Все права на текст принадлежат автору: Герберт Джордж Уэллс.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Рассказы. Часть 2Герберт Джордж Уэллс

Герберт Уэллс РАССКАЗЫ Часть 2

Под ножом

«Что, если я умру?» Мысль эта возвращалась ко мне все время, пока я шел домой от Гаддона. Вопрос этот, конечно, носил чисто личный характер. Волею судеб серьезные беспокойства женатого человека не имели ко мне никакого отношения, и я очень хорошо знал, что лишь очень немногие из моих близких друзей сочтут своим долгом горевать по этому поводу. Я был изумлен и даже, может быть, несколько растроган, когда еще раз мысленно перебрал всех, которые ответили бы этому требованию. Их было мало! Во время этой прогулки от дома Гаддона все обстоятельства представлялись мне как-то особенно ярко. Вот, например, друзья моей юности: я только сейчас понял, что наша дружба и любовь — традиция, которую мы не без труда поддерживали. Или взять хотя бы моих соперников и помощников по карьере: я полагаю, что был должно быть хладнокровен и демонстративен: одно заключает в себе другое. Я склонен думать, что умение дружить тоже физическая способность. Было время, когда я сам достаточно горько переживал потерю одного друга; но когда я возвращался домой в этот день, эмоциональная часть моего воображения была как бы в полузабытье. Я не чувствовал жалости к себе, не жалел своих друзей и не представлял их себе отталкивающими меня. Меня заинтересовало дремотное состояние моих чувств, что несомненно являлось следствием моего упадочного физического состояния. Конечно, и мысли соответствовали настроению. Однажды как-то, в дни моей юности, я совершенно неожиданно потерял много крови. Жизнь моя была на волосок от смерти. Сейчас мне вспомнилось, что тогда все мои страсти и привязанности куда-то испарились, осталась только спокойная покорность и жалость к себе. Прошло много недель. Прежде чем желания, стремления и все сложные духовные переживания человека снова вернулись ко мне. Мне казалось, что истинное значение этого оцепенения было результатом постепенного ускользания от мучительных удовольствий, переживаемых человеком-зверем. Это уже было доказано. Доказано безусловно, что высшие эмоции, духовные переживания, даже самые нежные ласки любви развиваются из желаний и страха простого животного. В этой упряжи находится умственная свобода человека. Может быть, когда приближается смерть и наша возможность действовать уменьшается, этот сложный рост уравновешенных импульсов, склонностей и отвращений, которые вдохновляют наши поступки, исчезают вместе с ней. Что же остается?

Неожиданное столкновение с мальчишкой из мясной лавки вернуло меня к действительности. Оказывается, я очутился на мосту, пересекающем канал Риджент-парка, параллельный зоологическому саду. Мальчик в синем костюме смотрел через плечо на черную баржу, подвигающуюся очень медленно. Баржу тащила изможденная белая лошадь. Нянька вела трех счастливых ребятишек через мост. Деревья были ярко-зеленые! Надежды весны еще не успели покрыться летней пылью; небо, отраженное в воде, было светлое и чистое. Только длинные волны, как дрожащие черные полосы, нарушали чистоту неба, отраженного в воде, когда проходила баржа. Легкий ветерок был чрезвычайно приятен; но он не трогал меня, как когда-то раньше весной.

Неужели это мрачное настроение и тоска были предупреждением чего-то недоброго? Странно, что я мог рассуждать и стройность моего мышления не нарушалась, так по крайней мере казалось мне самому. Ощущение, охватившее меня, было скорее больше похоже на спокойствие, чем на грусть. Были ли у меня какие-нибудь основания для того, чтобы верить в предчувствие смерти? Разве человек, близкий к смерти, инстинктивно отдаляется от фактов и чувств еще до того, как ее холодная рука коснется его? Я чувствовал себя отделенным, изолированным от жизни и не испытывал при этом никакого сожаления. Дети, накопляющие силу и жизненный опыт, сторож, обменивающийся малозначущими фразами с прохожими, молодая мать, юная пара, занятая друг другом, мелькнувшая мимо меня, деревья, посаженные вдоль дороги, повернувшие свои полные мольбы листья к солнцу, легкое движение ветвей — когда-то и я был частью всего этого, но сейчас я с этим почти покончил!

Вскоре я почувствовал усталость и тяжесть в ногах. Было жарко, и я свернул в сторону, чтобы сесть на один из зеленых стульев, выстроившихся вдоль дорожки. Спустя минуту я уже погрузился в сон, и поток моих мыслей смыло видение жуткого разрушения. Я все еще сидел на стуле, но мне казалось, что я уже умер, тело мое разложилось, высохло, один глаз (так мне казалось) выклеван птицами. «Пробудись», раздался голос; и тотчас же пыль дорожки и чернозем под травой заволновались. Мне никогда раньше не приходилось думать о Риджент-парке, как о кладбище, но сейчас сквозь деревья я заметил плоскую равнину могил и накренившихся памятников. Что-то здесь произошло: восставшие мертвецы с трудом выбирались из-под камней, из них струилась кровь, красное мясо отделилось от белых костей. «Пробудись», раздался голос, но я решил не внимать этим ужасам. «Пробудись». Меня не оставляли в покое. «Да ну, проснись же», прокричал мне в ухо сердитый голос. Ангел говорил на скверном лондонском наречии. Меня изо всех сил тряс человек, продающий билеты на места и требовал пенни.

Я уплатил пенни, сунул в карман билетик, зевнул, вытянул ноги и, чувствуя себя несколько лучше, встал и пошел по направлению к Лангам-Плейс. Я очень быстро снова потерялся в лабиринте мыслей о смерти. Переходя через Мэрилебон-Роуд, я чуть не попал под кэб и продолжал путь с бьющимся сердцем и разбитым плечом. Было бы любопытно, если бы мои размышления о грозящей мне завтра смерти привели к тому, что я бы умер сегодня.

Я не буду вас утомлять рассказами о переживаниях этого дня и следующего. Я все больше и больше уверен был в том, что умру во время операции. Минутами, мне кажется, я просто смущал самого себя.

Доктора должны были притти в одиннадцать, и я не вставал. Мне казалось, что не стоило беспокоить себя мытьем, одеванием, и хотя я прочитал газету и письма, доставленные первой почтой, они не заинтересовали меня. Среди писем была записка от Аддисона, моего старого школьного приятеля, который обращал мое внимание на два противоречия и одну опечатку в моей новой книге. Остальные были деловые сообщения. Я позавтракал в постели. Неприятное ощущение, казалось, усилилось. Я знал, что это боль и, однако, если вы можете понять, мне не казалась она очень «болезненной». Ночью я не спал, мне было жарко, меня мучила жажда, но утром я почувствовал себя лучше. Ночью я лежал и мечтал о прошлом; утром я раздумывал над вопросами бессмертия. Гаддон не опоздал ни на минуту, он пришел с аккуратным черным саквояжем. Мойбрей вскоре последовал за ним. Их появление несколько взволновало меня. Я начал проявлять больше личного интереса ко всему происходящему. Гаддон придвинул маленький восьмиугольный стол вплотную к кровати и, повернувшись ко мне своей широкой черной спиной, стал вынимать различные предметы из своего саквояжа. Я слышал легонькое позвякивание стали об сталь. Я обнаружил, что мое воображение не окончательно застыло.

— Вы причините мне большую боль? — спросил я небрежным тоном.

— Никакой, — через плечо ответил Гаддон. — Мы захлороформируем вас. У вас сердце, как колокол!

Ко мне донеслась струйка хлороформа.

Они вытянули меня, удобно обнажили бок и, прежде чем я успел отдать себе отчет в происходящем, хлороформ начал оказывать свое действие. Защекотало в ноздрях, и я стал задыхаться. Я знал, что умру, что это есть конец моего сознания, и вдруг я почувствовал, что не приготовился к смерти: меня охватило какое-то слабое сознание того, что я не выполнил важного дела, какого именно — я не знал сам. Чего же это я не сделал? Я не мог думать ни о чем. У меня не оставалось ничего желанного в жизни, и тем не менее появилось самое нелепое отвращение к смерти. Это почти физическое ощущение было крайне болезненно. Конечно, врачи знали, что они убьют меня. Может быть, я боролся? Затем я стал неподвижен, и великая тишина, чудовищное безмолвие и непроницаемая чернота спустились на меня.

По всей вероятности наступил промежуток абсолютной бессознательности, длившийся секунды, а может быть минуты. Затем с какой-то пронизывающей и вместе с тем бесчувственной ясностью я понял, что я еще не умер. Я все еще продолжал существовать в своем теле, но все ощущения, которые идут от тела и образуют основу сознания, исчезли и оставили меня одного. Нет, я не совсем освободился от этого, потому что все же что-то удерживало мое бедное тело на кровати. Удерживало, хотя я и не чувствовал себя отделенным от него, независимым, устремляющимся куда-то. Мне кажется, я не видел, мне кажется, я не слышал; но я замечал все, что происходит и это было равносильно тому, чтобы слышать и видеть. Гаддон наклонился надо мной, Мобрей стоял сзади. Скальпель, это был большой скальпель, разрезал мою кожу на боку под ребрами. Интересно было смотреть, когда меня резали, как сыр, без всякой муки, даже без дурноты или тошноты. Интерес, который я проявлял, был приблизительно такого же порядка, какой можно испытывать, наблюдая за игрой в шахматы.

Лицо Гаддона было серьезно и рука двигалась уверенно. Меня поразило то, что я заметил (как — не знаю), что он сильно сомневается в своем умении руководить операцией.

Мысли Мобрея я тоже видел. Он думал о том, что Гаддон очень узкий специалист. Новые предположения, как пузыри, пробивались сквозь поток пенящихся размышлений и лопались один за другим в маленькой блестящей точке его сознания. Он не мог не замечать и не восхищаться быстротой и ловкостью Гаддона, несмотря на завистливый характер и склонность преуменьшать чужие достоинства. Я видел, как обнажилась моя печенка. Я сам был поражен своим состоянием. Я не чувствовал себя мертвым, но как-то отличался от того другого живого «я». Серая тяжесть, нависшая надо мной в продолжение целого года, или может быть больше, и окрашивающая чем-то мрачным все мои мысли — исчезла. Я понял и мыслил бесцветно. Мои чувства не были окрашены! Мне хотелось знать, представлялось ли всем людям под хлороформом то же самое и забывали ли они о том, что испытывали, когда действие его прекращалось?

Хотя я и не думал о том, что умер, я все же очень отчетливо понимал, что должен скоро умереть. Это заставило меня вернуться к размышлениям над действиями Гаддона. Я заглянул в его мысли и увидел, что он боится перерезать одно из ответвлений воротной вены. Мое внимание было отвлечено от занятных перемен, происходящих в его мозгу. Его сознание напоминало дрожащее пятнышко света, бросаемое зеркалом гальванометра. Мысли его струились, как поток, некоторые проходили через фокус, яркие и отчетливые, другие затемненные, в полусвете краев. В настоящую минуту маленькое сияние было неподвижно, но каждое, малейшее движение Мобрея, едва слышный звук, даже слабое изменение в медленном движении живого тела, разрезаемого им, заставляло световую точку дрожать и метаться.

Новое ощущение метнулось, прорезая груду мыслей; и световая точка отскочила к нему быстрее, чем испуганная рыба. Казалось странным, что все сложные движения человека зависят от этой нетвердой, беспокойной точки. В продолжение следующих пяти минут жизнь моя находилась в зависимости от движений этой точки. Мобрей нервничал. Будто эта маленькая картина разрезанной вены становилась яркой и боролась, стараясь вытеснить из его мозга другую картину ошибочного разреза. Он боялся: его страх разрезать слишком мало боролся с ужасом, охватывающим его при мысли сделать слишком большой разрез!

Затем внезапно, как вода, прорвавшая плотину, ужасная действительность завладела всеми его мыслями и почти одновременно с этим я заметил, что вена перерезана! Он отпрянул назад с хриплым выкриком, и я увидел коричневато-лиловую кровь, собирающуюся в крупные бусинки и растекающуюся тонкими струйками. Он был в ужасе! Мобрей положил, окрашенный красным, скальпель на восьмиугольный столик, и оба врача мгновенно набросились на меня, пытаясь поспешными и плохо скрытыми усилиями поправить ошибку.

— Лед, — пробормотал Мобрей.

Но я уже знал, что меня убили, хотя мое тело еще цеплялось за меня.

Я не буду описывать запоздалые попытки спасти меня, хотя ни одна деталь не ускользнула от моего внимания. Мои ощущения были острее и быстрее, чем когда-либо в жизни; мои мысли мелькали в мозгу с необыкновенной скоростью, но с безукоризненной точностью. Их громоздкую ясность я могу сравнить только с действием разумной дозы опиума. Через минуту все будет кончено и я буду свободен. Я знал, что я бессмертен, но не представлял себе, что может случиться. Может быть, я сейчас рассеюсь, как клуб дыма из пушки, и превращусь, как полуматериальное тело, в слабое претворение моего материального я. Неужели я внезапно окажусь среди неисчислимых гостей мертвецов, и мир, окружающий меня, покажется мне фантасмагорией, каким всегда казался раньше? Может быть, я попаду на какой-нибудь спиритический сеанс и буду там делать нелепые, непонятные попытки подействовать на недальновидного медиума? Это было состояние бесчувственного любопытства, бесцветного ожидания. И вдруг я почувствовал прилив все увеличивающейся силы, мне казалось, что какой-то огромный магнит тянет меня кверху из моего тела. Сила эта все росла и росла. Я казался атомом, за который боролись чудовищные величины. На одно мгновение осязание вернулось ко мне. Чувство падения головой вниз, которое бывает во время ночных кошмаров, это самое чувство, тысячу раз усиленное, вместе с черным ужасом закрутило мои мысли в бешеном потоке. Затем оба врача, оголенное тело с разрезом на боку, маленькая комната выскользнули из-под меня и исчезли, как брызги пены, рассеивающиеся в прибое.

Я был в воздухе! Далеко подо мной расположилась западная часть Лондона. Она быстро удалялась, потому что, казалось, я с невероятной скоростью подымаюсь кверху, и она, по мере своего отдаления, двигалась на запад, как прекрасная панорама. Сквозь едва заметную туманную дымку я видел бесчисленные крыши, трубы, узкие дороги, наводненные людьми и экипажами, маленькие пятнышки скверов и церковных шпилей, торчащих, как шипы. Все это уходило в то время, как земля вращалась вокруг своей оси, и спустя несколько секунд (как мне казалось) я был уже за пределами города над Илингом. Маленькая Темза, как тоненькая синяя ниточка, тянулась на юг, к Чильтерн-Хилз и Норд-Даунс выростами, как края чаши, далекие и едва очерченные в тумане. Я стремился вверх! В начале у меня не было даже малейшего представления о том, что могло означать это бесконечное стремление кверху.

С каждой минутой простирающаяся подо мной картина становилась все шире, и шире, и отдельные детали города, полей, гор и долин становились все более и более туманными и бледными. Неясный серый блеск смешался с голубоватостью гор и зеленью открытых лугов, маленькое пятнышко тучи, низкое и далекое на западе сияло ослепляющим белым светом. Сверху, в то время, как тонкая кисея атмосферы становилась все тоньше, между мной и окружающим меня пространством, небо, бывшее светло-голубого весеннего цвета, постепенно приобретало густую богатую окраску, проходя уверенно промежуточные тени, пока, наконец, не стало таким темным, как синее небо полуночи!

И тотчас же оно стало черным, как чернота морозного звездного неба, и, наконец, чернее черноты, которую мне когда-либо приходилось видеть.

Сначала появилась одна звезда, затем много и, наконец, неисчислимое количество их засыпало все небо. Их было больше, чем когда-либо кто-нибудь видел с лица земли. Голубизна неба, этот свет солнца и звезд, распространяющийся ослепительно! Даже в самых темных зимних небесах есть рассеянный свет, и мы не видим звезд только из-за ослепляющего солнечного блеска. Но теперь я видел все — не знаю каким образом; конечно не глазами смертного и меня не ослеплял уже больше это блеск. Солнце было непонятно-странное и чудесное. Его тело представляло собой диск ярко-белого света: не желтоватого, каким оно кажется живущим на земле, но ярко-белого, усеянного пурпурными полосами, окруженного бахромой извивающихся языков красного пламени. На половину перерезая небо с двух сторон ярче чем Млечный путь, горели два серебристо-белых крылышка, напоминающие египетские скульптуры. Я знал, что это солнечное кольцо, хотя никогда не видел его, кроме, как на картинке в дни моей жизни на земле. Когда мое внимание было снова привлечено землей, я увидел, что она далеко, далеко отошла от меня. Поля и города уже давно нельзя было различить, и все отдельные виды края постепенно превращались в однообразную ярко серую массу, нарушаемую лишь белым сиянием облаков, разбросанных над Ирландией и западной Англией. Теперь я мог различить очертание северной Франции и Ирландии и всего британского острова за исключением того места, где на горизонте вырисовывалась Шотландия, более мрачно-серого цвета, чем суша; вся панорама медленно поворачивалась на восток!

Произошло это так быстро, что у меня даже не было времени подумать о себе. Но теперь я заметил, что у меня нет ни рук, ни ног, ни других частей тела и органов, и я не чувствую ни боли ни отчаяния. Меня окружала пустота (воздух остался уже позади) непередаваемо холодная, но это меня не беспокоило. Лучи солнца прорезали пустоту, не в силах светить или нагревать, пока они не встретят на своем пути какой-либо материи. Я смотрел на все окружающее, совершенно отрешившись от себя. А там, внизу, совершая бесчисленное количество миль в секунду, где маленькая черная точка на сером обозначала положение Лондона, два доктора с трудом пытались вернуть жизнь несчастной изношенной оболочке, которую я покинул. Тут я почувствовал такое облегчение, которое я не могу сравнить ни с одним пережитым мною чувством восторга, доступного смертному.

Только после того, как я постиг все перечисленное, мне стало понятно великое значение быстрого вращения земли. Однако, это было так просто, так очевидно, что я был поражен тем, что никогда раньше не предвидел то, что случилось со мной сейчас. Я был неожиданно отрезан от материи: все, что было во мне материального, осталось там на земле, кружась в пространстве, удерживаемое притяжением земли, принимая участие в инерции земли, двигаясь в венке ее эпицикла вокруг солнца, и вместе с солнцем и планетами в пространстве. Нематериальное не имеет инерции, ничего не ощущает: отделившись от своей одежды или тела, оно остается (поскольку пространство имеет к нему отношение) неподвижным в пространстве. Я не покидал земли: земля покинула меня, и не только земля, но и вся солнечная система скользила мимо меня. И вокруг меня в пространстве, невидимое мною, разбросанное землею на ее пути, должно быть бесчисленное количество душ, отделенных, как я, от материи, как я, расставшихся со страхами и эмоциями. Я все быстрее и быстрее отдалялся от странного белого солнца в черных небесах и широкой блестящей земли, на которой началось мое бытие. Казалось, я увеличиваюсь каким-то непостижимым образом, становлюсь все огромнее, по сравнению с миром, который я покинул, по сравнению с моментами и периодами человеческой жизни. Очень скоро я увидел всю окружность земли, слегка выпуклую, но очень большую; и серебряное сооружение Америки вырисовалось в свете дня, где (как казалось) несколько минут тому назад маячила маленькая Англия. Сперва земля была огромная и сияла в небесах, заполняя большую их часть; но с каждой минутой она становилась все меньше и отдаленнее. Когда она сморщилась, широкая луна в своей третьей четверти выползла над краем диска земли. Я выискивал созвездия. Только часть созвездия Овена, расположенная прямо за солнцем и созвездием Льва, была скрыта. Я узнал черепашью рваную полосу Млечного пути с яркой Вегой между солнцем и землей. Против четверти небес, на фоне безысходной черноты, блестели Сириус и Орион. Полярная звезда расположилась над головой, и Большая Медведица повисла над кругом земли. А вдали, под светящимся кольцом солнца были какие-то незнакомые мне странные группы звезд и одна, напоминающая по форме меч, которая известна была мне раньше под названием Южного Креста. Все они были не больше, чем когда светили на землю, но маленькие звезды, которые с земли едва можно было различить, сейчас на фоне черной пустоты сверкали, как звезды первой величины, в то время, как более крупные миры представляли собой пункты неописуемого величия и света. Альдебаран походил на пятно кроваво-красного огня, а Сириус сосредоточил в одной точке свет целого мира сапфиров. Они излучали устойчивый свет, не мерцали и были великолепны в своем спокойствии. Впечатление, которое они производили на меня, было яркое и твердое, как алмаз. Вокруг не было волнующейся мягкости, не было атмосферы, только нескончаемая темнота, усеянная мириадами блестящих точек и светящихся пятен. Вскоре, когда я посмотрел, маленькая земля была уже не больше солнца и она кружилась и сокращалась до тех пор, пока через секунду (так мне показалось) не разделилась полосами. Так она продолжала поспешно уменьшаться. Далеко, в противоположном направлении настойчиво блестела маленькая розоватая точка, величиной с булавочную головку — это была планета Марс. Я безмолвно плавал в пустоте и без малейшего следа ужаса или удивления наблюдал за тем, как от меня отделяется космическая пыль.

Неожиданно мне пришло в голову, что изменилось мое представление о времени: мысли мои двигались не быстрее, а бесконечно медленнее, между каждым отдельным воспринятым мной впечатлением был период в несколько дней. Луна один раз обошла вокруг земли, когда я заметил это. Я ясно и отчетливо различил движение Марса по его орбите. Больше того, мне казалось, что время, протекающее между одной мыслью и другой, упорно увеличивалось, пока, наконец, тысячелетия стали казаться мгновением в моем представлении.

Вначале на фоне черного бесконечного пространства неподвижно сияли созвездия. Но вдруг одна группа звезд стала собираться вокруг Геркулеса и Скорпиона, в то время как Орион, Альдебаран и их соседи рассыпались в стороны. Из темноты внезапно метнулись и вылетели множество частиц скалы, блистая как пылинки в солнечном луче, и превратились в светящийся туман. Они вертелись вокруг меня и снова исчезли в далеком мерцании. Затем я увидел яркое пятно света, сияющее немного сбоку, оно быстро увеличивалось, и я понял, что это планета Сатурн, несущаяся навстречу мне. Она становилась все больше и больше, поглощая небеса и с каждой минутой скрывая новое множество звезд. Я обнаружил ее приплюснутое тело, диск, похожий на пояс, и семь его маленьких спутников. Сатурн все увеличивался и увеличивался, пока не достиг огромных размеров, и тогда я погрузился в стремящийся поток ударяющихся камней, танцующих частиц пыли и водоворот газа. На мгновенье я увидел мощный тройной пояс, как три концентрические арки лунного света надо мной, вырисовывающиеся черной тенью над кипящей сумятицей внизу. Все это происходило в одну десятую часть времени, которую нужно потратить, на то, чтобы рассказать об этом. Планета промелькнула мимо меня, как вспышка молнии: на несколько секунд она затмила солнце и тогда наступила чернота. Я не видел больше земли, родной частицы моего бытия.

В полном безмолвии, с устойчивой быстротой солнечная система отделилась от меня, как одежда, и солнце стало такой же звездой среди огромного количества звезд с водоворотом планетных пятен, затерявшихся в смешанном блеске отдаленного света. Я уже не был обитателем Солнечной системы: я достиг внешнего мира. Еще поспешнее звезды сомкнулись на том месте, где Скорпион и Вега исчезли в блестящем тумане. Эта часть неба походила на вертящуюся массу туманных пятен и передо мной разверзались огромные пасти черной пустоты. Казалось, будто я двигаюсь по направлению к точке, расположенной между поясом Ориона и Мечем, и падаю в невероятную пропасть абсолютного «ничто». Все быстрее и быстрее мчалась мимо меня вселенная, суета кружащихся атомов, безмолвно стремящаяся в пустоту.

Звезды разгорались все ярче и ярче. По мере моего приближения к ним, они становились похожими на призраки, поблескивали и исчезали в небытие. Блеклые кометы, группы метеоров, мерцающие осколки материи, точки, струящийся свет, проносились мимо меня на расстоянии сотен миллионов миль. Некоторые мчались с невообразимой быстротой, стремительные созвездия, вспышки пламени в этой черной огромной ночи. Больше всего это походило на световой луч, усеянный мелкой пылью. Шире, могучее и глубже разрасталось беззвездное пространство, пустое потустороннее, куда меня влекло. Наконец, четверть небес была уже черной и пустой и весь головокружительный поток звездного мира сомкнулся позади меня, как световая дымка. Мир этот удалялся от меня, как чудовищный фонарь, раскачиваемый ветром. Я достиг пустынного пространства. Пустая чернота ширилась, пока, наконец, звездная рать казалась уже огненными пятнами, устремляющимися от меня, непостижимо далекими. Темнота, великое «ничто» и пустота окружали меня со всех сторон. Вскоре маленький мир материи, в котором я начал существовать, превратился в вертящийся диск ослепительного сияния. Еще немного, и он сморщится, сожмется в точку и, наконец, исчезнет!

Внезапно ко мне вернулось чувство — чувство в форме нахлынувшего ужаса. Я боялся этих темных пустот, и страх мой невозможно было бы выразить словами. Страстная тоска по сочувствию и жажда общества! Были ли здесь вокруг меня другие невидимые души, как я невидим ими в черноте? Неужели я действительно один, такой одинокий, каким я себя чувствовал? Перешел ли я от бытия в нечто, называемое небытием? Оболочка тела, оболочка материи сорвана с меня вместе с чувством общительности и безопасности. Все было черно и безмолвно! Я перестал быть! Я превратился в «ничто»! Больше нет ничего, кроме этой нескончаемой световой точки, маячащей в пропасти. Я напряг все силы, чтобы услышать и увидеть, и не увидел и не услышал ничего, кроме нескончаемого безмолвия и невыносимой темноты, ужаса и отчаяния!

Затем я заметил, что вокруг светового пятнышка, в которое сомкнулся весь мир, появилось слабое сияние. С обеих сторон полоски указывали на то, что мрак не абсолютен. Мне казалось, что я долгие годы наблюдаю за ним и после длительного ожидания туман становился все ярче. Затем около полоски появилось неровное облачко бледно-коричневого цвета. Меня охватило страшное нетерпение, но свет распространялся так медленно, что едва можно было уловить перемену. Что разворачивалось здесь? Что могла значить эта странная красноватая заря в бесконечном пространстве ночи?

Форма облаков была странной. Казалось, они петлеобразно спускаются вниз, превращаясь в четыре выступающие массы и сверху заканчиваются прямой линией. Что это — привидения? Я был уверен, что видел уже раньше эту фигуру, но я не мог вспомнить, где и когда. Вдруг на меня нахлынула истина. Это была сжатая рука. Я один в пространстве, один с этой огромной, похожей на тень рукой, на которой лежит вся вселенная, как ничтожная пылинка. Казалось, будто я наблюдаю за ней долгие, долгие периоды времени. На указательном пальце блестело кольцо; вселенная, с которой я пришел, была лишь световым пятнышком на изгибе этого кольца. Предмет, который сжимала эта рука, походил на черный стержень. Я не отрывал взора от кольца и стержня, пораженный, боящийся, охваченный беспомощным ожиданием того, что могло случиться. Казалось, ничего не могло уже за этим последовать, и я буду бесконечно смотреть и видеть только эту руку, видеть предмет, который она держит и не понимать ее истинного значения. Темная пропасть, окружающая руку, наполнилась неосязаемыми движущимися формами.

Внезапно раздался звук, напоминающий звук колокола: слабый, будто бесконечно далекий, заглушенный, точно проходящий сквозь толстые ряды темноты, — глубокий вибрирующий резонанс с огромными промежутками тишины между каждым ударом. И рука, казалось, крепче сжала стержень. Я увидел далеко над ней, в темноте, слабый фосфоресцирующий круг, прозрачную сферу, из которой рвались эти звуки. С последним ударом исчезла рука, так как наступил долгожданный час, и я услышал шум стремящихся вод. Но черный стержень повис в небе широкой полосой. Потом прозвучал голос, который покрыл все пространство и произнес: «боли больше не будет».

Меня охватила радость, нахлынуло счастье, я увидел блестящий и яркий, черный сверкающий стержень и много других, отчетливо вырисовывающихся передо мной, предметов. Круг был циферблатом часов, а стержень — металлическая спинка моей кровати. Гаддон стоял в ногах, опершись о спинку кровати с маленькой парой ножниц, закрепленных кольцом за палец. Стрелки моих часов, выглядывающих из-за его плеча, на камине соединились вместе на числе двенадцать! Мобрей промывал что-то в маленьком тазике на восьмиугольном столе, а у меня в боку было странное чувство, которое никак нельзя было назвать болью. Операция не убила меня! Я неожиданно постиг, что ощущение мрачной полугодовой тяжести испарилось из моей головы.

1896
Перевод: И. Ирская

Потерянное наследство

— Моего дядю, — сказал человек со стеклянным глазом, — можно было бы назвать восьмушкой миллионера. У него было около ста двадцати тысяч. Не меньше. И все свое состояние он оставил мне.

Я взглянул на засаленный рукав его пиджака, потом на потрепанный воротничок.

— Все до последнего пенни, — продолжал человек со стеклянным глазом, и я заметил, что здоровый зрачок глянул на меня чуть-чуть обиженно.

— Мне вот ни разу не довелось так нежданно-негаданно получить наследство, — с наигранной завистью сказал я, пытаясь подладиться к нему.

— Но ведь наследство не всегда приносит счастье, — вздохнув, заметил он и с истинно философской покорностью судьбе погрузил свой красный нос и жесткие усы в пивную кружку.

— Бывает… — подхватил я.

— Видите ли, он был сочинителем и написал уйму книг.

— Вот как!

— В том-то и беда. — Он взглянул на меня зрячим глазом, желая удостовериться, понял ли я его замечание, затем посмотрел в сторону и извлек зубочистку.

— Видите ли, — заговорил он после небольшой паузы, причмокнув губами, — дело было так. Он доводился мне дядей, дядей по матери. И была у него — как бы это сказать? — слабость — любил он писать назидательные книги. Слабость — даже не то слово, скорее мания. Он был библиотекарем в политехникуме, и как только к нему привалили деньги, весь отдался своей страсти. Поразительно! Непостижимо! На человека, которому уже стукнуло тридцать семь лет, ни с того ни с сего свалилась изрядная куча золота, и он ни разу не кутнул — ни единого раза. Всякий подумал бы, что парень как-никак приоденется — ну, скажем, закажет дюжины две брюк у модного портного, — ничего подобного! Верите ли, он до самой своей смерти не обзавелся даже золотыми часами. Вот и выходит, что некоторым богатство только во вред. Единственное, что он делал, это снял дом и распорядился доставить туда добрых пять тонн книг, а также чернил и бумаги, после чего со всем пылом принялся писать назидательные сочинения. У меня это не укладывается в голове. Но он поступил именно так.

Деньги достались ему — что тоже довольно-таки любопытно — ни с того ни с сего от дяди, когда ему стукнуло тридцать семь. Случилось так, что, кроме моей матери, у него не осталось на всем белом свете других родственников, только один троюродный брат. А я был у матери один. Вы еще не запутались? У троюродного брата тоже был сын, но он немножко поторопился представить его дяде. Этот его сыночек был довольно-таки избалованным ребенком и, как только увидел моего дядюшку, тотчас же завопил: «Прогоните его! Прогоните!» Ну и, конечно, все себе испортил. Вы понимаете, это было мне просто на руку, не так ли? И моя мать, женщина здравомыслящая и предусмотрительная, еще задолго до дяди решила для себя этот вопрос.

Насколько мне помнится, этот мой дядюшка был презабавный малый. И совсем не удивительно, что ребенок испугался. Волосы у него были черные, прямые и жесткие, точно у кукол, что продают у нас японцы, и они торчали венчиком вокруг голой макушки, на бледном лице за стеклами очков бегали большие темно-серые глаза. Он уделял много внимания своей одежде и носил широченное пальто и фетровую шляпу с полями невероятных размеров. Смею вас уверить, он был похож на подозрительного попрошайку. Дома он ходил, как правило, в грязном халате из красной фланели, а на голове красовалась черная ермолка. Эта ермолка придавала ему сходство с портретами всяких знаменитостей.

Дядюшка без конца переезжал с места на место вместе со своим стулом, принадлежавшим некогда Сэведжу Лэндору, и двумя письменными столами, один из которых, как уверял продавец, был собственностью Карлейля, а другой — Шелли. Он таскал с собой и портативную справочную библиотечку, по его словам, самую полную в Англии, — получался целый караван, который то направлялся в Даун, в те места, где жил Дарвин, то двигался к Рейгейту, где жил Мередит, потом — в Хэсльмер, потом ненадолго в Челси, а затем снова возвращался в Хэмпстед.

Дядя знал, что в хозяйстве у него не все в порядке, но не подозревал, что и его собственные мозги были не совсем в порядке. То был плох воздух, то вода, то слишком высоко над уровнем моря, то еще какая-нибудь чепуха. «Многое зависит от окружающей обстановки, — говорил, бывало, он и испытующе смотрел на вас: уж не смеетесь ли вы над ним исподтишка? — Для такого впечатлительного человека, как я, очень много значит окружающая обстановка».

Как его звали? Вряд ли его фамилия скажет вам что-нибудь. Он не написал ни одной вещи, которую можно было бы одолеть, — ни единой. Прочесть эту галиматью было свыше человеческих сил. Дядя говорил, что мечтает стать великим учителем человечества, но, по правде сказать, он сам не знал, чему будет поучать. Поэтому он занимался высокопарной болтовней, рассуждая о правде и справедливости, о духе истории и так далее. Он строчил книгу за книгой и издавал их на собственные средства. У него, знаете ли, и в самом деле мозги были набекрень, послушали бы вы, как он напускался на критиков, и не потому, что они задевали его, — это бы еще ничего, — но как раз потому, что они его просто не замечали.

— В чем нуждаются народы? — вопрошал он, бывало, простирая вперед свою тощую руку со скрюченными пальцами. — Разумеется, в наставлении, в руководстве! Они блуждают по холмам, как овцы, лишенные пастыря. В мире война и слухи о войне, в стране нашей дух разногласия, нигилизм, вивисекция, прививки, пьянство, бедность, нужда, опасные соблазны социализма, произвол хищного капитала! Ты видишь эти тучи, Тед? (Меня зовут Тед.) Ты видишь, как сгущаются над страной тучи? А там на горизонте — желтая опасность! — Его всегда тревожили события в Азии, призраки социализма и тому подобное. Тут он поднимал указующий перст, глаза загорались огнем, ермолка сползала набок, и он бормотал:

— Но я начеку. Чего я хочу? Руководить народами. Народами! Говорю без лишней скромности, Тед, я бы с этим справился. Я могу ими руководить — да что там говорить! Я приведу их к тихой пристани, в страну справедливости, «текущую медом и млеком».

Вот в таком духе он и разглагольствовал. Восторженная, бессвязная болтовня о народах, о справедливости и тому подобном. Настоящий винегрет из библейских изречений и брани. С четырнадцати до двадцати трех лет — пока я мог еще набираться ума — моя мать, умыв меня и тщательно расчесав мне волосы на прямой пробор (это она делала, разумеется, пока я еще был маленьким), таскала меня раз или два в неделю к этому сумасшедшему болтуну слушать его излияния по поводу того, что он вычитал в утренних газетах. При этом он изо всех сил старался подражать Карлейлю, а я, следуя наставлениям мамаши, сидел с умным видом, притворяясь, что меня все это страшно занимает.

В дальнейшем я, бывало, сам заглядывал к нему, не ради наследства, а просто так. Кроме меня, его никто не навещал. Мне думается, он писал всем мало-мальски известным людям, прилагая к своим письмам одну-две книги собственного сочинения, с приглашением приехать и побеседовать с ним о благе всех народов мира; но ему мало кто отвечал, и никто ни разу не приехал. Когда служанка открывала вам дверь — страшная она была плутовка, эта служанка, — вы могли увидеть в гостиной груды писем, готовые к отправке, в том числе письма, адресованные князю Бисмарку, президенту Соединенных Штатов и тому подобным личностям. Вы поднимались по лестнице, проходили по затянутому паутиной коридору — экономка пила, как лошадь, и коридоры в дядиной квартире всегда были полны паутины — и вот вы в его кабинете. Повсюду кучи беспорядочно сваленных книг, на полу клочки бумаги, телеграммы и газеты, на столе и на камине чашки с остатками кофе и недоеденные гренки, и среди всего этого его сгорбленная спина и волосы, торчащие из-под ермолки над воротником халата.

— Минуточку! — бросал он через плечо. — Одну минуточку! Как бы это получше выразиться? Вот-вот это самое слово — взаимосвязь! Ну, что, Тед, — говорил он, поворачиваясь в своем вертящемся кресле, — как поживает Молодая Англия? (Так он в шутку называл меня.)

Да, вот каков был мой дядя, и вот как он разговаривал, во всяком случае, со мной. Вообще-то он был довольно молчалив и застенчив. Он не ограничивался разговорами, но давал мне и свои книги — каждая страниц этак на шестьсот — с громкими заглавиями вроде «Община крикунов», «Чудовище фанатизма», «Суровые испытания и дуршлаги». Все это было очень смело, но избито. В предпоследний раз, что я его видел, дядя дал мне книгу. Уже тогда он чувствовал себя плохо и пал духом. Рука его дрожала. Все это, понятно, не ускользнуло от моего внимания, ибо для меня, разумеется, все эти незначительные симптомы были важны.

— Моя последняя книга, Тед, — сказал он. — Последняя книга, мой мальчик, мой последний призыв к ожесточившимся и невнемлющим народам.

И будь я проклят, если по его морщинистой желтой щеке не скатилась слеза. В последнее время он частенько плакал: ведь конец был уже близок, а он успел написать всего лишь пятьдесят три бредовые книги!

— Иногда мне кажется, Тед… — начал он и смолк. — Может быть, я был слишком горяч, слишком нетерпим к этому своевольному поколению. Пожалуй, нужно было побольше мягкости и поменьше слепящего света. Порой мне казалось, что я могу увлечь их… Но я, Тед, я сделал все, что было в моих силах…

И тут, в порыве откровенности, он первый раз в жизни признал себя побежденным. Это доказывало, что он был серьезно болен. С минуту он о чем-то думал, потом заговорил спокойно и тихо, так же разумно и трезво, как я сейчас с вами.

— Я был сущим глупцом, Тед, — сказал он, — всю свою жизнь я молол чепуху. И один господь, который читает в сердцах, знает, что мною руководило, — быть может, это было только тщеславие. Я сам не могу разобраться, Тед. Но он, он знает, что если я поступал глупо и был тщеславен, то в душе, в душе я…

Так говорил он, твердя все одно и то же, но внезапно умолк и протянул мне дрожащей рукой книгу. Тут в глазах у него зажегся прежний огонь. Я запомнил все до малейших подробностей, потому что, вернувшись домой, изобразил все это моей старушке матери, чтобы немножко развеселить ее.

— Возьми эту книгу и прочти ее, — сказал он. — Это мое последнее слово, последнее слово. Я завещал все свое состояние тебе, Тед. Постарайся употребить его с большей пользой, чем это удалось мне. — Тут он упал на подушки и закашлялся.

Помню, как я, вне себя от радости, возвращался домой. А в следующий раз, зайдя к нему, я застал его в постели. Пьяная экономка была внизу, и, прежде чем войти к дяде, я немного подурачился в коридоре со служанкой — я ведь был тогда молод. Он быстро угасал. Но тщеславие все еще снедало его.

— Ты прочел? — прошептал дядя.

— Читал всю ночь напролет, — сказал я, наклоняясь к его уху, чтобы подбодрить его. — Ваше последнее произведение, — продолжал я и, вспомнив какие-то стихи, добавил: — «отважной мысли взлет!»

Он тихо улыбнулся мне и попытался пожать руку, совсем слабо, как женщина, но так и не смог.

— «Отважной мысли взлет!» — повторил я, видя, что ему это приятно. Он не ответил. За дверью послышалось хихиканье служанки — мы ведь с ней иногда беззлобно прохаживались на его счет. Я взглянул дяде в лицо: глаза были закрыты, и вид у него был такой, словно кто-то двинул его кулаком по носу. Но он улыбался. Как странно, он был мертв, но улыбка торжества озаряла лицо лежавшего передо мной человека, потерпевшего в жизни полный крах.

Так и скончался мой дядя. Вы, конечно, понимаете, что мы с мамашей позаботились устроить ему приличные похороны. Затем, естественно, начались поиски завещания. Сперва мы действовали вполне пристойно, но к вечеру уже обдирали обивку со стульев, выламывали филенки письменных столов и простукивали стены, каждую минуту ожидая появления остальных родственников. От экономки мы узнали, что она действительно заверяла, в качестве свидетеля, завещание, — совсем небольшое, сказала она, на листке почтовой бумаги, не далее как месяц тому назад. Другим свидетелем был садовник, слово в слово подтвердивший все сказанное ею. Но будь я проклят, если нам удалось обнаружить это или какое-нибудь другое завещание. Моя матушка не скупилась на проклятия, и, должно быть, дядюшка не раз перевернулся в гробу.

Наконец адвокат из Рейгейта огорошил нас завещанием, которое было сделано дядей много лет тому назад, после небольшой ссоры с моей мамашей. И на мою беду, другого завещания так и не удалось найти. По этому завещанию все до последнего пенни досталось сыночку троюродного брата дядюшки, тому самому, что закричал тогда: «Прогоните его!» — и уж, конечно, он ни единого дня не смог бы выслушивать, как я, дядюшкину болтовню!

Человек со стеклянным глазом замолчал.

— Кажется, вы говорили… — начал было я.

— Одну минутку, — прервал меня он. — Мне много лет пришлось дожидаться развязки, — до самого сегодняшнего утра, а ведь я был заинтересован во всей этой истории побольше вашего. Имейте же и вы немного терпения. Завещание оформили, этот малый получил наследство и, едва ему исполнился двадцать один год, принялся транжирить деньги. Уж он, будьте уверены, сумел все промотать! Он по любому поводу бился об заклад, кутил, швырял деньгами направо и налево. У меня все внутри переворачивается, как подумаю, какую жизнь он вел! Ему еще не было тридцати, когда он спустил все до последнего пенни, и кончил тем, что попал в долговую тюрьму. Он сидит там уже три года…

Ну, конечно, мне пришлось туго, ведь я — вы понимаете сами — умел делать только одно — выклянчивать наследство, все мои планы, так сказать, ждали своего осуществления, когда старикан скончался. Я пережил хорошие и плохие времена. Сейчас я как раз на мели. По правде сказать, я порядком нуждаюсь. И вот нынче утром я шарил по комнате, выискивая, что бы еще можно было продать, — и все эти подаренные мне тома, которых никто не купит, даже чтобы завернуть масло, действовали мне на нервы. Я обещал дяде никогда не расставаться с его книгами, и сдержать это обещание было легче легкого. С досады я швырнул в них башмаком, и книги рассыпались по комнате. Один том от удара подлетел кверху, описав в воздухе дугу. И из него выскользнуло — что бы вы думали? — завещание! Он своими руками отдал мне его в том самом, последнем томе.

Мой собеседник сложил на столе руки и печально взглянул здоровым глазом на свою пустую кружку, затем, тихо покачав головой, тихонько добавил:

— Я ни разу не раскрыл этой книги, даже не разрезал листы. — Тут он с горькой усмешкой посмотрел на меня, ища сочувствия. — Подумайте только! Запрятать его туда! А? В такое место!

С рассеянным видом он стал вылавливать из лужицы пива дохлую муху.

— Вот вам пример авторского тщеславия, — сказал он, посмотрев мне в лицо. — С его стороны это совсем не было злой шуткой. У него были самые лучшие побуждения. Он всерьез думал, что я и впрямь прочту дома его окаянную книгу от корки до корки. Но это также доказывает, — тут его взгляд снова обратился на кружку, — как плохо мы, несчастные создания, понимаем друг Друга.

Но нельзя было не понять явного желания еще выпить, сквозившего в его взгляде. Он принял угощение с плохо разыгранным удивлением и сказал непринужденным тоном, что если уж я так настаиваю, то он, пожалуй, не прочь.

1897
Перевод: Н. Высоцкая

Препарат под микроскопом

За окнами лаборатории висела влажная белесая пелена тумана, а внутри было жарко натоплено, и расставленные по концам длинных узких столов газовые лампы с зелеными абажурами заливали комнату желтым светом. На столах красовались стеклянные банки с останками искромсанных раков, моллюсков, лягушек и морских свинок, на которых практиковались студенты; вдоль стены против окон тянулись полки с обесцвеченными заспиртованными препаратами; над ними висел ряд превосходно исполненных анатомических рисунков в светлых деревянных рамах, а под ними кубиками выстроились в ряд шкафчики. Все двери лаборатории были выкрашены в черный цвет и служили классными досками; на них виднелись оставшиеся со вчерашнего дня полустертые чертежи и диаграммы. В лаборатории было пусто — если не считать демонстратора, который сидел за микротомом[1] у дверей препараторской, — и тихо, если не считать негромкого ритмичного постукивания и щелканья микротома. Однако разбросанные вокруг вещи говорили о том, что здесь только что побывали студенты: повсюду лежали портфели, блестящие футляры с инструментами, на одном столе большая таблица, прикрытая газетой, на другом — изящно переплетенный экземпляр «Вестей ниоткуда», книги, которая совершенно не вязалась с окружающей обстановкой. Все это в спешке оставили студенты, когда, заглянув на минутку в лабораторию, они бросились в соседний лекционный зал занимать места. Оттуда, из-за плотно притворенных дверей, едва доносился монотонный голос профессора.

Сквозь закрытые окна послышался приглушенный бой башенных часов: одиннадцать. Щелканье микротома стихло; демонстратор посмотрел на часы, встал, заложил руки в карманы и не спеша пошел к дверям лекционного зала. Здесь он на мгновение остановился, прислушался, и тут взгляд его упал на томик Уильяма Морриса. Он взял книгу, посмотрел на заголовок, усмехнулся, раскрыл ее, прочел имя владельца на титульном листе, полистал и положил на место. Почти в ту же минуту мерное бормотание лектора вдруг прекратилось, из лекционного зала послышался стук карандашей, брошенных на пюпитры, шарканье ног и разноголосый гул. Затем чьи-то уверенные шаги приблизились к двери, она слегка приоткрылась, да так и осталась: по-видимому, какой-то вопрос задержал того, кто хотел войти.

Демонстратор повернулся, медленно прошел мимо микротома и скрылся в дверях препараторской. Тем временем из лекционного зала с тетрадями в руках начали выходить студенты. Некоторые сразу прошли к своим столикам, а несколько человек собрались в кучку у самой двери. Это была чрезвычайно разношерстная публика, так как, пока Оксфорд и Кембридж упорно противились робким предложениям допустить в их стены представителей низших классов. Колледж оф Сайенс успел на много лет опередить Америку и в социальном отношении представлял собой весьма пеструю картину; кроме того, колледж пользовался большой популярностью и, раздавая стипендии еще более щедро, чем шотландские университеты, широко открывал свои двери студентам всех возрастов и состояний.

На этом курсе был двадцать один студент, но многие задержались в лекционном зале, чтобы задать вопросы профессору, срисовать с доски диаграммы, пока их не стерли, или получше рассмотреть препараты, которые демонстрировались на лекции. В числе девяти человек, вошедших в лабораторию, были три девушки; одна из них, миловидная, хрупкая блондинка в очках, одетая в зеленовато-серое платье, остановилась у окна, всматриваясь в туман, а остальные две, здоровые, некрасивые девицы, развернули и надели коричневые полотняные передники, в которых они обычно препарировали. Двое мужчин также прошли к своим местам — бледный чернобородый человек, бывший портной, и красивый, румяный юноша лет двадцати, в хорошо сшитом коричневом костюме — молодой Уэддерберн, сын известного окулиста Уэддерберна. Остальные столпились у дверей лекционного зала; крошечный горбун в очках уселся на гнутый деревянный табурет, двое других — невысокий молодой брюнет и светловолосый юноша с красным лицом — прислонились к фаянсовой раковине, а четвертый остановился против них; он-то и говорил больше всех.

Фамилия его была Хилл. Это был крепко сколоченный двадцатилетний парень с бледным лицом, темно-серыми глазами, волосами неопределенного цвета и с крупными неправильными чертами лица. Он глубоко засунул руки в карманы и разговаривал слишком громко. Воротничок у него был обтрепан и плохо накрахмален, костюм явно куплен в магазине готового платья, а на одном башмаке сбоку, у самого носка, красовалась заплата. Разговаривая и слушая собеседников, он непрестанно оглядывался на дверь лекционного зала. Они обсуждали неутешительный вывод только что прослушанной лекции, завершающей курс «Введение в зоологию». «Выйти из яйца, чтобы создать яйцо, — вот единственный смысл существования высших позвоночных», — меланхолически закончил лектор, изящно закруглив, таким образом, свой беглый очерк сравнительной анатомии. Горбун в очках с шумным восхищением повторил эти слова, адресуясь к светловолосому студенту и подстрекая его начать одну из тех бестолковых, расплывчатых и всеобъемлющих дискуссий, которые почему-то так милы сердцу всякого студента.

— Быть может, таково и наше предназначение, — ответил светловолосый, принимая вызов. — С точки зрения науки. Но ведь есть нечто превыше ее.

— Наука — это знание, приведенное в систему, — безапелляционно сказал Хилл. — Идеи, которым нет места в системе, никому не нужны. — Он сам не понимал, дельная это мысль или глупость, пока не убедился, что слушатели приняли его слова всерьез.

— Никак не возьму в толк, — сказал горбун, обращаясь ко всем сразу, — каковы взгляды Хилла: материалист он или нет.

— Превыше материи есть только одно, — не задумываясь, ответил Хилл, уверенный, что на этот раз попадет в точку; кроме того, он чувствовал, что в дверях, за его спиной, кто-то стоит, и слегка повысил голос, чтобы вошедшая студентка его услышала. — И это одно — иллюзия, будто существует нечто превыше материи.

— Наконец-то вы обнародовали свое кредо, — сказал светловолосый. — Стало быть, это просто иллюзия? Все наши старания жить по-человечески, а не по-собачьи, все наши труды и поиски высшего начала — все ни к чему? До чего же вы, однако, непоследовательны! Взять хоть этот ваш социализм. Почему вас так волнуют судьбы человечества? Что вам за дело до нищих на улице? Зачем вы подсовываете эту книжонку, — он указал кивком головы на Уильяма Морриса, — всем и каждому у нас в лаборатории?

— Девушка, — шепнул горбун, смущенно оглядываясь.

Темноглазая девушка в темном платье вошла в лабораторию со свернутым передником в руке и остановилась по другую сторону стола, наблюдая через плечо за собеседниками и прислушиваясь к спору. Не обращая внимания на горбуна, она переводила взгляд с Хилла на его собеседника. Хилл постарался сделать вид, что не замечает ее, и выдал себя только тем, что подчеркнуто не обращал на нее внимания; впрочем, она сразу поняла его игру, и это было ей приятно.

— Не понимаю, — сказал Хилл, — почему человек должен жить, как свинья? Только потому, что ему не дано прожить больше ста лет и он не знает, есть ли на свете что-нибудь выше материи.

— А почему бы и нет? — спросил светловолосый.

— А почему да? — сказал Хилл.

— Какая ему выгода, если он не будет свиньей?

— Вот все вы, религиозные люди, таковы. Вам обязательно подавай выгоду. Разве нельзя добиваться справедливости ради справедливости?

Они замолчали. Потом светловолосый нерешительно ответил, явно стараясь выиграть время:

— Ну, видите ли… выгода… когда я говорю о выгоде…

Но тут горбун пришел ему на выручку, задав Хиллу вопрос. Он был совершенно невыносим в спорах, так как вечно приставал с вопросами, которые всякий раз сводились к требованию всему дать определение.

— А как вы определяете справедливость? — спросил он на этот раз.

Хилл вышел было из себя, но тут, как по заказу, подоспела помощь в лице демонстратора Брукса, который притащил из препараторской несколько только что убитых морских свинок, держа их за задние лапки.

— Вот и последняя порция материала в этом семестре, — сказал юноша, который до сих пор молчал.

Брукс обошел лабораторию, швыряя по паре свинок на каждый стол. Остальные студенты, издали учуяв поживу, повалили из лекционного зала, толкаясь в дверях. Спор сразу прекратился, так как каждый старался первым добраться до своего стола, чтобы выбрать тушку получше. Зазвякали ключи, из шкафчиков появились инструменты для препарирования. Хилл уже стоял у своего стола; из кармана у него торчал футляр с набором скальпелей. Девушка в темном подошла ближе и, перегнувшись через стол, мягко сказала:

— Я вернула вашу книгу, мистер Хилл. Вы видели?

Хилл с самого начала отлично знал, что девушка тут, и видел книгу; тем не менее он сделал неуклюжую попытку притвориться, что заметил ее только теперь.

— Ах, да, — сказал он, взяв книгу со стола. — Вижу. Вам понравилось?

— Мне хотелось бы как-нибудь поговорить с вами о ней.

— Разумеется, — сказал Хилл. — С удовольствием. — Он смущенно запнулся. — Вам понравилась книга?

— Книга удивительная. Только я не все поняла.

Вдруг послышалось нечто вроде ослиного рева, и студенты притихли. Это подал голос демонстратор. Он стоял у доски, собираясь приступить к обычным объяснениям, и, чтобы водворить тишину, по своему обыкновению, не то гудел, как труба, не то громко откашливался. Девушка в темном проскользнула между столами к своему месту, прямо перед местом Хилла, а Хилл, сразу же забыв о ней, достал из ящика записную книжку, торопливо перелистал ее, извлек из кармана огрызок карандаша и приготовился делать подробные заметки во время предстоящей демонстрации. Ибо демонстрации и лекции — это библия студента. Что же касается книг, то, если не считать трудов вашего профессора, можно — и даже рекомендуется — обходиться без них.


Хилл был сыном лендпортского сапожника, и ему посчастливилось получить государственную стипендию, случайно попавшую в распоряжение Лендпортского технического колледжа. Теперь он жил в Лондоне на двадцать один шиллинг в неделю и находил, что при должной бережливости этой суммы хватает не только на пропитание, но и на одежду (то есть изредка на целлулоидный воротничок), на чернила, иголки, нитки и тому подобные мелочи, необходимые городскому жителю. Он учился в Лондоне первый год и готовился к первой экзаменационной сессии, но его отец, старик с землистым лицом, так хвастался своим «сыном-профессором», чти успел до смерти надоесть завсегдатаям всех лендпортских пивных. Хилл был энергичный юноша, исполненный невозмутимого презрения к духовенству всех сект и вероисповеданий, а также благородного стремления переделать мир. Он был уверен, что стипендия откроет перед ним блестящие перспективы. В семь лет он научился читать и с тех пор неутомимо читал без разбора все, что попадалось под руку. Его жизненный опыт не выходил за пределы острова Портси и был приобретен главным образом в оптовом обувном складе, где он некоторое время работал после окончания семи классов городской школы. Несомненные ораторские способности Хилла получили полное признание в студенческом дискуссионном клубе, собрания которого происходили в металлургической аудитории первого этажа, среди дробильных машин и макетов рудников; когда он брал слово, аудитория неизменно встречала его оглушительным грохотом пюпитров. Он был как раз в том возрасте, когда люди особенно впечатлительны, когда жизнь расстилается у их ног, точно просторная долина в конце узкого ущелья, долина, полная удивительных открытии и волнующих подвигов. К тому же он понятия не имел о собственной ограниченности и считал, что ему не хватает лишь знания французского языка и латыни.

Сперва его интересы распределились поровну между занятиями биологией в колледже и социальными и богословскими проблемами, к которым он относился с величайшей серьезностью. По вечерам, после закрытия библиотеки большого музея, он возвращался в Челси, садился на кровать в своей каморке и, накинув пальто и намотав на шею шарф, переписывал конспекты лекций или изучал протоколы вскрытий; потом Торп вызывал его свистком (к жильцам мансарды хозяйка посетителей не пускала), и они шли бродить по мокрым, блестящим под лучами газовых фонарей улицам и вели беседы в описанном выше духе: о существовании бога, о справедливости, о Карлейле и о преобразовании общества. В пылу спора Хилл обращался не только к Торпу, но и к случайным прохожим и порой терял нить аргументов, заглядевшись на хорошенькое, накрашенное личико и поймав на лету многозначительный взгляд.

Наука и Справедливость! Впрочем, не так давно в его жизни появился третий интерес, и он сам стал замечать, что мысль его то и дело перескакивает с судьбы мезобластических сомитов и возможных объяснений бластопоры[2] к темноглазой девушке, сидевшей в лаборатории впереди него.

Она в отличие от него платила за обучение; чтобы поговорить с Хиллом, ей приходилось снисходить до него, спускаться с невообразимых социальных высот. У Хилла душа уходила в пятки при мысли о воспитании, которое она, вероятно, получила, и об изысканности ее манер. Сперва она обратилась к нему по поводу каких-то неясностей в строении черепной коробки кролика, и тут он обнаружил, что, по крайней мере когда дело касается биологии, ему не приходится краснеть. Потом они, как и все молодые люди, которым нужен только первый толчок, перешли к общим темам, и пока Хилл донимал ее-своими социалистическими идеями (какой-то инстинкт удержал его от прямых нападок на религию), она собиралась с силами, чтобы взяться за его эстетическое воспитание, как она это про себя называла. Она была годом или двумя старше его, что, впрочем, никогда не приходило ему в голову.

«Вести ниоткуда» послужили началом взаимного обмена книгами. У Хилла был нелепый принцип «не тратить времени» на стихи; с ее точки зрения, это было ужасным недостатком. Как-то в перерыве между лекциями ей случилось встретиться с ним с глазу на глаз в маленьком анатомическом музее, где рядами стояли скелеты; он был один и стыдливо ел в сторонке булочку — свой обычный завтрак. Мисс Хейсман ушла, но тотчас же вернулась и с несколько таинственным видом подала ему томик Браунинга. Стоя к ней боком, он неуклюже взял книгу левой рукой, так как правая была занята булкой. Впоследствии он вспоминал, что слова его при этом прозвучали не очень внятно и не так непринужденно, как ему хотелось бы.

Это случилось после экзамена по сравнительной анатомии, накануне того дня, когда служащие наглухо заперли двери колледжа, а студенты разъехались на рождественские каникулы. Зубрежка и возбуждение перед первым испытанием временно оттеснили на задний план все остальные интересы Хилла. Как и другие студенты, он строил догадки о результатах экзаменов и с удивлением заметил, что никто не считает его возможным претендентом на Гарвеевскую юбилейную медаль[3], присуждение которой определялось исходом этого и еще двух экзаменов. Примерно в это же время Хилл начал замечать, что Уэддерберн, на которого он до тех пор почти не обращал внимания, становится его соперником. За три недели до экзаменов Хилл и Торп по обоюдному согласию прекратили ночные прогулки, а квартирная хозяйка объявила Хиллу, что за обычную плату она не в состоянии доставлять ему такую уйму керосина. После занятий в колледже он бродил по улицам, вооружившись узенькими листками бумаги, на которых были перечислены органы раков, черепные кости кроликов, вертебральные нервы и прочее, и зубрил все это до тех пор, пока не стал в конце концов настоящим бедствием для встречных прохожих.

Потом наступила естественная реакция, и его рождественские каникулы были целиком заполнены стихами и темноглазой девушкой. Еще необъявленные результаты экзамена настолько отошли на задний план, что Хилл просто не понимал отцовского волнения. Все равно учебника сравнительной анатомии в Лендпорте не было, а покупать книги Хилл по бедности не мог. Зато в библиотеке был неисчерпаемый запас стихов, и он с жадностью на них накинулся. Он растворился в убаюкивающих строфах Лонгфелло и Теннисона, почерпнул твердость в Шекспире, нашел родственную душу в Попе и учителя в Шелли и не поддался завлекающим голосам таких сирен, как Элиза Кук и миссис Хименс[4]. Только Браунинга он больше не читал, так как надеялся получить остальные томики в Лондоне у мисс Хейсмен.

Возвращаясь в колледж после каникул, он нес первый томик в своем лоснящемся черном портфеле, а ум его был занят множеством весьма тонких мыслей и соображений о поэзии вообще. Разумеется, он сразу же сочинил на эту тему небольшую речь, а потом и еще одну, поменьше, чтобы украсить церемонию возвращения книги ее владелице. Утро выдалось редкостное для Лондона: было морозно и ясно, легкая дымка смягчала контуры предметов, с безоблачного голубого неба лились теплые лучи солнца; пробиваясь между громадами домов, они одели в янтарь и золото солнечную сторону улицы. В холле колледжа Хилл снял перчатки и расписался, но пальцы его так окоченели, что характерный росчерк, который он себе выработал, превратился в какие-то зигзаги. Образ мисс Хейсмен не покидал его-ни на минуту. На площадке лестницы он увидал толпу у доски объявлений. Может быть, это список биологов? Мгновенно позабыв о Браунинге и о мисс Хейсмен, Хилл устремился в самую гущу. Он кое-как протолкался к списку и, прижавшись щекой к рукаву человека, который стоял ступенькой выше, прочел:

РАЗРЯД I

Х. Дж. Сомерс Уэддерберн

Уильям Хилл

а дальше следовал второй разряд, который нас сейчас не интересует. Примечательно, что он даже не потрудился разыскать имя Торпа в списках физического отделения, а сразу же выбрался из давки и стал подниматься по лестнице со странным смешанным чувством презрения к остальному второразрядному человечеству и острой досады на Уэддерберна. Наверху, в коридоре, когда он вешал пальто, демонстратор зоологического кабинета, недавно окончивший Оксфорд и в душе считавший Хилла крикуном и «зубрилой», каких свет не видывал, обратился к нему с самыми сердечными поздравлениями.

Остановившись на минуту у дверей, чтобы перевести дыхание, Хилл вошел в лабораторию. Окинув комнату взглядом, он увидел, что все пять студенток уже сидят на своих местах, а Уэддерберн — еще недавно такой застенчивый Уэддерберн — непринужденно прислонился к подоконнику и, поигрывая кистями шторы, беседует со всеми пятерыми сразу. Конечно, у Хилла хватило бы смелости и даже самоуверенности на то, чтобы завязать разговор с одной девушкой; он не смутился бы, даже если бы ему пришлось произнести речь в комнате, битком набитой девицами. Но он отлично понимал, что так свободно и уверенно держать себя, так легко парировать выпады собеседников ему было бы не по плечу. Только что, поднимаясь по лестнице, он готов был отнестись к Уэддерберну великодушно, пожалуй, даже с некоторым восхищением и открыто и сердечно пожать ему руку, как противнику, с которым провел всего только один раунд. Однако до рождества Уэддерберн ведь никогда не заводил бесед в этом конце комнаты. Туман легкого возбуждения, окутывавший Хилла, вдруг сгустился в чувство острой неприязни к Уэддерберну. Вероятно, это отразилось на его лице. Когда он подошел к своему месту, Уэддерберн небрежно кивнул ему, а остальные переглянулись. Мисс Хейсмен бросила на него мимолетный взгляд и отвела глаза.

— Не могу согласиться с вами, мистер Уэддерберн, — сказала она.

— Поздравляю вас с первым разрядом, мистер Хилл, — сказала девушка в очках, поворачиваясь к нему и приветливо улыбаясь.

— Пустяки, — сказал Хилл, не спуская глаз с Уэддерберна и мисс Хейсмен, разговаривавших между собой, и сгорая от желания узнать, о чем они между собой говорят.

— Мы, жалкие второразрядники, смотрим на это иначе, — сказала девушка в очках.

О чем это там рассказывает ей Уэддерберн? Что-то об Уильяме Моррисе! Хилл не ответил девушке в очках, и улыбка на ее лице погасла. Ему было плохо слышно, и он никак не мог придумать, как бы «влезть» в их разговор. Проклятый Уэддерберн! Хилл уселся, открыл портфель и хотел было сразу же, на глазах у всех, отдать мисс Хейсмен томик Браунинга, но вместо этого вынул новую тетрадь для сокращенного курса элементарной ботаники, который студенты должны были прослушать в январе и феврале. И сразу же в дверях лекционного зала появился полный, грузный человек с бледным лицом и водянисто-серыми глазами — профессор ботаники Биндон, который приехал на два месяца из Кью; молча потирая руки и благодушно улыбаясь, он прошелся по лаборатории.

В течение ближайших шести недель Хилл испытал целый комплекс внезапных и новых для него эмоциональных потрясений. Внимание его было сосредоточено главным образом на Уэддерберне, о чем мисс Хейсмен и не подозревала. Она сказала Хиллу (в сравнительном уединении музея, где происходили их свидания, они много говорили о социализме, о Браунинге и общих проблемах), что встретилась с Уэддерберном у знакомых и что «у него наследственная одаренность: ведь известный Уэддерберн, крупный специалист по глазным болезням, — его отец».

— Мой отец — сапожник, — ни с того ни с сего сказал Хилл и тут же почувствовал, что эти слова не делают ему чести. Однако такая вспышка зависти не задела мисс Хейсмен: ей казалось, что это ревность, которую она сама же и вызвала. А он мучился, сознавая превосходство Уэддерберна и считая, что тот бессовестно использует свое преимущество. Везет же этому Уэддерберну: подцепил себе знаменитого папашу, и ему еще ставят это в заслугу, вместо того чтобы по справедливости вычесть у него с полсотни баллов в виде компенсации! Ведь вот Хиллу пришлось самому завоевывать внимание мисс Хейсмен и неуклюже беседовать с ней в лаборатории о несчастных морских свинках, а этот Уэддерберн какими-то задворками пробрался на ее социальные высоты, чтобы там болтать с ней на том изысканном жаргоне, который Хилл более или менее понимал, но говорить на котором не умел. Кстати сказать, он к этому не очень-то стремился. Кроме того, он считал бестактностью и даже издевательством со стороны Уэддерберна изо дня в день являться на лекции в превосходном костюме со свежими манжетами, выбритым, подстриженным, безупречным во всех отношениях. И совсем уже низостью было то, что Уэддерберн вначале вел себя так робко, притворялся скромником, позволил Хиллу вообразить себя звездой первой величины, а потом внезапно стал ему поперек дороги. К тому же у Уэддерберна появилась склонность вмешиваться в любой разговор, если при этом присутствовала мисс Хейсмен, и, конечно, он всегда искал случая опорочить идеи социализма и атеизма. Он так изощрялся в поверхностных, но весьма метких и язвительных замечаниях по адресу социалистических лидеров, что доводил Хилла до грубых выходок; в конце концов Хилл почти так же возненавидел изысканную самовлюбленность Бернарда Шоу, роскошные обои, и золотообрезные книги Уильяма Морриса, и восхитительно нелепых идеальных рабочих из романов Уолтера Крейна, как ненавидел самого Уэддерберна. Страстные дебаты в лаборатории, в свое время стяжавшие Хиллу славу, выродились в опасные и бесславные стычки с Уэддерберном, которых Хилл не старался избежать только из смутного сознания, что тут затронута его честь. Он отлично понимал, что в дискуссионном клубе под оглушительный аккомпанемент хлопающих пюпитров он в два счета разгромил бы Уэддерберна. Но Уэддерберн неизменно уклонялся от посещения клуба и от разгрома, оправдываясь — экое отвратительное позерство! — тем, что он «поздно обедает».

Не следует думать, что все это рисовалось Хиллу в таком простом и грубом виде, как здесь рассказано. Хилл отличался врожденной склонностью к обобщениям. Уэддерберн был для него не столько человеком, ставшим на его пути, сколько типом, выдающимся представителем определенного класса. Экономические теории, которые после долгого брожения сложились в уме Хилла, вдруг стали конкретными и осязаемыми. Весь мир наполнился Уэддербернами — воспитанными, изящными и изящно одетыми, непринужденными в разговоре и безнадежно поверхностными: епископами Уэддербернами, профессорами Уэддербернами, Уэддербернами — членами парламента и землевладельцами, Уэддербернами — кавалерами единого ордена сибаритов и мастерами воздвигать целые крепости из эпиграмм, чтобы укрыться от наседающего в споре противника. И наоборот, в каждом, кто был плохо одет или плохо выбрит — начиная с сапожника и кончая кучером, — Хилл видел теперь человека, брата и товарища по несчастью. Он стал, так сказать, защитником всех отверженных и угнетенных, хотя со стороны казался просто самоуверенным, дурно воспитанным молодым человеком. К тому же защитник он был никуда не годный. За вечерним чаем, который студентки возвели в традицию, разыгрывались теперь настоящие баталии, и Хилл снова и снова выходил из них разъяренный, измученный, с горящими щеками, и даже в дискуссионном клубе обратили внимание на нотки горечи и сарказма, появившиеся в его речах.

Теперь едва ли следует объяснять, как важно было для Хилла (хотя бы только в интересах человечества) обогнать Уэддерберна на предстоящих экзаменах и затмить его в глазах мисс Хейсмен; вы поймете также, почему мисс Хейсмен стала жертвой заблуждения, в которое так часто впадают женщины. Поединок между Хиллом и Уэддерберном, который по-своему, сдержанно отплачивал Хиллу за его откровенную враждебность, она истолковала как дань ее неописуемому очарованию; она была Прекрасной дамой на этом турнире скальпелей и карандашных огрызков. К тайной досаде своей лучшей подруги, она даже испытывала угрызения совести, так как была доброй девушкой, читала Рескина и современные романы и потому отлично понимала, как сильно деятельность мужчины зависит от поведения женщины. Правда, Хилл никогда не заговаривал с ней на любовные темы, но она просто приписывала это его чрезвычайной скромности.

По мере приближения второго экзамена Хилл становился все бледнее, и студенты говорили, что он напряженно работает. Его можно было встретить в дешевой закусочной рядом с Саут-Кенсингтонским вокзалом, где он наспех съедал булочку, запивая ее молоком и не отрывая глаз от мелко исписанных листков с заметками. Зеркало в его комнате было окружено такими же бумажками со всевозможными сведениями о стеблях и пестиках, а над умывальником висела диаграмма, на которую он глядел, если только мыло не попадало в глаза. Он даже пропустил несколько собраний дискуссионного клуба, но, как и прежде, давал себе передышку, встречаясь с мисс Хейсмен то по соседству, в обширных залах художественного музея, то в маленьком музее, который помещался в верхнем этаже колледжа, а то и просто в коридорах. Чаще всего они встречались в узенькой, полной кованых сундуков и старинных железных изделий галерее около библиотеки книг по искусству, и здесь Хилл, тронутый ласковым и лестным для него вниманием мисс Хейсмен, подолгу беседовал с ней о Браунинге и поверял ей свои честолюбивые мечты. Она отметила как замечательную и характерную его особенность полное отсутствие корыстолюбия. Он совершенно хладнокровно относился к перспективе прожить всю жизнь, не расходуя и сотни фунтов в год. Но он твердо решил собственными руками переделать мир так, чтобы в нем стало лучше жить, и этим путем добиться всеобщего признания. Его учителями и героями были Бредло и Джон Бернс[5], люди бедные, даже нищие и все же великие. Впрочем, мисс Хейсмен считала, что подобные образцы не отвечают требованиям эстетики, которая воплощалась для нее (хотя сама она об этом не догадывалась) в красивых обоях и драпировках, в приятных книжках, элегантных туалетах, концертах и во вкусно приготовленных и изысканно поданных кушаньях.

Наконец настал день второго экзамена, и профессор ботаники, человек суетливый и дотошный, переставил все столы в длинной и узкой лаборатории для того, чтобы студенты не списывали друг у друга, взгромоздил на стол кресло и усадил в него демонстратора (который чувствовал себя там, по его словам, как индусский бог), чтобы экзаменующиеся не жульничали, и повесил снаружи на дверях записку «Вход воспрещен», а для чего — не мог бы понять ни один здравомыслящий человек. И все утро, с десяти до часу, перо Уэддерберна скрипело наперегонки с пером Хилла, а перья остальных, как неутомимая стая гончих, мчались по следам вожаков, и вечером повторилось то же самое. Уэддерберн был еще спокойнее, чем обычно, а у Хилла весь день горели щеки, и карманы его пальто раздулись от учебников и тетрадей, с которыми он не расставался До последнего мгновения. А на следующий день, утром и вечером, студенты держали практический экзамен: они должны были делать срезы и определять препараты. Утро привело Хилла в уныние, так как он понимал, что приготовил слишком толстый срез, а потом настал вечер, и дело дошло до таинственного препарата.

Это был один из излюбленных приемов профессора ботаники. Здесь было нечто общее с подоходным налогом: он сулил вознаграждение за жульничество. На предметный столик микроскопа устанавливался препарат — стеклянная пластинка, которую удерживали на месте легкие стальные пружинки; инструкция гласила, что препарат нельзя смещать. Студенты подходили по очереди, зарисовывали препарат, описывали в экзаменационной тетради то, что они увидели, и возвращались на свои места. Одно неосторожное прикосновение пальца, какая-нибудь доля секунды — и препарат сдвинется с места. А это было, как объяснил профессор, недопустимо, так как объект, который следовало определить, представлял собой срез ствола определенного дерева. В том положении, в каком он стоял, узнать его было очень трудно, но стоило немного сдвинуть пластинку, как в поле зрения попадал другой участок среза и происхождение препарата становилось вполне очевидным.

Когда подошла очередь Хилла, он был возбужден после возни с биологическими красителями; усевшись на табурет перед микроскопом, он повернул зеркало, чтобы лучше осветить объект, и машинально подвинул пластинку с препаратом. Тотчас же вспомнив о запрещении, он, не отрывая руки, сдвинул стеклышко на прежнее место и замер в ужасе от своего поступка.

Затем он осторожно повернул голову. Профессор куда-то вышел; демонстратор, восседая на своей импровизированной трибуне, просматривал «Журнал научной микроскопии», остальные экзаменующиеся были заняты и сидели к нему спиной. Стоит ли сейчас признаться? Он сразу понял, что лежит под микроскопом. Это была «чечевичка», характерный препарат бузины. Не спуская глаз с товарищей, Хилл заметил, что Уэддерберн вдруг обернулся и бросил на него подозрительный взгляд. Умственное возбуждение, которое в продолжении двух дней поддерживало удивительную работоспособность Хилла, превратилось в страшное нервное напряжение. Экзаменационная тетрадь лежала перед ним. Не записывая своего ответа и глядя одним глазом в микроскоп, он начал бегло зарисовывать препарат. Мысли его были заняты внезапно возникшей, нелепой и головоломной моральной проблемой. Опознать ли препарат? Или просто оставить вопрос без ответа? Тогда Уэддерберн, вероятно, выйдет на первое место. Если бы стекло не сдвинулось, догадался бы он, что перед ним бузина? Как это теперь выяснить? Впрочем, возможно, что Уэддерберн не узнал «чечевичку». А что, если Уэддерберн тоже сдвинул стекло? Хилл посмотрел на часы. У него еще есть пятнадцать минут на размышление. Он захлопнул тетрадь, собрал цветные карандаши, которыми раскрашивал рисунки, и вернулся на место.

Он перечитывал свою запись, грыз ногти и думал. Признаться теперь — значило бы навлечь на себя неприятности. Он должен одолеть Уэддерберна. Его кумиры, почтенные джентльмены Джон Бернс и Бредло, вдруг вылетели у него из головы. В конце концов, говорил он себе, взгляд, брошенный на запретную часть препарата, был совершенно невольным; это была чистая случайность, которая скорее могла сойти за откровение свыше, чем за преимущество, добытое незаконным путем. Если он воспользуется подобной случайностью, это будет куда менее бесчестно, чем поведение Брума, который, веруя в могущество молитвы, ежедневно молился о ниспослании ему первого разряда. «Осталось пять минут», — сказал демонстратор, откладывая журнал и внимательно оглядывая экзаменующихся. Хилл не спускал глаз со стрелок часов. За две минуты до срока он с беззаботным видом раскрыл экзаменационную тетрадь и, чувствуя, как у него горят уши, вписал под своим рисунком название препарата.

Когда появился список результатов второго экзамена, оказалось, что Хилл и Уэддерберн поменялись местами; девушка в очках, знакомая с демонстратором в частной жизни (он, как ни странно, был просто человеком), сообщила, что по обоим экзаменам Хилл набрал в сумме 167 баллов из 200 возможных, обогнав соперника на один балл. Хотя его и считали «зубрилой», он все же вызывал известное восхищение. Он принимал поздравления, он вырос в глазах мисс Хейсмен, звезда Уэддерберна явно склонилась к закату, но во всем этом был привкус горечи, порожденный тягостным воспоминанием. Сперва он ощутил бурный прилив энергии, и в речах, которые он произносил на собраниях дискуссионного клуба, снова зазвучали барабаны победного шествия демократии; он усердно изучал сравнительную анатомию и делал успехи в своем эстетическом образовании. Но перед его умственным взором все вновь и вновь возникало яркое видение: жалкий трус мошенничает у микроскопа.

Ни один человек не видел его поступка; в существование всеведущего и вездесущего бога Хилл решительно не верил; и все-таки он мучился. Воспоминания не мертвы, это живые существа, которые дремлют, пока их не трогают, но начинают расти и принимают порой самые неожиданные формы, если их постоянно тревожить. Сначала Хилл отлично помнил, что он прикоснулся к стеклышку нечаянно, но с течением времени он как-то запутался в своих воспоминаниях и в конце концов уже не знал, — хотя и уверял себя, что знает, — действительно ли препарат сдвинулся случайно. Впрочем, быть может, эти угрызения совести следует отнести за счет диеты: завтракал он обычно наспех, днем ограничивался булкой и только после пяти часов, если выпадала свободная минута, закусывал соразмерно своим ресурсам в каком-нибудь трактирчике на задворках Бромптон-роуд. Иногда он позволял себе покупать трехпенсовые или девятипенсовые издания классиков, что обычно приводило к воздержанию от мяса и картофеля. Всем известно, что систематическое недоедание неизбежно сопровождается приступами душевной депрессии, сменяющейся нервным подъемом. Но, кроме того, Хилл и в самом деле испытывал глубокое отвращение ко лжи, отвращение, которое этот богохульник — лендпортский сапожник — воспитал в нем с детства, не останавливаясь перед бранью и побоями. О таких отъявленных атеистах я могу сказать только одно: они могут быть — и обычно бывают — глупцами, людьми, лишенными всякой тонкости, людьми, для которых нет ничего святого, грубиянами и злобными мошенниками, но лгать они не любят. Будь это не так, будь у них хотя бы слабое представление о компромиссе, они стали бы просто не слишком прилежными прихожанами.

Но хуже всего для Хилла было то, что воспоминание о поступке отравляло его отношения с мисс Хейсмен. Теперь, когда она явно предпочитала его Уэддерберну, он понял, что и сам увлечен ею, и начал отвечать на знаки ее внимания робким ухаживанием; однажды он даже купил букетик фиалок, сунул его в карман и потом, в галерее со ржавыми железными доспехами, волнуясь и запинаясь, преподнес ей этот уже измятый и увядший подарок. И еще одна из радостей его жизни была отравлена: обличения мерзости капитализма. А главное, отравлено было его торжество над Уэддерберном. Раньше он был убежден в своем превосходстве и злился только потому, что не мог добиться всеобщего признания. Теперь его мучила мрачная уверенность в собственном ничтожестве. Он пытался было найти оправдание для своего поведения в стихах Браунинга, но анализ быстро развеял его надежды. В конце концов, как это ни странно, те же побуждения, которые привели его недавно к бесчестному поступку, заставили его пойти к профессору Биндону и чистосердечно во всем признаться. Так как он был стипендиатом и не платил за учение, профессор не пригласил его сесть, и ему пришлось исповедоваться, стоя перед профессорским столом.

— Поразительный случай, — сказал профессор Биндон, стараясь представить себе, как все это может отразиться на нем самом, и затем дав волю своему гневу. — Совершенно небывалый случай. Сначала такой поступок, сейчас это признание, я вас просто не понимаю… Вы из числа тех студентов… В Кембридже никому и в голову не пришло бы… Мне следовало об этом подумать… Зачем же вы сжульничали?

— Я не жульничал, — сказал Хилл.

— Но вы сами только что признались…

— Мне кажется, я объяснил…

— Одно из двух: либо вы жульничали, либо нет.

— Но ведь я сказал, что сделал это нечаянно.

— Я не метафизик, я служитель науки и признаю только факты. Вам было сказано не сдвигать препарат. Вы его сдвинули. Если это не жульничество…

— Будь я жуликом, — сказал Хилл, и в голосе его прозвучала истерическая нотка, — разве я пришел бы сюда и стал рассказывать?

— Ваше раскаяние, конечно, говорит в вашу пользу, — сказал профессор Биндон, — но факты от этого не меняются.

— Не меняются, сэр, — подтвердил Хилл, сдаваясь в порыве полного самоуничижения.

— Даже теперь вы причиняете нам множество неприятностей. Придется пересматривать экзаменационный список.

— Полагаю, что так, сэр.

— Ах, вы полагаете? Конечно, его придется пересмотреть. Пропустить вас теперь было бы просто недобросовестно с моей стороны.

— То есть как это не пропустить? — сказал Хилл. — Вы меня провалите?

— Таковы общие правила. Иначе во что превратились бы экзамены? А чего же вы ожидали? Вы рассчитывали увильнуть от ответственности за свой поступок?

— Я думал, может… — Хилл запнулся. — Вы меня провалите? Я думал, что поскольку я сам рассказал вам, вы могли бы просто аннулировать баллы, которые и получил за этот препарат.

— Ну нет, — сказал Биндон. — Помимо всего прочего, это было бы несправедливо по отношению к Уэддерберну. Аннулировать баллы, только и всего? Нелепость! Официальные «Правила» прямо указывают…

— Но ведь я сам признался, сэр!

— В «Правилах» ничего не говорится о том, каким образом факты выплывают наружу. «Правила» просто предусматривают…

— Тогда я погиб. Если я провалюсь на этом экзамене, у меня отнимут стипендию.

— Об этом следовало думать раньше.

— Но, сэр, войдите в мое положение…

— Ни во что я не могу входить. Профессор в этом колледже — машина. «Правила» запрещают нам даже давать рекомендации студентам, поступающим на службу. Я машина, и вы привели меня в действие. Я должен…

— Это очень жестоко, сэр…

— Может быть.

— Если будет считаться, что я провалился по вашему предмету, то мне лучше сразу же отправиться домой.

— Это уж как вы сочтете нужным. — Голос Биндона несколько смягчился. Он понимал, что неправ, и был не прочь уступить — в той мере, в какой это не противоречило прежним его словам. — Как частное лицо, — добавил он, — я считаю, что ваше признание значительно уменьшает вашу вину. Но вы пустили машину в ход, и остановить ее невозможно. Я… я очень сожалею о вашей опрометчивости.

Хилл был так потрясен, что ничего не ответил. Внезапно и совершенно отчетливо он увидел перед собой грубое лицо своего старика отца, сапожника из Лендпорта.

— Боже правый! Какого дурака я свалял! — вырвалось у него.

— Надеюсь, — сказал Биндон, — что эта ошибка послужит вам уроком.

Любопытно, что они при этом думали и сожалели о различных ошибках.

Наступило молчание.

— Я хотел бы денек подумать, сэр, а потом я сообщу вам… Я говорю об уходе из колледжа, — сказал Хилл, направляясь к дверям.

На следующий день место Хилла пустовало. Девушка в очках, как всегда, первая принесла новость. Она подошла к Уэддерберну и мисс Хейсмея, которые обсуждали представление «Мейстерзингеров».

— Слыхали? — спросила она.

— О чем?

— О жульничестве на экзаменах?

— Жульничество? — воскликнул Уэддерберн, вдруг заливаясь краской. — Как?

— Этот препарат…

— Сдвинут? Не может быть!

— Но это так. Срез, который запрещено сдвигать…

— Чепуха! — сказал Уэддерберн. — Вот еще. С чего они взяли? А кого они обвиняют?

— Мистера Хилла.

— Хилла?

— Мистера Хилла.

— Как, неужто Хилла-праведника? — сказал Уэддерберн, воспрянув духом.

— Я этому не верю, — сказала мисс Хейсмен. — Откуда вы знаете?

— И я не верила, — сказала девушка в очках. — Но тем не менее это так. Мистер Хилл сам признался профессору Биндону.

— Вот так штука! — сказал Уэддерберн. — Неужели Хилл? Впрочем, я всегда не слишком доверял этим благодетелям рода человеческого…

— Вы совершенно уверены? — прерывающимся голосом спросила мисс Хейсмен.

— Совершенно. Ужас ведь, правда? А с другой стороны, чего вы хотите? Сын сапожника.

Но тут мисс Хейсмен удивила девушку в очках.

— Все равно не поверю, — сказала она, и густой румянец заиграл на ее матово-смуглом лице. — Не поверю до тех пор, пока он сам мне не скажет. Прямо в лицо. Да и тогда навряд ли поверю. — И, резко повернувшись спиной к девушке в очках, она пошла на свое место.

— И все-таки это правда, — сказала девушка в очках, с улыбкой поглядывая на Уэддерберна.

Но Уэддерберн не отвечал. Видимо, она принадлежала к числу тех людей, которым суждено не получать ответа на свои замечания.

1896
Перевод: И. Линецкий

Яблоко

— Я должен от него отделаться, — проговорил сидевший в углу купэ человек, неожиданно нарушая молчание. ...



Все права на текст принадлежат автору: Герберт Джордж Уэллс.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Рассказы. Часть 2Герберт Джордж Уэллс