григорий Иванович? — тут же отозвалась Люба. — А что ж, хорошо.

Она как будто только и ждала вопроса, разговорилась по-бабьи без умолку.

Голос у Любы молодой, бойкий, хотя и сиплый от постоянных ветров, от частой и долгой ходьбы по морозу. Шагала она быстро, Савелий еле поспевал. И вдруг он подумал: как же эта девка, считай, девчушка еще, не боится ходить в такие ночи? Ему, мужику, и то не по себе от темноты непроглядной, от мертво застывшего леса.

Савелий знал, что Люба женихалась с Мишкой Ермоленко и, по всему, любила его первой девичьей любовью. Каково же ей теперь? Мишка нацепил полицейскую повязку, Люба — партизанка и выполняет, пожалуй, самое опасное дело, она — связная. Надела фуфайку, бурки, спрятала девичью красоту. А кто в Метелице не заглядывался на Любу, гордую, неприступную девку, когда она вышагивала по деревне в ситцевом платье в горошек, закинув длинные косы на грудь! Женатые мужики и те вздыхали: «Эх, девка, опоздала родиться!» А над Гаврилкой подшучивали: «Не твоя дочка, Гаврилка. Не твоя. Удружил тебе кто-то, посочувствовал». Гаврилка весело щерился и горделиво отвечал: «На моей фамилии — моя! Ставь чарку да веди свою бабу — и тебе удружу такую ж. Мы энто могем даже очень запросто».

Шутили над Гаврилкой не без оснований, выделялась Люба во всем его роду, как василек в бурьяне.

— Ты, Люба, с оружием? — спросил Савелий.

— А как же! — ответила Люба с гордостью, потом добавила, как бы извиняясь: — Волков страсть как развелось.

— И не боишься ходить?

— Поначалу боялась.

— А теперь?

Люба помолчала с минуту и сказала со смешком:

— Теперь я песни пою. Старинные…

— Чего вдруг старинные? — удивился Савелий.

— Под старинные думается хорошо. Поешь потихоньку — и видится всякое: то луг зеленый, то аисты на болоте. Вот «Посею гурочки» как запою — прямо запах грядок в нос ударяет и огурец хрумтит на зубах. А «Стенька Разин»… Это ж целое кино. Стенька, здоровый такой, белобрысый, пригожий, выходит с княжной на руках. А княжна черненькая, худенькая, глаза большущие и пугливые… — Люба вздохнула и спохватилась: — Да что это я вам, Савелий Данилович. Ой, заговорилась! Вы уж не смейтесь.

— Ничего, Люба, это хорошо.

За разговорами прошли большую часть пути. Чем ближе подходили к месту, тем сильнее охватывала Савелия смутная тревога. Еще вчера он прямо рвался в отряд, еле дождался ночи, а теперь был рад оттянуть встречу с Маковским. Хотел увидеть Григория и робел. Надежда на Маковского еще жила в Савелии. Беспричинно, неоправданно, но жила. Он представления не имел о том, что может сделать командир отряда, какой выход найти. Здраво рассудить, так невозможно что-либо придумать. А вдруг? Этим «вдруг» жил Савелий и боялся, что никакого «вдруг» не будет.

Версты за полторы от лагеря их остановил дозорный, переговорил с Любой и растворился в темноте. А когда Люба сказала, что они пришли, Савелий не поверил. Ни землянок, ни построек не было видать — кругом черный лес да чуть белеющие сугробы. Только почуяв запах дыма и утоптанный снег под ногами, поверил Любиным словам.

Люба позвала Савелия и нырнула в один из сугробов. Протиснувшись в узкий проход, они очутились в маленькой землянке. В углу, рядом со входом, ютилась крохотная печурка, посередине — стол из четырех тесаных досок с двумя лавками по бокам, у дальней бревенчатой стены во всю ширину землянки — низкий лежак, застланный черным овчинным тулупом. На лежаке сидел Маковский, небритый, худой, какой-то сгорбленный. Видать, он только что поднялся, заслышав шаги, и не успел распрямиться от дремоты или своих потаенных дум. Посередине стола одиноко стояла коптилка из консервной банки, и слабый свет ее чуть заметно отливал в рыжей бороде Маковского, в пышных пепельных усах.

Маковский заговорил первым. Поздоровавшись и усадив Савелия, он стал расспрашивать об окружении, о жизни в Метелице. Савелий отвечал и ловил себя на мысли: к чему эти пустые вопросы? Ведь знает Маковский об окружении от его товарищей, о деревне — от Любы и Тимофея. Маковский сидел в полутемноте. Савелий — перед самой коптилкой, и это походило больше на допрос, нежели на разговор довоенных товарищей.

Савелий почувствовал, как задвигались его желваки.

— Да ты чего на меня ворчишь! — возмутился он. — Что я тебе, денщик?

— Разве ворчу? — удивился Маковский чистосердечно и, как бы спохватившись, виновато улыбнулся. — Ну, прости, коли обидел!

Он умолк, уставясь на Савелия хитрыми глазами, пока тот не ответил ему улыбкой. Через минуту они разговаривали как старые друзья. Савелию стало неловко за своего «денщика».

На столе появилась бутылка, две алюминиевые кружки и полдесятка соленых огурцов с краюхой житного хлеба. Пригубили разок, заговорили о насущных делах. На просьбу Савелия что-нибудь придумать касательно его Маковский только пожал плечами:

— А что я придумаю? Забирать тебя, — значит, и всю семью… Мало того, так и Тимофея с семьей забирать — больно тесное родство у вас. А Тимофей нам в деревне во как нужен! Он знает немецкий, часто бывает в комендатуре по своим детдомовским делам… и по нашим. Ухватил? Слов нет, тебя бы с радостью забрали, да что поделаешь? Хлопцев привел — и на том спасибо. Не мужики — клад! Одно слово — солдаты, без них нам туговато пришлось бы. Теперь мы со своими подрывниками… А? Как думаешь, на Соколке железку дергануть? С поездом, конечно. Откос метров двадцать, представляешь? Эх!.. — Маковский по-мальчишечьи стукнул кулаком в ладошку, и в его голосе опять почувствовалась злость, которая насторожила Савелия с первых минут. — Толу б раздобыть! Климович говорит, можно выплавлять из снарядов. Погодь, Савелий, дай в силу войти. А тебе мы и в деревне дело найдем.

— Да какое ж дело? — волновался Савелий. — Тимофей с осени обещанками кормит!

— Дело какое? А вот оно. В станционном поселке имеешь родню какую или добрых знакомых?

— Ну. ...



Все права на текст принадлежат автору: Анатолий Борисович Данильченко.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
МетелицаАнатолий Борисович Данильченко