Все права на текст принадлежат автору: Виталий Николаевич Захаров.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
РаскатыВиталий Николаевич Захаров

Раскаты

Раскаты Повесть

В народе, что в туче: в грозу все наружу выйдет.

Поговорка

1

В душную полночь далеко над полем вдруг открылся яркий глазок огонька, и первыми его увидели Толька Балбес и Шурка Баламут — двойняки Нюрки Тиморашкиной.

Ходил слух по деревне, что нагуляны близнецы с заезжим цыганистым монтером Равилем, который провел в сельсовет и в колхозную контору чудо-юдо телефон и был таков, но Нюрку с ним никто не заставал — слава богу, черны в Засурье ноченьки, — просто уродились сынки чернявые да хулиганистые, отсюда и разговоры. Братья только что прошарили парничок директора школы Петра Петровича Шлямина, уселись тут же у палисадника перед его домом и, похрумкивая колючими пуплятами огурчиков, швыряли горькие корешки к ступенькам крыльца. Петр Петрович сегодня вызывал Тиморашкину на последний в году учсовет, и она, вернувшись из школы, молча гонялась за «чертовым отродьем» с прихваченным на улице дрыном, саданула-таки пару раз Тольку, потом захлопнула дверь в сени и с шумом задвинула засов: да провалитесь вы, мол, в тартарары, не надо мне этаких выродков, второгодников непутевых. По четырнадцать стукнуло братьям в прошлом, сороковом, году — они учились в четвертом классе да и нынче не желали переходить в пятый. Из-за мамкиной злости Толька и Шурка не приуныли — не впервой. Обидно было, что ничего покрепче не смогли придумать «Шляпину» в отместку, кроме несчастного парничка на задах около бани. Баламут покусился было сперва на стекла директорова дома, но мудрый Балбес в ответ покрутил пальцем у лба, а вслух сказал, что страшную месть еще обдумать надо, пока ж и парничка довольно. Вот и сотворили они малую месть и далеко за полночь сидели на улице, не поспешая на привычный спасительный сеновал.

— Глянь, — заметил Шурка огонек меж домами на той стороне улицы, — костер там, што ли, развели? Разве в ночное сегодня на Крутенький погнали?

— Не-е, дядя Ваня говорил, к Липшанке, отсель их не видать, — ответил Толька со знанием дела. — Это на кордоне чего-то жгут.

Огонек прямо рос на глазах, будто его соломинкой надували, поярчел, потерял красноту и вдруг скачком обратился в квадратик, просеченный черными жилами. Не по-летнему желто высветились ближние к кордону дубы.

— Тэ-тэ-тэ-э! — протянул Толька. — Дак это ж кордон горит! Вишь, стропила торчат…

И захлопал глазами. Пока он высказывал догадку, братана не стало рядом: тот уже перебежал улицу и, серея полотняной рубахой, во всю прыть помчался вдоль пруда к колхозной конторе. Толька еще соображал, куда это понесло Шурку, как по деревне, врываясь в сны, полетело суматошное: день-день-день-день-день!!! Это Баламут опередил, как всегда, Балбеса и наяривал железным штырем в пожарный рельс, висевший на столбе меж конторой и пожаркой.

Нет для деревни ничего страшнее пожара. Выскакивают из домов кто в чем спал — шарахают взгляды по своему и соседским дворам, переводят дух и, приходя в себя, начинают выискивать, где горит, чье добро нынче дымом выйдет. И в этот раз — успел — нет облететь железный звон из конца в конец Синявино — всполошилось оно стуком дверей, бабьим скорым воплем и басовитой неспешной перекличкой мужчин: «Гари-им!.. Па-жа-ар!!!» — «Да иде горит-то, Степан? Не вижу ни хрена». — «Я тож не вижу — сукин сын какой баламутит, што ль, руки-ноги пообломать…» — «В благовест вёдро стояло — пожарам быть. Вот и началось. Верная примета». — «И лето сухостойное идет». — «Гари-им!..» — «Тьфу, в три господа, ногу отшиб… Да заткнись, чё орешь, не горит ничё!» — «Кордон, кордон Морозов горит! Айу-ууй, кто их спасать-то будет?!» Добрались наконец: кордон горит. Погалдели еще по привычке, затем крики поутихли, небольшой гвалт оторвался от села и покатился в поле: то парни и легконогие пацаны помчались тушить или поглазеть, за ними мужики тронулись, которые с лесником Тимофеем Морозовым дружбу вели. Большинство же синявинцев на крылечках скучились, а кто — на уличных буграх. Оно хотя и пожар, конечно, но шпарить среди ночи три-четыре версты да все в горку на Крутенький… Все одно не успеть — сгорит кордон дотла, нечего и бежать, угольки разгребать. Да и на работу спозаранок, а утро вот оно — вырезает край неба. Июнь на дворе, а летний день, известно, год кормит… И стояли смотрели, как живо растет огонь, густо высеивая искры, рядили, с чего загореться могло, дома ли сам Тимофей сейчас и что из добра вынести успели.

— Како там добро — со сна-то выскочишь!..

— Летось вон Зерняевы горели, так Гурьян со стулом выбег. Сидит на нем и смотрит, как люди мечутся, добро его спасають. Так и просидел до утра.

— Глянь, глянь, а што там в сторонке вспыхнуло?

— Это, братцы, стожок схватился. Позагоднее сенцо стояло у них в огороде.

— Э-эх, живешь-живешь эдак, обрастешь чуток — пфук! — враз нищим стал, в гроб твово бога в три креста…

— Мда. И не говори…

А в пожарке мордвин Михал Пинясов все еще пихал толстобокую кобылу Грушку в оглобли. Но то ли совсем обленилась сивка на своей неходкой должности, то ли толкал ее пожарник впопыхах, не туда, никак у него не получалось привычное пустяковое дело. Да и деревянная нога Михала цеплялась в полутьме черт знает за что, спотыкаясь и шатаясь, он сам утягивал кобылу в сторону, и та уже потеряла всякое понятие, что от нее хотят и что ей надо делать. Взъярившись, Михал огрел ее кулаком по морде. Грушка шарахнулась в угол и затаилась там, даже фыркать перестала.

Наверняка осрамился бы Михал Пожарник навеки, не вбеги тут в пожарку Сергей Иванович Железин, шабер его и свояк. Только взял он за уздцы Грушку — та и обмякла сразу, послушно вошла в оглобли. Не велик ростом Сергей Иванович, и в плечах не батыр — сух, костляв и степенен, а сидит в нем такая жилистая сила, что поверить немыслимо. И не верилось многим: и на руках пытались тягаться с ним отборные мужицкие силы Засурья, и в праздничном борцовском, а то и в кулачном хмельном кругу выходили на него — и все сраму имели, побиты бывали Железиным. Не зря его Микулой Селянинычем прозвали с легкой руки председателя сельсовета Макарова, Подумать — и не с кем больше равнять его из богатырей. На Илью Муромца и даже на Добрынюшку — телесами не тянет, с Алешей Поповичем характером не схож — в хитрости замечен не бывал. Микула и есть, простой мужик… По пятому десятку шагает нынче Сергей Иванович, но и по сей день не найдешь в Синявине смельчаков перечить ему в крутом разговоре. Упрется в супротивника черными блестящими зрачками, словно ножевое острие приставит, потом вдруг шмыгнет по-детски острым и тоненьким носиком — и так напрет, что любой потеряется и спасует. Разве что Федор Бардин мог бы выстоять против него, да тут дивного нету — Федор по килу мяса и ведерку молока за раз потребляет…

Легок на помине Федор Бардин. Не успели Михал Пожарник и Сергей Иванович запрячь Грушку — подошли к воротцам пожарки еще мужики. И Федор средь них: всклокочены волосы со сна, в белой ночной рубахе навыпуск и в калошах на босу ногу. Зябко повел горбоватой спиной, словно набитый мешок встряхнул на круглых катаных плечах, и пробасил густо — голос у него с медовухой:

— Полно чудить-то, мужики! — шагнул внутрь пожарки. — Угольки одни доберетесь тушить. Да и качать не с чего там вашей понпой, в колодце три ведра воды.

Михал и Сергей Иванович не отвечали, посовали под раму ручной помпы запасные катки пожарного шланга, взобрались на телегу сами, наконец-то готовые к выезду.

— Почему это не с чего? Колодец там глыбкий, — кто-то неуверенно снаружи.

— Да какое там глыбкий! В нем и воды-то курам нешто попить. На три качка не хватит, — опять не согласился Федор. — И глыбок он — не достать кишкой…

Сергей Иванович в упор склонился к Федору с телеги, дыхнул жарко в лицо:

— По тебе, Федор, лучше б заживо сгорел Тимофей, да? Не моргай зенками, то всем ведомо. А ну — сторонись, не то стопчу ненароком и отвечать не буду.

Клацнул рейками вожжей по крупу лошади и скользнул мимо отшатнувшегося Федора. Увидел среди мужиков братьев Васягиных, Коляна и Ваську — дружков Бардина, осадил Грушку рывком. Сплюнул под ноги братьям, спокойно смолившим цигарки, и выцедил непонятно:

— А а, вся свора набежала себя показать… Ну-ну, глазейте! А ты, Спирька, чего с ними трешься? — углядел в толпе высокого парня в долгопрядной кипе волос. — А ну, лезь на телегу, качать со мной будешь у огня.

Спирька, взлохмаченный и сонный, послушно приткнулся сбоку, свесив длинные ноги до земли — будто навильник соломы торчком поставили на телегу. Грохнули колеса по дощатому настилу, и развернул Сергей Иванович пожарную подводу вдоль пруда. Проезжая мимо избы-читальни, успел-таки по давней привычке взглянуть на портрет, сереющий на фронтоне крыши, над двумя скрещенными флажками. Самого лица вождя не разглядеть было, только черные усы проглянули с белого полотна, но Сергей Иванович живо увидел и белый френч с широкими карманами, и пытливые глаза его, и губы, чуть тронутые улыбкой. И ощущение, будто всевидящий этот, всезнающий и всемогущий человек вот-вот подмигнет одобрительно, тепло колыхнулось в груди. Пружинисто вскочил Железин на ноги и, стоя, с таким свистом закрутил концом вожжей, что ясно стало Грушке: отработать ей придется-таки честно. И потянула она дуроломно, силы в ней было не меньше, чем лени.

Въезжая на комковатую — наворочали из глины и булыжника — плотину, почуял Сергей Иванович что-то неладное с телегой, да не успел ничего: сильный крен и толчок швырнули его оземь. Упал на плечо боком, треснула на спине рубаха, но вожжи, которые накрутил на руки намертво, не выпустил. Вскакивая, уцепил краем глаза, что Спирька как ни в чем не бывало стоит на своих ходулях и смотрит, паразит, спокойненько, как дядя Михал ползает по земле на карачках, пытаясь подтянуть под себя деревянную ногу и подняться. Задняя ось телеги воткнулась в глину, а слетевшее с нее колесо бултыхалось в воде, вращалось еще, прибулькивая. Хватанул Сергей Иванович густо надегтяренный конец оси, подумав, что сломалась чека, и прощупал пальцем сквозную дыру.

— Чека! Где чекушка, растяпа?! — высвистел шепот, наливаясь бешенством.

— Чека? Какой чека?.. Моя все время акурат… — отвечал поднявшийся наконец Михал, пятясь испуганно. Он всегда робел перед свояком, а тут впервой увидел его таким злым, что даже сам Федор Бардин трухнул, вон, видно было. — Утро вода возил, на ось чека пыл…

— Был да сплыл! У-у, едри твою акурат…

Смутно соображая об исчезнувшей не вовремя — или как раз в самый срок? — чеке, Сергей Иванович суетно вышаривал глазами, из чего бы новую на время сотворить. На телеге лишь насос да шланги паучьей тушей, под ногами лишь глина да камни… За домами, далеко в стороне кордона, вставал красный отблеск большого огня.

— Держи лошадь, пожарник хренов!

Сергей Иванович швырнул вожжи Михалу Пожарнику тот так и не понял, чего от него требуют, вожжи подобрал Спирька, — сам же прыжками перемахнул улицу, рванул штакетник палисадника Зараевых, ухнул дощечкой по концу другой и с расколотым куском в руках прибежал обратно. Шагнув по колено в воду, вытянул колесо, крякнув, один поднял задок телеги и, втолкнув колесо на ось, всадил острую щепу вместо оси.

— Гони! — запыханно гаркнул нерасторопным седокам. — Гоните, не то прибью к едреной фене!..

Но прав оказался Федор Бардин — это Сергей Иванович понял, когда вытарахтели на Крутенький и пламя открылось близко. Оно уже растеряло яростную силу, поднималось ровно, покойно и уверенно. Ворота и бревенчатое подворье повалилось, видать, уже давненько: по этому месту перекатывался низкий огонь, соединяющий два больших очага — самой избы и сарая. Стропила с них рухнули тоже, только стены еще держались, вздымая почти правильные квадраты огня. Чуть в сторонке — без пламени, невиданно высоко и бело — дымил стог прошлогоднего сена, да с ближних дерев искристо слетали опаленные жаром листья. Ни тени живой не мелькало у пожара, ни голоса не было слышно, хотя бы истошного. И это безлюдье у застывшего в черноте огня, эта не имеющая права быть тишина при большой беде и этот неприродно белый столб дыма, упершийся в самое небо, — все было пронзено такой жутью, что Сергей Иванович впервые, пожалуй, в жизни почувствовал страх, захолодело у него в груди, колко защипало где-то внутри, будто бы в животе.

А народ-то был у пожара: два-три мужика и с десяток мальцов вроссыпь маячили под деревьями, сбивали, затаптывали заячьи ушки пламени, вдруг да вырастающие в свернувшихся листьях орешника и сухой прошлогодней травы. Да и что могли они, безоружно немощные, перед сумасшедшим огнем? И то хоть ладно — не давали огню разгуляться, зато уж тут, на подворье, он свирепел все сильнее: даже к колодцу оказалось невозможно подобраться — всего метрах в десяти от него багряно плавились бревна и с приглушенным подвывом вырывались из оконных проемов длинные полотна пламени. Видно, крепко винил себя Михал Пожарник, особенно из-за треклятой чеки, бог ведает куда девшейся, вот и решился он малой толикой да искупить свою промашку: взял водозаборную кишку за конец и, прикрывая лицо рукавом фуфайки, достал-таки колодца. Хотя и на бугре был поставлен Морозов кордон, хотя и упреждал Федор Бардин, что воды в нем и курам нешто попить, вода в колодце оказалась на диво высоко, жестяный заборник плюхнулся в нее с шумом.

И сам теперь понимая всю ненужность этой возни — эка радость спасать головешки! — Сергей Иванович бегом раскатал длинный шланг, пристегнул к концу брандспойт. Спирька с подошедшим Степаном Гусевым — тот недавно вернулся из школы трактористов и болтался без дела за неимением места, а рядовым в поле теперь уже брезговал — взобрались на телегу и взялись качать. Ни по телесам, ни особенно по безножью, никак не годился, конечно, Михал Пинясов в пожарники, но инвентарь содержал «акурат»: смазанный обильно, насос пошел легко, шланг быстро затвердел — ни дырочки-худинки, знать, не оказалось в нем, — и вода туго ударила в подпыхивающие жаром бревна. Они словно того и ждали: дрогнули сразу и, отстреливаясь острыми угольками, ухнули внутрь. Запутанно полыхнуло пламя, черный плотный дым, выкрутившись из чрева огня, вынес едкий запах смрада (и это отрешенно запомнил Сергей Иванович) и широко сыпанул вокруг колкие осколки угольков.

Упругий толчок воды и того сильнее возбудил Сергея Ивановича, возбуждение это слилось с глухим ожесточением, которое заполнило его еще в деревне, и он словно ослеп от ярости. Не чувствуя уколов искр и угольков, не слыша и не воспринимая треска волос, ловил искривленным ртом жаркий воздух и стрелял, стрелял в бешено огрызающийся жар, стрелял в упор, подступаясь к нему все ближе и ближе, словно там, в глубине клубящегося ада, затаилась сама вражья душа, и, пока не убьешь ее, так и будет жить на свете жестокий огонь, пожирающий, обращающий в пепел человеческое живое гнездо. Он стал отбиваться, когда Михал-свояк, Спирька и подкативший на велосипеде председатель сельсовета Макар Кузьмич Макаров поволокли его, дымящегося и скорченного, прочь от взревевшего в ответной ярости огня. Не желал он знать и понимать, что вода в колодце упала не достать (все же прав оказался Федор Бардин) и что он уже изрядно целится в пожарище из пустого оружия. Присаженный к стволу дуба, Железин вроде бы несколько отошел, но глаз с пожарища не снимал и вдруг хохотнул, ткнув крючковатым пальцем в сторону бывшего кордона: да все ж таки сломал он хребет огню — пламя теперь не вставало, как прежде, уверенно и лихо, а клокотало с тревожными выхлопами, словно бы борясь с крученым валом густо пошедшего тяжелого дыма, расползавшегося по земле.

Макар Кузьмич пошептался о чем-то с Михалом Пожарником и трусцой, широко шатая длинное тело, побежал к телеге, а оттуда с ведром в руках — вогибь пожарища на посадки. Скоро принес полное ведро, молча опрокинул его на голову все еще смеющегося Железина. Тот и не дрогнул даже, лишь кривую усмешку смыло с его лица, и стал он, причмокивая, жадно всасывать стекавшую с волос воду. Наконец откинулся на ствол, прикрыл оголенные веки, ресницы и брови — их начисто слизал огонь, — и в лице его, угласто-русском, в этой голизне внезапно прорезалось бесовское упрямство и отрешенная, словно бы нарочито приклеенная улыбка.

Макар Кузьмич протер Сергею Ивановичу подолом рубашки лицо — словно мальца-соплюна обуходил, — потом свернул толстую цигарку и сунул ему в рот, не преминув добавить слова, которые часто обращал к Железину: «Эх, Микула ты, Микула Селяниныч…»

Так сидели они под деревьями курили. Подошли еще мужики. Те, что раньше траву затаптывали у кустов, и четверо с поля, от села: синявинский дурачок Самсон Христофорович — отец Спирьки, плотник Фролан Мишин и чуваши-кумовья Юман Васильев и Егор Иванов. Не совесть, надо полагать, заела их — чего совеститься, коль вся деревня не тронулась на пожар? — а съела пожарная тревога сон, и одолел зуд неспокоя, вот и притопали. Но кто его знает, в чем выявляется виднее совесть-то? Не раз помысливал об этом Сергей Иванович и всегда приходил к одной пословице: «Хочешь узнать человека — подведи его к чужой беде…» И впрямь нигде больше не видно совесть человеческую, чем при большой беде: при пожарах вот, при голоде широком, на похоронах. Те, у кого нет ее, совести, у кого за семью замками она (в сути-то у всех должна быть она, природа лепит людей из одной глины и на один вид), те при чужой беде и глаза свои закрывают — чтоб не видеть, и окна-двери дома своего запирают — чтоб люди не видели их. А те, у кого совестлива душа, все свое забыв, бегут на чужую беду, в огонь бросаются на пожаре, последний кусок хлеба делят в голод с другими. Совестливые самые, надо думать, и прибегли сейчас сюда из деревни, забыв дневную усталь, сладкий сон и забот полное завтра…

Кто опустился на корточки, кто на корни присел, а кто и прямо на землю — затвердела она в июньскую жару, ни сыринки нету в ней. Не здороваясь, закуривали, непривычно щедро делились табачком. И ребятня, прибежавшая на пожар раньше всех, собралась вокруг старших. Впереди всех встали, по праву первых успевших на пожар, Толька Балбес и Шурка Баламут, измызганные, продымленные насквозь, но довольные бурными поворотами жизни.

— Дак куда ж хозяева-то подевались? — не выдержал кто-то, сказал то, что у многих сидело в голове.

— Третьего дня я у лавки Тимофея Ильича встретил. В район собирался, телка еще одного, говорит, хотим завести. Может, и Таисию с собой забрал, там они? — высказал догадку Макар Кузьмич, и всем она приглянулась, его догадка, потому как отметала другое, о котором и думать страшились.

— Буренку ихню мы выпустили, по двору носилась. У-у, как ревела! — опередил всех Шурка Баламут. — Толкнули мы калитку — она как вылетит и как вдарится в лес…

— А в доме ничего не слыхали… такого? — вскинулся к нему Макар Кузьмич.

— Не-е. Изба-то вся горела, когда мы прибегли, не подойдешь. Мы и к калитке еле подобрались.

— Да в Речном они, в Речном. Негде им больше быть.

— А может, в лесничество ушли…

— Нет, в Речном, в Речном.

Уж очень хотелось сельсоветскому председателю, чтобы лесник с лесничихой оказались сейчас в райцентре, и он старательно уверял в этом себя и других.

— Никуда он не уехал. Утром сегодня ко мне заходил. Гвоздей кило взял — крышу подлатать. Протекаем, говорит, в дожди, спасу нет, — жестко порвал подкинутую Макаровым надеждинку отошедший совсем Сергей Иванович.

И все разом умолкли тягостно, не зная, что говорить, какую еще выказать догадку.

— Ты, Толька, — сказал Макар Кузьмич, подняв глаза на двойняков Тиморашкиных, — и ты, Шурка, отыщите ихню Буренку, как просветлеет. И в село пригоните, в мой двор загоните покуда. Это вам заданье от Совета, поняли?

— А ты, дядя Макар, скажешь мамке, что мы на пожаре изгваздались? — тут же уловил выгоду председателева задания Шурка Баламут. И для верности оттопырил прожженную в нескольких местах рубаху. — Не то она лупцевать станет.

— Скажу, скажу, — кивнул Макар Кузьмич. — Вы тут сегодня молодцами были.

— А может, пьяный был Тимофей сильно, а? Уважал он это дело. И огонь, мотри, заронил… — Это уже Степан Гусев свою догадку выдал.

— В меру он пил. Не больше тебя, — оборвал его Железин. — Ты видел его когда стелькой?

— Дак не-е…

— Вот и не наговаривай на человека, не мели ерунду. Тем боле что делом собирался заняться человек, не пьянкой.

— Дак я разве для наговору…

— У Захара Зараева волки телка порвали, — отвел разговор Макар Кузьмич, заминая неловкость, наставшую от нежданной грубости Железина.

— Да ну-у! Вот те на. Волк зимой жаден, а к лету он в глухомани уходит.

И опять примолкли. Не выходило толковать о стороннем, когда тут, рядом, беда пылала великая. Но и о чем говорить, что делать — тоже не знали. То ли здесь еще посидеть, выжидая незнамо чего, то ль по домам разойтись, оставив кого при пожаре на всякий случай: догореть-то осталось от кордона всего ничего, пламя опало, дым один прет. А утро — вот оно, за деревами стоит, день на смену ночи идет и каждому несет заботушки. Но и как подымешься да уйдешь, когда тут такое. Кабы Макар Кузьмич скомандовал или Сергей Иванович, а они знай помалкивают.

— А куды его кобель делся? — спросил Гусев Степан. — Мордатый такой у них, кажись, был, здоровущий.

— Пыл, пыл! Пукет пыл, Пукет, — подал голос, по-детски звонкий, Юман Васильев.

— Кто пукает? — некстатно хохотнул Спирька и осекся, поймав железинский взгляд, который ясно говорил: шлепнул бы я тебя по губам, чтоб не глупился ты, да сил нет. И тут же оправдательно добавил: — Его же Букетом звали…

— Да-а, псина была — куда те! Враз полноги отхватит, морда — шире коровьей.

— Однавось иду я своим улком, осень, грязь растоптана — не пролезть. А тропочкой навстречь — Букет энтот. В грязь ступать неохота, ну, думаю, разминемся притиркой, эка невидаль — собака. Да не получилось разминуться, задел я Букета коленом. И — господь меня прости! — привстал он, поднял на меня морду и так глянул… Ну, думаю, пишите письма на тот свет! Весь день потом в коленках нехорошо было…

— Букет у него неделю тому сдох. Говорил Тимофей: не иначе как отравили, — сказал Железин. Он рубил слова, словно топором хворост. — Темное, смотрю я, дело тут. Чересчур одно к одному подкатилось.

Заметь Сергей Иванович, что сзади за мужиками, чуть за деревом, стоит Колян Васягин, наверное, смолчал бы на всяк случай — что услышал Колян, то через час станет ведомо Федору Бардину, — да не углядел он его в темноте, сгустившейся по другую сторону от пожарного света. Да и не ждал он, что подручный Бардина может оказаться здесь, и на удивление Макара Кузьмича: «Это ты к чему?» — загадочно сказал, поднимаясь на ноги:

— Не гони, председатель. Вот справимся с пожаром — я тебе много чего занятного доложу. И случись моя догадка правдой — не отведешь острые углы, как ты всегда делаешь. Придется рукава засучивать, на то ты власть. Пока помолчу, может, ошибаюсь я… Ну, пошли, мужики. Позатопчем огонь, не век тут ему хозяйничать. Пара лопат у нас тут да ведерки — позальем, позакидаем землей. И по домам тронемся.

И то правда: огня-то самого и не стало почти, одни угли плавились теперь на пожарище, крайние головни устало серебрились в пепельном налете, а с середины все еще жаркого бугра, где обвалилась труба, а сама печь выступала черной глыбой, стеной густился дым — бурый, словно перемешанный с пылью. Пожарница хотя и опахивала издали, но искрами жгучими не стрелял огонь, так что можно стало подступиться ближе. И взялись мужики теснить, сжимать чадкий очаг, оплескивая его из ведер и закидывая мягкой огородной землей. Работали крепко, молча, ни словом не перебрасывались даже передавая друг другу лопаты, а скорее расходились: один шел наступать на пожар, другой спешил прочь — вытереть заливающий глаза пот и охладиться.

А Колян Васягин сразу же, как только стали подниматься на ноги мужики, посторонился тихо и, почти что на цыпочках пройдя к опушке, заскочил на велосипед, оставленный у крайнего дуба. Всего два велосипеда имелось в Синявине: у председателя Макарова да у Бардиных. И сам Федор часто катался на своем скороходе — то в Речное, а то и в степные селенья за Сурой — по делам срочным и важным, ради которых и купил его, швырнув немалые деньги, но и для дружков не жалел машину, давал ее в любое время. И попа́дали же него и погоняли по улицам кур взрослые парни на смех и ругань синявинских мужиков и баб. А и попробуй удержись на двух всего-то колесах! Васька Васягин нос вон себе своротил, шмякнувшись об чурбак у ворот Няши Гуляевой, и ходит теперь кривоносый, Петька Спирин руку вывихнул, перелетев через руль, а тракторист Ваня Большой — тоже ведь полез на хрупкую коляску, мужик в цвете-то лет! — говорил радостно, что чуть без потомства не остался. Но многие научились. Колян Васягин всех способней оказался и лихим прослыл наездником. Потому его и погнал Федор Бардин вслед за Михалом Пожарником и Железиным: «Глянь, чего там и как… Зайдешь оттуда — скажешь». И не поспешил бы Колян так скоро обратно, не посмел бы ослушаться Бардина — до конца велено было смотреть пожар, — да стеганули слова Сергея Ивановича об отравленном кобеле (остальные-то и не очень он понял). Потому что он сам, Колян, подкинул тому Букету кусок мяса с двумя обломанными иголками. И не только по велению Федора, сам понимал, что надо убрать этого страшного пса, иначе никогда им не будет вольготно в лесу.

И крутил, крутил Колян Васягин педали, бешено скатываясь с Крутенького к селу, ни темноты не разбирал, ни кочек, гнал так, словно хотел оторваться от липкого страха, окатившего там, под деревом у пожара, с ног до головы и все еще холодящего спину. Догадка не догадка, а пожалуй тень мысли, что убитая им собака — пустячок, что дела тут замешаны куда как круче и что сам-то пожар зародился не случайно, возникла в небогатой — три класса кончил Колян, дальше не потянул — голове седока и до помрачения раздул тот первый, зародившийся у кордона страх.

Навряд ли возможно было бы вымерить страх Коляна, дождись он полного рассвета, когда разгребли мужики пожарище — Сергей Иванович настоял, да и все понимали, чего он боится, — и когда нашли угольные останки двух тел. Они лежали не на том месте, где стояла жилая половина избы, а там примерно, где были сени. Лежали черные кости, почти касаясь друг друга, останки одного сгоревшего были заметно длиннее, больше, чем второго, и можно стало решить, что это были долговязый Тимофей Морозов и его махонькая лесничиха Таисья. Возившийся чуть в сторонке Спирька подошел было взглянуть, но тут же глубоко икнул и побежал к кустам, но никто не обратил внимания, как его трясет там и рвет, не до него стало. Макар Кузьмич отогнал жадноглазую ребятню, потеснил в сторонку и подавленно-хмурых мужиков: не касайтесь больше, пусть лежат как есть до приезда властей поболе, чем он. Один Сергей Иванович на удивленье ровно принял жуткое зрелище, словно так оно и должно быть, словно ничего другого он и не ждал увидеть. Постоял с опущенной головой перед тем, что еще вчера было живыми знакомыми людьми, потом взял лопату и, приглядевшись к едко дымящейся кучке угля и пепла, снова взялся разгребать ее, теперь чуточку левее от найденных останков. Макар Кузьмич подступился было к нему — то ли придержать хотел, то ли узнать, чего он еще задумал, — но Сергей Иванович и глазом не повел на председателя, только буркнул довольно внятно: «Отойди. Зашибу ненароком…»

Уже все отошли опять под дерево, молча издымили по цигарке, а Сергей Иванович продолжал копаться на пожарище. Ободранный, обгоревший, в лохмотья и чумазый, наполовину скрытый жмущимся к земле тяжелым дымом и пылью, напоминал он смертника, роющего себе могилу. Гхык-гхык-гхык! — только и доносилось с пепелища. Наконец Сергей Иванович, видимо, наткнулся-таки на то, что искал: звякнуло и скрежетнуло у него под лопатой, и он вывернул ею конец довольно длинного железного штыря. Когда же вытащил его весь и взял в руки, давно уже обожженные и не чувствующие жара, оказалось, что это обычный домашний лом, заостренный с одного конца, сплющенный с другого, но с надрезом, как у гвоздодера.

Сергей Иванович выбрался из вырытой по колено ямы, вышел из дыма на край пожарища и, застыв на месте, долго рассматривал свою находку. Словно не лом у него был в руках, а невиданная диковинка. Вдруг до мужиков донеслось протяжное и непонятное «аа-ыы!..», и они увидели, как Железин покачнулся и плашмя упал прямо лицом на тлеющее бревно.

2

Обратно пожарная подвода тащилась больше часа: перепуганный Михал Пожарник не подгонял, а придерживал повеселевшую Грушку, чтобы не растрясти так и не пришедшего в себя свояка. Телега катилась легко — насос сняли с нее и вместе со шлангами оставили у колодца на догляд Степана Гусева, которого уговорил Макар Кузьмич побыть на пожарище до обеда. Да и под горку бежала дорога, и Грушка то и дело порывалась трусцой. Судорожно прямой, весь в ссадинах, саже и пыли, Сергей Иванович лежал на телеге трупом, Спирька неумело придерживал его голову на коленях и ошалело водил по сторонам вконец помутневшими от рвотной встряски глазами.

Марья Железина с крыльца еще охнула и заголосила было отходную, увидев недвижного мужа, но тут же замолкла, сглотнула крик и кинулась помочь Спирьке, который один пытался взять Сергея Ивановича на руки. Где волоком, где на весу занесли хозяина в избу, уложили на кровать. Михал погнал Грушку вниз по Линии «са тухтором» (то бишь за доктором, если можно так называть сельского фельдшера Санюшку Коновала), Спирька жадно припал к ведру, стоявшему на скамье у печи, а Марья, всхлипывая и ни о чем не допытываясь, захлопотала над мужем. Сняла оставшиеся от рубахи лоскутки, мокрым полотенцем тихо-тихо, еле касаясь, протерла ему лицо и грудь. Сергей Иванович словно окаменел весь: кулаки сжаты до сини в пальцах, зубы стиснуты, издали можно, пожалуй, подумать — спит, да рот пошел нехорошо криво, и глаз левый выпучен и тускл, будто пропотел зрачок от внутреннего, пугающе жаркого жара.

Вошел и встал у порога Санюшка Коновал — тот самый «тухтор», за которым покатил свояк Михал. Санюшка в фуфайке, что не сходит с его покатеньких плеч круглый год — он, слышь, даже спит в ней. На ногах у Санюшки — чесанки с подвязанными тесьмой калошами, на боку, конечно, — молевая сумка-неразлучница, которая когда-то была кожаной. А подоспел Санюшка к больному столь скоро не по расторопности Михала Пожарника: погнал его к Железиным Макар Кузьмич. Председатель нехотя катил к себе в Совет, чтобы дозвониться до Речного и вызвать милицию на противные хлопоты, и заскочил по пути к фельдшеру.

Санюшка от дверей опасливо оглянул Сергея Ивановича, потер зачем-то нос-картошку цвета малины и, уточкой пройдя в передний угол, стал усаживаться к столу. Он явно не собирался уходить отсюда до вечера. Человеком Санюшка был чутким, никого и никогда лечить не отказывался, но синявинцы не баловали его вниманием. Прихворнувшие слегка даже избегали Санюшку, потому как приходил он если к больному, то уж на весь день, брал за труды завтраком, обедом и ужином и непременно с горячительным. Бобылем поживал Санюшка, ему простительно, да уж больно накладно выходило его леченье.

Усевшись, запустил фельдшер толстую короткопалую ручку по самый локоть в сумку, долго там шарил и вытащил пузырек мутной какой-то жидкости и наконец открыл круглый ротик с пухлыми девичьими губами, из которого у него несходно выпадает испитой, со сплошными трещинками голос:

— Угарна потрава, чай, у его. И нутро, знать, опалил. Щас вылечим.

Подал хозяйке пузырек и бесстыдно, при женщине, поправил у себя в паху. У него, говорят, такая большая грыжная кила, что и штаны потому носит особые, под свою хворь: ширинка до колен висит, мешком.

Марья, конечно, догадалась, что за лекарство подал ей Санюшка, раскупорила пузырек, поднесла к носу мужа. Сергея Ивановича передернуло, он чихнул, коротко стукнув зубами, и, хотя не очнулся, задышал ровней, рот его выпрямился, только глаз побуревший так и остался наружу и смотрел нехорошо, холодно.

Марья, безгрудо-плоская, но жилистая, как и муж, стояла у кровати, потерянно свесив длинные руки и забыв слезы, которые брызнули было из глаз при виде беспамятного мужа.

— Теперя молочком теплым пои, — сказал Санюшка, злясь нерасторопности и недогадливости хозяйки. — Оттаить надо ему нутро. Ожоги у его там — нутро он спалил… А у тя, Спиридон, табачок с собой? Забыл ить дома, как сюда побежал.

Представить, как он бежал, было трудно, да и табачка-то своего у Санюшки отродясь не водилось, и в другой раз хохотнул бы Спирька и обыкновенно ткнул ему кукиш в глаз, а сейчас заторопился даже: смотаться хотелось из тягомотины в железинской избе, но неудобно было — у крестного отца как-никак.

— Пойдем, на крыльце подымим, — сказал он, дразняще похлопав по карману, и первым шагнул в сени.

Пришлось и Санюшке выбираться из-за стола.

Осталась Марья одна и вдруг заполошилась заново, словно мужчины в доме сдерживали ее или опасность мужу не так грозила при них. Слазила она в подполье, вынесла крынку молока и, перелив его в чугунок, поставила в натопленную спозаранок печь. Какой уж сон после пужанья пожаром? Помаялась маненько, когда муж убежал в пожарку, и с полночи, считай, заняла руки по дому: печь затопила, завтрак поставила, в избе прибралась… Пока грелось молоко, подорожничка внесла молодого с огородной тропочки, протерла еще раз тряпочкой покрывшееся бисеринками крови содранное плечо мужа и, наложив целебные листочки, притянула их чистой холстинкой из сундука. Боялась Марья, что не сможет напоить мужа — и не сладить ей с ним, да и заставишь разве что-то делать человека в беспамятье? — но губы его, сухие былинки, трепетнули сразу, лишь попала на них первая капля, стал он пить частыми жадными глотками. Большую кружку опростал вмиг и вздохнул облегченно из всей груди. Потом открыл правый, крепко закрытый глаз, смотрел-смотрел незряче, и вдруг потянулся встать. Марья упала ему на грудь, прижала к постели. Сергей Иванович подергался немного, да несильно, иначе бы ей не справиться, потом расслабился враз, обмяк, и Марья увидела с испугом и радостью, что он… спит. Со стоном, всхлипом, а все сон целебный. Все сегодня недолжно скоро творилось с мужем: выскочил средь ночи (это ладно: вся деревня повскакала) — укатил аж на кордон — привезли еле живого. И вот уснул так же не по-хорошему скоро… Не подходило это все к ее мужу, неторопкий он стал в последние годы, ровный всегда и ничего не делал впопыхах да наспех. Знать, почуял он близость старости и перестал торопиться жить, берег свои годы.

Марья Железина считала, что жизнь у нее сложилась счастливо. Да оно, наверно, так и было: не густо в Синявине баб, которым бы столь везло с приходу на свет до сухоты в теле. Только двое детей было у Масяевых, две дочери — Татьянка и Марька. А мать с отцом люди славные были здоровьем, сильные да работящие оба. Правда, не обогатели особо, но хлеб-соль не переводилась в дому круглый год. Да Татьяна замуж рано пошла, случайно обрюхатев в обманчиво-веселый сенокос. Но и парень-то, Егорка Ступаков, и родители его порядочными оказались: увезли Татьяну в соседнюю Мартовку, когда Марька только что бегать начала на своих ножках. И осталась Марька одна у матери с отцом, не на горе-заботу, а на радость-утеху. Чересчур-то не баловали ее, строга была мамка и шлепнуть могла по малейшей провинности, но и голода-холода и работы тяжкой не видывала Марька сызмальства. Беготня по лужкам да поягодные выходы в лес — вот и все, что помнится теперь из тех маленьких лет. Потом в школу пробегала семь быстрых годочков и не заметила, как рослою стала, телом налилась, а тут и Сергей Железин вернулся из армии — худющий, словно выжимали его до последнего соку, но сильный да проворный. А смуглый такой, ну прям, поди, как те чернявые люди, которые где-то на жарком, слышь, солнце живут и с которыми он воевал супротив каких-то «басманов» (надо думать, «бусурманов», по-тутошнему — говорил о них Сергей не раз, да уж забыла она). В первый же вечер пришел он с парнями на супрядки девичьи, что каждый вечер у Няши Гуляевой сходились. Шагнул через порожек, пустил острый взгляд по девичьему ряду, и пристыли глаза его черные на третьей с краю… И пропала Марья: и дома-то сама не своя, и посиделки совсем забыла, только и ждала вечернего часу — такая уж стала сумеречница! — когда он мимо их двора прохаживаться начнет… Месяц, два ли продлились их парные утемки с робкими касаньями рук, а чуть позже, ясно дело, и поцелуями — перебралась Марья, с приличным приданым, через два двора от родительского к Железиным. И слюбились же они с Сергеем! На сенокос ли, на лесные ли рубки, на сходки ли сельские — всюду вместе, всегда парой. Мужики, бывало, и зубоскалить порой пытались над Сергеем — что-де обабился совсем Железин-младший, ходить-то разучился без бабьего подолу, — да не больно-то посмеешься над ним: глянет из-под густеньких бровей так, что у любого пропадет охота скалиться. Уж и Варька народилась и в рост побежала — ох, росла: прям как в сказке, не по дням, а по часам, — и сами по морщинке нажили, а все как молодые. Людей не чурался Сергей, всегда к ним тянулся и все по-людски делал: и на сходках не молчал, и от выпивок в праздники не сторонился и пил не меньше других (а духарной делается выпивши, упаси бог! — то бороться сцепится с кем, то и на кулаки идет, как раздразнят), но головы никогда не терял, загульных и драчливых с женами не уважал, и сам ни разочку не тронул Марью пальцем. Даже не ругался он постыдными словами, окромя разве «едри твою», в сердцах, а то ведь некоторые в семь-восемь колен гнут матерные слова и не краснеют, как только их земля держит и как люди терпят. Конечно, был и у Сергея свой закраек, у кого его нет. Особо видно это было, когда он газету свою начинает читать, которую каждый год в Речном добивается выписать: уткнется в нее весь, рукой прикроет глаза, и зови его, кричи — не докличешься. Книги тоже любил Сергей не по-мужицки: в избе-читальне в такую хворную пору начинал засиживаться до глубокой ноченьки, а то и домой притащит эдакий кирпич Бондаренкин (кирпичи в одно время стали делать в Синявине, и был такой горе-мастер при кирпичном сарае — руками ломались его кирпичи) и до утра палит керосин, шуршит листочками. Читать-то не ахти какой мастак, учеба у него тоже небольшая была, вот таскал с собой книгу неделями. А то и так просто, без газеты и книг, случалось с ним иногда: глаза вдруг пустые сделаются, не слышит ничего и молчит, молчит нехорошо целыми часами. И не подступись к нему в такие часы, все одно не слышит и голоса не подаст, отлежаться ему надо какой-то срок при тишине, тогда и повеселеет и говорит помногу. Ой, да разве это все беда для мужика? Чай, не больно пьяна брань да кулаки по синяки!

Нет и нет, крепко повезло Марье с мужем. А муж, понятно дело, половина бабьей жизни, коль не больше: с ним не только ведь хлеб и постель делишь — душу ему отдаешь всю, какая ни на есть она. Каков муж — такова и жизнь. У Марьи хорошая получилась жизнь, тут она правду скажет. Всего одно темное пятно случилось у нее до сей поры, ну да чья она без единого пятнышка проходила? И в нем-то она себя больше винит, чем мужа: не послушалась его наказа — вот и сработала горюшка.

В хлебный август нагнала ее черная беда. Большой нарезал им участок колхозный бригадир Павлуха — то ли на Сергеину силу надеючись, то ли еще чего, — и сам же в то утро уговорил Сергея в Мартовку зачем-то съездить. Марья тогда на сносях была со вторым и пошла-таки на поле, хотя и отказывал Сергей. Да и как не пойдешь? Замотался муженек в те дни, не хватало его одного в летнюю запарку на всё. Не спеша будто и жала, но быстро задохнулась, липким потом обклеило тело с головы до ног. Поставила три снопа на попа, прилегла под ними в тенечке, а солнышко — и того сильней, и того яростней. До того высушило воздух, что будто не вдыхать его, а откусывать надо прежде, чем проглотить. Поднялась тогда Марья — соломенны мозги — и сошла в Сагин-вражек, напилась из родничка зуболомной воды. Дура и есть дура… Да что дура — не помнила она себя, словно во сне шла, и только, одно в голове было: или водички холодненькой, или помрет она тут же… Как упала тамоньки, у родничка, так и пришла в себя на четвертый, говорили, день. Сыночка схоронили уже, мертвый родился, и сама-то до самого снегу не считалась живою, и дом омертвел. В постели еще поняла, что не рожать ей больше: груди высохли совсем, и все тело деревянное стало. И не простил ей Сергей сына (как знать, до сей поры простил ли?), отстранился душой. И на люди враз перестал выходить вместе, и с мужским делом долго не подходил. Замечала: у кого из мужиков стал засиживаться допоздна, хотя и вертался на ночь домой, бессловесным сделался и злюкой, о чем ни спроси — тырк-мырк! — и отвернулся, кислый. А как углядела, что и выпивать он стал чаще, да еще у Нюрки Тиморашкиной свечерил пару раз — совсем надломилась Марья, незачем ей стала жизнь. Отвела она однажды Варьку к сестре в Мартовку как бы на денек, выскоблила в доме полы, вымылась сама в предбаннике на скорую руку и повесилась в сенях за матицу. Да прибегла Шура Пинясова крупу смолоть на ручной мельнице, всполошила всех соседей — сняли ее, отходили. И переломился Сергей обратно, зажили они почти как прежде… Ну, как прежде-то жить ни у кого не получится, чем старей, тем скорей сохнем душой и телом, — просто из дому не стал уходить Сергей беспричинно. А ей больше и не надо ничего, только бы он был рядом, добрый ли, не в духе — все равно. Вся-то жизнь ее в муже держалась и держится! Ну да Варька еще, само собой. Кровинушка ее последняя…

Ох, Варька-Варюшка… Уж такая встала девица-краса, ну вот словно из сказки вынута и в дом к мужику и бабе Железиным пущена, чтоб светло у них всегда было, радостно. Одно разве дивит их с Сергеем до неспокоя: больно ростом большая вымахала дочь, даже отца повыше, матери ж — на цельную голову, а ведь и они на людях не мельче других смотрятся. И в кого вышла такая? Сергей говорит, дед его боле двух метров был, его Каланчой звали, вот оно, глянь, когда выскочило — в правнучке! Ой, думали, и наревется она с эдаким-то росточком. Лицом красива, да с лица воду не пить, не любят парни девок выше себя. Выбирай корову по рогу, а невесту но росту. Ан и жених, кажись, нашелся. И ростом под стать, и лицом недурён, и в голове, видать, не пусто, в город вон подался учиться. Много бумаги изводят с Варькой, пишут друг дружке (таит Варька письма-то, да разве от матери чего утаишь — все видит и знает она). Дай-то бог доченьке мужа и счастья, еще бы люди встречались ей добрые… А сама она душевным человеком обещает быть: и мать с отцом любит, не стесняясь взрослости, да и чужому зря крутого слова не скажет, хотя языком бог и не обидел ее — и петь мастерица, и поговорить любит. Может, и к добру вышло, что у тетки она оказалась под этот пожар на кордоне, не то взялась бы реветь по его родителям, рвать душу свою и материнскую. Ай, как негоже-то вышло, как негоже! И как Тимофей с Таисьей не убереглись? Да и сыну теперь каково? Без кола, без двора оказался жених-то Варькин… На это, конечно, не посмотрят Железины, за чужим добром они никогда не гонялись, да согласится ли он вроде бы в примаки идти? Ну, отойдет отец — скоренько разберется, умеет он такие дела улаживать, да и Варька его больше слушается. Льнет она к отцу, будто бы и ближе с ним, ну да пустое это, до поры, пока сама материнского не почует — тогда враз к матери отойдет… А с отцом ничего, выдюжит он ожоги и угар, встанет скоро, не такое выдюживал в жизни. Сестра там как еще? Взялась тоже, неразумна, лепить под старость детишек. Первенец-то у ней тоже мертвенький родился, потом не рожала Танька долго, злые языки Танькой Яловой прозвали, забыв, что была она уже брюхатой. И вот на́ тебе — пятого принесла. Повезло Таньке, оклемалась она с годами, не то что… Да неладно, видать, что-то у ней и с последним: слегла вдруг. И что за напасть такая — горе за горем набежали? Что они, под ручку ходят?.. Ох, каково-то Лексею, парню Варькиному, будет пережить: отец и мать заживо сгорели! И как-то узнает еще, кто черную весть передаст…

Глубоко задумалась Марья Железина, сидя около мужа. А он дышать уже стал ровнее, настоящий пришел к нему сон — лучший от любой хвори, раны и усталости лекарь. Очнулась Марья, когда говорок за окном, давно слышимый, в гвалт перешел, выглянула — батюшки! — народу-то у крыльца собралось, полсела! Которые, видать, в избу хотят, а Санюшка Коновал растопырился из ступеньках и толкует им что-то, поперек стоит.

Вышла Марья на крыльцо и вовсе заробела: людей куда больше оказалось, чем в окно увиделось. Тут и шабры со всей Линии, посчитай, собрались, и с Поперечной, и даже с Заголихи пришли. Гусевы аж в две семьи, и счетовод колхозный Бруснев с женой Аннушкой, дед Гришка Лепилин с конюшни прибег, с уздечкой в руках стоит, Нинка Сагина и Дуся Дергунова тут же — товарки ее бригадные, почтариха Дарька Зараева с сумищей своей… Скоренько обежала Синявино весть, что Железин на пожаре обгорел и при смерти лежит, вот и сбежались. Да и что такого — сама также не стерпела бы, побежала, если у кого другого беда большая вышла. Но что им сказать-то? Кабы сама знала, чем кончится у Сергея…

— Неча, неча толпиться! Лечим мы его, говорю, — бубнит Санюшка Коновал, оказавшийся вдруг у власти и потому важный, решительный. — Спокой ему нужон, один спокой, расходись, неча тут базар базарить!

— Марья Васильевна! Здравствуйте. — То выступил вперед Шлямин, директор школьный. — Как он там, Марья Васильевна?

— Уснул… Хорошо уснул, — ответила Марья в наступившую тишину. И… — Здравствуйте! — запоздало добавила, привычка вдруг выскочила, что с учителями всегда надо здороваться, как и делают в деревне хоть десять раз на дню.

— Значит, ничего страшного. И то правда: давайте расходиться, мужики. Пусть отлежится Сергей Иваныч. — Петр Петрович первым шагнул от крыльца, но тут же повернулся к хозяйке, что-то надумав: — Вы, Марья Васильевна, прибегайте до нас, если что. Мало ль чего может понадобиться. Не стесняйтесь.

— Я вот медку ему пришлю. Свеженького цветочного вырежу с рамы, — Степан Костин, по-синявински просто Степка Трутень, — вспомнил, что он пасечник. — Вот с Мишуткой и пришлю. Пошли, внучек, потопали на пасеку.

— Ему счас не мед требоваца, ему счас жирку ба нутряного, супец ба ему счас жирненький, — не согласилась с Трутнем Аннушка Бруснева. — С ожогу нутряной жир хорошо помогат, да где его счас взять.

— Поперечные Спирины овцу хотели прирезать, у их старший Митька на побывку с городу едет. Можа, прирезали, никто не слыхал? — подсказали от ворот.

— Прирезали, прирезали. Утресь вот только што. Скажу я им по пути…

Переговариваясь так, стали расходиться. Марья Железина стояла на верхней ступеньке рядом с Санюшкой и растерянно бормотала, прижимая концы платка к груди: «Спасибочко вам, не надо ничего… Спасибо…»

Но и остаток дня не прошел безлюдно, нет-нет и подходили распознать, как там Сергей Иванович. И медку принесли, и жиру нутряного, и мази какой-то коричневой прислал Петр Петрович Шлямин, не очень близкий Железиным, но зауважавший их за круглую отличницу Варьку, которая окончила нынче десять классов и ни запиночки не сделала на экзаменах.

Разорвись не поспеть бы Марье одной на все в этот хлопотный день, ладно припыхтела к обеду Няша Гуляева — одна поживала бабка, и новость ей занесли позже всех — и взялась травы какие-то отваривать, поить Сергея да Санюшку разговорами занимать. И все же забегалась Марья: и с людьми надо поговорить, и молочком мужа поить (дивное дело — который раз принимался Сергей пить, и пил жадно, а все не просыпался), и по дому что ни на то успеть сделать, и Санюшку покормить — пришлось-таки бутыль перегону с подполья достать, держали на всяк простудный случай, да не обижать же человека вконец. Бегала Марья взад-вперед то на улицу, то во двор-огород и носила в себе грейкую думку: столько народу сошлось сегодня к ее мужу, и еще прибегают, словно начальник он какой большой и дела важные без него стоят. А какой он начальник — молоковоз всего, знай ворочает на ферме бидоны да отвозит их в Речное… Не понять, что это в нем за сила, которая так притягивает к нему людей…

Сергей Иванович, наверное, и сам удивился бы и посмеялся неверчиво, скажи ему, что в селе он первонужный всем человек. И более того: человек, рожденный командовать другими. Да и как было верить этому? Грамоты чересчур большой Сергей Иванович не имел — не до нее стало, когда поглотила отца, тихоню Ивана Железина, вешняя Сура на обратном пути с лесосеки. Брат Павел царю служил тогда, и остался Сергей один мужик в семье, о животе больше приходилось держать думушки, потом и сам ушел на гражданскую. И чего бы людям больно-то слушаться его? И даже липнуть к нему? Излишками добра — ни предметного, ни душевного, чтобы угождать каждому встречному-поперечному, — не владел да и не желал угождать (возьмет и ляпнет что на уме); на сходках-собраниях поперед всех не лез, ежели и брал слово, то подолгу не горланил, скажет пять слов и обратно усядется; а чтоб уж кричать-командовать — тут и вовсе напраслина будет на него, в начальники не лез, и голос, может, раз в году повышал, да и то на скотину иль на Марью с Варькой, которые не обидятся по своей виновности. Только силой разве и впрямь не меренной одарил его бог, ею он выделялся в Синявине, да ведь домовитые и лошади бывают, не сила должна красить человека, а душа и ум.

Часто замечала Марья, что дня не проходит у Сергея без того, чтобы с десяток человек не подошло к нему за советом-приветом. Не к ней приходили — к нему. Кто с утречка в дом зайдет, кто на улице задержит, кто и на ферму к нему-бежит аж за Клубничный вражек, хоть и дело-то у самого что порожний узелок. А уж вечерами и вовсе не переводится у Железиных говорчивый круг. Летом все перильца и ступеньки крыльца отсидят, зимой скамьи и табуреты в избе постоянно заняты. Не скажешь, что всех по шерстке гладит Сергей в словах своих, а не обижаются на него, снова приходят. Поколотил маленько Егор Бруснев пасечника Трутня, пришел тот, побитый-то, к Сергею и говорит: «На суд отдам свово соседа-бандита, а?» А Сергей ему в ответ задумчиво: «Я бы подумал… чем срамиться по судам… Твоего-то греха не знаю я, но убей — не поверю, чтоб впустую схулиганил Егор, он и мухи зазря не обидит. А возьми-ка ты маленькую да зайди к нему, потолкуете — оно и красивше выйдет. Да маленькую возьми, не большую — не то опять подеретесь». И глядишь, смирились вражки, даже семьями сошлись в праздник… А то баба чья заявится словно бы с делом к Марье, сама вопросительный глазок на хозяине держит. Сергей на нее ноль внимания, занимается себе своим делом, только и выронит как бы ненароком: «Я бы свою не так еще выпорол, начни она про мужа подолом всюду трясти». Подожмет баба губы обидчиво, тырк-мырк да испарилась вон, да ничего — глядишь, опять прибежала, знай похваливает своего проклятущего. И нет, никогда не беднеет людьми дом Железиных. Бывало, и обида подкрадывается к Марьиному сердцу: почему не только мужики, а и бабы только к нему липнут, чем хозяйка-то хуже в этом дому? Да ничего тут не поделаешь. Нет Сергея — и пусто в доме. Как ушлют его зимой с мужиками что покрепче на лесоповал, так и омертвел дом на все два-три месяца. Что-то непонятное есть тут для Марьи, чего не разгадать, как ни тужься и как ни обижайся на себя… Ну, как бы там ни было, нечего особо дивиться, что народу столько набежало сегодня к ее мужу: уж при хорошей-то жизни ходили, а в несчастье тем боле придут. Да и недолго держалось в Марье это удивленье — вытеснила его пришедшая снова тревога: не беспамятство ли вцепилось в Сергея опять? Нешто сон такой может навалиться на человека, чтобы весь день пролежать недвижно? Поспать, правда, любил Сергей, даже теперь, к старости, спал по-ребячьи глубоко — хоть пой, хоть пляши, все одно не услышит.

Так и пролежал, проспал Сергей Иванович весь день и очнулся — проснулся ли — тогда лишь, когда стемнело в избе. Приподнялся, оглядел комнату, словно бы не узнавая, потом допил жадно отвар бабки Няши и, потрогав левый глаз, хрипло спросил:

— Что такое, мать? Не вижу я им…

Марья смолчала. Не была она умелицей в болезнях и ушибах, а сказать, что побурел у него незакрывающийся глаз, не решалась. Вдруг да пройдет, мол, к утру, очистится и видеть начнет? Всяко ведь бывает у людей, другой, помирая, лежит почти год, все уже и рукой махнули на него — не жилец на белом свете! — а он встанет, прочих здоровых, глядишь, переживет. Правда, глаз-то у Сергея… едва ль отойдет.

Сергей Иванович по молчанью ее, видать, понял все и сам: вздохнул глубоко, лег и отвернулся к стене.

Постояла Марья у кровати, выжидая, не скажет ли он еще чего, приткнула кружку на подоконник и прошла в Варькину спаленку. Скомкалась там на койке и всплакнула тихонечко, выпустила боль свою и усталь, невпродых стеснившие грудь. Чумной пришелся день: и страху полно выпало за мужа, и жалости к нему, и радости за людское вниманье — разве мыслимо столько всего удержать в себе? Вот и облегчилась в плаче, промыли, смягчили слезы отвердевшее сердце. Как бы зачерствел человек, думала Марья не однажды, если б отнять у него уменье плакать, если б пришлось ему все время носить горечи и обиды в бесслезной сухоте! Очень, оказывается, нужны человеку и слезы — край человеческого терпенья, до чего же умно увидано это природой загодя…

Но встряхнулась тут Марья, не стала снова распускать клубок бесконечных сегодня мыслей, а вышла обратно в большую комнату, сдвинула две скамейки и, застлав их чем попало, прикорнула головой к кровати, чтобы слышать дыханье мужа и чтобы вскочить можно было в любой нужный момент.

Ночь прошла спокойно. Да и какая в июне ночь? Названье одно. Темени-то и нет, один сумрак успевает прогуляться по земле, да и то походкой торопливой, подгоняет его новая зорька.

Когда Марья проснулась — только на минутку будто и смежила глаза, — муж сидел на кровати и, белея в сумерках нижней рубахой, курил. Затягивался так, что потрескивала цигарка на всю избу, подсвечивая красное пятно губ и белое — кончика носа.

— Пошто вскочил-то? — спросила Марья отчего-то шепотом. — Полежал бы…

— Належался. Будет. — Голос к Сергею Ивановичу вернулся прежний, веско-неторопкий, лишь чуточку разве осталась в нем вечерняя хрипотца. — А ведь глаза-то я, кажись, лишился, Марья. И рот чего-то сводит.

И снова провально ухнуло в груди у Марьи, и поняла она, что ничего-то не вымыли из вчерашнего ни слезы, ни сон — так, обман один был. И опять не нашла слов, которыми помочь бы мужу хотела, успокоить его.

— Болит?

— Да нет вроде бы… Тянет чуток.

— Все у тебя «нет». Как дитя малое, ей-богу… К докторам бы тебе надо, посмотрели штоб, полечили. — И обрадовалась, припомнив к делу. — Все одно тебе надо в Речное-то. Макар Кузьмич вечор заходил, говорит: милиция приезжала, велели тебе явиться, как на ноги подымешься, ты же первый был на пожаре, просили тебя… Они, слышь, многих тут спрошали.

— И чего вызнали? Не слыхала?

— Не знай… Тимофей, слышь, сам заронил огонь, выпимши его видели позавчера. А кто видел — не знай…

— Та-ак… — Сергей Иванович задумался. Пыхтел, кряхтел, потянулся почесать плечо, Марья шлепнула его по руке, потом проговорил врастяжку: — А пожа-алуй… А пожалуй, и вправду надо попасть мне в Речное, Марья, на-адо… Ну, что еще занятного было без меня?

Марья начала пересказывать вчерашний день. Что было, кто приходил, чего говорили. По своему разумению располагая важность событий (даже то рассказала, как опьянел совсем Санюшка Коновал с бутылки перегону и хотел здесь сночевать, еле вытолкала), она лишь под конец помянула, что дважды приходил Федор Бардин, в обед и под вечер, все хотел «потолковать с хозяином». Но Сергею Ивановичу это, знать, показалось самым важным — вскинулся так, что искры слетели с цигарки на постель, он торопливо прихлопнул их ладонью.

— Федор? Бардин? — проверил себя, не ослышался ли.

— Он, он. — Марья убрала свою временную постельку, раздвинула скамьи на места. — Давно я его не видывала, тут смотрю — толстый стал, что те боров к заколу. Пузо вывесил — штаны вот-вот лопнут. И гляделки, как у хрюшки же, заплыли совсем. Жирно, видать, живут…

Сергей Иванович не слышал — и не слушал — жену, а пытался гудящей все еще головой выверить, какие такие заботы заели Федора Бардина, что весь день он, выходит, кружил около их дома. Доброго здесь не могло быть ничего, ясно это как божий день, а если обложить решили Сергея Ивановича Железина, то крепко они обожгутся, он вам не мягкотелый Тимофей Морозов, который и самую-то большую злость выказывает… выказывал… просительной улыбкой. Ну-ну, «сделаем посмотреть», черт жирный, кто кому пообломает рога!

Сергей Иванович все больше ожесточался сердцем, настраиваясь на месть, и где-то тоненько ловил себя на том, что делает это умышленно, затем, чтобы погасить загнездившееся в груди чувство собственной вины, которое не оставляло его, помнится, даже в долгом вчерашнем сне. И мстительность его, и сама предстоящая месть, которая не решена еще и не понята, в таком случае заранее обидно выглядели попыткой оправдаться, обелить свою память о людях, столь страшно ушедших из жизни: заживо в огне. Пытался Сергей Иванович и так и этак повернуть дело, оглянуть его сторонним глазом, но выходило, что виноват он, и все тут, очень даже виноват. Вникни он в рассказы и опасения Тимофея Морозова, поглубже встрянь между ним и Бардиным — живы остались бы, думалось теперь, лесник и его жена Таисья. Нельзя было отделываться одними благими советами, вон каким боком вышли теперь его невниманье и шуточки. Да разве можно было принимать заботы Тимофея всерьез, когда он даже о стычках с Бардиным говорил по обыкновению робко и стеснительно! Да, запоздал ты, Железин, вмешаться, запоздал. Следовало вообще куда раньше присмотреться к Федору Бардину, прямо с того дня, как вернулся тот с отсидки. Так ведь шутейно началось меж Морозовым и Бардиным и шутейно вроде бы тянулось несколько лет, потому и думаться не могло, что дело столь серьезный оборот примет у них. Куда как серьезный…

Запоздал ты, запоздал, чертов шутник!..

Корил себя Сергей Иванович и в оправданье все вспоминал случай, который долго пересказывали в Синявине. С гордостью, как водится, пересказывали: вот какие люди живут в нашем селе, не везде такие водятся.

Завершил однажды лесник Тимофей Морозов обход своих дремных владений и вышел, направляясь домой на кордон, к синявинской опушке. Смотрит — через поле какой-то мужик толстенную лесину прет. Глаз лесницкий зорок: признал Тимофей в мужике Федора Бардина. Не признать и мудрено — одна такая комплекция на село, а то и на весь район: саженные плечи при нормальном росте, словно кадушка полуставедерная враскачку стоймя по земле кулёмает. «Стой! — кричит лесник издали. — Вертай обратно, Федор, оштрафую не то!» Федор вроде бы не слышит, а сам шагу прибавил. Скричал его лесник еще раз да вслед припустился. Бардин — от него. Галопом приударил с бревном на горбу. В улицу да в свой двор. Почти вслед забежал Морозов, а Федор уже в избе сидит, самокрутку успел засмолить, лыбится себе и не запыханный вовсе. «Давай, — говорит ему лесник, — волоки лесину в обрат туда, где взял. А ты ее у сруба взял, что леспромхоз себе на контору рубит». — «Каку лесину? — дивится Бардин. — Ты что, Тимофей Ильич, с хрена сорвался?» — «Не балуй, Федор, — наседает лесник. — Добром говорю, вертай. Не то хуже будет!» — «Дак ищи свою лесину, найдешь — твой слуга буду», — в глаза смеется Федор. Вышел Морозов вон, весь двор обшарил: и под сенцы заглянул, и крапиву вытоптал вдоль оград, хлев и коровник осмотрел и даже на сеновал поднялся — нет бревна. На зады вышел, хотя и не должен был Федор добежать туда и обратно, баню обошел, в предбанник глянул и по картофельным грядкам прошелся — словно в воду канула покража! Еще раз все утемки осмотрел — ни следочка. Не иголка ж, экая лесина была! Сдался тогда лесник, говорит хозяину: «Ну, шут с тобой, Федор, ничего те не будет, и лесину себе оставишь, но куда столь хитро упрятал эдаку махину?» Оказалось, не во двор забежал Бардин с лесиной, а на крылец и на чердак ее и пихнул! Потом, для интересу, трое мужиков, без Федора, конечно, еле подняли ту лесину, а от леса они навряд бы ее и доволокли. Вот каков он бугай этот Федор Бардин, краса и гордость Синявина. Так уж устроены, видать, люди: дуролом — и то в гордость…

Да, шутейно началось у Тимофея и вон как кончилось… Ну не-ет, не кончилось еще!..

— Появится Бардин опять — кликнешь его в избу. Потолкую я с ним. Страсть как хочется потолковать, аж в Речное до того не поеду… Да одеться во что получше дай, не пристало жалконьким ему предстать. А Варьки нет еще?

— Нет. А то бы, чай, с тобой сидела. Не отошла, знать, Татьяна-то… И самим надо б ее навестить. Ой, да забыла с энтим твоим биндюком! — Марья так и пристыла у сундука. — Макар Кузьмич сказывал, что с утра велел почтарке Зараихе собчить лесникову сыну… Приедет, чай, не седня-завтра…

— Неужто не приедет, — согласился Сергей Иванович, беря из рук жены штаны от темно-синего костюма, который вынимался из сундука по праздникам.

Он не сразу уловил, к чему это Марья так всполошенно толкует. Но быстро вспомнил, что Алексей Морозов не просто сын сгоревшего лесника, а и… жених не жених Варькин, но и не чужой им, ох, гляди, не чужой. И пришлось спешно соображать, как с ним-то быть теперь. Не синявинские ведь Морозовы-то, никакой в селе родни у Алексея, так что и приткнуться ему негде будет.

— Приедет — у нас будет жить. Дом большой, не что их семиаршинка, поместимся, — сказал, натягивая выходные непривычные штаны и чувствуя, как ослабли руки и ноги всего за сутки бездельного лежанья.

Марья никогда не противилась мужу — как ни прикинь, всегда он оказывался прав, — но тут в нее словно бес вселился.

— Да ты что, с ума рехнулся совсем? — вскинулась она и выпустила из рук крышку сундука, та бухнулась с ружейным выстрелом. — Что мелешь-то как спьяну? Разве можно при такой девке парня — не жених и не знай кто — в дом жить пускать? Опосля ее вся деревня оплюет! Вот распишутся когда — другое дело будет, да рано Варюшке-то…

— Ладно, помолчи, — досадливо отмахнулся Сергей Иванович, отрешенно подивившись нежданной горячности жены. — Чего взъерепенилась? Придумаем чего ни то. Пусть тогда у Михала-свояка поживет, велика разница.

Казалось, замята была некстатная размолвка уступкой хозяина, не скажи тут Марья просительно:

— Не сходился бы ты с Бардиным-то. Они чего хошь могут…

Сергей Иванович рывком ссадил с плеч подол рубашки — тоже из тех, праздничных, — и выдохнул ей прямо в лицо:

— Молчи! Молчи, Марья… Не встревай в это… я… — Правая щека его задергалась под толчками снова пошедших криво губ. — Я всю жизнь теперь казнить себя буду, коль не выведу их… Мы, Железины… никогда не трусили перед такими… Так что молчи, молчи…

3

А дочь Железиных, толстокосая Варька, прозванная завистниками Варькой Долгой, ни о чем случившемся в родном Синявине не ведая, в эти дни во всю хозяйствовала у тетки в соседнем селе Мартовке.

Трудненько пришлось ей в первые дни. Не часто касались ее до сих пор домашние заботушки — матери разве помогала иной раз, да и то походя, налегке, когда у самой желанье было, — и не думала она, что столько хлопот может набраться по дому. За одно хватаешься, за другое, рук-ног не чуешь, а они опять стоят длинной чередой и вопят немо: меня сделай, меня пора, меня, меня, меня!.. Корову затемно надо успеть подоить, чтобы дядя Егор до ухода на машинный стан отвел ее в стадо, завтрак на шесть ртов сготовить и на шесть ртов же на весь день в печь поставить, больную обуходить, поросят и гусей покормить и пасти, пасти, не спуская глаз, густой теткин выводок, который Варька по порядку имен стала общо называть Дармоежками: от Дашки, Райки, Машки, Егорки и Шурки. Эта сопливая мал-мала обладала ужасным уменьем расползаться, вываживаться в пыли, грязи, подтопочной саже, ушибаться, драться и реветь, реветь, реветь. Ладно еще самая маленькая, Шурка, чудо какая спокойная пришла на свет. Выпучит глазищи — во все маленькое личико у нее глаза — и молчит. Сделаешь ей скрутку тряпичную с жеваным хлебцем, уложишь рядом с матерью, так ни писка от нее целыми часами.

Но и с остальными Дармоежками нашла Варька выход: жизнь научит, как жить лучше! Справится Варька с утренними побегушками, наставит в печь чугунков да горшков и — выводит соплюнов во двор. Там, на травке возле забора, сотворила она из жердочек и хвороста нечто навроде двух шалашиков, закидала их соломой прошлогодней, травой, проделала лазы переходные — любота! Запустит туда Дармоежек — те и весь день готовы там возиться. И слава богу, то и нужно Варьке. Можно теперь присесть в сторонке, следить за ними вполглаза и листать учебники: поддалась она уговорам Софьи Яковлевны и Петра Петровича, решила попытаться поступить в Речновское педучилище, которое было, говорят, открыто отцом самого Ленина, инспектором Ильей Николаевичем Ульяновым.

И все бы ничего, даже тут, у тети Тани, меж беготней домашней и возней с Дармоежками, вдосталь можно начитаться за день, но еще беда: посидишь-посидишь, и сама не заметишь, как порастеклись буквы, расплылись в глазоньках, и в голове не гоголевские мертвые души и не грустная судьба Наташеньки Ростовой, а свое, изжитое, наболевшее. Недолго прожила Варька на свете, но сколько, оказывается, уже было всего — не перебрать-перепомнить! А впереди такая большая жизнь, что страх временами берет: как-то будет там, что ждет? Кабы одним глазочком заглянуть, и если хорошо все… А если нет? Ой, лучше не надо! Да и какой интерес жить, если все наперед будешь знать? Ни помечтать тогда, ни погрустить — все же ясно заране.

У кого что болит — у девушки, конечно, девичье. Много разного там на сердце, но особенно мучает Варьку неясность с одним распроклятущим, который далеко теперь, так далеко, что просится сказочное «за лесами, за долами». Чудно у них как-то сложилось все… И вообще, чудно устроено в жизни: одни сами пристают, проходу не давая, но противны сердцу, а другой, который… слепой, не слепой, а не понимает ничего…

Если шутя, то Варьку Железину сватали уже раз десять. Может, и многовато это, если вспомнить, что она только вот этим летом окончила школу и восемнадцать ей стукнуло нынешней весной — в первомайский праздник у нее день рожденья. Но что было — то было, сватались, и ужасное стародевье Варьке, надо полагать, нисколь не грозило.

Ну, все это — шутя, а всерьез Варьку сватали трижды. Не успела она налюбоваться на свой аттестат (всего три четверки портили стройный ряд пятерок) — чередой побежали сваты, словно за кустом сидели и выжидали, когда в невесты настоящие вызреет Варька Железина.

Первым постучался ей в мужья Степка Макаров, сын Макара Кузьмича Макарова, председателя сельсовета. От кого уж от кого, а от него не ждали Железины такой прыти, особенно сама Варька. Длинный в отца и тощий, как сухая жердь, Степка был заметно постарше Варьки — уже в армии отслужил и второй год работал плугарем, — а не слыхать было, чтоб к кому подходил из девок в Синявине. Такой уж бирюковатый, не в горластого отца, смурый всегда и даже от парней отдельный — друзей-то у него, кажись, не было никого. И вот поди ж ты: приметил да надумал чего. Из окна, что ли, высматривал он ее — ну хоть бы разочек подошел да словечком перекинулся! Нет же, просто хлоп — заявляются однажды под вечер Макар Кузьмич с женой: у вас добрый товар, у нас добрый молодец (это Степка-то «добрый молодец»!)… Но, видать, невтерпеж приспичило Степку: не вышло с Варькой — хотя ради приличия не стал пережидать какой-то срок, через неделю женился на кособокой Маньке Михатовой, чувашке, или, как их в Синявине называют, «чувайке». И ничего, говорят, пока живут, дай бог счастья Степушке!

Вторым был Колян Васягин, хвастун щербатый, тоже почти перестарок, не моложе Степки. Этот уж покрутился вокруг Варьки! Шагу ступить не давал прошлым летом, прицепился прямо как репей. Чуть подрумянится солнышко, прихорошит закат людям на любованье — глянь, мелькает красный Колькин сатин туда-сюда мимо железинского двора. Варька на улицу, чтоб к товаркам да в клуб с ними, — тут как тут Колька, вьюном вьется. И хохотнет ни к селу ни к городу, и в глаза глянет жадно, и похвалится тем, что было и не было. А уж к ночи-то, к сроку провожаний парных, прямо смолой прилипнет, ни походить, ни попеть с подружками. До самого крыльца не отстанет, за руки пытается взять, но фыркнет Варька — «Отстанешь ты или нет?!» — и в избу. А Колька долго еще под окнами бродит, напевая свою дурацкую песенку: «Эх, бывалочи, на горке золотой шандарахнулся об камень головой!..» Хоть бы и впрямь шандарахнулся, чтоб не видеть его больше и не слышать. И не смутил его позор Степки Макарова, почти вслед заслал свою разговорчивую матушку к Варькиным родителям. И отстал наконец… Видать, плохо отваживала его Варька на вечерних гуляньях, вот он и надеялся, выжидал момент.

Третьего жениха Варька и не помнит как следует. Даже имя-то его до сих пор не знает. Да и откуда знать, когда видела его всего два раза мельком. Родня не родня он тете Тане, а так, седьмая вода на киселе, и гостил в Мартовке пару дней, когда Варька там жила, ходючи в мартовскую десятилетку. И приглядел успел Варьку. Все книги толстые читал допоздна — можно подумать, затем и приехал к тете Тане, — умный был, наверно, да Варьке-то что до этого? Умных теперь много развелось, всех не перелюбишь. Она и запомнила в нем только нос крючковатый да брови — такие лохматые, что и глаз под ними не видно. И смеха-то не нашлось у Варьки, когда пришли к родителям тетя Таня и его мать, робонькая, махонькая старушка-колобочек, все лицо сшито из морщин. Может, из-за матери его и не давилась Варька смехом, как было при сватовстве Степки и Коляна. А может, потому, что больно издалека пришла она — аж из Напольного, верст за тридцать от Синявина, и все вздыхала тяжко, жалуясь на сына: «Совсем сдурел, окаянный-то, ходеть и ходеть за мной, иди, говорит, сходи, не то я николи не женюся…»

Ну а остальные сватовства шутейные были. То дед Василёк, который по зимам возит старшеклассников в Мартовку, зачнет, поглядывая хитрованом и поглаживая козлетощую бороденку: «Пойдешь за меня, Варюшенька, коль возьму вот да сброшу лет эдак пятьдесят, а?» — «Конечно, дедусь!» — ему в ответ Варька, хохоча. То на базаре в Речном приставал морячок на побывочке, все хотел узнать, как зовут ее и куда к ней прийти можно. Варька назвалась Машкой Тренчонковой из Гарта, именем подружки своей, одноклассницы. И ведь заявился, слышь, к ней морячок, стал допытываться про «длиннокосую», а Машка не поймет никак, что к чему. А смелый, видать, был морячок: в Засурье не любят пришлых парней, частенько гоняют средь ночи аж до темного лесу… То лесорубы однажды хотели запереть Варьку у себя в избушке: выбирай, мол, любого из нас, батырей-лесовиков, одних холостых шестеро, да и женатый любой с супругой враз расстанется.

А разве сватовства одни? И синявинские парни, и окрестные-то, с кем доводилось встречаться, многие глаза свои изболели, смотря на нее, — знает это Варька. Даже Спирька Полудурок, сын дурачка, — не гляди, что отцов крестник, — так и шагнет слепышом хоть в жаркий огонь, хоть в студеную воду, только скажи ему одно ласковое слово. Этот Спирька… Красив он по-своему, ну точь-в-точь таким видела она во всех сказках Иванушек-дурачков: бело-желтые длинные волосы, тонкие яркие губки… А и над ним смеялась Варька, над кем и смеяться, если не над дурачками, пусть и красивыми…

Смеялась Варька, ох как смеялась над женихами, сватами и сватьями. Над старшими, конечно, в душе, а над Степкой и Коляном прямо в лицо хохотала на другой день после сватовства. Да и над старшими попробуй не прыскать в ладошки, стоя за занавеской в своей комнатушке-горенке и слушая, как серьезно ведет отец разговоры со сватами о погоде, видах на хлеба, травит разные байки. Битый час морочит головы, не давая заикнуться об их важном деле, а когда прорвут-таки они отцовы тары-бары — разом обрубает концы: «Так вы по Варьку? Пусть молочко на губах обсохнет. Выпорю вот возьму вожжи. Эй, Варька, а ну-ка, поди сюда!» Выйдет Варька, встанет перед ним, опустив глазки. «Так ты, говорят, замуж собралась, а?» — грозно на нее отец. «Нет, папа, что ты, и в голове не было…» — тихо ответит Варька, а отец на сватов смотрит и руками разводит: о чем, мол, больше разговор может быть, теперь не стары времена. «Выпорю…» А сам к Варьке пальцем сердитым не притронулся до сих пор, не то уж — «выпорю». С рук его не сходила Варька, сколько помнит себя. Не как у других у нее получилось: девчонки к матерям липнут, а ей с отцом легче говорить обо всем, и работу какую сделать, и просто так посидеть. И не строга мамка, и ласки никогда не жалела единственной дочери, а вот поди ж ты… О том же замужестве не посмела Варька и шутя коснуться в разговорах с ней, а с отцом в минуту договорились, как ехали с сенокоса. «Видишь, вон пень стоит? — сказал отец, чуть подергивая губы в улыбке и указав прутиком на старый трухлявый пень у опушки. — Приглянется — так хоть за него выходи, противничать не стану. — Снял улыбку с лица, призадумался. — А придет срок, решишь, что человек тот самый, лучше подойди сама к нам с матерью и прямо скажи, без этих… штуковин…» — щелкнул пальцем, не находя нужного слова, но Варька поняла, что он хотел сказать. «Спасибо, пап, — ответила тихо. — Я так и сделаю. Но ты не жмурься, то будет не скоро».

Смеялась Варька, ох как часто смеялась! На всей Линии, самой большой улице Синявина, нет девушки веселее Варьки. Со двора ли, огорода Железиных — жаворонком взвивается ее колокольчатый смех, доносится ее звонкая песня: «Неужели почернеют синие леса, и повянет так же скоро девичья краса?..» На игрищах ли визгливых девчачьих, на сенокосе ль многолюдном — больше живости и смеха там, где она, Варька Железина. Ох, бойка ты, девка, ох, весела, а что в глазах твоих зеленых затаилась тоска — кто разглядит? Про бессонные долгие ночи твои кто знает? Боль душевную, надрывную кто почует? Глубоко ты запрятала себя, надежно укрылась за смехом да песенками, да надолго ли хватит тебя этак-то, Варька? Ведь как ни кутай этот огонь бесовский, как ни прячь его от ветра — вырвется он однажды и так полыхнет, что самое же опалит, дай бог не сожжет дотла… И у Варьки он вырвался однажды, робко еще вырвался, но и то страшно и стыдно до сих пор, словно голой себя выставила на людские глаза.

Год назад это было, Варька в девятый тогда перешла, а он десятый кончил и, конечно, перестал заходить в школу («заходить»! — кабы он мартовский был, а то ведь вон в какой дали живет). Устала она от знобких с ним переглядок, в которых, правда, много больше было, чем словами можно сказать, устала от долгой неясности и ожидания и сама первой подошла к нему. Словно к самому краю пропасти подошла — до того стало жутко, рук-ног своих не чуяла. Правда, не одна подошла, а с Наталкой Гусевой, одна-то хоть убей не осмелилась бы. «Говорят, покидаете нас, — спросила, изгиляясь и смеясь до судороги щек. Не смеясь, вернее, а хихикая, противно и самой. — Ученым, слышь, решили стать? Лес чтобы по-ученому рубили, да? Его разве не все равно как валить?» Он, уже было шагнувший на ступеньки избы-читальни, потерялся весь, бедненький. Еще бы ему не потеряться: дождался — девушка сама к нему должна стала подойти! Да и заговорила Варька не так и не о том, как и о чем должно бы меж ними. «Да, хочу попробовать… Может, и не поступлю, — буркнул он, не в силах оторвать глаза от носка своих не новых, но хорошо начищенных ботинок. — А лес и правда положено рубить не так, как у нас: тяп-ляп где попало…» — «Ой, умру! Сначала, значит, у дерева сходку будешь проводить: рубить надо вот эдак, топор надо держать вот эдак, да? Ой, помру!» — и того пуще заизгилялась Варька. А он ответить не успел, тут парни подошли, Колян Васягин, конечно, возник рядышком, и отошли Варька с Наталкой. И все. Кончился на этом первый и последний их разговор. Он уехал скоро, так и не посмел подойти.

А поглядки — «глазной хворью» называет их Наталка — начались у них давным-давно, прямо аж с тех пор, кажется Варьке иногда, как начала она помнить себя на свете. Чудней ничего, конечно, не придумаешь, да просто забыла Варька, когда первый раз увидела мальчишку с золотыми волосами. Наверно, просто приходил лесник в деревню с сынком, в магазин или еще зачем, тогда и увидела. Из-за волос тех, поди, и началось в ней: очень подивилась она им, и дня не проходило, чтоб не вспомнила о них. А волосы у лесникова сынка и впрямь были невиданные: пушистыми колечками, такие чисто-желтые, будто не голова на плечах у мальчика, а маленькое солнышко — подсолнушек эдакий, катится по улице! Он-то уж не знай чего такого выглядел в Варьке — в тот раз или позже когда, — но видела она, чувствовала, что Алеша тоже смотрит на нее не как на других девчонок. Вот и повелось у них: в каждую перемену надо выйти из класса и хотя бы издали увидеть друг друга. Тут же, словно обжегшись, торопливо отводили глаза, ныряли обратно в свои классы и сидели, тихо баюкая в груди неведомое тепло. Может, у него по-другому совсем было, кто знает, по себе Варька судит… И долго-долго согревало ее это тайное счастье, много весен и зим, и вдруг — мало ей стало одной «глазной хвори». Нет-нет, не тому начала завидовать, что к девятому классу все девчонки с парнями передружились и, не таясь, провожались по вечерам, и не тому — ой нет! — что Наталка прибегала к ней по утрам с припухшими губами и взахлеб вышептывала немножко стыдные секреты с младшим Васягиным — Васькой, с которым они и темной ноченькой искали места потемнее. Но завелся в душе червячок едучий: то бессонницей, совсем беспричинной, грызет до утренней зорьки, то обидой ожжет — вымахал-де Алексей повыше всех мужиков, а все как теля, ни бе ни ме. Ну, на обиду-то, может, и была причина. Глазами-то ест Варьку, это даже Наталка заметила, а из школы прямиком топает просекой домой, на кордон свой одинокий: в Синявино когда и спустится с Крутенького, то в кино или читальне просидит дотемна и опять уходит в свой лес, хоть бы раз прошелся по Линии до конца, мимо ее дома. Одно разве радовало Варьку: ни на кого из девчат он вообще не смотрел, не то уж чтоб такими глазами, как на нее. Но и на это наползал порою тот вредный червячок, наволакивал сомненье: может, и к ней-то ничего больно-то нет в его глазах? Может, навыдумала она бог знает что себе на утеху и по сердечному хотенью?..

Особенно трудно пришелся Варьке месяц в прошлом лете. Думалось, уж перед самым-то отъездом подойдет он, словечко, да скажет, тем более что и сама вон подходила к нему, — нет, уехал, не подосвиданькался даже. И словно золотую сердцевину вынули из жизни. Все вокруг осталось прежним: и милый родной дом, и зеленая улица Линия, и люди по ней до одного знакомые давно, и небо с его веселыми облаками и ясным солнышком… Прежним, да не совсем. Что-то разом пропало в них. Дом поскучнел, комнаты темными стали вдруг, неуютными, и своя-то горенка-пеструха — вся в ситчиках, вышивках и засушенных меж книжных страниц листочках — потускнела, невтерпеж стало сидеть в ней даже с интересной книжкой, как просиживала, бывало, целые дни иногда. И на улицу выйдешь — Линия по-дурному длинна, никак из конца в конец не пройдешь, а встречные люди чересчур назойливы — все почему-то лезут поговорить с ней, шагу не ступишь, чтоб не окликнули.

Все опостылело, опротивело Варьке. Словно ветром шальным выдуло из нее веселость, ни песен ее, ни смеха не слыхать было целый месяц. Квелая да смурая ходила, словно отсырели руки-ноги, огрузнели и шевелиться не хотят. Но ведь и любому ненастью свой срок: как ни долга зима, а весне быть; как ни полнится небо тучами — солнцу светить. И ослепило оно Варьку до жаркой жмури, появившись на этот раз в виде письма, которое сунула ей в руки — понятливо тайком — почтариха Дарька Зараева. Красным пламенем полыхнули щеки, когда увидела обратный адрес, кинулась Варька в огород, на задворки, и выпотрошила из конверта исписанный ровным бисером букв клетчатый листок. Он, он писал, хоть на письмо-то осмелился, леший, ну да легче оно, конечно, не глаза в глаза… Уж чего только не ждала она, а пробежала письмо — очень удивилась. «Здравствуй, как живешь, я поступил в лесной техникум, учусь, куда ты собираешься поступать после школы, пиши, очень (ага — очень!) жду, до свиданья», — и… все. Хоть насквозь исползай листок глазами, а кроме слова «очень» ничего не найдешь. Он писал так, словно тысячу раз сидели они рядком и толковали ладком, словно все-все знали друг о друге, похоже было даже, будто брат писал сестренке. Но чудо же чудное: нисколько не расстроил ее столь неожиданный поворот, куда там! Разом ожили в душе соловьи, вернулись сгинувшие было краски: песни запросились из сердца, и солнце, гуляющее за облаками, ослепило сильнее, чем в ясень день. Прижмурилась Варька по-отцовски и решила: возьму и напишу ему сама все-все, коли такой он тютя. Зашла в свою веселую горенку, села к столу и… написала: здравствуй, ученый, здравствуй; спрашиваешь, как мы живем, — живем по-простому, звезд с неба не хватаем; поступать после школы никуда не собираюсь — куда уж нам, темным людям; передай привет своим городским подругам… Последнее-то, о городских подругах, Варька и потом, в других письмах, повторяла упрямо — хоть на это-то он должен бы клюнуть, ответить что-нибудь. А он, проклятущий, и не замечает ее колкости, по-прежнему пишет ровно и сторонне, ну ничегошеньки нельзя выудить из его писем!

Так они и живут…

Скоро на каникулы должен приехать ее златовласенький «глухонемой».

Как-то он подойдет, что скажет?

Не больно удивится Варька, если и не подойдет он, если опять обойдутся его каникулы одними поглядками. С него станется. Уедет он в свой город («Где росла ты, где жила ты, мне б и было невдомек, если б только не Алатырь, не Алатырь-городок!» — уже просилась услышанная где-то песенка) и снова напишет ей братское письмо, очень ей нужен такой брат… Но неужто опять самой первой подойти, да как же это, нельзя же девчонке лезть к парню нахально!

О, господи…

Смеялась звонко, мурлыкала песни Варька при людях. Злилась, обижалась и всерьез будто болела сердцем тайком. А глубоко-глубоко в ней, в самой глубине самого глубокого уголка души, неизбывно трепещет живчик: счастливая ты, девка, ой какая счастливая! Ведь что надо человеку? Чтобы в хорошее завтра верилось. Все-то распрекрасно у тебя, и того лучше впереди будет! Потому столь легко и обходишься ты с парнями, даже неплохими вовсе. Спирька Самсонов — чем плохой парень? Сын дурачка, правда, и сам чудик хороший — то одними стихами зашпарит, больше похабными, то и вовсе ахинею наговорит, точно как отцовские бредни, — но все это, на Варькин глаз, нарочно. В душе он добрый. Уж по одному тому видно, что и в глаза Варьке не смеет глянуть, отведет или опустит и сразу засвистит независимо. Даже здесь вечерком мелькнул пару раз на улице, не побоялся мартовских парней, но подойти к дому дяди Егора не осмелился. Хороший парень, а — не лежит душа. ...



Все права на текст принадлежат автору: Виталий Николаевич Захаров.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
РаскатыВиталий Николаевич Захаров