Только для взрослых 18+

ВНИМАНИЕ!

Эта страница может содержать материалы для людей старше 18 лет. Чтобы продолжить, подтвердите, что вам уже исполнилось 18 лет! В противном случае закройте эту страницу!

Да, мне есть 18 лет

Нет, мне нет 18 лет

Все права на текст принадлежат автору: Владимир Шмелев.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ПисьмоВладимир Шмелев

Предисловие от издателя.


Текст печатается с материалов, предоставленных типографией Петрозаводского Государственного Университета в рамках программы «Северо-Западный Ветер» в соответствии с действующим соглашением. (Утвержденный заказ №27)


Предисловие.


Предлагаемая вниманию читателя книга из-за своих особенностей нуждается в некотором пояснении, которое я и постараюсь здесь дать.

Во-первых, весь материал издается типографией Петрозаводского Государственного Университета по заказу кафедры психиатрии под моей редакцией в виде учебного пособия, однако я, сразу подчеркну, не являюсь непосредственным автором текста. Вместе с тем считаю должным указать, что авторские права, принадлежащие на данный момент Университету, будут переданы непосредственному автору по первому же его требованию. Кафедра психиатрии предусмотрительно располагает соответствующим письменным распоряжением.

Во-вторых, уместно объяснить причины, по которым я решился на опубликование «Письма». Попытаюсь выразить их. Итак, вкратце:

Пациент Т, молодой человек 22 лет, поступил в поликлиническое отделение РПНД1 в начале лета 20<…> года по настоянию своей матери, и находился здесь под моим непосредственным наблюдением в течение двух без малого недель. В ходе общего обследования была выявлена косвенная психиатрическая симптоматика на фоне признаков нервно-эмоционального и физического истощения. Затем пациент был переведен в специализированное отделение лечебно-профилактического комплекса санатория «Белые ключи», где прошел восстановительный курс лечения, в ходе которого мною был полностью исключен психиатрический статус. После девятидневного курса восстановления пациент был выписан. Ему были даны все необходимые рекомендации, касающиеся большей частью его физического, нежели душевно-нравственного состояния.

В ходе наших диагностических бесед Т упомянул о своей склонности к сочинительству и о, собственно, существовании «Письма». Выказав врачебное любопытство, я попросил разрешения взглянуть на него, и после некоторых раздумий Т согласился показать мне эти записи.

Потратив несколько вечеров на чтение, я нашел текст действительно любопытным. По ряду причин. Главная из которых – возможность более детально разобраться в душевном состоянии пациента, благодаря его стремлению зафиксировать и передать собственные ощущения. Подобные записи позволяют полнее проанализировать описываемую в них личность стороннему лицу, имеющему, конечно, соответствующий интерес (в моем случае медицинский) – попасть в другого человека и даже поразбирать его устройство. Я слышал о подобных случаях анализа в классической литературе, однако ни разу не сталкивался с подобным непосредственно сам, как, впрочем, и наша кафедра за свою более чем сорока семилетнюю историю.

Сочинительство пациента приходилось главным образом на моменты лихорадочного умственного состояния, при котором активность его мозговой деятельности становилась острее в некотором роде. На фоне общего истощения и даже истязания себя бессонницей он исписал порядка 130 листов формата А4, которые затем, уже в клинике, только дорабатывал, весьма скрупулезно, по моей просьбе и своему желанию.

По собственному признанию, Т был убежден, что не смог бы заново написать или восстановить текст в случае, например, утери. «Письмо» является отражением того периода жизни Т, при котором оно создавалось, а так же сублимация его внутренних, зачастую скрытых противоречий. Оно в первую очередь есть способ разрядки его психики, защитная реакция, возможность переработать огонь психических процессов и возможность сбросить образующийся пар из себя вовне! Прежде всего это, а не какие-либо внутриличностные литераторские течения и наклонности являются основополагающими причинами появления текста. Именно в силу указанной только что причины я не думаю, что автор «Письма» в будущем остановит свое внимание на литературном жанре как таковом. Он не литератор по природе. Он удовлетворяет несколько иную потребность.

Однако это все не умаляет ряда моментов, которые, я повторюсь, весьма необходимы и полезны тем, что позволяют пролить больше света на внутреннюю неосвещенную сторону данного конкретного человека. «Письмо» заслуживает внимания и анализа. Например, в результате, в том числе, отслеживания в тексте некоторых характерных признаков-симптомов, мною была снята латентная суицидальность пациента, а также выявлены фобии и личностные предрасстройства с сопутствующими неявными личностными комплексами; и даже удалось отследить этиологию и генез некоторых из них.

Помимо того, что текст «Письма» есть душевный отпечаток, по которому можно судить о мыслительно-эмоциональных процессах Т, его, как я уже затронул, можно отнести небезосновательно к способам терапии. Самоанализ и выявление проблем, как известно, есть первый шаг к их устранению! По этой причине я всячески поддерживал Т в его работе над рукописью и позволил ему ежедневно в течение двух часов пользоваться у меня в кабинете одним из компьютеров для набора текста. Умственная работа такого рода, творческий акт, позволили разрешить и, надеюсь, преодолеть в будущем несколько сложных моментов в психосоматическом состоянии пациента.

Мы с Т в последнее время его пребывания в клинике достаточно много беседовали о написанном им романе. О его пользе и значении. На примере «Письма» мы разобрали некоторые аспекты состояния самого Т. Кроме того, признаюсь, чтение доставило мне и удовольствие иного рода. Если хотите, эстетическое. Я даже был в меру сил и разумения его редактором. К примеру, я приложили известное количество сил для подправления временных осей повествования, вдоль которых развивались те или иные события романа и в которых наличествовали явные неточности. Т согласился внести изменения.

Вообще же «Письмо» есть сплетение проблемных нитей (один из полюбившихся приемов Т – выделять курсивом слова и словосочетания, имеющие особую нагрузку или смысл), среди которых и самые обыденные и привычные, и более глобальные. От вредоносного табакокурения или функциональных расстройств до проблематики становления личности и даже вопросов нравственно-философского характера. Несомненно, определенной категории читателей это будет весьма интересно!

Т окончательно передал мне рукопись «Письма» за день до выписки, утром. Он был в хорошем настроении, много улыбался. Было приятно слышать его благодарность, короткую, однако неподдельную. Он сказал, что оставляет мне рукопись, дарит ее на память. Я пошутил, что наверняка издам ее через пару лет, а до этого Т в любой момент может ее забрать у меня обратно. Улыбаясь, он сказал, что все может быть. Я пожелал ему здоровья и удачи, на том мы и попрощались, пожав друг другу руки.

Прождав чуть меньше трех лет, я все же отдал рукопись в набор.

Добавлю еще к сказанному: текст не был завершен. Это я заключаю из наших бесед с Т. Ибо он упоминал еще о некоторых ситуациях, на которые собирался обратить внимание и без которых, по его убеждению, «Письмо» не являлось бы полным. Представленное здесь оно полностью соответствует переданной мне рукописи, за исключением корректорских правок, опущенных мною имен и небольшого дополнения в самом конце, которое я позволил себе воспроизвести (конечно, не дословно, но, надеюсь, уместно) со слов и записей самого Т. Незаконченность работы автора является дополнительной причиной, по которой возможный читатель извинит и самого автора, и меня за оставленное весьма своеобразное впечатление от «Письма». Правда, незавершенность в данном случае носит признак окончательный – у автора просто не оставалось сил, чтобы поставить идеальную точку.

Отдельно позволю себе выразить благодарность проф. Коробочкину за оказанную помощь в редактировании и подготовке текста к печати и за высказанные им замечания и соображения. Книга рекомендована преподавателям медицинских вузов, студентам, посещающим курс психиатрии, в качестве учебного пособия, а также врачам смежных специальностей.


Д.м.н. Проф. Синельников А. В.


Письмо


От долгого туманного взгляда на пол я ощутил, как во мне сомкнулось и, оформившись в плоть, возникло явно чувство того, что вокруг именно то самое время, чтобы снова начать…

Это маленькое прозрение, начавшись с нестерпимого желания прибраться в комнате от вида всей этой пыли, застало меня совершенно одного, почти в полной тишине – когда все на редкость куда-то пропали. С легким волнением, боясь сбиться со своих ощущений и опасаясь всякого лишнего движения и даже случайной мысли, я стал собираться – так осторожно, словно на плече у меня сидела ужасно прекрасная бабочка, прогнать которую было бы преступлением. А спустя уже пятнадцать минут я ехал в купол библиотеки с ее колоннами, словно в храм, где совершенно особый воздух и где спокойствие… Но, однако, не это важно.

Важно: что случилось. Каким-то образом произошло.

Но как!? какое здесь спустилось волшебство? Кто прошепчет мне об этом? Сейчас я этого не понимаю, не могу представить этого и поверить в случившееся не могу. Хотел бы, но по-настоящему не могу. Я качаю головой, ибо не уверен в этих чистых листах, на которых еще не проступили слова. Они, возможно, медленно станут появляться от моего дыхания. Так медленно, что этого дыхания в конце концов не хватит, или в какой-то момент, уже появившись, слова примутся также медленно исчезать. Видите ли в чем дело: я до обидного не талантлив…


Глядя на светлеющий от молока горячий вихрь, я помню тот порыв. Чашка какао и маковое печенье с желтыми и черными тельцами изюма – мой рай, когда я погружен в собственные размышления, и когда мысли свободно и неприкаянно бродят в голове или чаще повисают одним единственным облаком, которое неспешно, по нескольку раз обращает ко мне то одну, то другую свою сторону. Главное, чтобы я был один, потому что люди утомляют меня – даже своим присутствием. Я устаю от них, от их веселья, от того, что и как они говорят, да ведь и думают все они как-то по-иному. Не хочется особо задаваться, почему так.

Вообще, боюсь упустить время – скоро, возможно, меня это не будет интересовать. Возможно, что мне не будет до всего этого никакого дела. От усталости или от того, что я плюну на все и махну рукой. Пока же дела в моей душе обстоят немного иначе.

И что, казалось бы, проще: сядь и пиши лист за листом, если нет других дел! Но не пишется…чем дальше, тем все сильнее это становится ясным. Отчего? Все больше начинает походить на дурную резьбу, на которую со всеми ее примятыми заусенцами, как плешивый бархат, противно смотреть. Неопрятно, мучительно и бросить как-будто тоже не можешь… Ветер ли слишком тепл? Или боль в голове не та, какою должна быть? В чем дело, если я действительно хочу!? Или бабочки снаружи бьются о стекло не те?! и осевшая с той стороны пыльца с их крохотных тел – напрасна, потому что тоже не та! Какое множество должно сойтись в одном месте, чтобы что-то началось, и по чьей воле? Следишь за ними и, в конце концов, замечаешь, что это не бабочки, а моль – большая, одноцветная, за частым трепетом не разобравшая дороги, или по глупости и слепоте не понимающая прозрачной преграды к моей лампе.

Только и занят тем, что натыкаюсь на запетые двери. До поры припрятанные ключики – не подходят к скважинам и всё ломаются в черных крохотных ртах. Даже те ходы, что были открыты и привычны, тоже тяжелы и так упорно держатся. Так что никуда не войти и никуда не попасть. Представляется мне все именно так.


Я серьезно думал об этом, что не талантлив. Нет во мне необходимых сил. Иногда от того становится особенно тоскливо, но разве к кому-то с такой глупостью пойдешь? Хотя это больше, чем просто плохая новость. Ведь какие-то мечты дряхлеют прямо на глазах и ими уже нельзя питаться. Куда опираться, чтобы не лечь прямо в этом поле, заросшем погаными мухоморами? Прежний мир как туман – он тает клочками, и боишься любого ветерка, потому что после него останутся одни поганые грибы под непонятным небом и мысль попробовать отравиться.

Возможно еще, что я зациклился на том, чего нет. Я слишком мрачен. Но поглядим, как выйдет дело, а там – что душа пожелает.

И еще мне жаль некрасивых девушек: они порою очень легко поддаются обману о себе. Правда, жалость тут относительна. Во-первых, потому что все действительно может враз измениться. Во-вторых, такая, а может и всякая, жалость – признак нездоровья сердобольного. Да и в самой красоте есть двоякость. Как ее понимать и мыслить. Как правильность черт или как притяжение?

Сейчас пронумерую листы и начну – тихо и не отвлекаясь, чтобы все было как сон мой. Я действительно очень устал, хоть и не могу точно назвать причин своей усталости. Едва ли не со слышным скрипом, тяжело, пытаюсь вращать сцепившиеся застоявшиеся колеса, разорвать сросшиеся от ржавчины зубья в больших неудавшихся часах. Сил мало и желания почти нет, все это вновь сдвигать с места, но и бросить не могу. С каким удовольствием я все потом разломаю, чтобы больше не думать! Буду рубить в щепки, мять, отрывать куски, топтать – но только тогда, когда все это опять остановится, придет в последнюю недвижимость и, скрепив несуществующее сердце, отдаст и подарит мне все возможные КПД – к тому времени я буду заслуживать этого, стану достойным долгожданной награды, которая таковой может и не оказаться.

Наверняка убежден, что буду постоянно сходить с того пути, особенно поначалу, на который все собираюсь и на который все боюсь встать. Будет сплошная стенокардия от этого, но я потому и предупредил заранее, предвидя это. Что я могу поделать!? Только решусь на первый шажок – и потом уже не останавливаясь…

Удивительно то, что все нити в моих руках, а я их даже толком различить не могу. Нет, тут нечему удивляться. По-видимому, Бог не станет мне помогать – от того наития будет мало – вещь может не получиться; пускай будет даже так. Сейчас главное – разобраться, где я.… И я за все извинился.

Да и возможен ли душевный мир как качество постоянное? Покоя, я знаю, быть не может, но я хочу мира, а не покоя. Словно смотришь на ясное от света небо и на ослепительные плывущие там облака, а сам по пояс в холодной грязи, так что и шагу не сделать под этим счастливым куполом. И стоит только отвлечься от блистающих вокруг стрекоз, как начинает пробирать озноб.

Я делаю это все по причинам, которых не знаю.


1.


Вообще-то я не злюсь на мир, но кто же во всем виноват, как не он?!

Я родился давно, двадцать два года назад. Кто-то может улыбнуться от слова «давно», но этот срок есть пятая часть века, и я знаю, а правильнее будет: чувствую, что говорю.

Так вот, двадцать два с лишним года назад я родился, хотя сейчас я дам себе лет пять-шесть, не больше. Это мой истинный возраст. До семнадцати-восемнадцати многие, если не все, – спят, делают то, чего не хотят или не понимают. После – все начинает вставать на свои места, и человек начинает мучиться и жить. Потому истинное летоисчисление надо вести не от рождения.

Я был первый и единственный ребенок. Маме было двадцать два, как и отцу.

Мне говорили, что в тот самый момент, когда вот только-только родился, я не плакал, а вместо этого смотрел на склонившихся ко мне женщин. Хотя лично я сомневаюсь, что мог тогда кого-то разглядывать – кажется, мне было совсем не до того. Но, по-видимому, я правда не плакал. Если новорожденный плачет, значит, он дышит; всем было надо, чтобы я дышал – меня стали щелкать по щекам, будоражить высушенное простынкой тельце, перед этим исполосовав мой рот жесткой канюлей, которая со свистом тянула в себя остатки слизи, бесцеремонно утопая в моих губах и под языком, сдирая розовую слизистую в самых укромных уголках, покушаясь на горло. И я закричал. Подумать глупо: от обиды. И почти сразу меня оставили в покое.


…Я все же немного волнуюсь, и мне хочется отвлечься. Перевести дух после первых напряженных минут. Горе-стайер размашисто начал путь – почему-то без упражнений и подготовки. Это, видимо, от неумения и неопытности. Надо переждать и втянуться в нужный темп, начать правильно дышать. Бесполезно все строить самому – следует найти хоть какое-то течение, которое только подправлять и не мешать ему. Оно должно все сделать само, а мне лишь бегать по его бережку, слушая прохладное струение и всплески.

Сегодня холодно. Сегодня сильнейший ветер. Влажными кулачищами он бьется в рамы, так что они дребезжат; треплет на флагштоке синий флаг с белым лотосом, городские березы, волосы идущих внизу женщин, безуспешно уклоняющихся от непогоды. Машины скользят по разбитому стынущему после лета асфальту бесшумно, потому что все звуки – от ветра и только от него…


Я делаю много пробелов. – Ткань рвется или я все не могу отрезать правильный кусок, а отрываю распускающиеся на нити лоскуты, которые здесь же и оставляю. Прошел почти месяц, как я прервался – все никак не удавалось продолжить, я все перечеркнул, а потом как-то само собой утихло. Теперь же снова.


Рос я обычно, как все дети. Но уже с самого детства, если присмотреться, на мне были едва заметные знаки, бессловесно висевшие у моей головы.

Пробыв положенное время в роддоме, где у меня была отдельная кроватка с номерком в ряду точно таких же; я, лежа на вздрагивающих от дорожных ухабов материных руках, доехал за какие-то тридцать-сорок минут до дома – однокомнатной деревенской квартиры, обжитой на свой манер, но какой-то обтертой и, все-таки, если разобраться, убогой; с кухней, где грелась, пережевывая пламя, печка, беленная известью, и где на стенах висели несколько выцветших небольших шкафов с белесыми пятнами от воды. Посуда также лепились прямо на стену, грозя соскользнуть со звоном на полосатый досочный пол со своих крючьев и гвоздиков.

До сих пор ощущаю, как пот ручьями тек по моему тельцу – дома было тепло, но меня все-равно туго пеленали и обматывали двумя одеяльцами, так что я и не мог пошевелиться. Руки прилипали к телу, которое горело пунцовой кожицей. И так хотелось подрыгать ногами и расправить пальчики на ладошках! но, не совсем понимая, что происходит, я засыпал от усталости. Однако я был все же слишком мал, чтобы думать обо всех этих препротивных ощущениях.

Потом мы переехали в кирпичный дом с огородом, баней и небольшим крытым загоном для свиньи. К дому была пристроена стеклянная веранда – мама летом часто готовила на ней, стряпала, рассыпав по столу муку. Видимо, в такие моменты я крутился рядом, если могу вспомнить эти картинки – ее покачивающуюся спину и голову в платке, в такт рукам, мнущим о припорошенный стол тесто. При этом ее губы почти всегда искажались от усердия, а глаза приобретали свою манеру и выражение.

Потом я начал ходить. Не могу вспомнить, когда. Даже примерно. Но для дела это, наверное, и не так важно. Помню, что опрокидывался из манежа, как однажды упал с кровати и как несколько секунд после этого лежал, словно размышляя, и только после заплакал. В общем, непонятные тускло-серые обрывки картинок, которые будут не интересны (зря только начал упоминать о них) и которые плесневея перевязанными пачками тихонько догнивают в моей теперешней голове…Правда не все одинаково. – Помню нашу собаку. Большую. Немецкую овчарку. Даже имя ее помню. Ее лязгающую цепь, которая ползла по пыльной земле, как змейка, и конуру из почерневших от уличного воздуха досок, сколоченных в маленький неопрятный дом, вокруг которого вся земля была покрыта округлыми ямками, словно множеством сдвинутых вплотную чашечек – от подушек ее сильных лап. Наверное, там нестерпимо пахло, но я не помню запаха, в отличие от того, как пытался кормить ее зелеными шариками гороха. Она их упорно не ела, они скатывались с ее пасти, и я по доброте своей все же не настаивал. Помню еще, как пихал в ее рот свои белые кулачки из непонятного интереса, ее розовый нежный язык, который она свешивала меж клыков – такую я обнимал ее за шею, стараясь заглянуть ей в глаза, теребя густой линяющий загривок. Она терпела и переносила мое общество, может, я был для нее развлечением. На цыпочках я едва-едва был выше кончиков ее ушей. Одним словом, ее моя память в числе немногих других фотографий решила измять и выбросить в числе последних, по-видимому, руководствуясь какими-то своими соображениями на этот счет. Хотя я допускаю, что потускневшие за время картинки в моей голове – размыты и неточны, может и врут, но за давностью их трудно разоблачать. Мы ее бросили, когда уезжали из тех мест. Может не совсем бросили – отдали друзьям (или хорошим знакомым) – но по сути – бросили. Она тосковала, как все собаки, а потом, спустя годы, не узнала маму, рвалась на нее, лаяла…

Ведь что-нибудь все время отвлекает! Или кто-нибудь придет или дела какие-нибудь неотложно. Вчера я снова начал курить. После долгого срока. Как-то не хочется совсем привыкать к сигаретам, но вот снова они всегда при мне. Дым приятно мешается с теплым воздухом, чуть свежим от ветерка. Вместе они разбавляют друг друга и так текут ко мне в легкие, затем их подхватит кровь…Березы за окном шелестят и покачиваются, где-то поезд громыхает (я на него, кстати, полуотвлекся), разбрасывая свой голос. Скоро все накроет дождь из подползающих туч. Хочется не пропустить этого момента – когда вода только станет падать на пыль, на асфальт, щелкать по листьям и камням, когда ее еще не будет чересчур много. Такое вот тоже особое удовольствие. Временами я питаюсь обрывками ощущений – они и настоящие, но так мало живут.

Конечно же я, забегая вперед, думал над тем, какой должна быть идеальная семья. Идеальная, естественно, в моем понимании, так, чтобы мы все бы в ней хорошо уместились. Так, мельком, но думал. Естественно, что это занятие было пустой тратой времени и мысли эти не имели под собой реальности, так как ничего не меняли и не могли бы изменить в прошлом. В общем, глупость одна. Но за всем за этим я заметил, что слишком зол и несправедлив.

Я – дитя несочетаемостей, которые породили во многом не могущую по-настоящему дышать ошибку, чудовищность которой понятна мне только и интересна только для меня по необходимости, для остальных она – не существует в силу своей личной специфики. Я всегда не один – я все время наедине с собой. Сумасшедший закон ухватил у неравных частей нелепые расползающиеся и недолюбливающие друг друга комбинации, объединив их одним именем – моим.

Так ведь еще у меня могла быть сестра. Мой, может быть, наивернейший союзник. Лет, может, в пять, или около того, я необъяснимо и очень заскучал по ней. И снова: ее отсутствие – опустошающее чувство, тенью ступающее только по моей голове. Некому больше думать об упущенном. Но как же следовало смешать все черты, отобрать из них самые подходящие, чтобы она изначально была счастлива? Я со слезами говорю: это ошибка, что ее нет – здесь и разорвалась наша цепь, быть может, более всего – здесь, на ней.

Уже бы давно наступило то самое время, когда бы она стала особо интересна для мальчиков, страдающих от вожделения и неясного желания, не отличаясь в этом плане от тысячи других девушек, красивых и радостных своею молодостью, множество из которых – неповторимы. И она с каждым бы днем все более обретала власть через то женское очарование, которое зарождает в ней самой цель чьих-то симпатий, грез, любви. Какой-нибудь из них нескромно и без лишней осторожности вертел бы бесцеремонно или, наоборот, с чистым благоговением ее образ меж своих мыслей невидимыми пальцами, словно прилаживая недостающий нежно очерченный пазл в еще не собранной мозаике, радужные пятачки которой готовы цепляться только за верно избранных братьев, а иных отвергать. Она была бы желанна, и признаки этого невозможно было бы скрыть.


…А я осторожно, следил бы за тем, как она думает обо всем, что говорит, как смотрит, как улыбается. Что лучше улыбающейся женщины!? и красивее этого ничего нет. Сестра всегда представляется мне в солнечном свете, в каком-то легком совсем платье, обращенной ко мне, радостной и этим прекрасной. Может быть, на ее счастье и было потрачено несколько мгновений небесного времени и потом его куда-нибудь положил до поры – на какую-нибудь небесную полочку, где бесконечным рядом стоят другие такие же ожидающие коробочки, покрытые тонким-тонким слоем снежной пыли. Но все это, конечно же, идеализм.

Или она тоже имела бы червоточинку и мучилась бы и изводилась от того, чего бы и не знала. Но я не могу допустить, чтобы она была несчастна, во всяком случае моя мысль не хочет смотреть в этом направлении и тем более выстраивать улицу для таких умозрительных прогулок.

Однако, у нее не было никакого шанса, она его попросту не имела. И я все досадую, что, быть может, она смогла бы жить. А так: мы с ней – последнее колено.

Маме было где-то двадцать три, как и отцу (я, кстати, запретил бы иметь детей всем, кому много меньше тридцати, а некоторым запретил бы совсем), – два если не глупых существа, то напрочь с вымазанными чем-то мозгами, в которых подрагивает безмыслие. У меня нет слов от обиды за нас! Все они рассыпаются, от того что я начинаю понимать, – и потому нечего говорить. Это все бесполезно, потому что ничего не поправит, а только, может, развернет шире то с невыносимым запахом тряпье, в котором мне предстоит теперь быть. – И всем будет видно, что на мне не пальто, а пыльная, дурная рвань, и что ко мне не надо прикасаться; да я и сам давно уже не хочу, чтобы меня трогали, чтобы на меня смотрели, вплетали в свои планы и мысли. Очень часто я чувствую тошноту, и сигареты особенно в такие моменты отравляют меня.

Мать купила билет и уехала в районную больницу, где сделала аборт, чего-то побоявшись, когда в очередной раз они с отцом рассорились, а еще она сделала это назло ему. И после этого забеременела только раз, спустя пятнадцать лет, совершенно неясно от кого, потому что к тому моменту отец уехал от нас с новой женой. Эту беременность она не сохранила из-за возраста и из-за стыда. Возможно, я болен, но мне всё кажется, что эти зародыши последние несколько десятков минут смертно хотят жить и пылают жизнью до невозможного.

Они оба были по-своему несчастны, слабы и так же как я сейчас – маловерны. Все же я не могу судить, хоть и пытаюсь делать это. Может, я несправедлив, и так все должно было случиться, а сам я только ищу виноватого. Но спорить мне не с кем, а ниточки ко мне тянутся оттуда, из их желаний и поступков – из мира, который меня пугает, словно неясный тягостный сон, и который спустя столько времени весь наполнен для меня приведениями. Он покачивается мутным, грязным пятном во мне, и не знаешь, чего ждать от него и как избавится от его колец; а страшит больше всего то, что сам появился я из той полумертвой безрадостной потусторонности, висящей как неизвестная форма жизни, о которой, однако, и не скажешь, что она способна жить…И так порою делается страшно неуютно, когда начинают посещать связанные со все этим мысли и образы, в которых зачастую нет ничего нормального, потому что они действительно какие-то больные…

Так среди высоченных стен, ослепительных своим белым кафельным глянцем, от которого шел пряный душок дезинфекта, лежавшего везде поверх этого молока невидимым сантиметровым слоем; под присмотром паучьего ока, глядевшего со своей суставчатой руки пятнами света, меж столпившихся вокруг хромовых столиков и стеклянных подставок, наглотавшихся холодных звонко льнущих друг к другу инструментов, заботливо, как одеяльцами, укрытых, простынками; в тазу со сколотыми черными язвочками в мелкой темно-бурой воде, чуть густоватой, как от сотни раздавленных вишен, лежали затонувшие сгустки и плавали, словно кораблики, чуть слышно покачиваясь, кровавые ошметки – моя сестра. В этом зеркальце отражался, часто нервно вздрагивая, бледнеющий круг от потолка и подпирающие его, почти черные, эмалированные своды. Если смотреть на это в полной тишине, то сойдешь с ума…Но вокруг все говорили, давали указания, искажали лица, делали какие-то движения, скрипели коротко о стекло, громко гремели невыносимыми приборами, запачканными, скользкими. Ей нечем было заплакать, я почти вижу, как от нее, еще не ясной, но живой, только начинают отрывать кусочки – предтеча того уверенного ледяного и обжигающего движения, которое иссечет ее всю и вынесет вон…

По такому стечению я всегда рос один. Развлекая себя сам, придумывал игры, строил из стульев и одеял подводные лодки, лежание под аккомпонимент воображения в которых доставляло мне неподвижное удовольствие от чувства реальности, часто я все же вылазил из удушливой тесноты за борт, «на глубину», естественно с аквалангом за спиной, с исследовательскими целями. Часто большой безвкусный стол, особенно рыжий и лакированный сверху, становился мне землянкой, в которой я разводил воображаемый огонь в очаге, чтобы согреться, потому что за покрывалом-пологом была зима. Временами я становился воином, рыцарем – вешал на себя меч, черный пластмассовый автомат, бесчисленно ремней, одевал шлем – отцовский, красный мотоциклетный – и обязательно: накидку, мантию-плащ, едва спускавшийся сзади ниже колен. Тогда я становился и был героем и более ни в чем не было надобности.

Обычный увлеченный своими делами ребенок на тонких ножках, голые коленки которых торчали из каких-нибудь розовых или темно-зеленых запылившихся от беготни шорт. Имея хилый и даже болезненный вид, я действительно часто болел – бесчисленно раз простывал, хоть и всегда был тепло одет. В былые годы случались времена, когда моя белобрысая голова почти восемь месяцев из двенадцати не расставалась с шапкой, которая, изменяя формы – от самых простых и легких до меховых – мягким обручем сжимала лоб, оставляя розовую полоску из морщинок, которую было так приятно потом растирать ладошками.

Почти каждое лето, пока мне не исполнилось тринадцать лет, мы уезжали в деревню, на теплый Алтай, к моей родной бабке, которая без видимых причин свела в могилу трех мужей. Думаю, что нас она не любила, и по этой причине – что мы там делали – непонятно. Совсем. Эта нелюбовь распустила в душе моей матери ветвистое существо, время от времени цветущее и после осыпающее вниз горсть просовых шариков, прыгающих, словно клокочущих, еще какое-то время не могущих затихнуть и успокоиться – обиду. Однако именно там в течение этой пары месяцев я виделся со своими тетями, двоюродными сестрами и братьями. Затем все разъезжались по своим уголкам до следующего лета, когда снова будет отпуск, тепло и хорошо, с тем, чтобы жариться на южном деревенском солнышке.

Помню, как с сестрами мы хоронили где-нибудь мертвых цыплят, а через несколько дней раскапывали эти могилки, чтобы посмотреть на червей – было неприятно и даже жутко, но сидя на корточках, мы завороженные пихали травинками в эти мерзкие белые сонмы, чувствуя, как замирает сердце; однако дневной свет мало действовал на них, слепых, продолжавших шевелиться среди остатков плоти.

Мы бегали меж дедовских построек, возились возле стога на заднем дворе, выдергивая из него сухие жесткие стебли конского щавеля, из которых делали стрелы для лука. Спускались к прохладной реке, строили шалаши в зарослях «бамбука», гоняли кур, таскали с грядки маленькие арбузики и огурцы и своим мельтешением всегда злили дедовских пчел, которыми сочились переполненные ульи, этакой маленькой деревенькой занимавшие добрую четверть всей территории, самую середину двора: между гаражами, земляным погребом, собачьей конурой, пристройками и летней кухней – с одной стороны, и «черной» баней, дровенником – с другой. И мы всегда старались быть начеку, а, например, застрявший в волосах одной из сестер сердито жужжащий комочек наводил на остальных желание не приближаться ближе, а на нее саму почти истерику и бесполезное желание куда-то убежать. Пчелы были повсюду: они летали по воздуху, копошились на цветках, кружились на кухне над плошками с вареньем и даже, уже совсем потерянно, сидели на их краешке. И при всех предосторожностях, надо сказать, что жалили они нас нещадно – за десяток укусов на каждого за лето, а еще были осы и даже неуязвимые шершни, которых невозможно было раздавить, жившие двумя гнездами в скворечниках, устроенных под самой крышей главного дома.

Однако, благодаря пчелам, мы все ели много меда, пережевывая лопающиеся от золота соты. Мед был так хорош, что в нем оживали безголовые мухи и все те же пчелы. А в огороде, который через забор спускался от самого дома вниз, к речке, была очень мягкая земля (в ней мы обычно и хоронили птенцов) – и было особым восторгом и удовольствием бежать сверху вниз, перелетая через высокие картофельные кусты, обламывая им хрупкие верхушки, едва поспевая ногами за полетом тела, и чувствуя, как жирная земля проходит сквозь пальцы. И захватывающее дух ощущение: что вот-вот упадешь и что невозможно остановиться!

И скорее всего именно в то время я в первый раз ощутил рядом с собой что-то тревожное, может быть, уже свое одиночество, может, что-то еще. Уже тогда я в чем-то не походил на братьев и сестер, даже и тем, что был бледнее. Порою там я сам жаждал тишины и покоя, волнуясь о том, чтобы меня не нашли и стараясь угадать тот момент, когда меня могут начать искать взрослые. Правда убегать особо было некуда, потому что чем дальше я был от тех, кто составлял мне мир, тем более я растворялся в окружающих деревьях – вплоть до полной смерти.

Затем мы перестали туда ездить, и постепенно почти всякая родственная связь прервалась. Теперь мы не общаемся вообще. Иногда только приходят от них какие-нибудь общие новости, когда вдруг одна или другая из трех теток моих решит позвонить или написать нам, раз, может, за год-два. Да и того реже. Все обходятся друг без друга, у каждого своя жизнь. И мне уже тоже все равно, что происходит с ними, пусть хоть поперелопаются!

Впрочем, отчего же начинал походить на желавшую спрятаться мышь? Я был беззаботен и весел, но однако – неужели предчувствовал, что скрыться будет невозможно, а оставаться – так губительно!? Мог ли я загодя догадываться, что опасность, походя на тонкий ледок, уже стягивает озеро моей жизни. О чем я думал там, сидя один? Или уже тогда я обращался в тень, на которую могли наступить – и в особенности те, кого я был умнее и лучше, кого в глубине души я так ненавидел. Да, самое начало – живой сок уже тогда течет из меня и по мне, испаряясь в сладковатый пар, а все вокруг идет своим чередом.


…Иногда безумно пугают некоторые вещи. Так, что на секунду останавливается сердце, а потом отдается в груди раскатами. Дверь распахнется от сквозняка, или шелест в комнатной темени среди тишины; или огромная моль выпрыгнет из клавиш прямо на пальцы. Последние – моль и клавиши – в особом роде страшнее всех остальных, ибо похожи на сон – сочетание несочетаемых вещей… Или все не покидает несколько минут невозможная мысль, что сейчас кто-то заглянет снаружи в окно и, прильнув к стеклу, замрет и будет смотреть. Все это похоже на болезнь, или на какое-нибудь болезненное расстройство, которое есть царь этих крохотных и так безжалостно меня, пусть всего лишь миг, терзающих событий. Он остается в стороне, но имеет все их черты.


Порою мне совсем не просто отсекать лишнее; оттого, бывает, я долго взвешиваю и измеряю что-либо, прежде чем произнести. В особые моменты меня не покидает мысль, что я делаю преступление. И этому нельзя найти однозначных причин. Возможно, что их много, но они все еще для меня туманны, потому что я в них не сознаюсь себе; или таких причин вовсе нет, и все о них надуманно. Боюсь быть несправедливым к тому, к чему только прикоснусь, однако знаю, что это даже будет неизбежно – от того, что неистребимо.

Я, словно, один в комнате в невероятной тишине, которая нарушена только моими движениями; а вокруг по стенам – рванье и сырость, следы того, что здесь многое время никто не был, и место это забытое. Мне не холодно, и я не испытываю голода, но именно вид и ощущение того, что все здесь забыто, словно парализует, даже мысли не могут, будучи легкими от природы, сопротивляться воздействию, будто сами по себе – не идеальны, а плотские.

Мои чернильные мазки становятся в тягость – потерпите. Чернильная кровь еще не струится по венам реками – это от того, что я еще не нашел сердца. И не возможно не найти его, иначе его движение поддержать будет некому, его терпкий трепет остановится и вместо ребенка родится мертвец. Главный смысл и цель лежат у меня в голове мучительной картинкой, как католические красно-синие витражи; замысловатая тропка петляет к ним, но невозможно провести вас по ней, пока вы не поймете, кто я.

Я согласен с тем, что хочется того, чего нет. Обратное – почти ложь. Мысль о недостижимости делает почти всякого несчастным. Такая мысль есть яд. Мечты – безликие старушки – рассыпались незаметно. Просто в одно прекрасное утро их уже нельзя было отыскать при желании, а сами собой возникшие еще раньше сомнения в их путеводности сгладили потерю этакой привычкой бесполезного наличия. Но это было все потом: несчастие как беспричинное состояние накроет мою мать только гораздо позже, я сам буду, может быть, полуживой частью накатившихся на ее солнце облаков – и это будет не моя воля и даже против моего искреннего желания. Но в тот момент ничто не отвлекало небо от ясной погоды – вначале, хотя и не сразу, а мучительно, моя мать – энергичная, умная и совершенно непоколебимая женщина – заняла место главы одного из департаментов (как они сами называли подразделения городской мэрии), а затем по стечению обстоятельств, заслуг и воли стала, по сути дела, заместителем городского мэра, приготовляясь в дальнейшем заслуженно сменить его через выборы, чего, однако, так и не произошло.

У меня нет и никогда не было ее сил. Она любила меня, это бесспорно и так очевидно, но привыкнув поступать в отношении меня определенным образом, уже не изменяла этой привычке. Бывали моменты, когда я поддавался собственному заблуждению о том, что она ненавидит меня; легко уступая гневу, мать предавалась невольному безумию, возводившему колья, о которые я бесчисленно раз пропарывал себе неокостеневшую грудь.

Было хуже, когда я стал чуть старше. И более всего я мучился именно от того, что некуда было деться. Мое самолюбие, избитое и изнывающее, ясными глазами смотрело на меня, напрасно ожидая, и я, отражаясь в этом взгляде, ничего не мог поделать для него. А мысль о том, что я преувеличиваю значение этого взгляда суть неверна, потому как моя жизнь до сих пор простирается и еще будет длиться вдоль этого взгляда и всегда помнит о нем – не как о памяти, а словно о постоянно присутствующем подле, как о собственном свойстве. От его прохлады моя душа облетала подобно роняющим листы деревьям в самом начале осени – еще редко, но однако неудержимо. И, вместе с тем, я продолжал привязано любить, не имея никого ближе; и, не смея плакать, все хотел прижаться к теплу и согреться, сказать о себе нечто важное и безотлагательное, которого не понимал… но, как понимаю теперь, так и не согрелся – не умея обнять. И как минутами я отчаянно ненавидел! Так отчаянно, что почти можно было потрогать руками эти рваные сгустки, которые, вылетая с моим дыханием, прибивались к стенам, медленно оседали на пол, цеплялись за выступы и растворялись в воздухе моей комнаты лишь спустя дни.

Я предчувствовал и как-то сопротивлялся, всякий раз однако убеждаясь, насколько мал и беспомощен. Так или иначе мне часто говорили об этом – и, боюсь, я однажды поверил. Точка необратимости, когда яд достиг моего сердца и легких, размыта в тех годах, но она без сомнения была, тайно существовала, будучи мною пересечена, а неясность ее проистекает из ее временной ширины и откровенной невидимости, которые вовсе не смогут затмить ее реальности.

Тогда же появилось на свет и соображение о том, что с позором и чужим презрением можно вполне примириться и что главное даже не избежать их (ведь зачастую это невозможно), главное – скрыть все от остальных непосвященных. Я не люблю и, даже будет вернее, беспомощен, когда вокруг множество людей, особенно праздных. От скуки им в голову может прийти мысль взглянуть на меня, и в таком случае я обязательно не найду, что ответить и, скорее всего, совсем растеряюсь. Но когда незаметен, я смотрю на них, на то, как они говорят и смеются, как смотрят и как полны их глаза, как на лицах их сменяются эмоции, собственные, неподдельные, как дети; невластные, невозмутимые, только родившиеся, живые. Для меня это недостижимая роскошь. Порою, глядя на чужие лица, я совсем не представляю своего или оно кажется мне бледным. Глядя на них, я ясно вижу, что все они красивее, как они сильнее и совершеннее. И это так для меня стало явно, что смотреть в глаза им – невозможно. Я это впитал хромосомами, отрава так глубоко проникла, что мне и невозможно вытравить неверия.

О моей беспомощности прознали одноклассники – презлой народец. Мои попытки быть одним из них удавались далеко не всегда да и с каждым разом все меньше. Мне словно не верили и от того разоблачали. Не смотря на мои протесты, по большому счету, я был безобиден и от того часто делался развлечением некоторых особ. И как я не старался сразу же обо всем забывать, как не убеждал себя, оправдывая свою слабость – истинный свет моего положения нельзя было скрыть прежде всего от себя. Школа с того момента быстро стала для меня адом. Заплакать было нельзя, я переносил все молча; пожаловаться, сказать обо всем матери, что я слаб – невозможно. Мысль признаться ей в этом была отчего-то ужаснее всего. Мать решила бы все проблемы, но мое положение стало бы безжалостно публичным, произнесенным вслух. Эта перспектива наводила на меня просто невероятную оторопь. Я был обязан все разрешить сам, и в то же время ничего не мог поделать, от меня ничего ровнехонько не зависело, ибо мои товарищи были злее, изворотливее, увереннее и, одним словом, полноценнее.

А я старательно готовил домашние уроки – чтобы отвлечься, чтобы испытать триумф хорошего ответа. Этакая сублимация. Не имея особых способностей, я даже преуспевал в учебе, но тоже до поры. До того момента, когда появлялись учителя, которые не считали меня способным к их предмету – и я правда становился глуп и ужасно недогадлив, несмотря на все старания.

Однако, справедливости ради, надо сказать, что педагоги относились ко мне весьма сносно и, некоторые из них, как я уже сказал, были мною довольны. Что же они думали на мой личный счет – я не знаю.

Мое самопонимание все тверже вставало на ножки.

Так что однажды совершенно ясно, глядя как-то на групповую фотографию своего класса, которая вобщем-то была откровенно неудачна, ибо фотограф делал свое дело и менее всего, будучи не художником, помышлял о красоте; я оценил и увидел, и это было как окончательное откровение, свою отличительную незрелость. Глупыми карикатурами на снимке были практически все, но в глаза мне бросалась только моя собственная глупость. Я смотрел на маленького, растерянного белобрысого зверька с простудой на губе, терявшегося в дальнем от объектива ряду среди остальных. Одноклассники были мужественнее, и глаза их выражали совсем, как мне казалось, другое; девушки же несмотря ни на что являли черты самодостаточной красоты – среди всех я был зеленоватым пятном. Весьма вероятно, все так и обстояло.

Долгое время мне вообще не приходило в голову, что девочки из класса могут быть не только одноклассницами. А когда проводили школьные вечера, на которых мы все, парни, сидели вдоль стен стесненные, изображая разговоры, не решаясь танцевать, в отличие от наших противоположностей, то в моих сверстниках уже было то томление, помимо просто угловатости и неловкости, которого не было у меня. Я просто стеснялся движений, они же стеснялись еще и желаний, которых у меня не было. Я должен это признать.

Но, пожалуй, мне надо быстрее. Я все приближаюсь к главному, к тому, о чем хочу говорить. Я старательно произвожу нить и, как старательный паук, плету свою паутинку, на которую чуть погодя сядет роса, прохладная, способная блестеть от утреннего солнца, и прилетающие мухи будут сбивать ее вниз, на сонные цветы, на павшие листья, на землю, усыпанную травинками и муравьями.

После десятого меня перевели в другую школу. Все из-за моей неважной успеваемости.

В новой школе были совсем маленькие классы – всего по семь-восемь человек, а не по три десятка; и каждый в отдельности был особенно на виду и занимал свое, особенное место. И это доброе внимание стало для меня волшебным. Никому даже не приходило в голову усмехнуться надо мной или моими заслугами. Меня легко пропустили вперед, и я быстро стал лучшим. За одним исключением все педагоги единогласно отвели моей на тот момент скромной персоне ту ступеньку, которая была чуть выше, чем у остальных, потому что кто-то обязательно должен занимать такое место, а мои новые одноклассники с этим согласились. Я был немного прилежнее, иногда чуть более сообразительнее и даже в чем-то умнее, нежели остальные, – так действовала на меня живая не душная атмосфера новой школы. И мы были внимательнее друг к другу. Я вдруг стал расцветать в этом воздухе, так что мой друг, с которым потом мы навсегда разорвались, испытал откровенную зависть ко мне. Однажды он посчитал, что я удачлив несправедливо. Потом, когда он хотел примирения, я обидел его. На том наша дружба навсегда пресеклась.

Между уроками мы пили чай в небольшой буфетной комнате, где стояли несколько высоких столов, микроволновая печь, висела посуда на белых прутьях сушилки и всегда сидела женщина, гревшая нам чай и булочки. Мы разговаривали, и никто не сомневался в уместности наших друг к другу слов. Нас было мало, как я сказал, не более восьми – единственный одиннадцатый класс. Каждый невольно в центре внимания, на нас смотрели все: от первоклашек до учителей. Может кто-то и был пресыщен этим вниманием, но не я. Я походил на пчелу, брошенную в мед.

И я действительно преуспевал. И были невероятные для меня успехи. Я участвовал в нескольких учебных олимпиадах и занимал там не последние места, даже по тем дисциплинам, которые никогда мне не давались. Химия уже не казалась мне чем-то непотребным, я даже полюбил ее. Никто не мог назвать цепочки этих углеродных связей вернее меня, и я наслаждался химической логикой. Я решал физические задачи с упоением, зная, что они мне покорятся. Я читал поэтов и классику – как никогда. Алгебра, геометрия, английский – во всем была прелесть, самозабвение. Я даже стал выносливее и сильнее, сдавая без проблем все установленные программами нормативы. Я до сих пор помню всех своих учителей, их старания, их деликатность…

Насколько вышло верным – смотреть только на себя, не видя чужих успехов. Как благотворно для меня внимание! Но я все же я не возьму до сих пор в толк, откуда у меня были силы быть планомерным и почти за всем поспевать? Меня конечно поддерживали, однако неужели мое честолюбие проявилось так не свойственной мне неутомимостью!? ...




Все права на текст принадлежат автору: Владимир Шмелев.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ПисьмоВладимир Шмелев