Все права на текст принадлежат автору: Эдвард Уитмор.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ИзбранноеЭдвард Уитмор

Эдвард Уитмор ИЗБРАННОЕ

Шанхайский цирк Квина

Посвящается Бриджид
Ущербное становится совершенным, кривое прямым, пустое — наполненным, ветхое сменяется новым.

Стремясь к малому, достигаешь многого; стремление получить многое ведет к заблуждениям.

Поэтому совершенномудрый внемлет этому поучению, коему необходимо следовать в Поднебесной!

Совершенномудрый исходит не только из того, что сам видит, поэтому может видеть ясно;

он не считает правым только себя, поэтому может обладать истиной;

он не прославляет себя, поэтому имеет заслуженную славу;

он не возвышает себя, поэтому он старший среди других.

Он ничему не противоборствует, поэтому он непобедим в Поднебесной.

Дао До Цзин
Ибо Благодатью вы спасены через Веру (и сие не от вас — Божий дар!) не от дел, чтобы никто не хвалился…

К Ефесянам, 2

Глава 1 Самозванец

Подозрительное заболевание капрала, проходившего службу в Мукдене, и проведенное засим расследование позволяют сделать вывод, что в пределах Империи действует высокоэффективная агентурная сеть.

Так как данная организация имеет доступ к сверхсекретным документам, в ее состав помимо иностранных агентов должен, вероятно, входить кто-то из членов генерального штаба.

Капрал умер во время допроса. Однако непосредственно перед смертью он упомянул два не связанных между собою факта.

1. Кодовое название группировки — Гоби (принятое у варваров название огромной пустыни на западе Китая).

2. Неизвестное науке заболевание, которым он страдал, в устном варианте имеет название Люмбаго Лам-э-роу.

Из секретного донесения, представленного осенью 1937 года барону Кикути, японскому генералу, ответственному за разведывательную деятельность в Маньчжурии.
Говорят, этот отчет видели в архивах Императорской Японской Армии сразу после капитуляции в 1945 году. Но до разведывательных штабов союзных сил эти данные так и не дошли: либо потерялись, либо были уничтожены в первые же дни оккупации.
* * *
Со времен войны с Японией прошло примерно двадцать лет, когда в Бруклин прибыло грузовое судно, доставившее в Америку самую большую коллекцию японской порнографии, когда-либо появлявшейся на Западе. Владелец коллекции, огромный улыбчивый толстяк по имени Герати, предъявил на таможне паспорт, из которого следовало, что он, коренной американец, родился в начале века и выехал из Соединенных Штатов около сорока лет назад.

В коллекцию входили порнографические работы, написанные в Японии за последние 350 лет, с тех пор как Япония впервые закрыла свои границы для Запада. Более того, в ее составе были редкие рукописи из некоторых буддистских монастырей XIII века.

По словам Герати, о существовании этих рукописей никто никогда даже не подозревал. Все истории в них начинались безобидно, однако к концу второй страницы читатель сталкивался с удивительными, таинственными ритуалами, а на третьей странице он окончательно терялся среди разнообразнейших масок, фантазий и технических средств, служивших удовлетворению самых буйных грез, порожденных самым воспаленным воображением.

Рукописи сопровождались иллюстрациями, выполненными тушью, причем настолько детальными, что можно было различить каждый тщательно выписанный волосок. Если на рисунке появлялась кошка, то даже и на ней можно было пересчитать шерстинки.

Служащие бруклинской таможни совершенно не ожидали появления коллекции Герата. Несмотря на то что им в руки частенько попадали весьма сомнительные материалы, на их памяти не было ни единого случая, чтобы ввозимая партия порнографии достигала таких колоссальных масштабов.

Стоит ли удивляться, что в скором времени делом Герата занялся второй служащий, а к нему вскоре присоединился и третий. По сути дела, свой первый день в Нью-Йорке Герати завершил лекцией о скрытых достоинствах этой коллекции. Усевшись за столами в одном из огромных таможенных складов Бруклина, его с серьезным видом слушали не менее восьми таможенников разных чинов и званий, чье этническое, расовое и культурное происхождение вполне могло послужить основой для представительной демографической выборки.

Для того чтобы подчеркнуть искусность рисунков, он, как бы между делом, обратил внимание на отметины времени, на патину на кожаных фаллосах и на зернистую структуру, отчетливо заметную на спиральных манипуляторах из слоновой кости. По этим штрихам, как он заявил, специалисты с легкостью могут определить, из коровьей или же из свиной кожи выполнен указанный предмет и какая слоновая кость пошла на изготовление непристойной игрушки — с севера или с юга Индии.

Женщин на картинках было столько же, сколько и мужчин, но изображались они исключительно с себе подобными. Смешение полов не допускалось.

Обратив внимание на ценность рукописей с точки зрения скотоводства, торговли и социологии, Герати перешел к обсуждению их литературных и исторических достоинств.

Повествование в рукописях велось исключительно от первого лица, поэтому их можно считать предшественниками всей современной японской художественной литературы, которой также свойствен исповедальный характер.

Тринадцатый век, а именно о нем шла речь, стал периодом общенационального переворота в Японии, эрой революции, во главе которой стояли монахи-фанатики, члены бесчисленных духовных орденов. Таким образом, эти рукописи являют собой бесценные свидетельства образа мысли воинствующих монахов той эпохи, когда дзэн и игра в го, чайная церемония, каменные сады, театр Но и многие другие уникальные японские искусства, известные своей изысканностью и строгой красотой, распространились по всему архипелагу.

Короче говоря, Герати сумел вывести едва ли не всю современную японскую историю из порнографических фантазий, собранных в этой коллекции.

Документы были переведены и переплетены под его личным руководством, этой работе он посвятил сорок лет жизни. Расставаться с этим сокровищем ему не хотелось, но что поделаешь, если уж он решил вернуться в США и выйти на покой. Он намеревался продать коллекцию какому-нибудь университету или другому научному учреждению, с тем чтобы предоставить ее ученым.

По крайней мере, так он утверждал.

Наконец с особой гордостью Герати обратил внимание на авторскую систему комментариев. Система эта — его собственное изобретение — была исчерпывающей и в своем роде уникальной. Понять ее без специального ключа или шифров было невозможно. Она состояла из цифр, написанных от руки на полях, числом порой до шестидесяти четырех напротив одной-единственной строки. Таким образом, рисунки буквально утопали в облаках микроскопических пометок.

Казалось, множество цифр определяли и соединяли мириадами отсылок каждый реальный или воображаемый акт, описанных на этих десятках тысяч страниц.

Из-за своей тучности Герати не всегда казался великаном. Когда он сидел, безучастно развалившись на лавочке таможенного склада, ожидая, пока соберется аудитория, тупо уставившись в потолок, на вид в нем было не более шести с половиной футов росту. Но стоило ему только подтащить к себе руки-ноги, как происходило невероятное.

С каждой частью тела его вес, казалось, существенно возрастал. Для того чтобы обрести равновесие, ему требовалось несколько минут. Но наконец поднявшись, он заполнял комнату, любую комнату, своим чудовищным телом, из которого можно было выкроить трех или четырех крупных мужчин.

Чтобы живот не перевешивал, Герати отклонялся далеко назад. Чтобы удобней было стоять, он расставлял ноги, его подбородок покоился на груди, огромные руки торчали в стороны. Когда он двигался, руки свисали позади, подскакивая при каждом его шаге. Его седые волосы были коротко пострижены на давнишний армейский манер, а его лицо испещрено оспинами, а может быть, не только оспинами, но и шрамами от плохо залеченных ножевых ранений.

Как только он поднимался, кровь ударяла в голову, и на лице сразу же проступали все рубцы и шрамы. Немного погодя кровь отливала, и лицо приобретало свои обычные форму и цвет.

В Нью-Йорк Герати прибыл в конце зимы. Шея его была замотана куском красной фланели, прихваченным бечевкой. Из-под фланели виднелись три или четыре размахрившихся ворота свитеров. На нем были рваные армейские ботинки вроде тех, что носили американские солдаты во время Второй мировой войны, и черная шляпа-котелок, должно быть доставшаяся ему в наследство от какого-нибудь циркача двадцатых годов. Завершала его облик старая-престарая, вся в пятнах и заплатах шинель, неизвестной эпохи и происхождения и такая необъятная, что укутывала Герати до пят.

Прошло немного времени, и восемь таможенников уже не испытывали ни любопытства, ни подозрительности, ни даже скуки: они просто перестали верить своим ушам и впали в прострацию. Лекция Герати продолжалась уже несколько дней, и таможенникам надоело притворяться, будто они понимают, о чем он говорит и зачем. Поэтому старший по званию в конце концов прервал Герати и спросил, нет ли у него письма от университета или какого-нибудь другого документа хоть из какого-то научного учреждения, выражающего желание приобрести данную коллекцию.

Герати вынужден был признать, что ничего подобного у него нет.

Затем его попросили предъявить документы, подтверждающие его академический статус, выданные в Соединенных Штатах, или в Японии, или в любой другой стране. И опять он вынужден был признать, что ему нечего предъявить, кроме самой коллекции.

Во время дачи показаний или — если угодно — чтения лекции он обращался ко всем и каждому «братишка».

Правовые нормы общественной морали все еще оставались довольно строгими. Даже учитывая это, Герати мог бы избежать обвинений в контрабанде, если бы не два обстоятельства. Во-первых, он ни разу не появился на таможне трезвым. Во-вторых, по нему сразу было заметно, что он уже давно подсел на наркотики, причем скорее всего на какие-то стимуляторы.

Во время очередного разглагольствования он вдруг срывался с места и убегал в туалет, бурча себе под нос что-то невнятное о какой-то неизлечимой болезни, которую подцепил в далекой юности. Но ближе к вечеру он даже переставал придумывать оправдания. Вместо того чтобы выскакивать каждый раз из комнаты, он просто разворачивался посреди очередной невразумительной фразы и совал голову за отворот шинели. До таможенников явственно доносился писк всасываемой через трубочку жидкости. Потом Герати передергивало, он чихал и заходился в приступе кашля.

Герати как ни в чем не бывало поворачивался к таможенникам, но те не могли не учуять резкого запаха алкоголя в его дыхании или не заметить неестественного блеска глаз, выкатившихся сильнее обычного.

После такого рода faux pas[1] он всякий раз упоминал о милости к падшим, свойственной основательнице первого в Ирландии женского монастыря, милейшей женщине, известной в истории как св. Бригита.

И все же коллекция была плодом чьих-то неимоверных усилий и искусства, и только поэтому на него убили столько времени. Таможенники взяли на себя труд направить запрос в высший комитет по таможенному надзору, который в это время как раз собирался на свое ежегодное заседание. Большего Герати смог бы добиться от них только через суд.

Все это ему и объяснили однажды зимним утром в здании бруклинской таможни, когда пришло время конфисковать коллекцию. Герати мрачно выслушал приговор, а потом начал понемногу собирать руки-ноги. И только встав в полный рост, он открыл рот.

Он завопил и перевернул три стола. Он зарычал и перевернул еще пять. Он орал, что у него нет денег на адвокатов, что Америка — это сумасшедший дом и пусть они все подавятся своим дерьмом собачьим и не прокашляются аж до Второго пришествия. Когда в офис таможни, где Герати практически все уже разнес, наконец-то прибыл взвод национальных гвардейцев, они увидели, что он отчаянно сдирает с себя одежду не то для того, чтобы было легче драться, не то потому, что вспотел.

Герати выпихнули наружу, он плюхнулся на тротуар и замер в какой-то странной восточной позе, отдаленно напоминающей позу лотоса. Его шинель тут же пропиталась подтаявшей под утренним солнцем снежной кашей. На несколько минут он застыл — то ли задумался, то ли слишком сильно ударился головой. Потом резко встал и, пошатываясь, побрел по улице, выкрикивая имена святых. Он зашел в первый попавшийся портовый бар, где ему сразу велели заткнуться или проваливать. Он почесался, заказал двойной джин и рухнул за столик у окна.

Следующие тринадцать часов он сидел за столом, не вставая даже для того, чтобы сходить в туалет. Он уставился на грязный снег в сточной канаве, вошел в ступор и пил джин, все это время бессвязно разговаривая с самим собой на различных восточных языках и диалектах о путешествии, которое началось в Японии и продолжалось через запад и юг Маньчжурии, из Мукдена вдоль китайского побережья до Шанхая. Там он сел на грузовое судно и доплыл до Филлипин, где в горах проспал Вторую мировую войну, потом на американском военном самолете вернулся в Японию и продолжил путь.

Когда солнце скрылось, Герати опустошил карманы своей шинели. Он разложил содержимое перед собой на столе, как гадалка. Каждую вещь он трижды осмотрел и тщательно изучил.


Обратный билет до Иокогамы на грузовое судно.

Его настоящий паспорт.

Пустая бутылка из-под джина со скрученной соломинкой вокруг горлышка.

Последние шестьдесят долларов: немного меньше, чем лет, прожитых им на свете.

Небольшой золотой крестик, бесценная реликвия несторианской церкви.

Несколько замусоленных паспортов тридцатых годов, фальшивых, в коих утверждалось, что обладатель оного документа есть бельгиец и специалист по холощению скота, либо бельгийский же подданный, торговец кинофильмами. И еще один вариант: канадец, который занимается торговлей патентованными средствами. Ни один из этих документов не имел законной силы ни в одной стране мира.

Зеленое пресс-папье, бездарная подделка под нефрит, которое он, вероятнее всего, стащил с одного из опрокинутых утром столов.


Вот и все его богатства, если не считать банки с завинчивающейся крышкой, спрятанной во внутреннем кармане шинели.

* * *
Глубокой ночью Герати сел на поезд до Бауэри и добрался до приюта для бездомных алкоголиков. Прежде чем войти, он настоял на том, чтобы у него обязательно проверили поддельный канадский паспорт с консульской печатью тридцатилетней давности. Его продезинфицировали, помыли и отправили спать.

Весь следующий день он проспал. На другой день сумел проглотить немного супа. На третий день, почувствовав, как к нему возвращаются силы, он опять стал самим собой и взломал замок от помещения, где хранилась его одежда. Он добрался до городского автовокзала и отыскал автобус, идущий на север, через Беркширские холмы, до некоего города, где святые отцы открыли сиротский приют.

Два дня спустя он вернулся в Нью-Йорк, уже без драгоценного золотого крестика и дешевого стеклянного пресс-папье, с шестнадцатью долларами в кармане. Чтобы застраховаться от ограблений, он купил бутылку джина, затем на метро доехал до Бронкса и клевал носом почти всю дорогу, время от времени заказывая выпивку то на одном азиатском языке, то на другом. Он отыскал дешевый бар и купил три огромных бутерброда с солониной, которые намазал толстым слоем зеленой пасты из спрятанной в кармане шинели банки с отвинчивающейся крышкой.

Трапезу он завершил двойным джином, затолкав немного зеленой пасты в обе ноздри. Чихнул и, тяжело дыша, начал продвигаться по направлению к выходу; теперь у него оставалось всего восемь купюр по одному доллару.

Стемнело; слякоть подмерзала, превращаясь в лед. Герати осторожно выбирал дорогу, ступая по тротуару; выпученными глазами он внимательно осматривал здания и переулки. Время от времени он останавливался под уличным фонарем и рассматривал то щитки пожарной тревоги, то номер обшарпанного дома, то лестницы, ведущие в подвал. В каждом квартале он нырял под отворот шинели и извлекал из ее глубин понюшку зеленой пасты, которую не раздумывая заталкивал в нос.

Наконец он очутился у заведения, которое искал, — у бара со старой деревянной вывеской на витрине. Над входом висела новая, неоновая вывеска, с другим названием, но на выставленном в витрине деревянном щите, в свете гудящих электрических ламп новой затейливой надписи, все еще можно было прочесть старомодные, потускневшие зеленые буквы.

У Герати.

Несколько минут он тупо пялился на вывеску. В Соединенные Штаты он прибыл по двум причинам и, сделав то, что задумал, намеревался немедленно вернуться в Японию. Первое дело он провалил: не смог продать свою волшебную коллекцию порнографии. А во втором — преуспел. Он вернул таинственный золотой крестик полноправному владельцу.

А теперь ему на ум пришло еще кое-что. Вместо того чтобы просто пройтись по знакомым кварталам Бронкса, где когда-то жила его семья, он решил почтить мать, помянув душу усопшей в день ее святой.

Герати перекрестился — впервые за последние лет тридцать. Святого Эдуарда Исповедника[2] он молил о прощении за то, что вот-вот сделает, за то, к чему все это может привести, за потери, которые, возможно, обернутся находками, за давно забытые имена, которые могут опять всплыть. Затем он еще раз перекрестился, пинком открыл дверь, прошаркал к стойке и взгромоздил лапу бармену на плечо.

Драконьей крови, братишка.

Это как?

Двойной джин.

Он положил руки на стойку и прислушался к шумным разговорам. Через двадцать минут он направился в туалет в глубине бара, натыкаясь на посетителей. На обратном пути он пересчитал их еще раз, а затем выбрал себе табурет ближе к краю, рядом с молодым человеком, которого звали Квин.

Герати услышал это имя вскоре после того, как пришел. В баре оказалось два Квина, один из них вполне подходил по возрасту, но прежде чем заговорить с этим человеком, он хотел убедиться в том, что нашел действительно того, кто ему нужен. Он подождал, пока оба окажутся у стойки, и, проходя мимо, обшарил их карманы, а на обратном пути положил бумажники на место.

За те годы, что он провел в скитаниях по Азии, Герати знал только одного человека по имени Квин: развратного жестокого пьяницу, которого последний раз видели перед войной в Шанхае, вероятнее всего, на старом складе на окраине города. Поговаривали, что в ту же ночь на складе случилось что-то ужасное, но Герати так и не узнал, правда это или нет. К тому моменту, как он добрался туда на следующее утро, склад оказался пуст. Единственным свидетельством человеческого присутствия оказалась изношенная шляпа на куче древесных опилок — тот самый черный котелок, который сейчас красовался у него на голове.

Герати расправил шинель и взгромоздился на табурет.

* * *
Квину тогда было около тридцати. Он вырос в Бронксе, мальчишкой играл в стикбол[3] и дрался на улицах, а когда вырос, оттрубил два года на флоте и год в тюрьме. Недавно умерла его единственная родственница, женщина, которая его вырастила, старшая сестра его отца. Тетка оставила ему немного денег, и он все ломал голову, что с ними делать, — как раз в ту ночь, когда толстый, еле стоящий на ногах великан, старый, пьяный и оборванный, сопящий и ворчащий себе под нос, наткнулся на него и чуть было не повалил на пол.

Лет двенадцать, а может, даже года два или три тому назад, Квин бы просто-напросто разбил о голову старика бутылку. Но тут его будто парализовало. Его окутал отвратительный смрад прелой шерсти пополам с протухшим сыром, вонью гнилой замазки и полуразложившейся кожи, все это на основе могучего горчичного духа.

Жирный великан взгромоздился на соседний табурет, обдавая его своим мерзким дыханием.

* * *
Не дыши на меня, сказал Квин.

Двойного джина, братишка, потребовал толстяк, обращаясь к бармену. Квин ткнул его в бок, и тот икнул.

От тебя прет, бычара.

Чего?

Ты чего толкаешься?

Это не я, братишка.

Ты. Причем дважды.

Толстяк поскреб одной рукой замотанное фланелью горло, а другой полез во внутренний карман шинели. Квин увидел, как он открутил крышечку банки, подцепил пальцем немного какой-то зеленой пасты, завернул крышечку и заправил пасту в нос.

Ты что, на хрен подсел, бычара?

Чистейший, японский. Круче не бывает.

Да иди ты!

Я его уже тридцать лет употребляю, но это, конечно, для тех игр, в которые играет Всевышний, срок ничтожный. Он играет по-крупному, и выжать каждое очко из него не проще, чем из дракона геморрой. Я знаю, о чем говорю, братишка, я же провел там большую часть жизни.

Где?

На той стороне, на темной стороне, на нашем родимом чужом берегу, святые угодники, в местечке таком занятном, что, каким ты его увидишь, таким оно для тебя и будет. А где игральные кости? Время выпить за то, чем мы были и чем еще станем.

А деньги?

Толстяк поворчал и положил на стойку восемь долларовых купюр. Квин кивнул. Никто в «У Герати» не мог его обыграть в эту игру. Толстяк сделал ход и передал кости. Когда Квин бросил второй раз, толстяк уже называл его по имени.

Ты выиграл, бычара. Так где, говоришь, ты побывал?

Где? В старом добром Токио и старом добром Шанхае, в городах, которых больше нет. В городах, где люди устраивают какой-то маскарад и выдают себя за императоров, за Будд, за карликов и за виртуозов-мастурбаторов. Некоторые из них были настолько запуганы, что прятались в незапертых клетках и ждали, пока не приржавеют дверные петли. На Востоке — вот где я был. В первый раз за сорок лет я сюда вернулся. Я был в Массачусетсе, я видел Бронкс, а теперь мне пора сваливать.

Я год жил в Массачусетсе, сказал Квин.

И чем ты там занимался?

Да так, туда-сюда.

И куда туда?

Да почтовые ящики чистил.

Нестоящее дело, дружище. Твоей мамаше это бы не понравилось.

Я ее в глаза не видел.

Твоему отцу это тоже не понравилось бы.

И его тоже.

Понятно, пробормотал толстяк.

Что тебе понятно?

Лицо толстяка вдруг потемнело. Как только он потянулся за своим стаканом, на широком лице его проступили все рубцы и шрамы. Он опрокинул стакан, и взгляд у него вновь прояснился, а шляпа съехала на затылок. Он показал на стакан с игральными костями.

Бросай. Нужно выпить.

Квин проиграл. Толстяк поскреб свое громадное пузо, высунул длинный желтый язык и спустил по нему в глотку очередную порцию джина. Обдумывая вопрос Квина, он точно превратился в огромного тропического зверя, припавшего к земле в засаде у оленьей тропы.

Понятно, что перед войной там все хоть в чем-то да были замешаны. Сотня заговоров в день, а назавтра — сотня новых. Агенты кишмя кишели, и все двойные. Метались туда-сюда. От кого к кому? Зачем? Международные агентурные сети тратили миллионы долларов; другие были настолько законспирированы, что состояли всего из одного-единственного человека, который сам существовал в голове одного-единственного человека. И что ты думаешь, Господь просто придумал себе такую игру? Ничего подобного. Господь Всемогущий взял большой мешок, запихнул в него Свои создания, закинул на спину, да и пустился по миру в пляс. Это тридцатые, братишка, это Восток. Вот эта шинель досталась мне от одного сержанта. Он убил генерала, который устроил резню в Нанкине. Просто шинель, да? И низверг Он сильных мира сего с их тронов. Или, к примеру, пляж к югу от Токио, где однажды четверо устроили пикник, хотя ел из них только один. Почему? Потому что остальные трое были в противогазах. Тот пляж находился рядом с поместьем барона Кикути, опаснейшего человека во всей японской тайной полиции, и к концу дня эти четверо приняли решение, которое десять лет спустя не позволило немцам взять Москву. Просто пикник, да? Не бывает такого? И ниспослал Всевышний мне великие дары. Давай еще сыграем.

Он почесал живот игральной костью. Квин еще раз проиграл и вынужден был платить за выпивку.

Я знал их, внезапно заявил толстяк.

Кого?

Твоих родителей. Еще там, конечно, до того как ты родился. Твой отец прихрамывал — в ноге сидела шрапнель; вроде как герой Первой мировой. Из Нью-Йорка уехал в начале двадцатых, ехал-то он в Париж, но оказался почему-то в Азии. Где? В Шанхае? В Токио? Время от времени слал открытки твоей тетушке, последние новости с юга Китая в конце двадцатых. Из Кантона? В любом случае, потом он на восемь лет замолчал. На восемь лет? А в тридцать пятом чета миссионеров привезла твоей тете младенца. Надвигалась война, и в Китае стало небезопасно. Твои родители должны были приехать следом буквально через пару месяцев, но они, конечно же, так и не приехали, как в воду канули. Ни словечка за все восемь лет. Для того времени, для того места — немалый срок.

Квин поднял стакан, пристально разглядывая толстяка.

Или лучше сказать, мне-то кое-что про них было известно. Мы бывали в одних и тех же местах, но в разное время. Один мой друг как-то раз о них обмолвился. Он их знал.

О чем еще он обмолвился? спросил Квин, который только что выслушал слово в слово все то, что тетка рассказывала о судьбе его отца после того, как тот исчез из Нью-Йорка. О его матери она ничего не могла сообщить, так как даже не знала, что ее младший брат женился. А те миссионеры смогли только добавить, что женщина, которая пришла на корабль в Шанхае и просила о помощи, была американкой лет тридцати и что документы у нее были в порядке — и ее собственные, и на ребенка.

Толстяк поскреб бок.

Что еще. Что еще? Да ничего. Тот друг, он все еще жив, и зовут его отец Ламеро. Перед войной жил в Токио, и до сих пор там живет, хотя ни с кем не видится, вообще ни с кем, кроме одной только дохлой кошки. Как жаль, что ты не можешь ему написать, — он никогда не открывает почту, какой-то обет, что ли, дал во время войны. Просто обет, да? Конечно, если бы тебе случилось с ним поговорить, тогда другое дело.

Поговорить?

Если на грузовом судне, дружище, то получится не очень дорого, и как только ты туда попадешь, сразу же сможешь отведать самого забористого хрена во всем мире. Самого забористого и самого высококачественного.

Толстяк попытался дотянуться до спины, чтобы почесать почку. Квин едва заметно кивнул.

Ну, бычара. Как, ты сказал, тебя зовут?

Не сказал. Так ведь? А фамилия у меня та же самая, что и на той вон деревянной вывеске в окне.

Как? Герати?

Когда я обращаюсь к святому Эдуарду Исповеднику, других имен не упоминаю.

Хорошо, Герати так Герати, вот и прекрасно. Теперь расскажи мне, откуда ты знал, кто я такой, когда вошел сюда. А лучше сначала расскажи мне, почему ты вообще пришел именно сюда.

Герати склонил голову. Казалось, тяжесть собственного тела и груз воспоминаний его совсем измотали. Он глотнул джина и монотонно начал излагать суть дела.

Он сказал, что как-то раз отец Ламеро упомянул квартал в Бронксе, где жила квинова тетка. А он просто заехал навестить своих собственных приятелей, здесь, поблизости, вот и решил заглянуть — на всякий случай.

И как зовут твоих приятелей? спросил Квин.

Герати проигнорировал этот вопрос. Он шел от приятелей, и по дороге ему попался бар с его собственным именем на вывеске. Это его заинтриговало, и он зашел пропустить стаканчик. Кто-то произнес имя Квина, и, когда Герати это услышал, ему, неизвестно почему, вспомнилась стародавняя история, которую ему рассказывал отец Ламеро. Удивительное совпадение, а? Квартал тот же самый, бар назывался его именем, а ведь прошло тридцать лет.

Просто совпадение?

А может статься, и тридцать лет здесь ни при чем. Просто ему стало любопытно, вот он и решил выяснить, что к чему. Он залез Квину в карман, чтобы посмотреть, как пишется его фамилия: а вдруг точно так же, как и у того, другого Квина.

Квин кивнул. История получилась настолько неправдоподобной, и рассказана она была таким обыденным тоном, что он, вероятнее всего, даже и поверил бы Герати, если бы тот опустил эпизод с карманами. Герати ловко открывал и закрывал свою банку с хреном, но в остальном казался слишком неповоротливым, чтобы что-нибудь незаметно стянуть.

Квин смотрел, как гигант все сильнее наваливается грудью на стойку.

Хотя, если подумать, братишка, старик стал таким затворником, что вряд ли захочет с тобой разговаривать, даже если ты к нему и наведаешься. Он ведь не просто священник, этот Ламеро, в свое время он был тот еще хрен моржовый. Может, ему просто не захочется вспоминать о тех временах, в смысле вообще не захочется. Хотя, вероятнее всего, найдется какой-нибудь выход.

Квин сидел и ждал, когда найдется выход.

А вдруг, почему бы и нет. Слушай, ты знаешь, кого почтил нынче вечером, пригубив кружку пива? По чистому совпадению день сей есть день святой Бригиты, которая знаменита на весь христианский мир чудотворной силой и в особенности состраданием к малым мира сего. Вот я сказал о сострадании, а может, это и есть та самая путеводная нить, которую мы ищем. Так уж получилось, что отец Ламеро был опекуном одного мальчика-сироты, которого послали в Америку вскоре после того, как отправили тебя. Отец Ламеро нежно любил этого мальчугана, но за все эти годы ему ни разу не представилась возможность повидаться с ним, так как этот мальчик не может в одиночку перебраться через океан — у него с головой не все в порядке, — а люмбаго Ламеро так часто дает о себе знать, что и он тоже не может отправиться в далекий путь. Люмбаго. Помнится, многие его друзья страдали от этой болезни, еще до войны. И, сдается мне, если ты возьмешь мальчишку с собой, то старый отшельник будет настолько рад встрече, что расскажет тебе все, о чем ни попросишь.

Герати захотел сыграть еще одну партию. Они бросили кости, Квин проиграл. Затуманенный взгляд гиганта блуждал по бару, не в силах хоть на чем-нибудь остановиться.

Мальчик — не совсем подходящее слово, он всего на несколько лет младше тебя. Для меня вы оба мальчишки. Чаще всего ты по нему и не заметишь, что с ним что-то не так. Нормальный парень, и даже поумнее многих. Иногда, правда, приходится указывать, что и как ему делать, но он услужливый, покладистый и добрый, добрее всех людей на свете, храни нас святые угодники. Я это знаю, потому что только что у него побывал.

В таком случае, бычара, почему бы тебе не взять его с собой в Японию?

Да потому, что если я и поеду туда, то не для того, чтобы встретиться с Ламеро. С тех пор как я уехал с Востока, у меня ни разу не было нормального стула. Не было и не будет, пока я не вернусь туда, где мое место, и не останусь там. В эту страну я приехал для того, чтобы продать великолепную коллекцию документов о происхождении японской культуры — труд всей моей жизни, — намереваясь затем отойти от дел и жить на вырученные деньги где-нибудь в славном сосновом лесу. И что из этого вышло?

Что?

Все в руце Его, а чья рука пуста, тот и уйдет ни с чем.

Что случилось с этой коллекцией?

А как ты думаешь, что с ней могло случиться в этой геенне насилия и тупости людской? Ее конфисковали.

Почему?

Порнография, махровая порнография, не имеющая ценности для общества. Они говорят так, будто имеют представление о ценностях! Рукописи, составленные монахами, которые изобрели сады камней и чайную церемонию, прославили дзэн, театр Но, игру в го и все на свете, о чем только полнится слухом земля! Не имеют ценности? Разве такое вытерпишь? Вытерпишь? Ну, говори, может человек такое вытерпеть?

Герати бушевал, вопил, размахивал руками. Он потерял равновесие и упал на стойку лицом в лужицу разлитого джина.

Он бормотал себе под нос, он припоминал номера телефонов в Маньчжурии, адреса в Китае, название какого-то бара в Мукдене, куда ходил еще до войны, чтобы напиться после закупки очередной партии фильмов, он рассказывал, какой была Дорога Кипящего Колодца[4] однажды ранним зимним утром, когда он направлялся к какому-то складу на окраине Шанхая. Он вернулся в Токио (на дворе опять были тридцатые), чтобы добраться до какого-то пляжа к югу от города. Он три или четыре раза пересаживался с автобуса на автобус в заселенном иностранцами квартале Шанхая, прежде чем добраться до запертой комнаты со ставнями на окнах, куда он приходил по ночам, чтобы зарядить кинопроектор, снять с себя одежду и тихо прошептать себе под нос те самые слова, которыми приветствовал богатых дегенератов и наркоманов, которых ему приходилось развлекать. Magnificat anima mea Dominum, да восславит душа моя Господа. Он пробирался по черному рынку в Мукдене в самом конце 1934 года, а потом еще раз, уже в 1935-м, на ходу подмечая происшедшие в городе перемены.

Это были первые месяцы американской оккупации. Дружелюбно улыбаясь, он, человек, которому буквально только что удалось украсть из архива донесение тайной полиции, помеченное кодовым именем Гоби, заказал выпивку на всех в своем любимом баре в Токио и начал в очередной раз выкрикивать стихи из Евангелия от Луки, которыми был просто одержим.

Он икнул. Кто-то пихал его кулаком под ребра.

Просыпайся, бычара. Как зовут мальчишку и где мне его искать?

Герати поднял голову от стойки и прищурился. Потом чихнул, и брызги полетели во все стороны.

Ты родился там, а жил здесь, я родился здесь, но жил там. Чуешь разницу? Не напрягайся, потому что разницы никакой нет. Правда в том, что я не знаю, кто ты такой и о чем говоришь. Все, что ты мне сейчас сказал, не имеет смысла, все, что я слышал за долгие-долгие годы, не имеет смысла. Правда, говоришь? Правда в том, что все суды и пересуды насчет тех лекарств от проказы, которыми я торговал до войны, — одна сплошная ложь, но ныне и присно и во веки веков рассеял Он гордых за гордыню, которую носят они в сердцах своих. Теперь доволен? Ты это хотел услышать?

Адрес мальчишки, бычара. И адрес Ламеро в Токио. И твой.

Герати, не поднимая головы, опрокинул в глотку стакан с джином. Потом наскоро нацарапал адрес приюта в Массачусетсе, адрес в Токио и название какого-то бара, тоже в Токио.

Все знают это место. Они скажут, где меня найти.

А как зовут парня?

Странное у него имя, мне всегда так казалось. Гоби его зовут. Гоби. Как пустыня в западном Китае.

Гоби, а дальше?

А дальше ничего. Или, может быть, Большой Гоби. Кажется, ему нравится, когда его так называют.

Герати с трудом попытался подтащить к себе руки и ноги. Его лицо опять побагровело, голова, казалось, раздулась. Он со стоном сполз с табурета и положил в карман свои восемь долларовых купюр, на которые никто не покусился. Его рука исчезла в недрах шинели, а затем с быстротой молнии метнулась к носу. Он чихнул, кашлянул. Квин следил за тем, как он с трудом продвигается к выходу.

Квин заказал еще стакан пива и разложил перед собой на стойке все три паспорта, которые вытащил у толстяка из кармана. Он стянул их в надежде, что Герати волей-неволей придется за ними вернуться, но теперь понял, что они гроша ломаного не стоят, клоунский реквизит, не более того.

Разные национальности, разные имена, разные комбинации из бутафорских очков, накладных бород и усов на всех трех фотографиях. Но под всеми тремя личинами безошибочно угадывалось одно и то же огромное, испещренное шрамами лицо.

Три костюма. Из дюжины или из нескольких дюжин. Десятки потайных карманов в шинели, набитых фальшивыми документами. Но котелок с шинелью, армейские ботинки времен Второй мировой, свитера в несколько слоев и красный фланелевый платок, прихваченный бечевкой, могли скрывать не только клоуна, но с тем же успехом и мошенника.

Квин кивнул. Гигант, мошенник, клоун. И всетаки кое-какой информацией он владел, и в конечном счете Квин пришел к выводу, что отдельные факты можно — со всеми поправками — принять на веру.

Во-первых, затворник по имени отец Ламеро, пожалуй, действительно знал его отца и мать.

Во-вторых, этот священник хотел, чтобы он привез в Японию слабоумного мальчика, который, возможно, был его незаконнорожденным сыном.

И в-третьих, самое интригующее: лучший игрок в кости, которого он когда-либо встречал, носил то же имя, подлинное или вымышленное, что и бар по соседству, где Квин провел добрую часть своей жизни.

Глава 2 Большой Гоби

Нефритовое, Квин. Оно проделало долгий путь из Японии вместе с Герати.

Оно родом из мест, где стоят дворцы, в которых живут принцессы. А еще там живут драконы и люди, говорящие на странном языке, которого никто не понимает. Но, может быть, когда-нибудь они меня поймут, ведь я слегка похож на них. По крайней мере, Герати так говорил.

* * *
На борту японского грузового судна, следующего из Бруклина, кроме них был всего один пассажир, нелюдимый тип, который только что закончил двухгодичную аспирантуру в Нью-Йорке. Студент был явно склонен к полноте и небрежно одет. Волосы он носил на прямой пробор; они были черные и длинные до плеч. Еще он носил накладные бачки и накладные усы, поскольку свои не росли.

Студента звали Хато. Квин и Большой Гоби успели поговорить с ним всего один раз за всю поездку через Тихий океан, в день отплытия, когда он пригласил их к себе в каюту распить бутылочку пива перед ужином. В каюте Хато по назначению использовалась только нижняя койка, да и та была завалена толстым слоем зачитанных киножурналов, спрессованных так, будто на них кто-то лежал. Журналы были старые, тридцатых годов, с печатью студенческого киноклуба, из которого Хато, очевидно, их и стащил. Кроме того, каюту занимало невероятное количество обувных коробок, аккуратно расставленных вдоль стен, одна на другую — некоторые стопки едва не заслоняли иллюминатор. Коробки были пронумерованы и помечены японскими иероглифами. Когда Квин про них спросил, неуравновешенный студент разразился краткой, но яростной диатрибой в адрес американцев, которые не считают иностранцев за людей. О коробках он говорить отказался, и несколько минут спустя они молча вышли из каюты; за ужином Хато предпочел своим новым знакомым компанию японских офицеров.

Следующие несколько дней Хато провел в комнате для отдыха, уговаривая то одного, то другого сменившегося с вахты офицера сыграть партию в шашки. На третий день его поймали на жульничестве — с тех пор с ним больше никто не играл. Хато пошел в свою каюту, запер дверь и просидел там до конца пути. Еду он заказывал в номер, а ванную комнату посещал только после полуночи.

Спустя несколько месяцев по прибытии в Японию Квину пришлось провести в обществе Хато долгий вечер. И хотя потом в квартире, снятой Квином, Хато сначала барабанил по столу, а потом задохнулся, успев обеспечить повод к убийству, которое, в свою очередь, вылилось в самую грандиозную погребальную церемонию в истории Азии за последние семь веков, причем истинная личность убитого была известна только Квину и еще трем-четырем людям, даже Квин так и не догадался, что задохнувшийся токийский гангстер и нелюдимый студент, столь ревниво хранивший секрет обувных коробок во время долгого плавания через Тихий океан, — одно и то же лицо.

Хато выбросил накладные усы и бакенбарды, побрил голову, надел безукоризненный темный деловой костюм и напрочь забыл английский.

Кроме того, он быстро сбросил вес благодаря гимнастике, которой его заставлял заниматься новый работодатель, поэт, любитель сигар, тот самый человек, который, как режиссер, поставил эти потрясающие похороны и проследил за тем, чтобы большая часть двенадцатимиллионного населения Токио целый день наблюдала за траурной процессией, которая кружила и кружила по городу.

Как только берег скрылся за горизонтом, Большой Гоби опустился на палубу рядом со стулом, на котором сидел Квин, и принялся любоваться зеленым стеклянным пресс-папье, украденным со стола нью-йоркского таможенника. Он бережно вертел его в руках и время от времени смотрел на просвет.

Нефритовое, Квин. Оно проделало долгий путь из Японии вместе с Герати.

Оно из мест, где стоят дворцы, в которых живут принцессы. А еще там живут драконы и люди, говорящие на странном языке, которого никто не понимает. Но, может быть, когда-нибудь они меня поймут, ведь я слегка похож на них. По крайней мере, Герати так говорил.

Большой Гоби застенчиво улыбнулся. Он осторожно положил пресс-папье на палубу и, глубоко вздохнув, дотронулся до золотого крестика, висевшего у него на шее. Крестик и пресс-папье были самые большие его сокровища. Насколько Квину было известно, только эти два предмета, подарки от Герати, Большой Гоби забрал с собой, когда уезжал из приюта.

Пресс-папье было личным подарком Герати, а золотой крестик, судя по всему, подарком от отца Ламеро, который Герати всего лишь попросили передать. На крестике виднелась какая-то надпись непонятными буквами. Для Большого Гоби и этот крестик, и пресс-папье имели одинаковую ценность, но Квина эта вещица так заинтересовала, что он решил расспросить о ней одного из приютских священников.

Сдается мне, что вещичка очень дорогая, сказал священник. Надпись, скорее всего, сделана на древнесирийском, а значит, крестик, несомненно, несторианский. Если он настоящий, то очень древний, ему тысяча лет или больше, может быть даже полторы. Если у вас будет такая возможность, я бы посоветовал вам подробнее порасспросить о нем его бывшего владельца.

Именно это я и собирался сделать, сказал Квин. Кстати, святой отец, вы что-нибудь знаете об отце Ламеро?

Ничего, ответил тот. Его, кажется, знавал один из здешних священников, перед тем как он уехал в Японию, но это было полвека тому назад, задолго до того, как я сам стал здесь работать. С другой стороны, когда отец Ламеро, перед самой войной, подыскивал место для сироты, он, вероятнее всего, как-то связался со своим старым знакомым.

А что про него говорят?

Ничего. Абсолютно ничего, кроме той старой истории, которую рассказывают в семинариях о том, как он учил Фому Аквинского.

Что за история?

Ну, говорят, что, когда отец Ламеро впервые начал изучать труды Фомы Аквинского, он наизусть запомнил всю «Сумму теологии». Его спросили, зачем ему это, а он ответил, что тринадцатый век, на его взгляд, ключевой в истории церкви. Я бы назвал это чудачеством.

Священник улыбнулся. Квин поблагодарил его и попрощался.

Про отца Ламеро он узнал немного, и еще того меньше — про золотой крестик, который на самом деле не был подарком отца Ламеро: отец Ламеро его в глаза не видел, хотя знал вплоть до мельчайших подробностей странный маршрут, проделанный им через всю Центральную Азию. И все же, несмотря ни на что, этот крестик оказался роковым, ибо Квин в конце концов выяснил, что когда-то он принадлежал не только его матери и матери Большого Гоби, но и двум другим людям, сыгравшим чрезвычайно важную роль в жизни его отца, один был его ближайшим сотрудником, другой — русским лингвистом, собравшим обширную коллекцию порнографии, которую Герати безуспешно пытался выдать на нью-йоркской таможне за свою. Старинная несторианская реликвия многое повидала, прежде чем попасть в Шанхай во время коммунистического восстания 1927 года и вплести свою ниточку в жизни множества людей, покуда наконец однажды ночью, через десять лет после того, как коммунисты потерпели поражение, Герати не стибрил ее у одной обдолбанной тетки, которая пришла к нему, чтобы излить душу.

Квин сидел, откинувшись на спинку стула и закрыв глаза, когда Большой Гоби разразился страшными проклятиями — просто так, ни с того ни с сего. Ему на коленку шлепнулась клякса чаячьего помета. И вот теперь он кричал и бил кулаком в палубу.

Ебаные, на хуй, хуесосы, орал он. Трижды говнопиздые, в жопу рваные морские пиздюки!

Квин схватил его за руку.

Спокойно, Гобс, вспомни про крестик. Тебе его подарили. Вспомни про крестик и думай о нем, а про все другое забудь.

Большой Гоби застонал. Он опустил глаза и вытер птичью кляксу рукой, а руку — о спину. Ему было приятно, что Квин держал его за плечо, ведь это означало, что он Квину не по фигу. Он был Квину не по фигу, а поэтому ему хотелось делать то, что Квин ему скажет, вот он и опустил голову и уставился на крестик, на море он не смотрел. Но его ярость была еще столь велика, что одна его рука, та, что была испачкана пометом, сама собой пробежалась по палубе, нащупала выступавшую из переборки большую железную скобу и ухватилась за нее.

Рука сжала скобу, пальцы побелели. Металл хрустнул, и скоба упала на палубу. Одним движением Большой Гоби разломил толстый железный стержень.

Квин смотрел, как рука схватилась за зазубренный край обломанной скобы. Он увидел, как пальцы еще раз сжались, услышал, как рвутся мышцы и трещат кости, а потом стоял и смотрел, как на палубу струйкой стекает кровь.

Он стиснул зубы и что было сил сдавил Большому Гоби плечо, сдавил и стал ждать, он понимал, что ничего тут не поделаешь: мозг Большого Гоби — мозг ребенка, а не взрослого человека — пытался защитить его от невыносимых унижений и обид, которые ему пришлось претерпеть в жизни, и заглушить душевную муку болью в продранных до кости мышцах.

* * *
Когда они прибыли в Токио, Квин написал отцу Ламеро о том, кто он такой, кого привез с собой и почему приехал в Японию. Потом он отправился в бар, где, как сказал Герати, его всегда можно найти.

В баре сидели по большей части иностранцы, из коих некоторые прожили в Японии не один год. Герати не появлялся там уже около полугода и в последний раз заходил перед отъездом в Нью-Йорк, но, судя по всему, такого рода отлучки для него были в порядке вещей. Никто даже не слышал, чтобы он вообще уезжал из Японии. За выпивкой Квин много разного узнал и о Герати, и об отце Ламеро.

Он выяснил, что в начале войны отца Ламеро интернировали и посадили в спецлагерь в бывшем высокогорном курорте, куда отправили нескольких западных ученых и миссионеров, влюбленных в Японию, но теперь ставших врагами из-за цвета кожи. Именно там священник-расстрига пристрастился к алкоголю: сущий пустяк по сравнению с тем, что еще Квин о нем узнал.

В частности, перед войной Ламеро прославился на весь Токио, поскольку каждую пятницу возглавлял процессии мальчиков-прозелитов, которые после захода солнца тянулись вслед за ним в его викторианский особняк и засиживались там далеко за полночь.

Священник был не то канадец, не то бельгиец. В Токио он приехал так давно, что никто уже не мог точно сказать, откуда именно. Едва оказавшись в Японии, он стал изучать театр. И буддизм, в полном согласии с известной иезуитской традицией, чтобы затем иметь возможность бить противника на его же территории. Он в течение десяти лет постигал догматы буддизма в храмах Камакуры и постепенно согласился с тем, что готические шпили и постоянные землетрясения — две вещи несовместные, научившись гибкости взглядов у гибкого японского бамбука — тоже, видимо, в полном согласии с иезуитской традицией.

Вскоре после того, как он перебрался в Камакуру, поползли слухи, что, возлюбив японскую природу и театр Но, он обратился в синтоизм.

Позже стали циркулировать куда более серьезные слухи насчет того, что он совсем оставил церковь и прошел буддистский обряд инициации.

И под конец его обвинили в сотрудничестве с врагом, а именно в доносах на соотечественников-европейцев.

Перед войной он, судя по всему, регулярно писал на проживающих в Токио иностранцев доносы в Кемпейтай, тайную военную полицию, главную японскую службу, занимавшуюся разведкой и контрразведкой. Из года в год ряд европейцев, знакомых с методами работы Кемпейтай, собирали свидетельства об этой его деятельности. Досье получилось весьма впечатляющим.

Эта история началась, когда отца Ламеро вызвали на допрос в Кемпейтай.

В самом этом факте не было ничего необычного. В то время большинство европейцев, проживавших в Японии, периодически допрашивалось или попадало под наблюдение Кемпейтай. Но допрос обычно проводился под видом какой-нибудь рутинной проверки, а офицер Кемпейтай выдавал себя за гражданского чиновника в госучреждении, куда иностранец приходил по какому-либо формальному поводу. И только если речь шла о человеке, вращавшемся в правительственных кругах и часто ездившем как по стране, так и за границу, например о журналисте, допрос проводил офицер — для пущего устрашения.

Отец Ламеро никогда не выезжал из Японии. Дальше Камакуры он не забирался, и у него не было знакомых среди правительственных чиновников. И все же, когда его вызвали в Кемпейтай, допрос проводил не просто офицер в форме, а генерал в форме, причем не просто генерал, а барон Кикути, герой русско-японской войны 1905 года, которого многие считали самым могущественным человеком во всей тайной полиции.

У журналистов это вызвало удивление, и какое-то время спустя некоторые из них в частной беседе попросили отца Ламеро рассказать о случившемся. Иезуит отвечал в своей обычной манере, прямо и кратко, и пересказал весь разговор слово в слово.

* * *
Барон Кикути был крошечным, низкорослым человечком. Отец Ламеро, напротив, был высок и худ, отчего казался еще выше. Потому-то генерал и не встал, когда отец Ламеро вошел в комнату. Он не поднялся из-за огромного стола и лишь указал посетителю на стул. Стул был маленький и низенький, поэтому удобно разместиться на нем гость никак не мог. Отец Ламеро мысленно отметил, что на столе ничего не было, — значит, генерал давал ему понять: незачем заглядывать в досье, он и так знает о священнике все, что нужно.

Генерал говорил отрывисто и резко, используя глаголы и местоимения, подходящие разве что для приказаний, отдаваемых жене, ребенку, слуге или животному. Отец Ламеро мог выбрать один из трех вариантов ответного поведения. Во-первых, принять все эти оскорбления и в дальнейшем отвечать на вопросы так, как подчиненный отвечает начальнику. Во-вторых, перейти в ту же тональность и отвечать оскорблением на оскорбление. Или же не обращать внимания на принятый генералом тон и говорить с ним как с равным себе.

Он выбрал последнее, чтобы показать, что ему нечего скрывать, что он владеет собой вне зависимости от ситуации; этот подход мог показаться генералу слегка унизительным, учитывая тон, который он изначально взял. Уловка сработала — через некоторое время генерал заговорил в той же манере, что и Ламеро.

Садитесь.

Спасибо.

Как давно вы приехали к нам в страну?

Около десяти лет назад.

Чем вы занимались все это время?

Изучал буддизм.

Где?

В Камакуре.

С какой целью?

Для того чтобы получить навыки, необходимые для выполнения моего миссионерского долга.

А почему вы думаете, будто у вас здесь есть миссионерский долг?

Это мой долг перед Богом: он и здесь, и везде.

А то, что вы устроили у себя в доме в прошлую пятницу, ночью?

Я просто собрал у себя тех, кто жаждал получить наставление в вере.

И в пятницу на прошлой неделе тоже?

Да.

И в пятницу полгода назад?

Да.

Почему именно по пятницам ночью?

Наставления в вере обыкновенно даются в пятницу, по вечерам.

Я сказал ночью, а не вечером. Чем вы занимаетесь с этими мальчиками после ваших наставлений в вере, которые, кстати, заканчиваются не слишком поздно?

Иногда мы что-нибудь обсуждаем.

Что?

В основном театр Но.

Случается ли кому-либо из вас разыгрывать роли?

Иногда.

Зачем?

Чтобы показать, что мы имеем в виду.

Вы надеваете костюмы?

Иногда.

Зачем?

Потому что Но — это костюмированная драма.

Вы надеваете маски?

Они — часть костюмов.

Вы танцуете?

В некоторых пьесах Но есть и танцы.

Вы надеваете костюм дракона?

Если это необходимо для сцены, которую мы разыгрываем.

Не мы, а вы лично. Вы надеваете костюм дракона?

Если это необходимо для сцены, в которой я участвую.

А кто надевает костюм принцессы?

Тот, кто играет ее роль.

То есть один из мальчиков?

Не обязательно.

Ладно, допустим, вы и принцесса танцуете. Что в этот момент делают остальные мальчики?

Выступают в роли хора и музыкантов.

То есть они просто сидят вокруг и смотрят? Они что-нибудь говорят? Напевают? Исполняют музыку?

Они исполняют партию хора и играют на инструментах, принятых в театре Но.

На музыкальных инструментах, вы говорите?

На барабане. На флейте.

А после танца?

После легкой закуски они расходятся по домам.

Всегда?

Да.

Но иногда ваши представления затягиваются, и они расходятся далеко за полночь?

Бывает и так.

Уже под утро?

Если нам попадается длинная пьеса.

Длинная пьеса, прошипел генерал, подавшись вперед над столом. Он оперся подбородком на руки и пристально посмотрел на отца Ламеро. Вы — хорошо разбираетесь в искусстве Но?

Я изучал его.

Вы один из лучших западных экспертов, занимающихся Но, так?

Возможно.

Значит, вы понимаете японскую культуру и отдаете себе отчет в том, что японский воин не допустит, чтобы иностранец распространял в его стране свое чуждое тлетворное влияние.

Наставления в вере и растление — вещи разные.

А что вы делаете с одним из мальчиков, в то время как остальные смотрят?

Театр Но и растление также вещи разные.

Речь не о театре Но, речь о вас.

Если кто-то и растлевает Японию, так это армия.

Осторожней, вы плохо разбираетесь в политике. И никто не приглашал вас в эту страну в качестве эксперта по политическим вопросам. А если бы вы таковым являлись, вас бы уже давно отсюда выдворили.

Знаете, я люблю эту страну, а то, что вы делаете с ней, отвратительно.

Мы в хороших отношениях с Западом. И, естественно, хотим, чтобы так было и впредь.

Понимаю.

А посему о том, чтобы изгнать миссионера, не может быть и речи.

Разумеется.

Вы можете оставаться здесь на любой срок: пока ваша церковь не против.

Хорошо.

Естественно, вы вольны заниматься любыми религиозными практиками, включая наставления в вере.

Хорошо.

В том числе и частным образом, у вас дома.

Хорошо.

Однако у тех молодых людей, которые ходят к вам по пятницам на ночные собрания, есть еще и отцы. Возможно, молодые люди получают удовольствие от ваших ночных представлений, а их отцы в это время не находят себе места. Тогда, может быть, они просто не на своем месте? В таком случае, может, стоило бы освободить несколько рабочих мест, чтобы отцы этих мальчиков могли заниматься тем, что им интересно, точно так же, как вы занимаетесь тем, что интересно вам. Конечно, найти работу сегодня крайне сложно, и все это из-за того, что западный капитализм сделал с моей страной. Возможно, их отцам не удастся найти работу, но в таком случае они всегда могут пойти в армию.

И отправиться в Китай?

Мы никогда не позволим Западу сделать с нами то же, что он сделал с Китаем. Мы достигнем такого могущества, что Западу придется считаться с нами, и это могущество позволит нам спасти и Китай. Мы с китайцами одной расы. Мы их понимаем, в отличие от европейцев.

Куда им, ведь они же белые дьяволы!

Вы хорошо знакомы с Но, следовательно, отдаете себе отчет в том, что дьяволы вполне реальны. И зло реально. Вы же отдаете себе в этом отчет.

Конечно.

Я нисколько в этом не сомневался. И неужели вы станете отрицать тот факт, что зло существует на Западе? В самих европейцах? В вас самом?

Я бы скорее согласился с тем, что зло само по себе отнюдь не всесильно, хотя ветер и разносит его семена по всему свету.

Значит, вы согласны. А сейчас хочу обратить ваше внимание на то, что алчность Запада сделала с Китаем; в Японии мы этого не допустим. Или вспомните о более актуальной на данный момент проблеме, подумайте о том, как сложно найти работу в Японии из-за кризиса западного капитализма. Вспомните об отцах тех мальчиков, которые приходят к вам на ночные танцы по пятницам. Вам, вероятно, далеко не безразличны эти молодые люди, и вы любите нашу страну, мы знаем это. Было бы досадно, если бы их отцы не смогли найти работу, и их семьям, вследствие этого, пришлось страдать. Подумайте об этом хоть самую малость.

Генерал пристально посмотрел на отца Ламеро, и поединок их воли вдруг принял совершенно иную форму.

Священник по-прежнему сидел, неудобно скрючившись на крохотном стульчике. Генерал — за огромным столом, подперев подбородок рукой. Но только теперь он подался вперед и прикрыл левый глаз, словно надеясь, что от этого другой его глаз станет зорче и что теперь, сузив зону видимости, он станет видеть острее. Единственный открытый глаз, круглый и бездонный, не моргая, уставился на отца Ламеро.

Прошла минута. Отец Ламеро не шелохнулся. Он пристально смотрел на своего собеседника, не отводя глаз.

Прошли две минуты.

Целых пять минут, если верить часам на стене.

Отец Ламеро держал у себя в доме множество кошек. Иногда, просто ради развлечения, он играл с ними в гляделки. Еще в молодые годы он открыл в себе необычайную способность к концентрации, позволявшую ему демонстрировать настоящие чудеса памяти. Наскоро перелистав карточную колоду, он мог назвать точную последовательность карт. За то время, которое требуется обычному человеку, чтобы просмотреть ряд сотен выбранных наугад трехзначных чисел, он мог запомнить их все. Он мог зайти в читальный зал публичной библиотеки, обойти его, не торопясь, и по выходе перечислить авторов и названия всех книг в зале.

Потом, когда он нашел свое призвание, этот дар развился и укрепился в нем благодаря строгой иезуитской школе. Все, что он когда-либо видел или слышал, запечатлевалось у него в памяти навсегда. Кошка могла смотреть на него, не отрываясь, минут пятнадцать или более того, но в конце концов всегда волей-неволей отворачивалась: неразвитому мозгу животного не под силу было соперничать со строгой интеллектуальной дисциплиной.

И все же в то утро в кабинете барона Кикути он встретил достойного противника. Он встретил достойного противника и в первый раз в жизни потерпел поражение в соревновании; его интеллект и воля уступили интеллекту и воле другого человека.

Они молча смотрели друг на друга пятьдесят девять минут: пятьдесят девять минут, в течение которых ни один из них не пошевелился и не моргнул глазом. Отец Ламеро, не вынесший этой муки, сдался первым. Он знал, что побежден. В тот момент, когда пробили часы, он моргнул. Потом вздохнул и посмотрел в окно.

Хорошо, сказал он.

Генерал пошевельнулся и открыл второй глаз.

Что вы сказали?

Я сказал, хорошо. Отныне я не буду собирать мальчиков по пятницам.

Полагаю, вы приняли правильное решение, ответил генерал. Можно даже назвать эту тактику поведения наиболее верной, принимая во внимание, кто вы такой на самом деле и чем вы на самом деле занимаетесь.

Это все?

Да.

Отец Ламеро с трудом встал с низкого стула.

Каким-то образом ему удалось сделать это изящно, не показав, насколько у него затекло все тело, и тем самым лишив генерала ожидаемого наслаждения. Он встал в полный рост и смерил взглядом крошечного человечка за столом.

Вы нелюдь, вы червь, вы не человек, вы дьявол. За каждый свой шаг я в ответе перед Богом, а вам отвечать перед ветром зла, который унес вашу душу. Мне жаль ваших несчастных собратьев по духу. И пусть когда-нибудь эта страна освободится от демонов своих.

Вы свободны.

Этой фразой отец Ламеро завершил свой рассказ о допросе. Журналисты, которые слушали историю, были уверены, что этот человек лгать не станет. Барон Кикути, известный как человек жестокий и чрезвычайно вкрадчивый, тоже был им знаком, и все же в рассказе отца Ламеро чего-то не хватало. Очевидно, какой-то фрагмент он просто-напросто выпустил.

Обсудив это между собой, журналисты пришли к выводу, что генерал, вероятнее всего, пригрозил отцу Ламеро тюрьмой за растление несовершеннолетних, если он не согласится работать на Кемпейтай в качестве осведомителя. Именно здесь и была зарыта собака, именно об этом шла речь с самого начала, именно это привело и к часовой игре в гляделки, и к выбору наиболее верной тактики. Эту схватку отец Ламеро проиграл.

Дальнейшие доказательства предательства священника не заставили себя ждать. Вместо того чтобы вечером в пятницу водить по городским улицам процессии веселых мальчиков, он теперь все чаще попадался людям на глаза в темных кварталах города, прячась по подворотням. Кто-то видел его в полночь перелезающим через кладбищенскую стену. Другой человек видел, как в три часа ночи он выходил из калитки на том же кладбище.

Объяснение такой таинственности найти было не сложно. Священник встречался со связным из Кемпейтай.

В самом начале тридцатых западному сообществу в Токио удалось полностью изолировать отца Ламеро. Теперь с ним никто не разговаривал. Если он появлялся на улице или на публичных мероприятиях, все от него отворачивались. Вновь прибывших предупреждали, чтобы они не имели с ним дела. Высокий, тощий иезуит, известный когда-то благородством ума, принципиальностью, чудесной памятью, умением с душой и со знанием дела разбираться в тонкостях японской культуры, стал совершенным изгоем. Отныне о нем забыли, его сторонились, его презирали.

Когда Япония вступила в войну с Западом, его, как и всех других ученых и миссионеров, интернировали и отправили в горы в лагерь. Но даже там его связь с Кемпейтай не прекратилась — в то время как другие заключенные жили впроголодь, отец Ламеро изо дня в день напивался, как всегда в одиночку, настоящим ирландским виски, захваченным японской армией в офицерском клубе в Сингапуре.

Никто из тех, с кем говорил Квин, не мог сказать об отце Ламеро ничего хорошего. Те, кто знал его лично, ненавидели его, все прочие — поносили на чем свет стоит.

Единственное, о чем я жалею, сказал один человек, что после войны он не попался в руки военному трибуналу. Или хотя бы нам.

После войны? переспросил Квин.

Ага, он умер через несколько дней после капитуляции Японии, не знаю как именно. По одной версии, он вернулся в Токио и в конце концов окончательно спился. По другой — вернулся в Камакуру и сошел с ума, покончил с собой, бросившись во время тайфуна под рушащуюся стену.

В любом случае, его больше нет. И нечего о нем вспомнить.

* * *
История Герати, наоборот, казалось, начинается именно там, где заканчивается история иезуита.

О его довоенной жизни известно было крайне мало; только то, что он жил в Токио и называл себя представителем канадской фирмы, занимающейся производством поддельных лекарств от проказы. Это был мрачный человек, он всегда держался особняком, почти ни с кем не общался и редко говорил с европейцами. В редких случаях, когда он вообще попадался кому-нибудь на глаза, он всегда был один. Он никогда даже не пытался кому-то впарить свои лекарства и не имел видимых источников дохода. По правде говоря, создавалось впечатление, что он вообще ничем не занимается.

Поговаривали, что его разыскивают в Соединенных Штатах как преступника. По другой версии, он занимался перевозкой контрабанды из Мукдена в Шанхай — именно этим маршрутом он уезжал из Токио в тридцатых. Судя по всему, он пробыл в Шанхае вплоть до начала войны, а потом сбежал из Китая на Филиппины. Японцы добрались и до Филиппин. Деваться ему было некуда, и он ушел в горы.

Как только японцы капитулировали, он спустился с гор, пришел к американцам и представился легендарным бойцом-партизаном, сражавшимся долгие годы в горах в одиночку, — тщательно продуманная легенда, которую он рассказывал с такой убедительностью, что его наградили медалью за отвагу и рекомендовали на полковничью должность в армейском резерве.

Пока Герати ждал утверждения в должности, он уговорил начальство отправить его в Японию, на том основании, что он знает язык и имеет большой опыт работы в Японии и в Китае. В Токио он вернулся в первые дни оккупации, и ему доверили ответственный пост, связанный с предварительными разысканьями в архивах Императорской Армии, а именно с захваченными материалами Кемпейтай по Китаю.

Герати едва успел проработать там месяц или два, как таинственный пожар спалил целое крыло, где хранились документы Кемпейтай. Американские власти тут же заподозрили неладное, не найдя на месте пожара пепла от сгоревшей бумаги. Более того, слепой нищий японец, спавший в канаве у склада, сообщил, что в ночь пожара его разбудил рев проезжавшей мимо автоколонны.

Один телефонный звонок, другой — и выяснилось, что несколько военных грузовиков во время пожара действительно выезжали на задания, но в районе Токио никто никуда никаких автоколонн не отправлял.

Эта информация поступила одновременно с докладом о том, чем Герати занимался во время войны. Самое поверхностное расследование на Филиппинах показало, что огромного американца прекрасно помнят во многих горных деревушках, но исключительно как жуткого бездельника. Сотни крестьян готовы были подтвердить тот факт, что во время войны он только и знал, что дрыхнуть целые дни напролет, а по ночам воровать у них домашнее пиво. Конечно, он разучивал с их детьми «Вперед, сыны Христовы» и призывал их всех как один отдать свои жизни в священной войне против японцев, но сам никогда не покидал окрестностей затерянной в горах церквушки на вершине холма, где в темном углу за алтарем висел его гамак.

Герати вызвали и показали ему доклад. Прочитал он его, не сказав ни слова. Привели нищего, чтобы тот повторил свои показания. В ответ на это Герати ответил: слепой умирает с голоду, и поэтому ему могло привидеться все, что угодно. В качестве доказательства он дал голодному как волк нищему репу и спросил, на что это похоже по вкусу. Дрожащий от голода старик ответил, что эта еда заключает в себе аромат зеленого чая и вкус молодого риса с едва заметным оттенком превосходного сырого тунца. Герати потрепал старика по голове, пообещал купить ему целый мешок репы и повернулся к своим обвинителям, улыбаясь во весь рот.

Уволили его немедленно, объяснив при этом, что он никогда больше не сможет работать на американское правительство; это заявление он принял с диким хохотом и с жестом настолько оскорбительным, что его тут же вышвырнули за дверь.

С тех пор он зарабатывал себе на жизнь, устраивая по вечерам увеселительные мероприятия весьма сомнительного свойства для американских офицеров и их жен. Устроившись у стойки бара в одном из лучших отелей Токио, он начинал разглагольствовать о том, что называл жуткими сексуальными нравами простого человека в кимоно. Большинство американцев в оккупационной армии ровным счетом ничего не знало о Японии, а Герати, судя по всему, знал едва ли не все. За вечер он не только напивался за чужой счет, но обычно еще и умудрялся уговорить наивных американцев прийти на некое шоу для избранных.

Начинаем в полночь, говорил он, потому что именно в это время оживают демоны. Эти порочные практики широко распространились в эпоху воюющих царств, когда столицу перенесли в Киото, сохрани нас святые угодники, а уж потом эти черти занялись своими грязными делишками в Камакуре. Вам приходилось бывать в Киото? Тогда вы поймете, про какие темные переулки и заросшие тропинки я говорю. Про потайные дверцы и подземные ходы, про монастыри, запрятанные далеко в горах, где даже самых душераздирающих воплей никто не услышит. Ровно в полночь от пристани отчаливали лодки, и задолго до рассвета, будьте уверены, несчастные жертвы, которых пытали, связав и заткнув им рот, уже покоились на дне, так чтобы ни единого очевидца этих дьявольских наслаждений не осталось под луной — кроме самой луны. Почитайте старые хроники, там все написано, тысячу лет тому назад. Так вот, я и говорю, что за непроницаемым выражением лица и подобострастными манерами простого человека в кимоно скрываются жуткие древние тайны. Но, может быть, за небольшую сумму, если мы будем вести себя правильно, двое приятелей или даже супружеская пара смогут хотя бы одним глазком взглянуть на эти давно забытые мерзости, на старые как мир порочные привычки. Какой смысл приезжать на Восток, если ты не узнаешь о нем всей правды? Разве мы сможем победить зло, если не познакомимся с ним во всех его обличьях?

Чем ближе к ночи, тем красноречивее становился Герати, тем чаще плавала над стойкой его голова, тем больше выкатывались его глаза каждый раз, как он нараспев произносил имена своих любимых святых.

Жестокости, шипел он, дикость, уходящие в глубину веков дьявольские жестокости: от первого прикосновения до ужасных зверств — и вплоть до ленивой пресыщенности. К рассвету в Удзи выпускали стаи голодных бакланов, и они охотились не только на рыбу. Дворяне снимали колпачки с ловчих соколов, монахи-воины обнажали мечи, настоятели монастырей спускали со сворки пауков и летучих мышей, сотни несчастных детей кричали во мгле. Чего говорите? Устроим маленькое шоу?

Он облизывал подбородок и пропускал еще стопку-другую, выходил и, пошатываясь, брел по темным закоулкам, а клиенты семенили у него в кильватере; спотыкаясь, он спускался в закопченный подвал, осушал там еще полбутылки и начинал декламировать стихи из первой главы Евангелия от Луки, автоматически, словно прокручивая в голове молитвенный барабан, а попутно загонял в комнату толпу голодных, изможденных артистов и выстраивал их в ряд вдоль стены. Одновременно он направлял прожектор на себя и принимался раздеваться, бормоча себе под нос обрывки воспоминаний детства, воспоминаний о Мукдене и Шанхае, о старом добром Токио, о путешествии, которое вело на запад и дальше, к югу через Маньчжурию и Китай, к долгому забытью на Филиппинах, о возвращении в Японию, где он наконец-то снимал с себя одежду и обнажал свое огромное жирное тело перед кучкой полусонных, впавших в прострацию зрителей.

С каждым годом дела Герати шли все хуже и хуже. По прошествии первых послевоенных месяцев ему уже с трудом удавалось найти голодающих подростков, готовых унижаться за гроши. Девочки постепенно ушли к более ловким дельцам, а мальчики становились все старше. То, что начиналось как непристойный танец, исполняемый испорченными детишками, постепенно превратилось в променад нелепо подергивающихся ипохондриков, которым ни публике, ни друг другу нечего было показать, кроме варикозных вен и гнойных язв.

Самому Герати выходить из запоев становилось все труднее и труднее. Случались вечера, когда его шоу из истории восточной похоти сводилось исключительно к стриптизу в его же собственном исполнении. Раздевшись, он всегда повторял одну и ту же строку, magnificat anima mea Dominum: он бубнил ее, стоя в свете прожектора, отбиваясь от тысяч невидимых соколов, выкрикивая приказы ордам воображаемых детей. Через некоторое время водоворот смыкался у него над головой, и он опускался на пол, падал на огромную черную баржу, которая везла Киото со всеми его старинными монастырями вниз по течению, к ночному морю, где он начинал в тысячный раз повторять безумный список дат и адресов — то путешествие по Азии, которое Квин запомнил еще в баре в Бронксе.

Так закончилось первое послевоенное десятилетие Герати. Бизнес накрылся, туристы обходили его стороной. Из баров при отелях его выкидывали, предупреждая, чтобы он больше не появлялся. Как только у него заводились хоть какие-то деньги, он сразу же уходил в запой, пока не пропивал все до последнего гроша. Все чаще его можно было встретить в дешевых забегаловках, где продают лапшу и где он мыл тарелки за понюшку хрена.

Квин задавал вопросы о редких буддистских рукописях из коллекции Герати, огромной коллекции порнографии, которую тот собрал и откомментировал.

Он выяснил, что об этой коллекции не только никто ничего не слышал, но никто даже и не верил в саму возможность ее существования. Во всяком случае, трудно было представить, чтоб ее мог перевести этот старый, подсевший на хрен громила.

Научный труд, настолько масштабный, что для его перевозки потребовалась целая колонна грузовиков.

Они откидывались на стойку бара, смеялись и качали головами. Квин явно с кем-то перепутал своего знакомого.

Вдоволь поскитавшись по Токио и возвращаясь в квартиру, где его терпеливо ждал у телевизора Большой Гоби, он всегда обнимал его и крепко прижимал к себе. Так они здоровались. Квин улыбался, Большой Гоби сквозь слезы расплывался в улыбке, потому что был очень счастлив.

Ну, что, Гобс, надеюсь, я не очень долго.

Пустяки, Квин, мелочи. Ты же знаешь, тебе не о чем беспокоиться, когда ты уходишь. Я знаю, что ты обязательно вернешься.

Они опять обнимались, Большой Гоби смеялся. С самого детства Гоби хотелось прикасаться к людям и чтобы они прикасались к нему. Это был единственный способ удостовериться в том, что они настоящие. Но в приюте этого так и не поняли. Когда он пытался обнять других мальчиков своими огромными ручищами, они разбегались.

Прекрати лапать детей, говорили святые отцы.

Если он опять возьмется за старое, просто убегайте от него, говорили они остальным.

Руки не давали Большому Гоби покоя с самого рождения и даже пугали его. Он никогда не знал, чего от них ожидать. А потому он перестал прикасаться к другим мальчикам, чтобы те от него не шарахались; вместо этого он внимательно за ними наблюдал, чтобы понять, как они себя ведут: что делают и как — чтобы самому делать так же. Он слушал их и говорил как они. Он подражал им во всем и корчил такие же дурацкие рожи.

Но по какой-то причине у него эти рожи выходили не дурацкими. А когда он смеялся, было невесело.

По вечерам в воскресенье в приюте давали устричное рагу. Еще в детстве Большой Гоби обнаружил, что ему очень нравятся устрицы. Ему нравился запах моря, который исходил от этого бледного студня. Они ему нравились, потому что они были бесформенные, потому что у них не было рук.

Когда он немного подрос, то попросился помогать на кухне, вскрывать по воскресеньям устрицы. Ему показали, как это делается, и это был самый счастливый час за всю неделю. Он сидел один на кухонном дворе, перед ним расстилались поля, и небо, и уходящие вдаль холмы Беркшира, он разрезал хрящик между створками и заглядывал в слизистые полости, пахнущие морской водой и водорослями, в укромное тихое местечко, в уютный узкий домик, коричневатый, сочный, влажный, темнеющий по краю.

Но для Большого Гоби мистическая устрица таила в себе еще и другие чувства, близкие не к покою, но к экстазу. Всякий раз, вскрывая устрицы, он выбирал одну для себя, одну, не больше, чтобы его не поймали. Он подносил ее ко рту, давал ей медленно стечь по спинке языка и обрести — уже в горле — вкус. У него мутилось в глазах, его пробирала дрожь, он чувствовал странное онемение внизу живота, а затем там становилось тепло, липко и влажно.

Роскошное, изысканное чувство, в котором, однако, для Большого Гоби не было ничего исключительного, странным образом напоминало то чудо, которое святые отцы связывали с актом нисхождения божественной благодати, когда в долю секунды Бог овладевает душой человеческой.

К тому моменту как Большой Гоби должен был идти в школу, выяснилось, что у него врожденный дефект плеча. Его прооперировали и дали плечу срастись, затем сломали еще раз и дали срастись. В детстве ему каждый год делали операцию; пока плечо срасталось, делать ему было нечего, кроме как смотреть телевизор. Он смотрел все подряд, но особенно любил рекламу, потому что в ней объясняли, что надо делать. Ему объясняли, куда нужно ходить каждый день. Объясняли, как туда добраться. Ему советовали, что нужно купить, что есть, что пить — и когда. Ему объясняли, что делать по возвращении домой, и сразу после этого, и потом, и в следующий раз — все, что ему нужно было знать о жизни.

Конечно, он был всего лишь сирота и жил в приюте, у него не было денег, и плечо у него было в гипсе, так что даже вопроса о том, чтобы куда-нибудь сходить, что-нибудь купить или сделать, не возникало. Ему приходилось есть и пить то, что ему дадут и когда дадут.

Но это было неважно. Реклама беспокоилась о нем, о его благополучии. Она за ним присматривала. Она заботилась о нем, как заботились бы семья и друзья, если бы они у него были. И он отвечал рекламе взаимностью — полюбил ее так же, как она его.

Когда Большой Гоби впервые поведал эту тайну Квину, тот не рассмеялся и даже не улыбнулся. Он просто взял да и обнял его, чтобы показать, что он все понимает. Но даже после этого Большой Гоби никак не мог заставить себя рассказать про тунца. Вместо этого он придерживался версии о том, что сразу из приюта пошел в армию.

* * *
Он сказал, что не хочет служить, но ему сказали, что придется. Однажды вечером, еще в учебке, он сидел возле казармы и ничего не делал; он смотрел в песок и вспоминал рекламные ролики, мурлыча их себе под нос, повторяя все, о чем они его предупреждали, что советовали, когда вдруг ни с того ни с сего какой-то капрал ударил его ногой и стал кричать, что он совсем из ума выжил, что пока он тут сидел, все уже давно поели, и что он не иначе как псих ненормальный, если даже про еду забыл.

Как, интересно знать, стебанутые выродки вроде тебя попадают в армию? В армию не берут стебанутых выродков.

В эту же ночь Большой Гоби так разволновался, что не смог заснуть. На следующее утро он уселся на краешке кровати и отказался идти на завтрак. Его пихали, на него орали, его даже засунули в душ. Но он отказывался есть три дня подряд, и его отвели к врачу.

Врач задал ему несколько вопросов и отправил к другому врачу. Тот задал ему еще несколько вопросов и отправил в госпиталь с решетками на окнах. Каждое утро врач приходил и задавал одни и те же вопросы.

Тебе нравится армия? Ты боишься армии? Тебе нравятся мальчики? Тебе нравятся животные? Ты боишься людей?

Большой Гоби улыбался и каждый раз отвечал на вопросы по-разному. И только на вопросы про армию он всегда отвечал одинаково.

Мне очень нравится армия, говорил он. Я хочу всю жизнь провести в армии.

Тогда почему ты отказываешься есть?

Большой Гоби улыбался. Он не хотел есть. Доктор указывал на его руки-ноги.

Есть не хочешь? Да на тебя же смотреть страшно — кожа да кости.

Большой Гоби улыбался. Он не разбирался в таких вещах. В чем он разбирался, так это в том, что есть ему как-то не хочется.

Однажды к его кровати подошла медсестра с большим шприцем для подкожных инъекций. Она показала ему, какой тупой и толстый у иглы кончик, какая она длинная и сколько жидкости помещается в шприц. Она даже заставила Большого Гоби подержать шприц в руках, чтобы он почувствовал, какой шприц тяжелый.

Это вода, сказала она, и пользы от нее никакой, только боль. Если я сделаю укол вам в руку, рука будет болеть весь вечер. Если вам этого не хочется — так и скажите, и я не буду делать укол.

Большой Гоби улыбнулся и протянул ей руку.

Вечером медсестра опять пришла со шприцем и сказала, что теперь будет больно до самого утра. Но если он не хочет, то она не будет делать укол. Большой Гоби только улыбался, а когда утром она принесла еще один шприц, он ждал ее, так и не сомкнув глаз.

Все эти бессонные, голодные дни и ночи Большой Гоби наблюдал за солдатом на койке напротив. Прием пищи занимал у этого солдата много времени; солдат был правша, но ел левой рукой. В правой он держал бритву и даже во время еды продолжал бриться, причем брил только правую часть тела.

Он начинал с правой ступни и выбривал правую ногу. Он брил правую сторону лобка, живота и груди, правую подмышку, затем лицо, тоже справа, правую бровь и правую часть головы. А когда заканчивал — опять переходил к большому пальцу правой ноги и начинал заново.

Он брился без воды, мыла и зеркала, но за все это время ни разу не порезался.

Большого Гоби продержали на водных уколах два месяца. Он не ел, не спал, только улыбался и говорил, что любит армию. В конце концов, когда он был уже не в состоянии не только встать, но и голову поднять, его комиссовали по медицинским показаниям и на машине скорой помощи отвезли обратно в приют.

Большому Гоби был двадцать один год. На автобусе он доехал до Бостона и за три дня спустил почти все деньги, объедаясь сырыми устрицами. Потом он спросил, где продают самых дешевых устриц, и ему ответили: в штате Мэн, на побережье. На следующий день ровно в полдень он был уже в Истпорте, у самой канадской границы. Через несколько часов у него не осталось ни цента.

Он сел на автобус и вдоль по побережью поехал в Плимут, потом в Сейлем и Лексингтон[5] — в города, которые прославились на весь мир благодаря первым английским колонистам. Потом он отправился в Вэлли-Фордж[6] в Йорктаун[7] и на гору Вернон, следуя маршрутом Веллингтона во время Войны за независимость и после нее. Он добрался до Атланты[8] и повернул на восток к Чарльзтауну[9] по маршруту, который во время Гражданской войны проложил Шерман[10]. Он проехал по побережью Флориды, в том месте, где Понсе де Леон[11] искал источник молодости, доехал до оконечности полуострова, до Флорида-Киз[12], пересек залив и оказался в дельте реки Миссисипи. Он проделал путь через всю страну к верховью Миссисипи, увидел Великие озера[13], проехал по равнинам, на которых когда-то жил народ сиу[14], и по Скалистым горам[15] поднялся к дороге, по которой в свое время часто ездили в одиночку французские коммивояжеры. Он опять очутился на границе с Канадой, в самой отдаленной части Северо-Западных территорий, но на этот раз перед ним простирался не Атлантический, а Тихий океан.

Он пересек железную дорогу, построенную когда-то китайцами, и очутился в обители мормонов на берегах обмелевшего Великого Соленого озера. Он проехал по следам испанцев, первых исследователей из Европы, в Санта-Фе[16], он осмотрел Рио-Гранде[17], Большой каньон[18], Йосемитский национальный парк[19], Йеллоустонский национальный парк[20] и «Верного старика»[21], отпотел свое в Долине смерти[22] и добрался до побережья Тихого океана на границе с Мексикой. В Сан-Франциско на Рашен-хилл[23] он любовался закатом — тогда-то он и решил вернуться в приют. Он сел на автобус, но водитель порвал его билет в клочья.

Эй, завопил Большой Гоби. Эй, это мой билет.

Тридцать дней прошли, ответил водитель.

Большой Гоби ничего не понял. Он пошел по улице, смутно отдавая себе отчет в том, что где-то рядом с ним параллельным курсом плывут его руки. Внезапно вспомнив, что не ел уже несколько недель кряду, он пристроился к какой-то очереди перед какой-то конторой, где людей нанимали на работу.

Он так растерялся, что даже не понял, что ему сказали: просто подписал какую-то бумагу, и ему дали жетон на автобус. Автобус отвез его на причал. На причале ему указали на трап. На следующий день Большой Гоби уже стоял на коленях и отдирал старую краску; его сухогруз проплыл под Золотыми Воротами и взял курс на Азию.

За Восточной Азией последовала Индия, а потом Африка и Южная Америка. Все моряки то и дело сходили на берег, но Большой Гоби пропускал один порт за другим. Один раз была его вахта, другой — он согласился подменить матроса, который обещал принести ему подарок. В третий раз он дежурил вместо моряка, который сказал, что у него на берегу родственники, в четвертый — за матроса, который сказал, что ему срочно нужно к зубному врачу.

Примерно через месяц кок начал подбрасывать ему в суп то кусочки яичной скорлупы, то осколки разбитой лампочки. Их он мог выловить, но когда в его миске стали появляться комочки чего-то серого, похожего на пену, он растерялся. Эти комочки, как только он до них дотрагивался, растворялись.

Большой Гоби стал следить за коком и обнаружил, что комочки были чаячьим пометом. Больше года он ел этот поганый суп и не злился, потому что постоянно напоминал себе про случай с тунцом.

За три дня до Рождества, в сильный снегопад, судно причалило к очередному порту. К своему немалому удивлению Большой Гоби обнаружил, что это Нью-Йорк.

В тот вечер он первый раз за год сошел на берег — и побежал. Он пробежал через весь Нью-Йорк и добрался до окраины. Он спросил у кого-то дорогу и пустился напрямик через поля. Он бежал весь день и всю ночь, и весь следующий день, и следующую ночь. В сочельник вечером он обнаружил, что несколько раз свернул не в ту сторону и до приюта еще далеко. Как бы то ни было, в рождественский вечер он все-таки добрался до приюта, пробежав шестьсот сорок миль за восемьдесят восемь часов, притом что в ночь на Рождество в Массачусетсе бушевала самая сильная за последние десятилетия снежная буря.

Большой Гоби добежал до дверей приюта и рухнул, и был принят в свой прежний дом работником на подсобной ферме. Именно там его и нашел страдающий одышкой гигант, который несколько лет спустя приехал из Японии и подарил ему две краденые вещи: бросовое зеленое пресс-папье и золотой крестик, который сделали на Малабаре, где-то в самом начале средних веков.

* * *
Устрицы. Телевидение. Армия. Суп с птичьим пометом.

За время плавания через Тихий океан Большой Гоби посвятил Квина во все свои тайны, кроме одной. Эту последнюю он все откладывал и откладывал на потом, пока не наступил последний день их путешествия и откладывать больше было некуда. На следующее утро они должны были причалить в Иокогаме, и если он вообще хочет открыть свою главную тайну, то нужно было торопиться, пока вокруг открытое море.

Он знал, что по-другому и быть не может, хотя и не знал, почему именно. Он настолько стыдился своей тайны, что был уверен — открыть ее можно только там, где все вокруг меняется, где безграничный мир опрокидывается сам в себя, где разница между временем, пространством и движением бесконечна и не имеет смысла, то есть в пустыне или в море.

Дело шло к вечеру. Квин сидел в шезлонге, а Большой Гоби рядом с ним на палубе. Большой Гоби опустил голову так, чтобы Квин не видел его лица. Он притворился, будто разглядывает крестик.

Послушай, Квин, ведь бывает, что какие-то вещи происходят по чистой случайности, правда? В смысле, бывает, даже очень плохие вещи происходят по ошибке, ведь так?

Да, Гобс, так оно обычно и бывает.

Даже самые страшные вещи? В смысле, между людьми.

Может, оно и так, а может, и нет. Самые страшные вещи не всегда происходят по чистой случайности.

Ты правда так думаешь?

Ну да, конечно.

Больший Гоби отвернулся. Ему всегда хотелось думать, что история с тунцом вышла по чистой случайности, по ошибке. Тогда ему было всего восемнадцать и он впервые покинул приют. Святые отцы хотели посмотреть, сможет ли он работать как все, и нашли ему работу в Бостоне — разгружать рыбу. Он переехал в портовый приют для подкидышей и каждое утро ходил на работу к шести. По вечерам он смотрел телевизор. По субботам ходил в кино на вечерний сеанс.

Как-то в субботу он остался допоздна, чтобы помочь бригадиру. Работать остались только они двое, и только бригадир знал, что он здесь, а не в кино. Большой Гоби перетаскивал пласты мороженой рыбы в морозильной камере и укладывал их штабелями. Каждый раз он был вынужден обходить мороженого тунца, который лежал прямо посреди камеры. В рыбине было около шести футов, и вдруг он понял, что рыбий глаз внимательно на него смотрит. Его нога сама собой качнулась, и бригадир завопил.

Какого черта?

Некоторое время Большой Гоби не мог понять, где он и что с ним. Он посмотрел вниз и увидел, что пробил в рыбе дыру. Из брюха рыбины вывалился приличный кусок мяса.

Извините, сказал он, я, наверное, поскользнулся.

Он опустился на колени и заделал дыру в рыбе вывалившимся куском мяса, но, когда убрал руку, кусок опять вывалился и шмякнулся об пол.

Какого, завопил бригадир, какого черта ты там делаешь?

Не беспокойтесь, прошептал Большой Гоби, я его починю.

Он выбежал за дверь и вернулся с ведром мокрых ошметков и мотком веревки. Бригадир стоял и смотрел, как он сначала замазывает дыру рыбьей жижей, потом пристраивает вывалившийся кусок на место и обматывает рыбу веревкой.

Вот увидите, сказал Большой Гоби, мы так всегда делали на ферме. Кладешь цемент вокруг камня, потом цемент застывает, и стена как новенькая. Эта жижа застынет в два счета, вот увидите.

Вот урод! заорал бригадир.

Как новенькая, прошептал Большой Гоби. Я вам обещаю.

В жопу твои обещания. Это рыба, а не камень.

Я споткнулся, прошептал Большой Гоби.

На жопу наебнулся. Эта рыба стоит денег; ты ее испортил, тебе за нее и платить. А ты что думал, можешь ходить тут и ломать все, что под ногу подвернется?

Ведро с ошметками Гоби по-прежнему держал в руке. Он издал невнятный горловой звук, и руки у него сошлись вместе. Металл хрустнул, лязгнул и — комком — упал на пол.

Я нечаянно, прошептал он.

Псих ненормальный! завопил бригадир.

Большой Гоби помнил, что в голове у него крутилась одна и та же фраза — «я никогда ничего не ломаю». Сначала он произнес ее шепотом, а потом прокричал что было сил — так громко, что в ушах все еще звенело, когда он открыл глаза и увидел у себя в руках голову бригадира: изо рта текла кровь, а сломанная шея бессильно поникла.

Большой Гоби бросил тело, выбежал из морозильной камеры и бежал, пока хватило сил, а потом вернулся в приют и зарылся в постель.

Бригадира нашли в морозилке в понедельник утром — со сломанной шеей и раздробленной грудной клеткой. Судя по всему, либо в субботу, либо в воскресенье он зашел в морозильную камеру, поскользнулся, ударился головой и потерял сознание. Дверь он оставил открытой, температура в камере поднялась, штабель покосился, и его засыпало тяжелыми пластами мороженой рыбы.

Вскоре после этого случая в приюте решили, что эксперимент с Большим Гоби не удался. Работа с чужими людьми его угнетала, машин на улице было слишком много, и это его удручало, а из-за шума он не мог спать по ночам. Привычное с детства деревенское одиночество подходило ему больше. Приютские святые отцы согласились с бостонскими, и его отправили обратно в Беркшир.

Палубу у него перед глазами заволокло туманом. Большой Гоби не поднимал головы, чтобы Квин не увидел, что он плачет.

Ты правда так считаешь, Квин?

Ну да, конечно. По-моему, по-другому и быть не может.

Конечно, прошептал Большой Гоби. Конечно, не может. Просто не может и все тут.

Он зажмурился и почувствовал, что слезы жгут ему глаза; он ужасно разозлился на себя за то, что так и не смог рассказать Квину о своей последней тайне, до самой Японии, мифической страны принцесс, дворцов и драконов, о которой как-то раз, зимой, весь день напролет, а потом до самой ночи с нежностью рассказывал ему неповоротливый гигант, клоун в отрепьях, самозванец, который в детстве был лучшим другом его отца.

Он злился на самого себя, и ему сделалось грустно. Ведь если он не смог сказать Квину, значит, не сможет сказать никому.

Вообще никому. Никогда. Ему, ему одному придется носить в душе тяжкий груз, эту ужасную тайну, которая не укладывается в голове.

* * *
Во время путешествия по Тихому океану Большой Гоби ничего не говорил по поводу японских матросов на корабле, потому что знал: матросы торгового флота — вообще люди дрянные, все, вне зависимости от национальности. Но в то утро, когда корабль бросил якорь в Иокогаме, он схватил Квина за руку.

В чем дело, Гобс?

Большой Гоби показал на чиновника, который как раз ставил штамп в его паспорте; это был низкорослый коротышка с узкими, припухшими глазками и нездоровой, тусклого цвета кожей. Чиновник с явным интересом осмотрел стеклянное пресс-папье, нефритовое, если верить Большому Гоби, и даже вежливо слушал Большого Гоби, пока тот описывал знаменитый изумрудный дворец, который Герати выстроил на дне моря, и пытался узнать, как туда попасть. Но когда чиновник открыл рот, Гоби не услышал ни единого связного слова. Ничего, кроме странного то ли визга, то ли писка.

Что случилось? спросил Квин.

Большой Гоби вцепился ему в руку и обвел взглядом людей, стоявших на причале. Они все издавали такие же странные звуки, и все они явно страдали одной и той же болезнью, судя по одинаково нездоровому цвету кожи, одинаково припухшим глазам.

Большой Гоби пришел в ужас.

Послушай, Квин, ты понял, что сделал Герати? Он нам соврал. Это не изумрудное королевство, это колония прокаженных.

* * *
Квин не знал, зачем Герати разыскал его тогда, зимой, в Бронксе. Он не понимал, откуда этот старый бычара узнал, в который бар ему идти; он зашел в первый попавшийся и очутился именно в том, куда Квин и его друзья приходили выпить. И еще того интересней: как он вообще узнал, что Квин живет и именно в этих краях. Но больше всего его мучил вопрос, зачем этот толстый, вечно бормочущий что-то себе под нос великан так беспардонно врал об отце Ламеро, о себе самом, о родителях Квина — обо всех и обо всем на свете.

Квин ни на грош не доверял старому клоуну, но единственное, что ему сейчас оставалось, — это найти его и попытаться выудить из него хоть каплю правды — или какую-нибудь ниточку, которая сможет вывести к правде.

В Токио, в том баре, куда Герати раньше частенько захаживал, его не видели уже полгода, но Квину сказали, что есть одно место, где стоит поискать, — заброшенный склад в трущобах на окраине города. В прошлом Герати не раз пропадал где-то там на несколько дней, или недель, или даже месяцев, но не дольше. Он утверждал, что исчезает для того, чтобы предаться самосозерцанию, чему, конечно же, никто не верил. Все прекрасно понимали, что причины, по которым Герати покидал приличное общество, были связаны с общим его состоянием: старость не за горами, плюс алкоголизм, расстройство всех жизненных функций и беспросветная бедность.

Почему Герати был настолько привязан именно к этому старому складу и по какой такой причине ему нравилось там прятаться, никто не знал. Что это был за склад — тоже никто толком не мог объяснить. Просто никому не нужный участок земли, обнесенный стенами, без крыши, в трущобах на окраине города. Но поскольку Герати пропадал там на довольно-таки продолжительные промежутки времени, можно было предположить, что он выстроил себе возле склада какую-никакую лачугу. Именно эту лачугу Квину и нужно будет отыскать. Таксиста позвали в бар и объяснили, куда ехать.

Склад оказался маленьким, и они потратили на поиски примерно час, изъездив перед этим вдоль и поперек все окрестные переулки и закоулки. Как только они подъехали к нужному месту, Квин возле склада увидел то, что искал, — лачужку из прессованных канистр из-под бензина, оставшихся после американской оккупации.

В этой лачуге Квину пришлось бы стоять согнувшись. Вход занавешивала мешковина. Квин подошел и громко постучал по крыше.

Минуту или две из недр лачуги не доносилось ни звука. Потом кто-то тяжело застонал, чихнул и отчаянно закашлялся. Квин отодвинул мешковину и увидел сидящего на земле огромного толстого человека. Он укутался в шинель как в одеяло и сидел, подогнув под себя ноги, точно гигантский неподвижный Будда. В страшной тесноте Герати не мог ни лечь, ни вытянуть ноги, но даже и в этаком скрюченном положении его тело занимало всю лачугу.

Квину ударила в лицо волна нестерпимого смрада: пот с хреном пополам. Он отвернулся. Герати выругался на нескольких языках, под конец перейдя на английский.

Это Америка? Я что, умер и попал в ад? Зачем вы тревожите отшельника в его пещере?

Вставай, бычара. Вылезай. Нам нужно кое о чем поговорить.

Герати почесал живот. И застонал.

Если это и правда ты, братишка, то мог бы и догадаться, что я не могу пошевелиться. Я пришел сюда, чтобы умереть, и я никуда отсюда не уйду. И ниспослал Всевышний мне великие дары.

Чего?

Собрал все известные человечеству болезни и ниспослал их мне. Свалил меня с ног в конце жизни моей, и поразил меня, и вверг в беспросветную скорбь, сокрушив дух мой. Другими словами, со мной все кончено. Я больше никогда не покину этой пещеры. Так что опусти занавеску и оставь меня наедине со святыми, которые служили мне опорой в годы мучений; опусти и прощай.

Выпьем, бычара?

Руки-ноги у Герати зашевелились. Через мгновение гигант уже стоял снаружи, приводя себя в порядок и отколупывая комья грязи, покрывшие его с головы до пят. Несмотря на теплую погоду, он был укутан в ту же одежду, что и тогда, в Нью-Йорке. Когда он стал наматывать на шею кусок красной фланели, глаза у него забегали.

Слаб человек и немощен, братишка. Приходится принимать меры, прежде чем выйти ночью на улицу, даже летом. Ты приехал сюда в кости играть?

Но Герати не улыбнулся, Квин тоже. Квин размахнулся и ткнул толстяка в бок. Герати икнул.

Что там насчет священника, а, бычара? Говорят, он умер.

Даже не надейся.

Так что, Большой Гоби его сын, или как?

У него? Сын? Ты сбрендил? Человек, который мог тебе напеть такой вздор, — полный псих.

Квин кивнул. Он снова размахнулся. Идея насчет отца Ламеро была его собственная, а он уже начинал понимать, что с Герати лучше вообще не иметь собственных идей.

Правду, бычара. На сей раз я хочу знать правду.

И наполнил Он страждущих благом. Где мои документы?

Квин протянул ему фальшивый канадский паспорт и два фальшивых бельгийских паспорта. Пока Герати прятал их в шинель, черный котелок сполз ему на затылок, он открыл рот и зашелся свистящим кашлем прямо Квину в лицо. Толстяк смеялся.

Только-то? И только? Так раньше нужно было сказать, братишка. Вперед, к обманчивой мечте, которую часто ищут, но редко находят, или, если быть точным, часто находят, но редко понимают, что нашли.

Внезапно Герати повернулся и нетвердой походкой двинулся в переулок; по узким проходам его огромная тень скользила с поразительной быстротой. Квину все это было не по нутру, но ему ничего не оставалось, как пуститься за толстяком следом, вспоминая сцены, о которых ему недавно рассказывали: ровно в полночь Герати ведет одного из своих клиентов на жуткое, отвратительное представление, которое существует исключительно в его собственном воображении, если существует вообще.

* * *
Они уселись на табуреты возле уличной тележки-распивочной на пустыре, где на песочке уже устроились спать несколько бродяг. Здесь можно было получить вареные овощи и дешевую выпивку. Герати, не обращая внимания на хозяина, принялся копаться в кастрюле, из которой шел пар. Потом швырнул через плечо побег молодого бамбука, что-то проворчал себе под нос и вытер руки о свитер.

На стойке появилась миска с хреном, а потом два стакана неочищенного сакэ и тарелка с репой. Герати обмакнул кусочек репы в хрен и стал жевать.

Давай про священника, бычара.

Герати проглотил кусок и залил его стаканом сакэ. Глаза у него едва не вылезли из орбит.

Неужели мы оба говорим о герое, который положил конец Второй мировой войне, а значит, спас миллионы жизней? Человека, чье призвание — облегчать страдания других? О старом пьянице и педерасте — сейчас он отрекся от своих порочных чудачеств и отошел от дел, — когда-то посылавшем на Запад целые горы важной секретной информации? Именно про эту героическую личность и пойдет сегодня речь в баре, где подают репу? Оглядись и посмотри на странствующих японских поэтов, что скрючились на песке в этом огромном писсуаре, который они выбрали себе пристанищем в трущобах самого большого города в мире. Заметь, сон их спокоен и крепок только благодаря тому, что этот мягкий, добрый человек сделал для них тридцать лет тому назад. Когда потребовалась жертва, он пошел на самопожертвование. Когда нужна была храбрость, он превратился в храбреца. Если бы не он, они бы так и не вернулись из Китая. Их кости белели бы сейчас на солнце, на каком-нибудь атолле посреди Тихого океана. Но знают ли они об этом? Донеслось ли имя его до их слуха — в шорохе волны, или пустынного песка, или в дуновении ветра?

Давай про священника, бычара.

Герати затолкал себе в нос понюшку хрена. Потом чихнул и кашлянул.

Безымянный иезуит, который некогда был знаменит своими представлениями по пятницам? Именно этот мягкий, добрый человек, у которого пуговицы на пальто пришиты так, как никто никогда не носит? Ну да, я так и подумал, я был уверен, что именно о нем мы сейчас с тобой и говорим. Настоящий, редкостный человек. Редкостный? Бог редко посылает таких людей на землю, в Бронксе таких не встретишь. Когда ты его увидишь, сам поймешь, но я бы не советовал тебе ждать от него слишком многого, по крайней мере, поначалу. Когда-то у него была феноменальная память, но я ведь уже сказал тебе, что теперь он бросил свои странные штуки, он отошел от дел. Чтобы ты смог хотя бы отдаленно представить себе, что он сделал тогда для людей, проникнись именем святой Бригиты. Вспомни о святости ее, о ее чудодейственной силе, но прежде всего о ее сострадании к бедным и страждущим, о милости к падшим. Большинство из нас — падшие люди, в том или ином смысле, и поддались тому или иному искушению; облегчение людских страданий — вот путь, по которому прошел этот иезуит. Но не забывай еще, что этот путь он проделал в Японии за пятьдесят лет — и все эти пятьдесят лет он говорил только по-японски. Тебе придется привыкнуть к японскому красноречию этого редкого человека, которое он обрел в этой стране; сначала разговор пойдет вроде как ни о чем, и только чутьем ты сможешь уловить смутный намек на истину. Что за намек? Нюхай воздух и болтай о том о сем — о чем придется, переходи от одной пустой темы к другой и все это время кружи вокруг да около этого человека, как щенок кружит вокруг мудрого старого пса и вожделеет хоть краешком носа сунуться к нему под хвост, чтобы понять наконец, кто он такой и чего стоит. Тебе покажется, что все здесь перевернуто задом наперед, все через жопу, но по-другому здесь не бывает. Почему? Ибо воздвиг Он ничтожных и низверг сильных с их тронов. Сержант, который носил эту шинель в тот день, когда японцы взяли Нанкин, объяснил бы тебе, что это значит, объяснил бы, как когда-то, годы спустя, он объяснил это мне на пляже к югу от Токио, на пляже в Камакуре, на том самом пляже, на котором они, надев противогазы, устроили пикник, спасший Москву от немцев.

Давай про Ламеро, бычара.

Ну да, и я про него, а про кого же еще. К чему бы я стал рассказывать тебе про пикник? Естественно, им хотелось завербовать Ламеро. В этом-то вся и суть.

Кто хотел?

Одного из них звали Аджар. Аджар, непревзойденный лингвист. И как только вынес он все те дороги, по которым вела его жизнь, как удалось ему выжить? Неважно, главное — он выжил; надеюсь, что и меня когда-нибудь жизнь проведет по тем же самым дорогам — к сосновой роще, которую мне всегда хотелось отыскать, к тихому лесу на холме над морем, о котором только и может тосковать душа, сорок лет скитавшаяся по тесным, затхлым лачугам Азии. Но нет. Аджар, в простоте своей, был для них слишком сложен, его простая вера в любовь была выше их понимания. Глупцы, они совсем спятили от драконьей крови и конфисковали все.

Кто такой Аджар?

Тут ты прав, кто такой Аджар и кто такой Ламеро? И кто такой, в подобном случае, барон Кикути? В конце концов, пикник затеяли рядом с его усадьбой, храните нас святые угодники. Говорят, он был самым опасным человеком в Кемпейтай, и у меня нет причин в это не верить, но кто я такой? Кем я был тогда и кем я стал? А кто такой Эдуард Исповедник? Ну-ка, расскажи мне.

Аджар, бычара. Кто он такой?

Олень из Лапландии, дракон из любой страны, какие только есть на земле. Я лично его не знал — только через его работу, через его наследие, которое он мне оставил. Другие знали не больше. Они с Ламеро были друзьями. Почему? Да кто их знает. Кто мне объяснит, почему люди смотрели те бездарные фильмы, которые я покупал в Мукдене? Кто знает, почему те фильмы привели меня на кладбище в Токио, почему кладбище привело к двум бутылкам ирландского виски в викторианском кабинете Ламеро, почему две бутылки ирландского виски привели к пикнику на пляже к югу от Токио. На котором? В Камакуре, конечно.

Ты сказал, на пикнике было четверо.

Именно, что четверо, определенно четверо. Трое плюс один? Трое мужчин и женщина? Трое в противогазах, чтобы никто не подслушал их разговор? Четвертая не стала надевать противогаз, а вместо этого занялась пледом, едой и постаралась устроить этих троих поудобнее. Да, об этом мне рассказал отец Ламеро в ту ночь, когда мы с ним пустились в долгий, скорбный и многотрудный путь через две бутылки ирландского виски.

Ну хорошо, Аджар и Ламеро. А остальные двое?

Спроси своего старика, он бы сказал, потому что был там. Глупцы говорят, что он спился, когда его интернировали в горах, но они просто не чуют, откуда дует ветер, они не чувствуют запаха перемен, им нравится думать, что все происходит быстро. Час назад? Крайний срок — вчера? Восемь лет назад — больше похоже на правду, а пятнадцать лет назад — еще больше похоже на правду. А что до тех мальчиков, с которыми он знался, — он любил их как отец. Почему бы и нет? И тогда, и теперь — так было угодно Всевышнему.

Бычара, когда был этот пикник?

Когда занялась эра убийц и убийств, когда жажда человеческой плоти клокотала в кишках у каждого. Ты только подумай, что случилось в Нанкине, когда сержант задушил генерала, своего же собственного командира. Когда он рассказал мне об этом на пляже, я знал, что слышу голос из жопы жоп человеческого безумия. Такому голосу, возможно, никто кроме меня и не поверил бы, но сейчас это уже неважно. Много лет назад я уничтожил доказательства, уничтожил единственный донос, который поступил на них в Кемпейтай.

На кого?

На шпионскую сеть. Донос короткий — абзац, два — не больше. Этот сержант так и не выбрался из жопы жоп и убил связного, которого они перехватили, — забил его до смерти, прикончил единственный источник информации, который у них был, прежде чем от него смогли добиться чего-то стоящего.

Шпионская сеть. Что за шпионская сеть?

Боже мой, братишка, а о чем мы сейчас говорим? Шпионская сеть, которой руководил Ламеро. Человек, спасший Москву от немцев. Герой, который положил конец войне в Китае и спас миллионы жизней. Бездарные фильмы, кладбище, те две бутылки ирландского виски, пикник на троих плюс один? По этому пути Ламеро и я прошли тридцать лет назад. Что за путь? Тот, что прямо перед носом, братишка, путь от бара в Бронксе, где подают виски, до бара в Токио, где подают репу, путь, который начинается прямо здесь, у свободной стойки, где грезящие наяву поэты выдают себя за спящих бездомных бродяг. Меня доктора предупреждали, чтобы я остерегался ночного воздуха, у меня расшатанное здоровье, и это в лучшем случае. Что нам сейчас нужно, так это стаканчик драконьей крови, после чего мы, возможно, найдем баржу, на которой наши души поплывут вниз по реке к морю, через туман и мглу над водой, совсем как тот, что поднимается сейчас над нашим судном, которое только притворяется уличной распивочной на колесах. Па́ром он представляется тебе? Па́ром, поднимающимся от вареной репы? Сохрани святые угодники, братишка, тебе не мешало бы повнимательнее смотреть по сторонам.

* * *
Герати опрокидывал стакан за стаканом. Квин заставлял его закусывать, заставлял отвечать на вопросы, заставлял сидеть прямо, когда голова у толстяка начинала падать на стойку. Герати ворчал и матерился, смеялся, врал, когда надобности во вранье не было ровным счетом никакой, а потом сам себя поправлял и терялся на одной из проселочных дорог своего путешествия по Азии длиною в сорок лет.

Он припоминал какие-то маньчжурские телефонные номера и китайские адреса, он переодевался, пел цирковые песни, бил в барабаны, играл на флейте, заглатывал хрен банками и репу горами, шнырял в районе черного рынка в Мукдене в конце 1934-го, а потом еще раз, в 1935-м, выявлял несоответствия, вызывал из небытия облезлый реквизит и избитые приемы стареющего клоуна, который решил вдруг тряхнуть стариной и снова выйти на арену. Смеясь и рыдая, он под конец рассказал, как тридцать лет тому назад обнаружил, что Ламеро — глава работающей в Японии агентурной сети, сети настолько надежно законспирированной, что вплоть до Второй мировой войны она оставалась самой эффективной в Азии.

Эти сведения Герати получил случайно, просто заснув однажды на кладбище в Токио.

В то время он как раз собирался на материк, якобы для того, чтобы торговать там патентованными лекарственными средствами. На самом же деле он хотел приобрести порнографические фильмы, которые выгодно можно было купить в Шанхае. С тех пор как в Японии к власти пришли военные, подобные фильмы в стране перевелись, но ходили слухи, что спустя несколько лет после того, как японская армия захватила Маньчжурию, там была конфискована колоссальная партия порнографии, скорее всего, у какого-нибудь русского антрепренера из бывших белогвардейцев.

Герати пробил по своим каналам нужные связи, и его познакомили с молодым капралом японской армии, приехавшим в Токио на побывку; он работал киномехаником в части, расположенной неподалеку от Мукдена. Капрал, совсем еще мальчишка, сказал, что фильмы он ему достанет — за определенную сумму. Названная сумма оказалась намного больше, чем было у Герати.

В этом месте Герати как-то запутался. Прямого ответа от него добиться было невозможно, однако, судя по всему, деньги он просто украл.

Хуже того, он очень стыдился источника, из которого взял эти деньги. Он разрыдался, как ребенок, сидя перед Квином, и не желал говорить иначе, кроме как шепотом, настолько тихо, что Квин его совсем не слышал. Ему нужно взмолиться к святым, объяснил он. Квину потребовалось по меньшей мере полчаса, чтобы привести Герати в чувство и услышать продолжение.

Капрал и Герати договорились встретиться на кладбище в Токио, в одном из немногих мест, где японец и иностранец могли по-прежнему спокойно проворачивать нелегальные сделки. Герати должен был принести деньги, а капрал, в свою очередь, — сказать ему, где в Мукдене для него будут припрятаны пленки.

Герати окольными путями пробрался через кладбище к склепу, за которым встретился с капралом. Сделка состоялась, и капрал ушел. По дороге на кладбище Герати сильно напился, просто потому, что ему предстояло расплачиваться украденными деньгами. Вечер выдался теплый. Как только капрал ушел, Герати прислонился к стене склепа и расплакался. Минуту спустя он заснул, даже не присев на землю.

Прошло какое-то время. Он проснулся в холодном поту, не понимая, где он и как сюда попал. Спотыкаясь, он побрел между надгробиями и вдруг услышал человеческий голос — он тут же бросился наземь и затаился за могильной плитой. Он лежал на животе и в темноте не мог разглядеть ровным счетом ничего.

Вдруг облака расступились. Герати очень удивился, увидев того самого юношу, с которым только что встречался, — капрала из расквартированной под Мукденом воинской части. В руках у капрала был сверток с деньгами, которые Герати заплатил за фильмы. Мальчик явно протягивал кому-то сверток. Сверток исчез, капрал повернулся и спустил штаны. Он наклонился к надгробной плите, подставив худенькие ягодицы луне и прочим невидимым во тьме участникам этой второй за сегодняшнюю ночь сделки.

Высокий худой человек вышел из тени, возведя очи горе. Судя по лицу, это был европеец, к тому же в сутане священника. Ничего себе, подумал Герати, не каждую ночь такое увидишь.

Герати смотрел во все глаза. Только один человек в Азии отвечал всем этим признакам.

Ламеро набожно перекрестился, но за этим последовало совсем не то, чего ожидал Герати. Священник протянул руку и сделал молниеносное, отработанное движение, очень похожее на то, каким сам Герати обыкновенно отправлял в нос понюшку хрена. Рука отдернулась, капрал надел штаны и убежал.

Герати смотрел, как Ламеро упал на колени. Иезуит достал четки и прочел пятьдесят три «Аве» кряду, странным образом пропустив «Кредо» и «Отче наш». Облака заволокли небо так же неожиданно, как исчезли. В темноте Герати услышал, что священник запел литанию ко всем святым.[24]

И снова рассказ Герати прервался. Ничего нельзя было разобрать — он всхлипывал, прятал лицо и что-то шептал себе под нос. Он признался, что увиденное вывело его из себя, но не объяснил почему.

Квин терялся в догадках. Может, все дело было в деньгах, которые Герати украл, а теперь их отдали кому-то другому? Да еще и человеку, которого он знал? Или в том, что человеком этим оказался отец Ламеро?

Что взбесило его — или кто? Капрал? Ламеро? Или жест отца Ламеро, как будто украденный у Герати?

А может быть, он сам?

Герати что-то шептал над своей миской репы. Он плакал. Он прятал покрытое рубцами лицо в складках шинели. И опять прошло некоторое время, прежде чем Квин уговорил его вернуться к рассказу.

Ярость, прошипел Герати. Всепоглощающее чувство гнева снизошло на меня.

Его первым желанием было подбежать и всыпать Ламеро по первое число, навалять ему от души по башке и по загривку, пока он стоит на коленях во тьме. Но, к счастью, с тех пор как он в последний раз слышал литанию от начала до конца, прошло много лет. Звуки латыни пробудили в нем ностальгические воспоминания о монотонных песнопениях в церкви его далекого детства. Он знал, что петь священник будет добрых полчаса, так что причин торопиться с побоями не было.

Он лежал на животе. Латынь монотонно журчала у него в ушах. Уснул он задолго до того, как литания кончилась, — уже второй раз за ночь.

На следующий день он пошел к отцу Ламеро, который, как выяснилось, тоже страдал от похмелья, и ничуть не меньше, чем сам Герати. Они пили чай и глотали аспирин горстями, но ни одному из них от этого легче не стало. Вскоре Ламеро предложил глотнуть чего-нибудь покрепче и откупорил бутылочку ирландского виски.

Через час им обоим полегчало. Они стали обсуждать театр Но, и каждый прочел собеседнику целую лекцию. Слов оказалось недостаточно, и отец Ламеро встал, чтобы проиллюстрировать одну из сцен. Герати просмотрел спектакль, оценил и тут же разыграл свой собственный. Они перешли к следующей сцене и выяснили, что оба знают все движения, все позы.

Когда они напились, Герати рассказал о том, что видел на кладбище, и о том, что выбор литании, возможно, спас Ламеро от побоев. Двое изгнанников расхохотались до слез. Ламеро откупорил вторую бутылку ирландского виски, и они взялись за дело всерьез.

День незаметно превратился в вечер. О многом Герати уже успел догадаться сам. Отец Ламеро рассказал остальное.

Иезуит всегда был противником японского милитаризма, он хотел помочь Китаю и Западу, чем мог. После того как его друг Аджар организовал встречу на пляже, он понял, что нужно делать. Новообращенные японцы, служившие ему на протяжении многих лет, по-прежнему были ему верны. К тому моменту многие из них занимали высокие должности в армии, в кабинете министров, в завоеванных районах Китая. Некоторые ездили по всей Империи, выполняя особые задания. Каждый из них обладал только частью нужной информации, но, будучи собраны воедино, эти обрывки могли составить картину, за которую любая разведка мира отдала бы все на свете.

Труднее всего было наладить канал переправки информации за пределы Японии. Некоторые из бывших прозелитов регулярно бывали в районах, где вполне можно было установить контакты с агентурой союзников; но каким, спрашивается, образом разведданные будут вывозиться из Токио? Информации было слишком много, чтобы курьер смог удержать ее в памяти. Тайная полиция обыскивала всех, как въезжающих, так и выезжающих. Отец Ламеро поразмыслил над этой проблемой и нашел решение.

Кемпейтай считался организацией, свято блюдущей древние самурайские традиции. Как офицеры, так и рядовые агенты гордились своим отчаянным мужеством, постоянной готовностью броситься в бой. Поэтому, когда они обыскивали молодого человека, их профессиональное любопытство имело свой предел. Обыск проводился тщательно, но не до конца. В результате связные Ламеро всегда могли утаить при досмотре микрофильм, спрятанный в небольшом бамбуковом контейнере.

Контейнер? Всего лишь полый стебель бамбука, запечатанный с двух концов. Связные между собой называли его люмбаго Ламеро из-за сильных болей в пояснице, которые появлялись, если курьеру приходилось подолгу носить его в себе, например, во время путешествий по внутренним районам Китая.

Таким образом, отец Ламеро стал автором самого успешного изобретения за всю историю шпионажа — живого тайника, который совершил настоящую революцию в шпионском деле, потому что мог самостоятельно передвигаться, куда прикажет глава шпионской сети, доказав тем самым одну простую вещь — что шпионаж, то есть сбор и хранение информации, основан на том же принципе, что и обычный человеческий анус.

Ламеро попросил Герати держать историю с его невиданными шпионскими каналами в секрете, и Герати, конечно же, согласился. Он принял это свое обещание настолько серьезно, что уже после окончания войны, ради того, чтобы уничтожить невнятное донесение, в котором фигурировала шпионская сеть Ламеро, спалил едва ли не все архивы Кемпейтай.

Пожар, сказал Герати, который я тогда устроил, пожар, который уничтожил целое крыло склада, где хранились документы Кемпейтай, и который стоил мне места в оккупационной администрации, пожар, с которого начались мои падение и деградация, — так вот, этот самый пожар я устроил с одной-единственной целью: чтобы скрыть факт уничтожения одного-единственного туманного донесения. Это правда, кричал Герати, правда все до последнего слова. Вот тебе окончание этой истории, и вот тебе ее начало. Я бодрствовал в ту ночь после войны, когда занялось пламя, а за десять лет до этого просто заснул на кладбище. Конец, и к нему тебе начало, и даже Эдуард Исповедник не смог бы рассказать большего.

Герати повесил голову. Он украдкой взглянул через плечо на распростертых на земле бродяг. Потом содрогнулся всем телом и опустил лицо в кастрюлю с вареными овощами, в облако пара. Он раскачивался на табурете. Он что-то шептал.

Заснул и проснулся, говоришь? Проснулся? В конце концов той ночью мы с отцом Ламеро прикончили вторую бутылку ирландского виски. Деваться нам было некуда, сохрани святые угодники, и мы знали об этом. Прошлого не воротишь, и об этом мы тоже знали. Мы были как две опьяневшие бабочки, кружащие вокруг свечи, два недвижных актера театра Но, замерших в одной и той же позе, два изгнанника, упрятанных в потайном мешке Господа Всемогущего, с которым он бродил по всей Азии. Во время войны. На Востоке, тридцать лет назад.

Голова Герати нависла над миской с репой. Он уставился на репу, а пар тем временем струился вверх, взбираясь по его многослойным свитерам, и по красному, обвязанному бечевкой, фланелевому платку на шее, и по черному котелку, надвинутому на выпученные глаза. Темное угрюмое лицо испещряли шрамы и слезы.

Квин стоял и ждал. Пять — не то десять — минут прошли в гробовой тишине, потом он легонько постучал Герати по плечу.

А мой отец. Как насчет моего отца?

Твой отец, прошипел Герати, какой еще отец? Кто ты такой?

Он ударил кулаком по стойке. Он размахивал руками, отбиваясь от невидимых летучих мышей, от пауков и соколов. Потом вдруг встал и зашагал прочь от тележки, рыча и выкрикивая проклятья, потрясая воздетыми к небу кулаками.

Клевета, ты слышишь меня? Они называют его пьяницей и педерастом, именно так они всегда его и воспринимали, и никак иначе — одна сплошная ложь, одни насмешки. Разве смогут они узнать святого человека, если встретят его? Разве смогут? Нет, ты им его покажи, ткни в него пальцем, ткни пальцем в то место, на котором он стоит. Ткни пальцем в императора, чтобы они смогли оклеветать и опорочить его и свести его — куда? Куда?

Герати вырвался на пустырь и повалился на спину, а шинель как-то сама собой укрыла его огромное тело. Квин подложил ему под голову черный котелок. Он пощупал Герати пульс и вслушался в нездоровый, свистящий храп. Сдвинуть подобную тушу с места ему все равно не под силу. Толстяк будет лежать, где упал, пока не проснется.

Квин зачерпнул пригоршню песка и кивнул головой. Он хотел было сунуть Герати в карман немного денег, но потом понял, что вокруг слишком много бродяг, которые, как и сам Герати, умеют ждать предутренних сумерек, и некоторые еще не совсем пьяны и вполне могут пройтись по его карманам, прежде чем тоже заснут, прежде чем и у них, в свою очередь, вытащат все, что ни есть за душой.

В другой раз, подумал Квин, не догадываясь, что ему суждено встретиться с Герати еще один-единственный раз, три месяца спустя, накануне отъезда из Японии, в ясный осенний день, в день святого, которого Герати почитал более всех прочих — в день святого Эдуарда Исповедника; три месяца он потратит на попытки отыскать тех мужчин и женщин, чьи тайны зашифрованы в кодовом имени «Гоби»; а может быть, эти три месяца понадобятся ему просто для того, чтобы стать свидетелем самого последнего шоу этого бесноватого великана, всю жизнь прикидывавшегося клоуном.

* * *
В тот год, когда Большой Гоби отправился в море, он услышал бесчисленное количество историй о том, что моряки делали по ночам на берегу. Истории были про салоны, где делают татуировки, и про шлюх, про копов и про шлюх, про камеры хранения и про шлюх, про шлюх, про бары, про шлюх, про частные вечеринки, про шлюх, трясущих своими сиськами перед музыкальным автоматом с разноцветными лампочками. Большой Гоби объездил весь мир, но никогда не сходил с корабля, на котором путешествовал, поэтому он был очень взволнован, когда Квин взял его с собой на берег.

В поезде Большой Гоби вынул свой золотой крестик и потер его о нос сбоку. Если тереть крестик о нос, муть в голове исчезает — он понял это, как только они приехали в Японию. И чувствовал он себя нормально, и руки не блуждали сами по себе. Всю дорогу до Камакуры Большой Гоби тер и тер нос о крестик.

Они вышли из здания вокзала и зашагали пешком. Квин сказал, что лучше бы им поехать на автобусе, но Большой Гоби его не слушал, он грезил наяву. Через час или через тридцать лет, через милю или две или десять тысяч миль они добрались до края континента — до восточного побережья Азии. Квин гулял по песку, но Большой Гоби не двигался с места. Он стоял и смотрел вдаль.

Слушай, прошептал он, слушай, а где это мы?

Песок обжигал ноги, в голове все путалось. Внизу виднелась небольшая бухта, почти безлюдная, а впереди — лишь бесконечные просторы моря.

Слушай, прошептал он. А где все?

Большой Гоби просеивал сквозь пальцы песок. Он отвернулся, чтобы Квин не видел его лица.

А где салоны? тихо прошептал он.

Квин растерся полотенцем.

Какие салоны, Гобс?

Те, в которых татуировки делают, те, что на берегу. Когда я работал на грузовом судне, о них только и разговаривали.

Где-нибудь в портах. Ну, в Иокогаме, например.

Я не знаю, как называется этот город, но там есть у них такие музыкальные автоматы. Ну, знаешь, музыкальные автоматы с разноцветными лампочками, там еще девчонки вокруг стоят и трясут своими сиськами.

В Иокогаме.

А мы где?

В Камакуре.

А что нам тут делать?

В каком смысле?

А берег-то где — в Иокагаме или в Камакуре?

И там, и там берег, Гобс. Один — для того, чтобы купаться, другой — для шлюх и татуировок. Ты не хочешь искупаться?

Большой Гоби добрался до воды и окунул большой палец ноги. От холодной воды он почувствовал себя одиноким. Он побрел вдоль берега, взметая песок и думая, почему ничего не бывает так, как ему хочется, даже если он долго этого ждал.

Он наступил на устрицу. Он вскрыл ее и пристально посмотрел на бледное, набухшее мясо.

Ничего никогда не бывает так, как хочется, и на это есть свои причины, и он точно знает — какие. Он боялся. Поэтому он и не сходил с корабля на берег с другими моряками, и если бы они пошли сегодня на другой берег, тот, не для купания, было бы то же самое. Он бы опять испугался, он был бы слишком испуган, и у него ничего бы не получилось.

Иокогама. Квин бывал там, когда служил во флоте. Может быть, он здесь уже в сотый раз и знает что к чему.

Большой Гоби попробовал сок устрицы, ткнулся носом в мягкое мясо, высосал и проглотил его. А потом вдруг вскочил как сумасшедший.

Он побежал по берегу обратно, он несся изо всех сил, бежал, пока мог. Он упал на колени рядом с Квином и зачерпнул пригоршню песка и бросил, и зачерпнул снова. Он копал обеими руками, выбрасывая песок между ног. Он знал, что Квин на него смотрит, но ему все равно придется это сказать.

Слушай, прокричал он. Слушай, здесь хорошо купаться.

Он перестал рыть. Зачем он так громко кричал, если Квин был всего в нескольких футах от него? Квин подумает, что с ним что-то не так. Он наклонился и локтями уперся в дно ямки, которую только что вырыл. Он вымученно улыбнулся.

Мне здесь нравится, Квин. Очень нравится.

Теперь он говорил шепотом, но Квин улыбнулся и кивнул, так по-доброму, что ему стало легче.

Рад за тебя, Гобс. Интересно, о чем ты думал, пока бродил по берегу?

Тебе и правда интересно, Квин? Вот смеху-то, потому что как раз на берегу мне в голову пришла мысль, в смысле, сейчас пришла. Я все ходил и думал, как мне нравится этот берег, а потом я подумал о другом береге, о котором ты говорил; а потом я вспомнил, что ты там когда-то бывал и знаешь про него все-все, в смысле, ты же мне друг, так почему бы мне у тебя не спросить?

Большой Гоби опустил голову.

Вот такая мысль пришла мне в голову, прошептал он.

Понятно, Гобс. Конечно. А что за мысль-то?

Ну, понимаешь, в общем-то ничего серьезного, в смысле, я даже чувствую себя немного по-дурацки, что вообще заговорил об этом, просто я никогда раньше так не делал, в смысле, просто подойти так и сказать, сказать то, о чем думаешь, и если ты меня как-то не так поймешь, я себя буду ужасно чувствовать.

Ты о чем?

О себе, Квин. Я о себе. В смысле, может так случиться, что она не поймет, про что я говорю, может так случиться, что она испугается и даст задний ход.

Кто даст задний ход?

Девчонка с сиськами в свете разноцветных лампочек. В смысле, что говорить девчонке в такой ситуации? Давай перепихнемся? Как-нибудь так?

Минутку, Гобс, дай я кое-что уточню. Мы сейчас где, в Иокогаме?

Ну да, в Иокогаме.

Ладно. Мы в Иокогаме, и мы проходим мимо салона татуировок и заходим в бар, где повсюду стоят шлюхи. А одна из них прямо у музыкального автомата отбивает ритм. В смысле, она вся колышется, и они у нее ходуном ходят, а ты только что зашел, а она уже готова. Ты об этом? Что-нибудь в этом духе?

Большой Гоби присвистнул.

Об этом. То самое место, и девочка — та самая, про которую я говорил.

Квин кивнул. Лицо у него было серьезнее некуда. Большой Гоби сложил руки на песке, и подбородком тоже уткнулся в песок — он ждал. Квин молчал, и Большой Гоби испугался, что чем-то огорчил его.

Думаешь о Иокогаме, Квин? Вспоминаешь былые времена?

Нет, Гобс, послушай, а у тебя вообще была когда-нибудь девчонка?

Нет.

Никогда?

Ну, в смысле, я не сходил на берег, когда работал на корабле, ты же знаешь. А где бы я еще нашел девчонку?

Не знаю. Может, пока на автобусе ездил.

Ну, может быть, в смысле, я думаю, может, у меня бы что и получилось, если бы я время от времени сходил с автобуса, но я же не сходил. В смысле, я много раз сходил с разных автобусов, но тут же садился в какой-нибудь другой. А до этого я лежал в больнице с плечом, а после этого работал на ферме в приюте. Единственная девчонка, с которой я по-настоящему разговаривал, в смысле, единственная девчонка, которая разговаривала со мной, так это медсестра, которая в армии делала мне водные уколы.

Ладно, Гобс, это мы выяснили. Решено. Проехали. Сегодня мы поедем в Иокогаму и повеселимся на славу.

Что?

Это же по пути, более или менее. Мы могли бы заскочить туда и посмотреть, что там происходит.

Сегодня?

Конечно.

В один из таких баров?

Конечно.

С той самой, трясущей сиськами под разноцветными лампочками?

Конечно.

А ты поможешь мне заговорить с ней?

Конечно.

Вот так вот запросто?

Так вот запросто.

Большой Гоби вскочил как сумасшедший. Он вопил, танцевал, нарезал круги по берегу, собирал окатанный морем плавник из китайских рек и маньчжурских лесов, приплясывал на берегу, на самом краю Азии, собирал дрова для костра, пока было солнце.

Ура, кричал он. Ура, ура, ура!

Да здравствуют женщины!

Да здравствуют устрицы!

Ура, ура, ура!

* * *
Ночью с искусанными губами, с исцарапанной шеей и разодранной спиной, Большой Гоби, еле держась на ногах, сел в поезд, идущий в Токио, полноценным ветераном операции по взятию Иокогамы, еженощной десантной операции, во время которой на эту узенькую полоску суши обрушиваются с моря дикие орды изголодавшихся матросов, чтобы сразиться с горсткой бравых шлюх.

Отчаянные искатели приключений со всех уголков света. Бирманцы и жители Чада, индейцы из племени кечуа, лопари и грузины, они матерятся на сотне языков, под рукой у них тысячи видов оружия, ножи и пики, кортики, дубинки и заточки. Все они потеряли хотя бы одну часть тела в странствиях по белу свету. Они представляли собой ходячий атлас всевозможных травм, а заодно уродств, татуировок и родимых пятен, темных и светлых, а также резаных и колотых ран, старых и свеженьких, с пылу с жару, порой уже подлеченных и перевязанных, но чаще едва успевших зарубцеваться. Это была отчаянная армия с одной-единственной мечтой на всех — о ночи загула, без отдыха и срока, после нескольких недель в открытом море.

Сгустилась тьма, наступил запоздалый закат летней ночи. Дети махали вслед величаво уходящим из гавани кораблям, толпы людей перетекали из универмагов в кинотеатры. Пешеходы ели холодную лапшу. В Иокогаму с прохладным бризом с побережья пришел мирный вечер.

А всего лишь в паре миль от этих мирных улиц вот-вот разразится сражение. Пятьдесят-шестьдесят героических японок готовы встать на защиту родины от собравшихся со всего света моряков.

Спустились трапы, засновали туда-сюда катера и моторные шлюпки. Первая волна варваров хлынула на берег, растеклась по ломбардам, расхватывая фотоаппараты и шелковые куртки, разбежалась по улицам, где круглые сутки пульсирует музыка, разбросала баррикады из стульев у входов в распивочные и забросала пустыми бутылками темные закоулки. Отчаянные штурмовые отряды шли на приступ, откатывались, чтобы перестроиться и снова рвануть вперед. Головы с хрустом раскалывались о мостовую, в дверных проемах выпускали кишки. Моряки сражались до последнего, лежа на спине, и перекатывались в сторону, чтобы ударить сбоку, сверху, снизу, в разрез, со спины, с колен, от живота, от груди, от головы, хоть с крыши, хоть со стула, хоть с крышки биде.

Но постепенно ряды редели, тела перемещались к причалам и пристаням. Отдельные снайперы никак не могли угомониться и мелькали в окнах верхних этажей, но задолго до восхода солнца исход битвы был предрешен.

То тут, то там лежала на время потерявшая память шлюха, но большинство расходилось по домам на собственных, крепких и натруженных ногах, кто-то, конечно, прихрамывал, кто-то, безусловно, брел буквально на последнем издыхании, но с сумочками, битком набитыми деньгами со всех концов света. Кровавая бойня и развалины, храпящие туши из портов за сотни километров отсюда и сломленная похоть иностранцев остались в прошлом. Еще раз горстка героинь одержала решительную победу в ночной битве при Иокогаме, и благодаря им невинные женщины и дети по всей Японии могли теперь спокойно спать.

Большой Гоби сидел, закрыв глаза. Когда он впервые вышел из дворца, оставив там принцессу, ему казалось, что у него ни одной целой кости, потом он перестал чувствовать под собой ноги, как будто их ампутировали. Сейчас оцепенение прошло, и он ощутил адскую боль от тысячи порезов. Восточная пытка. Это пройдет.

Ты видел, как она подошла ко мне, Квин? Она и не думала идти на попятный. На корабле говорили, что от меня разит чаячьим пометом, но она ничего такого не сказала. Она просто взяла меня под руку, а потом, уже в комнате, разрешила включить телевизор, чтобы смотреть его лежа в кровати. Представляешь, мы одновременно занимались этим и смотрели телевизор. Знаешь, завтра я, наверное, просто останусь дома, и отдохну, и посмотрю телевизор. Она сказала, что сама все время смотрит, так что я думаю, что завтра я просто посижу и подумаю об этом. Ей, должно быть, лет шестнадцать, и сегодня она в первый раз в жизни вышла на работу, и я, понимаешь, был у нее первым. Ее родители нищие, и она не хочет, чтобы маленький братик отправился в приют, поэтому она и пошла на панель. Она сказала, что я хорошо разбираюсь в людях, даже для иностранца, который и по-японски-то не говорит, в смысле, в людях, которых мы видели по телевизору. Она сказала, что я могу опять прийти и посмотреть телевизор, или посмотреть, как она смотрит телевизор, или посмотреть на них, пока они смотрят на нас. На нас, в смысле, на нас двоих и на всех остальных. В смысле, я никогда раньше не был с человеком прямо вот так, чтобы были только мы вдвоем, мы вдвоем, а не я один, потому что там еще была она. Никогда. За всю мою жизнь.

Большой Гоби заснул с улыбкой на лице.

Квин смотрел в окно, на проплывающие мимо фонари. Он думал о Герати, как всегда пытаясь угадать, чему из того, что наплел гигант, можно верить; он даже и не подозревал, что уезжает сейчас от того самого места, где когда-то состоялся знаменитый пикник на пляже, к югу от Токио, где Мейв Квин расстелила покрывало для троих мужчин в противогазах: для своего мужа, отца Ламеро и Аджара, странствующего русского лингвиста, чей крестик носил сейчас Большой Гоби, начав таким образом шпионскую игру, которая продлилась восемь лет и закончилась с зачатием Большого Гоби на складе, на окраине Шанхая накануне злосчастного циркового представления.

Глава 3 Отец Ламеро

Мне приходилось тайком красться по городу, исчезать и вновь появляться, умирать на пороге и воскрешать себя в лунном свете кладбищ.

Похоже, больше мне ничего не оставалось, так что я смирился. Я стал призраком.

Отец Ламеро выглянул в коридор. Дверь в кухню была закрыта, швабра шлепала по полу. Он на цыпочках вышел из кабинета. Не успел он дойти до двери в сад, как шлепанье швабры затихло.

Господин?

Он затаил дыхание. Голос снова раздался из-за гладкой деревянной двери в кухню.

Дождь, господин. Идите в туалет.

Отец Ламеро вздохнул. Маленький летний дождик никогда еще никому не вредил. Кроме того, он собирался дойти всего-навсего до своей любимой полоски мха у стены сада.

Он вышел из туалета и уселся в кресло за рабочим столом. Японские писсуары самые смрадные на свете, это все знают. Они так ужасны, что японцы никогда не пользуются ими, и эта традиция одновременно практична и мудра. Поэтому мальчики в Японии не ассоциируют свои кисточки с темными, вонючими местами. На Западе мальчик должен прятаться в клозете, запираться. Неудивительно, что он вырастает, считая свое тело и желания своего тела нечистыми.

И все же западный мальчик при этом получает наслаждение от собственного тела, как же иначе. Отправление нужды всегда приносит наслаждение.

Вина.

А вот в Японии мальчика с самого начала поощряют справлять нужду на улице. Публично. Младенца мать держит над канавой. Потом, когда они едут на поезде, старшая сестра сует ему пустую бутылку, чтобы он не проталкивался в проходе и не беспокоил людей. Или, если пустой бутылки под рукой нет, она показывает ему, как правильно встать на сиденье, чтобы направить струю по ветру.

Женщины им восхищаются. Естественный акт, совершаемый абсолютно естественно. Мир солнца и дождя, людей и цветов, живущих в гармонии друг с другом.

И что же, прожив в Японии пятьдесят лет, мужчина не может спокойно помочиться в собственном саду?

Пятьдесят лет, полвека. Полвека в жизни, длящейся уже три четверти века. И почти четверть века без выпивки.

Отец Ламеро любил мыслить веками, эпохами, династиями. Когда он оказался в Японии, это помогло ему постепенно понять японцев. Теперь это помогало ему понять самого себя.

Он вздрогнул. Кто-то смотрел на него.

Он увидел, что у рабочего стола стоит его экономка, крохотная женщина с плоским лицом, спутанными волосами и ногами тоньше мужского запястья. На ней были желтые хлопчатобумажные штаны, закатанные до колен, и линялая незастегнутая желтая кофта. Но и под кофтой ничто не напоминало женщину — скорее уж отполированную временем деревянную пластину. Ее женское тело давным-давно иссохло.

Уходи, сказал он. Разве ты не помнишь, что я прожил без тебя полвека?

Она стояла, опустив руки, и сверлила взглядом точку посреди его лба. Видит ли она хоть что-нибудь, когда смотрит на него вот так? Или, как в последнее время ему все чаще приходило в голову, она умерла еще в конце войны, погибла во время авианалета, когда на землю летели зажигательные бомбы? Многие погибли тогда, почти все, кого она знала. Когда пришли американцы, на пепелище осталось только два миллиона людей, два миллиона из пяти.

Он повертел в руках книгу, что лежала у него на коленях, уронил ее. Страница порвалась.

Ну, смотри, что ты натворила, Мия. Уходи, оставь меня в покое.

Ты ходил в сад без шляпы, прошептала она. Без галош.

Отец Ламеро перекрестился. Мог ли он спорить с мертвой? Она видела сквозь стены, она видела в темноте. Она слышала любой звук, который он издавал. У нее были глаза и уши кошки, и она всегда следила за ним. Слушала. Смотрела. Мертвая кошка.

Мия, уходи сейчас же.

К вам пришли.

Как это? Кто?

Они здесь. В гостиной.

Кто «они»?

Двое. Иностранцы.

Как они выглядят?

Кто знает? Они все одинаковые.

Что им нужно? Зачем они пришли?

Экономка протянула ему письмо. Оно было отправлено им самим и подписано его рукой. Письмо было адресовано некоему Квину. В нем отец Ламеро приглашал Квина прийти в назначенный час туда-то и туда-то. Дата, выведенная его же собственной рукой, свидетельствовала, что письмо написано несколько недель назад.

Отец Ламеро нахмурился. К нему никто не приходил с самой войны. Кто этот человек? Зачем он пришел? Почему он вообще согласился принять этого человека, в конце-то концов?

Отец Ламеро потянулся за стопкой бумаг, которую всегда держал при себе, в какой бы комнате он ни находился, в кабинете ли, в спальне или в столовой. Он никогда не носил бумаги в гостиную, но только потому, что сам никогда не ходил туда, потому что теперь у него больше не было гостей.

Эта стопка бумаги была указателем к его воспоминаниям, к рукописи, над которой он работал уже почти четверть века. Воспоминания он еще не закончил, но указатель был полным и отвечал всем современным требованиям. Он просмотрел его и нашел, что имя «Квин» упоминается в нем только однажды.

Я скажу им, что вы отдыхаете, прошептала экономка.

Нет, не надо, я, разумеется, приму их. Я просто не сразу вспомнил, кто это.

* * *
Добро пожаловать. Дождь. В этом доме не было гостей с самой войны.

Квин увидел высокого, бледного как мертвец священника — ему было далеко за семьдесят. Старик кротко улыбнулся. Он уселся в кресло, набитое конским волосом, и разлил чай — поднос принесла карлица, которая встретила Квина в дверях. Квин представился сам и представил Большого Гоби.

Дождь, повторил отец Ламеро. Как раз полвека назад я приехал в Японию, тот день был очень похож на этот. В свое время японские императоры были исполнены величия и гордости, но все изменилось, когда военные диктаторы захватили власть и перенесли столицу в Камакуру. Молодой император остался в Киото, и ему пришлось обменивать свою подпись на соленья и рис. Это было в тринадцатом веке. Потом, в двадцатых, я поехал в Камакуру и постигал таинства буддизма в тамошних храмах.

Отец Ламеро расстегнул куртку, странным, неестественным движением. Квин всмотрелся и понял, что пуговицы не на той стороне, куртка застегивалась на левую сторону, как у женщины. Священник перевел взгляд на Большого Гоби, который нервно вынул золотой крестик и начал тереть его о ноздрю.

Сорок лет назад, прошептал отец Ламеро, я слышал историю о крестике, очень похожем на этот. То была редкая несторианская реликвия, которая сотни лет принадлежала купеческой семье из Малабара, и все эти сотни лет семья зарабатывала на жизнь торговлей перцем. Человек по имени Аджар женился на женщине из этой семьи и отправился на Восток вместе с нею и этим крестом. Конечно, Аджар — это не настоящее имя, мне кажется, он взял себе имя по названию района Грузии, где родился. Он тоже умер, еще до войны.

Отец Ламеро замолк, впав в задумчивость.

Надеюсь, мы не очень вас обеспокоили, сказал Квин.

Ничуть. Я просто писал воспоминания, я ведь каждый день записываю строку или две, вот уже четверть века. Знаете ли вы, что в тридцатые годы вокруг синтоистских храмов были расставлены пушки, которые захватили у русских в девятьсот пятом?

Отец Ламеро потер набитую конским волосом ручку кресла.

Какая страшная ошибка. Для меня лучшими годами в Японии были двадцатые. Я был молод, я только что приехал, и все мне нравилось. Я занимался в Камакуре, но по выходным приезжал в Токио, в этот самый дом, здесь тогда было полно кошек. В те годы Токио был сплошь деревянный, и каждую ночь совсем неподалеку обязательно случался пожар — это называлось цветы Токио. Когда ты молод, ничто не будоражит тебя сильнее, чем созерцание пламени. В пятницу вечером у нас здесь проходили собрания и, если нам удавалось увидеть пожар, наши дискуссии по поводу драмы Но всегда обретали особую одухотворенность. Со времен войны я стал строгим вегетарианцем, не ем даже яиц и меда. Рис весьма своеобразно воздействует на японцев, примерно через час-другой после приема пищи, и потому-то они, несомненно, и предпочитают делать это на свежем воздухе.

Квин кивнул. Он смотрел на ножки кресла отца Ламеро. Они оканчивались резными когтистыми лапами, покоящимися на черепах грызунов.

Как продвигается ваша работа, святой отец?

Медленно, понемногу. Я хочу, чтобы мои воспоминания были как можно совершеннее. Человеческая душа, как мне кажется, не должна довольствоваться несовершенством, а тем более наслаждаться. И, сдается мне, средневековые отцы церкви здесь ошибались, я всегда считал, что мы должны подражать Деве Марии. В самом конце Христос сомневался в себе, но Дева Мария — никогда. Мы недостаточно похожи на нее, и все же те годы в Камакуре были чудными. Прекрасные храмы на холмах, и морские виды, и сосновые рощицы, и гонги, и ритуалы, и часы, отведенные для созерцания. Помню весенний день, когда я покачивал головой в такт цветам, когда играли музыку, однажды соблазнившую богиню солнца выйти из пещеры, играли и пели эпическую песню о драконе тихими спокойными голосами, песню столь странную и возвышенную, что ее, вероятно, придумали далекие лопари. Сын сапожника пел ее, сидя на скамеечке. Может быть, вам это покажется странным, но во время активной работы его кодовое имя было «Святой Дух». Знавали его? Знавали Илью или богиню солнца? Знавали Генри Пу И?

Нет, сказал Квин.

Отец Ламеро подался вперед и опустил длинные тонкие пальцы на стопку бумаг, которую принес с собой. Листы были помяты и засалены, как будто их часто перебирали. Медленно, задумчиво он перелистал стопку. На листах не было ни слова. Они были чисты — ничего, кроме отпечатков его пальцев.

Генри был последним представителем Маньчжурской династии, прошептал старый священник, последним представителем, и весьма горазд на всякие выходки. Мы с ним однажды беседовали, это было еще в те времена, когда в этот дом приходили гости. Некоторое время он был императором Маньчжоу-Го, так японцы называли мифическое царство, — они притворялись, что основали его в Маньчжурии. Это продолжалось недолго, но все равно Генри был последним императором, с которым я разговаривал.

Святой отец, прервал его Квин, меня направил к вам Герати.

Старый священник кротко улыбнулся.

Понимаю. Дайте-ка подумать минутку, я почти уверен, что смогу его вспомнить. Имена возвращаются ко мне медленно, но все-таки рано или поздно приходят. Может быть, вы мне напомните? Что он делал до войны?

Он продавал патентованные лекарства. В конце концов он перебрался из Токио в Мукден, а потом в Шанхай.

Мукден и Шанхай? Человек, который повсюду носил с собой чемодан с образцами? Да, кажется, я его помню. Он приходил на мои собрания по пятницам.

Что это были за собрания, святой отец?

Собрания Легиона, Легиона Девы Марии. После собраний мы обсуждали драмы Но, и если до этого нам удавалось увидеть пожар, дискуссии получались особенно одухотворенными. Теперь я его очень отчетливо вспоминаю. Он был худощавый, широкоплечий, очень высокий и долговязый, тихий, довольно бледный. Погруженный в себя, серьезный, иногда слишком серьезный, мне пришлось предостеречь его, чтобы он изменил свой мрачный настрой по отношению к религии. В конце концов религия должна вносить в нашу жизнь радость. Конечно, он носил стильные костюмы и яркие галстуки, чтобы казаться тщеславным и суетным, но он просто скрывал правду о себе. Как он страдал, этот человек. Кстати, вы знали, что в тридцатые вокруг синтоистских храмов расставили пушки, которые захватили у русских в девятьсот пятом?

Когда вы видели его в последний раз, святой отец?

Генри?

Нет, Герати.

Ах да, понимаю. Ну, последний раз, должно быть, в то утро, когда он пришел ко мне со своим чемоданом и все боялся открыть его. В тот день, когда он потерял самообладание и разрыдался.

А когда это было, святой отец?

Перед войной, естественно. Добрых тридцать лет тому назад. А перед этим я занимался в Камакуре, там, где прекрасные храмы на холмах, и сосновые рощицы, и морские виды, и гонги, и ритуалы, и часы, отведенные для созерцания. А перед этим в тринадцатом веке военные диктаторы захватили власть и изгнали императора из дворца, и ему ничего не оставалось, как ставить свою подпись на указах, а взамен получать рис и соленья. С тех пор я стал полным вегетарианцем, не ем даже меда и яиц.

Святой отец?

Генри был последним императором, с которым я разговаривал, хотя, конечно, Маньчжоу-Го было всего-навсего мифическим царством. Генри, естественно, не мог этого признать, Генри был горазд на всякие выходки. Но, признавай не признавай, правда все равно одна. Никуда не денешься, Генри выбросили на улицу, как и всех нас.

* * *
Квин много раз приходил в викторианскую гостиную и проводил по многу часов в беседе со старым священником, прежде чем ему удалось выудить хотя бы горстку полезных сведений: тот слишком привык жить в уюте и покое некоего дальнего царства, давным-давно ставшего его частным владением. Но даже этих немногочисленных фактов было достаточно, чтобы понять, что Герати лгал, утверждая, что узнал о шпионской сети от отца Ламеро.

Иезуит никогда не говорил Герати о знаменитом пикнике на пляже в Камакуре, никогда не упоминал имени Аджара, никогда не рассказывал о тайном приспособлении, которое изобрел для передачи информации, ни разу не обмолвился о деталях подпольной работы, в которую был вовлечен.

Но в остальном рассказ Герати был точен. Отец Ламеро и молодой капрал японской армии, почти мальчишка, курьер шпионской сети, и вправду встречались на токийском кладбище. И капрал этот был тот же самый юноша, с которым незадолго до этого встречался Герати и которому он передал пакет с крадеными деньгами в обмен на то, что считал ценным собранием порнографических фильмов, ожидавшим его в Мукдене. Мальчик передал деньги отцу Ламеро, а потом спустил штаны и согнулся над могильной плитой, получил бамбуковую трубочку с микрофильмом, а затем поехал в Маньчжурию, где вскоре после приезда в Мукден был схвачен и забит до смерти в Кемпейтай; этот случай стал поводом для составления одного туманного донесения, найденного в материалах Кемпейтай после войны.

Но отец Ламеро не знал, что Герати стал свидетелем той сцены на кладбище. Он не знал, откуда взялись деньги, что дал ему капрал. Он не знал, что Герати видел, как он принял пакет, и видел, как он вводил контейнер с информацией быстрым и ловким движением, и что Герати потом заснул, слушая, как отец Ламеро поет литанию всем святым, стоя на коленях во тьме.

Совсем наоборот, это Герати открыл все свои секреты на следующий день, за двумя бутылками ирландского виски.

Они познакомились, когда Герати начал ходить на собрания Легиона, которые священник проводил у себя дома по пятницам. Судя по манерам и одежде, Герати можно было принять за преуспевающего коммивояжера, но Ламеро заподозрил, что этот маскарад не имеет ничего общего с его истинной сущностью. Вскоре он обнаружил, что Герати — чувствительный человек, изводящий себя смутными духовными терзаниями, не совсем понятными даже иезуиту. Было совершенно очевидно, что пессимизм Герати коренится в каком-то глубоком внутреннем противоречии. В конечном счете все упиралось в пошатнувшуюся веру, хотя сам Герати ни за что бы в этом не признался. Что-то подсказывало Ламеро, что Герати стремится к духовному призванию, которое, однако, несовместимо с его врожденными человеческими наклонностями.

Герати очень интересовался драмой. Но хотя Ламеро и не догадывался об этом до самой последней их встречи, Ламеро был духовным главой токийского представительства Легиона Святой Девы, а Герати стал его казначеем. Пока Ламеро читал проповедь на пятничных собраниях, Герати тайком передавал под столом мешок для сбора пожертвований. Сразу после собрания он уходил, говоря, что у него есть дела. Поэтому он всегда пропускал обсуждения театра Но, которые проводил Ламеро.

Региональный съезд разных азиатских представительств Легиона должен был состояться в Шанхае. Герати сказал, что должен съездить по делам в Шанхай примерно в это же время, и был избран делегатом съезда от Токийского Легиона.

За день до отъезда на материк, рано поутру он появился у Ламеро. Он был очень возбужден. Под мышкой у него был чемодан, в котором он обычно возил образцы. Ламеро очень плохо себя чувствовал в тот день, но когда Герати стал умолять, чтобы тот позволил ему несколько часов, как он выразился, побыть с другом, священник забыл о собственных заботах и пригласил его остаться.

Герати пил чай и горстями жевал аспирин. Лицо его явно исказилось от боли, но, по всей видимости, страдал он не только физически. Он попал в беду.

Ламеро пригласил его в гостиную. Как только Герати увидел длинный стол на одном конце комнаты, стол, под которым по пятницам он обязан был тайком передавать мешок легионерам, он закрыл лицо руками и зарыдал. Ламеро ласково предложил ему присесть и облегчить душу. Беспомощно провсхлипывав с четверть часа, Герати наконец заговорил — шепотом.

Начал он издалека. Уже некоторое время он взял привычку уходить прямо с пятничных собраний Легиона в Йосивару, квартал красных фонарей, чтобы там обращать в свою веру блудниц. Он становился посреди улицы, лицом к борделям, и читал долгую проповедь громким голосом, так чтобы его слышали в каждой комнате.

Он был огромный, и не просто гигант, но гигант-иностранец, бегло говорящий по-японски, и потому этот спектакль привлекал всеобщее внимание. Часто целые сотни глазели на него из окон. Герати начинал проповедь в полночь, когда было больше шансов, что клиенты уже спят и у проституток есть время его послушать.

Отец Ламеро знал, что делает Герати после собраний Легиона. Его поступки были слишком вызывающи, чтобы остаться без внимания, и знакомые японцы почти сразу довели их до сведения отца Ламеро. Он услышал об этом уже несколько лет назад, и услышанное ему не понравилось. Священник считал, что такое чрезмерное усердие и недостойное поведение может задеть обидчивых японцев. Но поскольку это, несомненно, поднимало дух Герати, он почел за лучшее не вмешиваться.

Нерешительно Герати перешел к настоящему предмету разговора. Он говорил о девушках из бедных семей, вынужденных торговать собой всю первую половину ночи, а потом лежать подле храпящего человека, которого они до того никогда не видели и, скорее всего, никогда больше и не увидят. Они погрязли в скверне и сознают это. Они хотят очиститься, но не знают, как это осуществить.

Отец Ламеро слушал, понемногу догадываясь, что последует за этим. И все же он молчал. Он кротко улыбался и даже не пытался перебивать.

Покаяние требует времени. С полуночи до трех часов утра Герати проповедовал проституткам с улицы, но, как только на часах било три, он проскальзывал в какой-нибудь бордель с черного хода и начинал стучаться в одну дверь за другой в отчаянных поисках проститутки, тронутой его проповедью.

Цель, которую он преследовал, была простой и убогой. Он хотел всего лишь отлизать у проститутки, задаром, возле постели, где спал ее клиент, оплативший услуги за всю ночь. Герати мог бы совершенно бесплатно оказать эту услугу любой проститутке в борделе, которая в данный момент не была занята делом. И наоборот, если бы он заплатил, он мог бы оказать ее большинству проституток, которые в тот момент были при деле, но чьи клиенты уже спали. Но Герати требовалось нечто особенное. Вот грех, совершенный во всей своей наглядности и очевидности, вот девушка, совершившая его, а вот — возможность искупления, которого только он мог для нее добиться своим красноречием и совершением греха еще более тяжкого, потворством самым низменным своим страстям.

В темных переулках за борделями Герати шаркал ногами, объяснял, чего он хочет, и заранее молил о прощении. Три часа он витийствовал под окнами, метал громы и молнии — и не раз бывал принят.

Когда проститутка соглашалась, он запирал за собой дверь, опускался на четвереньки и слушал, как клиент храпит всего в нескольких футах от него, а потом настаивал, чтобы она встала над ним и тихо оскорбляла его, пока он занят делом.

Закончив, он относил ее в большую японскую ванну, находившуюся тут же, еще раз запирал дверь и тщательно мыл девушку, изводя огромные количества мыла. Потом он вытирал ее и снова мыл, изводя еще большие количества мыла, а потом нежно мыл ее в третий раз и в третий раз нежно вытирал. Вымыв девушку в третий раз, он тщательно избегал касаться ее голыми руками. Он надевал перчатки, которые приносил с собой в чемодане, и обрызгивал девушку духами, тоже принесенными в чемодане.

Наконец он относил ее обратно в постель и подсовывал под бок ничего не подозревающему и мирно храпящему клиенту. Со слезами на глазах он улыбкой и несколькими цитатами из первой главы Евангелия от Луки благодарил девушку, а потом шел дальше по коридору и стучался в следующую дверь.

Герати не унимался, покуда первый луч света не показывался из-за раздвижных окон, оклеенных рисовой бумагой. Этот совершавшийся под покровом тьмы ритуал был замечателен тем, что Герати не снимал своих модных костюмов и ярких галстуков, даже когда плескался в ванной, обдавая и себя, и проституток водой и мылом. В результате к рассвету на нем сухой нитки не оставалось.

Он всегда возвращался из борделей на рассвете, и зимой это означало постоянную простуду, часто доходившую до воспаления легких, или по крайней мере — кашель в любое время года.

Герати, с гримасой на лице, закончил описание пятничных вечеров в Иосиваре. Он был еще более возбужден, чем когда вошел в викторианскую гостиную. Отец Ламеро кротко шептал утешительные слова о милостях, оказываемых и принимаемых по своей воле, когда Герати неожиданно вскочил на ноги. Он схватил свой чемодан, не смог расстегнуть его, всхлипнул от нетерпения и обиды — и разодрал руками прочные металлические замки.

Священник понял, что вот теперь они подошли к истинной цели визита.

* * *
В чемодане была карта Мукдена, толстая связка разноцветных галстуков и две запечатанные бутылки ирландского виски. Не говоря ни слова, Герати ударил бутылкой о стол, отбив горлышко. Руки у него тряслись так сильно, что иначе он бы ее не открыл. Он глотнул и передал бутылку отцу Ламеро.

Час-другой они пили молча. Герати, очевидно, был в ужасе от того, что ему предстояло рассказать. Он был парализован, как животное, перед которым во тьме зажегся факел.

Что же до Ламеро, ни одно признание Герати не могло его удивить. Он сам знал, что такое страдания, но знал он и то, что говорить о них бессмысленно. Он должен был слушать, должен был помочь своему другу выговориться. В конце концов он решил снять напряжение, которое постепенно все росло и росло.

Священник поднялся и принял одну позу актера в драме Но, потом другую, — сложный переход, который требовал полной концентрации. Герати следил за движениями, а когда Ламеро замер в принятой позе, совершенно неподвижно, так, чтобы ни один мускул не был слишком напряжен или расслаблен, Герати внимательно в нее вгляделся.

Подобную решительность и самоотдачу любой человек, хоть сколько-нибудь понимающий в Но, не мог оставить без ответа. К своему удивлению, Ламеро увидел, как Герати встает в позу из другой пьесы Но. Впервые он понял, что Герати тоже большой любитель Но, эксперт столь же одаренный, как и он сам. Это удивило его и привело в восторг, потому что теперь Ламеро знал, что есть способ помочь измученному другу. Искусство Но настолько велико и могущественно, что может выразить любую эмоцию, какой бы болезненной та ни была, какой бы невыносимой ни казалась.

Ламеро смотрел, как Герати меняет позу. Гигант уселся, священник по-прежнему стоял. День сходил на нет. В какой-то момент они допили первую бутылку ирландского виски и начали вторую.

Наступила ночь. Немые сцены из сотен пьес Но следовали одна за другой.

Поздно вечером двое актеров разрыдались над несравненным представлением, которое разыграли в тот день. С раннего утра никто не произнес ни слова, вместо этого они общались с помощью точных, безупречно рассчитанных положений рук, ладоней, тел. Даже без масок они прекрасно понимали друг друга.

Герати полностью раскаялся в том, что украл все деньги из тайных фондов токийского представительства Легиона Святой Девы.

Ламеро утешил его, заметив, что св. Бригита в милосердии своем совершила для него чудо и показала свою любовь к нему, уже загладив его вину, — ведь как раз прошлой ночью молодой легионер, пожелавший сделать последнее существенное пожертвование перед тем, как уехать за границу и вступить в армию, неожиданно внес сумму, которая вполне могла возместить недостачу.

И вот они обнялись, поплакали и приготовились расстаться. Пьяные, пробормотал Герати, как две бабочки, кружащие около свечи. Потому что оба они изгнанники, вдали от дома, и начинается война.

Потом, в дверях, они плакали друг у друга в объятиях. Именно тогда иезуит прошептал Герати на ухо первую строку молитвы, которая закрывала собрания Легиона и отпускала грех Герати.

Magnificat anima mea Dominum.

Помни, прошептал отец Ламеро, потому что в этих словах ты найдешь конец своих страданий. В них ты найдешь то, что ищешь в себе, как Спаситель был найден в лоне человечества. Теперь иди и помни.

Герати, шатаясь, вышел, зная, что запомнит слова молитвы навсегда, но зная и то, что больше никогда не осмелится прийти к Ламеро, потому что урок, который он усвоил в тот день, должен терзать его всю жизнь.

И он вспомнил эти слова, когда бежал в Мукден, чтобы приобрести собрание никудышных фильмов, а потом еще раз, когда бежал в Шанхай, чтобы раздеваться ночью в запертой комнате с закрытыми ставнями, показывать свои никудышные фильмы на стене, раздеваться ночь за ночью и все беззвучно повторять и повторять слова, которые он узнал за столом Ламеро, в застывшей сцене театра Но, слова, которые вызрели в двух бутылках ирландского виски и вертелись в волшебном фонаре помятого шанхайского кинопроектора, — за тридцать лет до того, как привели Герати к его истинному призванию, да возвеличит душа моя Господа.[25]

* * *
Опять дождь, прошептал отец Ламеро. До вас у меня не было гостей с самой войны, а теперь вы приходите уже не первый раз. Моя экономка выходит за покупками, но я сам никогда не выхожу, сижу здесь и работаю над моими воспоминаниями. Иногда в саду, но только когда тепло и нет дождя. Вы знаете, что такое перам?

Нет, сказал Квин.

Это племя из внутренних районов Борнео, и у них есть система некронимов. Когда умирает дед мужчины, тот принимает имя «Дед Мертв». Он носит это имя до тех пор, пока не умирает новый родственник, скажем, двоюродный брат, и тогда он становится «Кузен Мертв». Это продолжается до тех пор, пока у него не появляется сын, и тогда он меняет имя на «Отец Такого-то». Но, естественно, имя сына будет «Дядя Мертв» или что-нибудь вроде этого. И вот получается, что брата мертвого зовут «Отец Дяди Мертв». Чего только не придумают, чтобы запомнить брата. На первый взгляд, это неоправданно сложный окольный путь для такого примитивного племени. Но на самом деле это означает, что отношения между людьми сложнее, чем можно предположить, простые вещи могут быть совсем не простыми. Там, где дело касается детей Господних, все всегда непросто.

Отец Ламеро потер ручку кресла, набитого конским волосом. Квин кивнул сам себе и наконец задал вопрос, который давно собирался задать.

Отец, фамилия «Квин» что-нибудь говорит вам?

Старый иезуит вздохнул.

Да, понимаю. Я и сам об этом думал, и, кажется мне, я не очень-то уверен. Возможно, я слишком долго пробыл в этом доме совсем один. Этим утром, или, может быть, вчера, или несколько недель назад я просматривал указатель к моим воспоминаниям, чтобы найти имя, но его там не было. Возможно ли это? Боюсь, что да, и я не знаю, что вам сказать.

Священник расстегнул куртку с пуговицами не на ту сторону. Он вздрогнул. Какое-то видение промелькнуло перед его взором.

Когда вы впервые пришли сюда, медленно прошептал он, с вашим другом, на нем был золотой крестик, похожий на тот, что принадлежал Аджару. Он был чрезвычайно необычный человек, Аджар, он всегда нас удивлял. Как звали вашего друга? Ордос?[26] Тарим?[27]

Нет, Гоби.

Да, понимаю, пустыня, которую Аджар пересек по пути сюда. Тогда ошибки быть не может. Сорок лет спустя мы имеем те же три имени, у нас есть Аджар, у нас есть Гоби и у нас есть Квин. Он был ваш родственник, тот, другой Квин?

Это был мой отец.

Понимаю. Я никогда не слышал о вас, но я вообще мало знал о его личной жизни.

Где вы с ним познакомились?

Где-то… Не могу вспомнить.

Может быть, на пикнике?

Конечно, очень может быть, что именно на пикнике. Аджар, Лотман и я любили ездить на пикник в Камакуру. Там очень красивые сосновые рощи на холмах над морем.

Святой отец, а мог это быть пикник у моря? Или около поместья барона Кикути?

Барона Кикути? Которого барона Кикути? Первого или второго?

Того, который был важным человеком в тайной полиции. Она еще называлась Кемпейтай?

Да, называлась, прошептал отец Ламеро. Действительно называлась.

Может быть, вас на пикнике было четверо? Вы, Аджар, мой отец и еще один? И трое из вас были в противогазах?

Отец Ламеро вздохнул.

Противогазы, кротко повторил он. Отец, Сын и Дух Святой в противогазах. Как странно это вспоминать сейчас…

* * *
Ясный осенний день. Шел 1929 год. Отец Ламеро закончил изучать буддизм в Камакуре и собирался вернуться в Токио. В тот день Аджар предложил устроить пикник, и они вдвоем пошли на пляж. Ламеро думал, что там их ждет Лотман, но вместо этого их приветствовала супружеская пара — молодые мужчина и женщина, американцы.

Аджар представил супругов. Мужчину звали Квин. Его жену — Мейв.

По правде говоря, отец Ламеро уже встречал эту женщину при несколько других обстоятельствах. Но то ли он забыл, при каких именно, то ли решил не обсуждать эти обстоятельства теперь, с ее сыном, спустя столько лет.

Квин сразу понял, что священнику Мейв не нравилась. Похоже, предыдущая их встреча оставила у него впечатление, что она черствая и неприятная женщина, — что в ней есть какая-то склонность к крайностям, быть может, излишнее своенравие.

В любом случае, когда их представили друг другу в тот день на пляже, священник притворился, что видит ее впервые. Так же поступила и она. Ни Аджар, ни ее муж тоже никак встречу не прокомментировали, значит, ни тот ни другой, по-видимому, не знали, что Ламеро знаком с Мейв.

Противогазы предложил Аджар. По крайней мере на тысячу ярдов вокруг не было ни души, но Аджар сказал, что это неважно. Тайная полиция вполне может нанять глухих, чтобы те следили за ними в бинокль и читали по губам. «Такое бывало раньше, — сказал он, — а мы не можем допустить, чтобы кто-нибудь подслушал наш разговор».

Квин согласился, и трое мужчин надели противогазы, которые Аджар позаботился принести в корзинке для пикника. Мейв разложила еду, но в дискуссии участия не принимала.

Аджар начал с того, что хочет помочь, но он уже слишком стар для дел подобного рода. Он пришел только для того, чтобы всех перезнакомить и помочь советом, если в нем будет нужда. Потом он повернулся к Квину и попросил его все объяснить.

Квин заговорил о Японии и японской политике, о том, что военные начинают захватывать власть в стране. Уже через несколько лет они смогут организовать вторжение в Маньчжурию, а оттуда напасть и на остальной Китай. Война неизбежна, от нее никуда не деться, но многие и многие жизни можно спасти, если война будет короткой. Сократить ее возможно, если пересылать в Китай информацию. Источники информации у Квина были, требовалась система курьеров, которые бы тайно перевозили микрофильмы на материк.

Отец Ламеро известен тем, что у него много молодых друзей-японцев, которые ему доверяют и сделают все, о чем бы он ни попросил. Для общего блага японцев и китайцев — не примет ли он на себя труд создать систему доставки информации?

Облегчение людских страданий было делом жизни отца Ламеро. Он сразу согласился сделать все, что сможет. Остаток дня Квин объяснял ему методы работы.

Сведения будут поступать к Ламеро зашифрованными, в виде микрофильмов, вместе с указаниями, куда их следует доставить, в Шанхай ли или в Мукден. В целях безопасности Ламеро будет иметь дело только с Квином, а курьеры — только с Ламеро. Квин не будет знать, кто эти курьеры. Ламеро не будет знать, откуда Квин добывает информацию.

Курьеры будут доставлять микрофильмы в определенные места, а не лично связным, — тоже из соображений безопасности. В назначенный час в определенный день нужно будет класть капсулу за зеркало в туалете одного мукденского ресторана. Или прикреплять ее под крышкой сливного бачка в туалете одного шанхайского бара. В Мукдене и Шанхае курьеров будут ждать другие капсулы, которые нужно доставить в Токио.

День кончился. Пикник подошел к концу. Молодой Квин сказал, что им осталось только придумать кодовое название для их сети.

Аджар, улыбаясь, подал голос.

Я здесь сегодня не сделал ровным счетом ничего, сказал он. Позвольте мне хотя бы внести предложение. Вам не кажется, что название «Гоби» отлично подойдет?

Все трое пожали друг другу руки и сняли противогазы.

* * *
Туалеты, прошептал отец Ламеро, вечно эти туалеты. Из-за того приспособления, которое я разработал для курьеров. Каждая мыслительная система оперирует собственными определениями, даже вегетарианство, мед и яйца исключить из рациона.

Квин кивнул.

Святой отец, а вы знаете, что Герати утверждает, будто он нашел отчет об этой сети в материалах Кемпейтай после войны?

Герати? А разве он выжил в войну? Я-то думал, что он умер в Шанхае.

Он сбежал на Филиппины, а потом вернулся и начал работать на оккупационные силы.

И он все еще жив?

Да.

Трудно в это поверить. Я и подумать не мог, что кто-то все еще жив.

Но, святой отец, я не понимаю. Герати уничтожил отчет, чтобы американцы не увидели его, но ведь американцы как раз выиграли войну у японцев. Зачем скрывать это от них?

От них или от кого-то еще, какая теперь разница? Действие в пьесе Но происходит, когда никто не двигается. Прошлое превращает императоров в попрошаек, клянчащих маринованные огурцы у сильных мира сего. В свое время рис рос вдоль дороги — там, где теперь только забытая подпись, исчезающая с затрепанного пергамента, потерянный знак на обочине тринадцатого века. Двадцатые были лучшим временем в моей жизни — тогда все это еще не случилось. Тогда они играли для меня прекрасную музыку, музыку столь редкой красоты, что она соблазнила богиню солнца выйти из пещеры; ее играл и пел тихим, спокойным голосом сын сапожника, он пел на своей скамье эпическую песню о драконе, пришедшую к нам от лопарей. У меня были кошки и цветы Токио, но в тридцатые они расставили пушки вокруг храмов, они решили не обращать внимания на то, как рис действует на кишечник, и пошли на войну, и вскоре цветы исчезли, и мои кошки исчезли, и Легион тоже исчез. Знавали вы Илью? Знавали богиню солнца или сына башмачника? Их больше нет, и нет больше пятничных вечеров. Все, что я знал, ушло.

Старый священник повернулся. Он смотрел на дождь, стекающий по оконным стеклам.

Я больше не мог собирать здесь легионеров, для них это стало небезопасно. Мне приходилось встречаться с ними тайком и в страшной спешке, за надгробными камнями. Мне приходилось тайком красться по городу, исчезать и вновь появляться, умирать на пороге и воскрешать себя в лунном свете кладбищ. Похоже, больше мне ничего не оставалось, так что я смирился. Я стал призраком. И Квин тоже стал призраком. Идеалист, он стал жесток и неуверен в себе, я видел это по его глазам. Вы не понимаете, говорите вы? Теперь это уже неважно. Больше нечего понимать.

Отец Ламеро встал. Он смотрел в окно.

Чем все закончилось, святой отец?

Закончилось? Как может хоть что-то закончиться, когда царство Пресвятой Девы вечно? А Квин поехал в Шанхай и больше не вернулся.

Когда?

Как раз перед тем, как началась мировая война, но что можно сказать с уверенностью по прошествии стольких лет? Пушки расставили вокруг синтоистских храмов в девятьсот пятом.

А знает ли кто-нибудь, что с ним случилось?

Была одна женщина, она однажды играла на кото, которому тысяча лет, играла неописуемо нежно — однажды весенним днем в Камакуре. Она могла оказаться в ту пору в Шанхае, но я не уверен. Я дам вам ее имя.

Только она?

Отец Ламеро перешел в переднюю. Он открыл входную дверь и вытянул руку. Он написал что-то на листке бумаги, а потом посмотрел на капли дождя на ладони. Глубокие морщины залегли вокруг его глаз.

В Цукидзи, прошептал он. Найдите там гангстера. Прощайте.

Дверь закрылась. Квин пошел по улице под дождем, читая то, что было написано на бумаге. На одной стороне — Мама, Гостиная и адрес. На другой — без адреса, только имя, Кикути-Лотман.

Кикути-Лотман, должно быть, гангстер из Цукидзи — района рыбного рынка в Токио. Мама, должно быть, та женщина из Шанхая. Рядом с именами были две стрелки, указывающие в разных направлениях.

Падал дождь, и Квин смотрел, как подпись императора растворяется у него в руках.

* * *
Мия сидела в кухне, нарезая репу. Местные торговцы, которые не знали ничего о ее предках, были уверены, что это чахотка, перенесенная в детстве, замедлила ее рост и сделала карлицей. Но все было не так. На протяжении многих поколений все мужчины в ее семье были крохотные и всегда тщательно брали в жены крохотных женщин. То были актеры Но, которые специализировались на трудной роли принцессы.

В полном согласии с традицией преданной Но семьи эти строгие дисциплинированные мужчины передавали свое сценическое имя от одного поколения к другому. Отец Мии был тринадцатым актером, носившим его. Поэтому, когда в девятьсот пятом родилась она, он и не заметил. Он посвятил свою жизнь театру Но, а на сцене не было ролей для женщин.

В шестнадцать Мия сбежала из Киото, чтобы выйти замуж за художника, и этот страстный порыв принес ей те немногие минуты счастья, которые ей вообще суждено было узнать в жизни. Ею овладела романтическая мечта: что она может и сама стать художницей, как он, в западном стиле, писать маслом, а не углем, — но оказалось, что у молодого мужа вечно не хватает времени, чтобы учить ее. Его мучила чахотка, и через год все закончилось. Она вернулась домой с двумя дарами любви — с ребенком и туберкулезом.

Ее отец не простил непослушания, но был рад появлению внука, который, как он полагал, когда-нибудь станет четырнадцатым актером в семье и примет традиционное имя. Отец перестал разговаривать с Мией и никогда не входил в ее комнату. Пищу ей приносила служанка. Лежа в постели, она слышала, как старик и ее сын играют вместе.

Когда мальчик немного подрос, ее отец устроил его в императорскую школу в Токио. В то же время его взяли в токийский театр Но, чтобы там он приобрел первые навыки.

Мия не хотела, чтобы сына посылали так далеко, но ее возражений никто не слушал. Как она и ожидала, мальчик был так занят, что проводил в Киото всего несколько дней в году. И даже когда он возвращался домой, с матерью он виделся редко, поскольку почти все время проводил с дедом.

По мере того как он подрастал, ее присутствие становилось ему все более и более в тягость. Он был молчалив и даже замкнут, словно ему не нравилось бывать с нею. Она знала, что тяжело больна и что никогда не станет ему настоящей матерью. Знала она и то, что исправить уже ничего нельзя, но это сознание не могло притупить у нее в душе горечь от того, как повернулась жизнь.

Однажды зимой ее отец неожиданно умер, и, к удивлению своему, Мия поняла, что воскресла, и даже втайне обрадовалась его смерти. Несмотря на ее болезнь, сыну теперь придется повернуться к ней, потому что больше у него никого не оставалось.

Она написала ему длинное письмо, в котором восхваляла его таланты и мечтала о будущем. В письмо она вложила маленький автопортрет, сделанный ее мужем в наивной манере, — единственное напоминание о том недолгом счастье, давшем ей одновременно болезнь и сына. Рисунок висел у ее кровати со дня смерти мужа, и она была совершенно уверена, что сын поймет, что она хотела сказать, посылая ему портрет.

Через несколько дней она получила телеграмму из школы, где учился сын. Ей сообщали, что, узнав о смерти деда, он исчез. Он не получил письма. Она телеграфировала в театр и узнала, что и там его не видели.

Мия встала с постели и на поезде отправилась в Токио. Однокашники сына ничего не могли сообщить, но в театре ей дали имя человека, специалиста по драме Но, который, очевидно, подружился с ее сыном. Эти сведения сопровождали странные намеки и догадки, но Мия была слишком возбуждена, чтобы их услышать.

По адресу, который ей назвали, она нашла большой дом в викторианском стиле. Солнце уже село. В замешательстве она забыла постучаться.

Хотя стекла замерзли, в доме было невыносимо жарко, так жарко, что она чуть не потеряла сознание, когда вошла и стала невольной свидетельницей сцены, которую играли в удушающей жаре этой викторианской гостиной, почти в полной темноте, отрезанной от внешнего мира заиндевевшими стеклами.

Высокий худой человек плавно двигался между европейскими столами и стульями, танцуя на полу в дрожащем свете единственной свечи. Он играл складками своего парадного кимоно, костюма, который в пьесах Но носят девы, и косами черного блестящего парика, почти не скрывавшего падающие ему на лицо пряди седых волос.

Этот странный актер держал в одной руке бутылку виски, а в другой — веер. Веером мужчина время от времени прикрывал гениталии, видневшиеся между распахнувшимися в танце полами кимоно.

Рядом, на кушетке, набитой конским волосом, с подушкой под ягодицами и свечой на животе, лежал ее сын, совершенно голый — и хихикал.

Мия добралась до двери и вырвалась на холодный воздух и леденящий ветер. Каким-то образом ей удалось отойти достаточно далеко, и только потом она упала в обморок. В ту ночь ее нашли в сугробе и отвезли в больницу. Через несколько недель от однокашников сына она узнала, что тот недолго проработал на фабрике, выпускающей шинели. Когда его уволили за полную профнепригодность, он накинул себе несколько лет и под чужим именем пошел в армию.

Это было в тридцать пятом. В тридцать седьмом, когда он в чине капрала служил в армейской кинохронике, его арестовали за шпионаж и забили до смерти в подвалах Кемпейтай.

Мии пришлось продать отцовский дом и ценную коллекцию масок Но, чтобы заплатить за лечение. Когда болезнь наконец отступила, ей удалось устроиться в армию. Ее обучили профессии киномеханика на базе в районе Токио. Один генерал на базе был ценителем театра Но и назначил ее своим личным киномехаником, как только узнал, чья она дочь. Генерала перевели в Китай и там убили, и Мия стала работать на другого генерала, которого потом перевели в Китай и убили, а потом на третьего генерала, которого перевели в Китай и так-таки убили. В конце войны она работала на генерала Тодзё[28], премьер-министра, которого потом повесили за военные преступления.

В тот зимний вечер, когда ветер нес ее прочь от викторианской гостиной, Мия думала, что низвергается в буддистский ад, бесчеловечное, удушливое место, где злые демоны вечно мучают своих жертв. Она уже была жертвой, и вот теперь снова стала жертвой.

Но демоны буддистского предания всегда носили жестокие маски. Они гримасничали, они корчили страшные рожи, а лицо, которое она увидела при свете свечи в викторианской гостиной, кротко улыбалось ей, улыбалось так кротко, что это странным образом напоминало не о ненависти, которую она чувствовала в ту ночь перед тем, как свалиться в сугроб, а о любви, которую потеряла в прежней жизни, и о той любви, которую она так и не успела познать.

Во время войны, пока она перебиралась из одной крохотной каморки в другую, ее никогда не покидало воспоминание о лице в свете свечи, о лице с непонятным, загадочным выражением, о тайне маски Но, которая не была маской.

Оно по-прежнему было с нею зимой 1945 года, когда однажды ночью она вернулась к вилле в викторианском стиле по своим же собственным следам — через разрушенный город, голодная, замерзшая и одинокая, через восемь лет после смерти сына, вернулась к человеку, который погубил его, к единственному человеку, который существовал для нее в этом мире.

Она не постучалась, ведь тогда она тоже не стучала. Но если бы она постучалась, никто бы ее не услышал, потому что отец Ламеро был не просто один в этом доме — он был без сознания.

Она обнаружила его на полу в задней комнате, где он упал в горячке, умирая от голода. Окна никто не закрывал еще с прошлой осени. Снег заметал комнаты и собирался в сугробы по углам. Тонкое хлопковое кимоно на священнике задубело от замерзшей рвоты и экскрементов.

Мия укутала его покрывалами и закрыла окна. Она согрела комнату и постелила ему на полу, потому что, хотя он и иссох, как скелет, она была слишком мала, чтобы передвинуть его. Она продала кое-какую мебель и купила лекарств. Она вымыла его, и переодела, и вызвала врача, чтобы ему сделали уколы. Доктор сказал ей, чем его кормить, и она приготовила пищу.

Прошло двадцать лет.

Иногда ее по-прежнему пугала странная любовь, которую она испытывала к этому стареющему иностранцу, отгородившемуся от мира стенами тьмы и запорами прожитых лет. Но несмотря на все разделявшие их коридоры и века, она все равно была ему нужна, и она это знала. Она спасла его один раз и теперь продолжала спасать его, она говорила ему, что и когда нужно делать, не давала ему пить виски или есть пищу, которая вызывала расстройство желудка, не позволяла выходить в сад, когда идет дождь.

Давным-давно он привык повиноваться всем ее приказам. За двадцать лет он ни разу не вышел за ограду дома.

Для Мии это было лучшим доказательством того, что наконец она нашла кого-то, кого могла любить и оберегать. Ведь в конце концов единственный смысл, который она смогла открыть в загадочно кроткой улыбке в свете свечи, заключался в том, что любовь — мимолетная надежда и ее нужно обязательно поймать, как выражение на маске, и запереть под замок.

И вот она по-прежнему несла свою стражу. Она сторожила дом и сад.

Звук шагов. Дверь. В кухне Мия резко подняла голову, движением столь отточенным, что его, должно быть, довели до совершенства еще ее предки, эти крохотные целеустремленные мужчины, которые на протяжении тринадцати поколений подвизались в роли принцессы.

* * *
Отец Ламеро стоял посреди гостиной, повернувшись спиной к окнам. Его взгляд упал на длинный стол, за которым заседал Легион, на безликие стулья, на кушетку, набитую конским волосом. Мия наблюдала за ним.

Господин?

Он повернулся, глядя поверх ее головы.

Он ушел?

Кто?

Гость.

Да, он ушел.

Он обеспокоил вас?

Отец Ламеро не ответил.

Не хотите ли отдохнуть?

Нет. Вообще-то я хочу, чтобы ты сходила за покупками. Я решил, что поужинаю сырым тунцом. И рисом, и лучшими соленьями, и виски. Ирландским виски.

Почему, господин?

Отец Ламеро встал во весь рост. Он сцепил руки за спиной и сердито воззрился в пустоту поверх головы маленькой женщины, которая едва доходила ему до пояса.

Почему? Что значит почему? Я приказываю. Раньше я наслаждался жизнью и теперь снова хочу ею насладиться. Делай, как я сказал.

Тунец вам вреден, господин.

А мне это безразлично! Что хочу, то и делаю. Теперь ступай, купи виски и принеси мне его в сад. Ты найдешь меня под дождем на полоске мха, но не мешай мне. Просто принеси мне бутылку и стакан и оставь меня.

На ужин у нас репа, господин. Я принесу чай к вам в кабинет.

Он смотрел, как она уходит. Чопорно, медленно он прошел по комнате к себе в кабинет. На его рабочем столе громоздились книги, книги и толстая стопка бумаги, которую он называл указателем к своим воспоминаниям. Толстая стопка пустых листов.

Знает ли кто-нибудь, что на самом деле он не пишет никаких воспоминаний? Что за все это время он не написал ни слова?

Нет. Только она, и больше никто. Никто и ничего не знает о его жизни с самого конца войны.

Когда-то, почти сразу после того, как его выпустили из лагеря в горах, он подумывал о том, чтобы уехать из Японии, из Токио, из этого дома — бросить все и вернуться в Канаду. Он думал об этом час, или день, или год, но потом решил, что уже слишком поздно. Время измерялось эпохами, и не было ни часов, ни дней или годов в той жизни, которой он жил. Он любил своих кошек и цветы Токио, он любил своих легионеров, но теперь у него ничего не осталось, кроме далекой империи, где обитали призраки всех, кого он некогда любил.

Он посмотрел в окно. Дождь тек по стеклам. Он открыл лежавший перед ним том и увидел, что страница разорвана. Так не пойдет.

Он переворачивал страницы. Они все были разорваны. Так не пойдет, не пойдет.

После ужина он сидел в кабинете, заклеивая книги, терпеливо выжидая, пока не схватится клей. Теперь он почти не спал. Иногда он бодрствовал до рассвета, так что поздно ночью, даже позднее, чем обычно, воспоминания рухнули и отчаяние захлестнуло его.

Как всегда, он безмолвно и стойко принял эту минуту. Безмолвно и стойко, и потому даже женщина, которая думала, что любит его, и которая любила его беспощадно и сурово, как только могла, никогда бы не догадалась, что крик в душе его перерастает в вопль.

Глава 4 Мама

Жизнь коротка, и мы должны прислушиваться к каждому звуку.

Высоко над Токио Мама сидела в своих апартаментах и красила ногти. Двадцатью четырьмя этажами ниже раскинулся Императорский дворец, лебеди в Императорском рву казались белыми точками, а сосны на Императорских склонах — не больше, чем бонсай. Подобно аристократам древности, она отращивала ногти, — пусть все видят, что физический труд ниже ее достоинства. В последний раз Мама обрезала ногти в 1938-м, перед тем как родить второго сына.

Было позднее утро, и Мама только что приняла свою пятую за день ванну. Даже если накануне Мама допоздна задерживалась у себя в клубе, она всегда вставала в шесть утра, чтобы принять первую ванну. Потом она завтракала чаем и тремя сырыми устрицами и усаживалась у окна, на возвышении в форме лотоса, который был укреплен на спине слона, вырезанного из слоновой кости.

Она сидела и медитировала в позе созерцания. Она скрестила ноги, держа лодыжки на коленях. Руки она сложила в виде «кулака знания».

Мама любила совершать эту мудру,[29] обратившись лицом к восходу. Правая рука изогнута, большой палец касается указательного, словно собирается охватить округлый предмет. Левая рука полностью отведена назад, большой палец зажат тремя нижними пальцами, а указательный вытянут. Когда все было готово, указательный палец левой руки проскальзывал в отверстие между пальцами правой.

Космическая душа вбирает в себя индивидуальную душу, солнце поднимается в небо. Так она примирялась с наступающим днем.

У «кулака знания» был еще и эротический подтекст. Левый указательный палец, поднимающийся вместе с новым солнцем, мог быть истолкован как лингам, а готовая принять ладонь — или небо — правой руки — как йони.[30] Но не Маме было сомневаться в древних тантрических толкованиях. Если во время медитации случался акт любви — тем лучше.

«Кулак знания» нравился ей и еще по одной причине. В этой мудре пять чувств левой руки поднимались и завершались шестым чувством правой руки. Физическая природа всходила на новую ступень, приобщившись к познанию.

Или, проще говоря, женщина занимала позицию сверху, а мужчина — снизу. С годами мужчины казались Маме все более тяжелыми. Женщина сверху, мужчина снизу — это был для нее приятный философский символ, равно как и удобная позиция.

Или, как сказал Лао-цзы, постигни прошлое, чтобы повелевать настоящим.

Или, говоря еще проще, избери положение, в котором рождается ребенок. Женщина обхватывает ногами мужчину, чтобы родился мальчик, именно это и имел в виду Лао-цзы, советуя постичь прошлое. Когда женщина повелевает мужчиной, восседая на нем, происходит взрыв новой жизни, потому что в этот момент пара идет путем мудрости.

Сложные метафизические предметы. Мама не беспокоилась бы о них, считай она себя обычной женщиной. Когда она смотрела вниз на Императорский дворец, она вспоминала слова древних китайских хроник седобородых старцев династии Хань.

На восток и юг от Кореи лежит царство, называемое Ва. Люди там много пьют хмельного; чтобы выказать уважение, там нужно сесть на корточки. Мужчины покрывают татуировками свои лица и украшают тела росписями, и по их размеру и рисунку можно судить об их общественном положении.

И, как далее замечали седобородые старцы династии Вей, забавное царство Ва — страна царицы, и забавно в нем именно то, что им правит царица.

Но и Мама была покрыта татуировками от шеи до лодыжек с самого детства, так что кто знает? Быть может, забавным царством Ва без перерыва правили сто двадцать четыре поколения императоров-мужчин, но оставался забавный вопрос — кто же правил забавным царством в самом начале?

В любом случае, история времен интересовала Маму меньше, чем история духа, и религиозная ситуация была гораздо понятнее. Она медитировала много лет, и все больше убеждалась, что у нее много общего с бодхисатвой Каннон[31].

Во-первых, Каннон — единственная женщина в сплошь мужском пантеоне буддизма; но и Мама была единственной женщиной, которая работала в борделе в Кобе и после этого не вышла замуж. Во-вторых, как и эта бодхисатва Каннон, она всегда шла по пути сострадания и милосердия.

Среди множества мужчин были поющие и молчащие Будды, смеющиеся и плачущие Будды, Будды на любой вкус и случай. Но среди всего невероятного многообразия статуй, воздвигаемых в храмах Японии, была лишь одна женщина, и только она одна, похоже, обладала определенной индивидуальностью.

Конечно, Мама никогда не видела статуи Каннон, сложившей ладони в мудре «кулака знания». Но ведь известно, все статуи вырезали мужчины. Что, если женщине позволили бы вступить в гильдию скульпторов и резчиков по камню? Всегда ли Каннон будет стоять — распахнув руки, покорная, в готовности принять?

Кроме «кулака знания», Мама приняла и двенадцать других мудр.


Откровенность.

Отрешенное сердце.

Бутон лотоса.

Только что раскрывшийся лотос.

Недвусмысленные намерения.

Последовательность и самокритичность.

В поисках убежища.

Тыльная сторона руки или задняя часть.

Трудная, спиной к спине.

Столь же сложная позиция, когда середины тел прижаты друг к другу, а все остальные части напряжены и не соприкасаются.

Вариант, где середины тел соприкасаются, а обе руки при этом на спине.

Окончательная позиция, где оба покоятся в объятиях друг друга.


Или, вкратце, одна мудра для каждой стадии акта любви.

Мама сидела на своем слоне, выточенном из слоновой кости, созерцая небо, до восьми часов. К тому времени солнце поднялось достаточно высоко, и она могла определить, как пройдет день. Потом, до самого полудня, она каждый час принимала ванну, а в полдень обедала — чаем и шестью сырыми устрицами. Перед послеполуденной медитацией она принимала ванну еще раз. В шесть вечера она принимала последнюю ванну за день, а потом переодевалась в вечернее кимоно и шла в свой ночной клуб.

Мама была в Японии очень влиятельной женщиной, и это доказывали в том числе ее апартаменты — единственная жилая квартира в небоскребе. Приближенные императора категорически возражали против постройки небоскреба у Императорского рва, и его построили только потому, что сановникам клятвенно пообещали — в здании не будет никаких квартир и по ночам оно всегда будет пустовать.

Сановники чувствовали, что император, хотя после войны он и перестал быть богом, все же заслуживает ночного уединения. В конце концов, еще в начале века на земле было сто тридцать четыре зарегистрированных живых бога — по данным влиятельного министерства в Пекине, — и из них сохранился только институт японских императоров.

Мама воспользовалась своими деловыми связями, чтобы для нее сделали исключение. Поскольку после наступления темноты ни в одном окне небоскреба не должен был загораться свет, в ее апартаментах было оборудовано инфракрасное освещение, невидимое невооруженным глазом. Снизу огромная башня казалась покинутой, но высоко, на двадцать четвертом этаже, маленькая пожилая женщина в инфракрасных очках незаметно следила за двенадцатью миллионами обитателей Токио. Каждую ночь она милостиво улыбалась самому большому городу мира, медленно поедая на ужин двенадцать сырых устриц и запивая их чаем.

* * *
Хотя сейчас она была самой могущественной женщиной в Японии, жизнь началась для нее нелегко. Она родилась в крестьянской семье в Тогоку, в бедном округе на севере Японии. Каждый год у ее родителей появлялся новый ребенок, которого они душили сразу после рождения, по обычаю нищих арендаторов. Маме было восемь лет, когда рынок шелка в Америке рухнул и ее родителям оставалось только продать ее в бордель.

Один дом в квартале узаконенного разврата в Кобе предложил за нее самую большую сумму, и вот туда-то она и отправилась. Ее отец обвинял мать в обвале шелкового рынка в Америке, потому что мать была из айнов и в ее жилах текла кровь белой расы. Перед тем как напиваться по вечерам, он избивал ее с невероятной жестокостью.

В тот год, когда Маму продали в публичный дом, у нее родился брат. Родители оставили его, потому что дочери у них больше не было. После войны тот человек, унаследовавший от матери густые волосы по всему телу, признался Герати во множестве преступлений, сделав отчет о гнусных пытках и поджогах, убийствах и половых извращениях по маршруту от Сибири до Мукдена и Шанхая и по течению реки Янцзы, в том числе в убийстве сына Мии и японского генерала, ответственного за резню в Нанкине. Именно у него Герати украл шинель, в которой был в тот вечер, когда впервые встретился с Квином, — та встреча не была случайной, и произошла она в баре в Бронксе, который в свое время принадлежал отцу Герати.

Но Мама так и не узнала, что у нее есть брат, — ни тогда, ни годы спустя, ни в ту ночь, когда ему было суждено убить ее второго сына и Хато, пассажира грузового судна, пересекавшего Тихий океан, — того, что носил накладные усы и бакенбарды, того, что так тщательно скрывал тайну обувных коробок от Квина и Большого Гоби.

Хотя ей было всего восемь, когда она попала в Кобе, Мама вскоре узнала, что к чему в этом мире, от моряков, которые заходили в сей оживленный порт. В детстве ее тело покрыли татуировками, постепенно ручки, ножки и прочее, как в начале века татуировали всех японских детей, вступающих на серьезный путь продажной любви или профессиональной преступности.

К отрочеству ее тело было сплошь покрыто татуировками, за исключением лица, ладоней и стоп. Татуировки рассказывали древний эпос о драконе. Хвост дракона извивался вокруг ее талии, его огненное дыхание лизало ей живот, язык вонзался в промежность, с сосков смотрели глаза.

Поэтому, когда рыцарь-пришелец падал в постель, думая, что принял вызов и восторжествовал, сразил дракона и заслужил ночной сон, Маме достаточно было только прошептать ему в свете свечи, что факты всегда лгут, если сравнить их с мифами.

Переверни меня, предлагала она.

И разумеется, как только усталый воин переворачивал ее, ужасы ночи возвращались и его ждала новая сага битв и чудес.

Татуировка в виде дракона была шедевром, более замысловатой не видел свет. Ее эпос стал легендой в азиатских портах, и вскоре на Маму возник большой спрос.

В особенности она нравилась курильщикам опиума, которые уже уверились, что никогда больше не смогут заниматься любовью с женщиной. Но Мама доказывала им, что попыхивать волшебным драконом — занятие, которое превосходит любые ожидания.

Сначала Мама работала в китайском крыле борделя, потому что китайцы были не только основными потребителями опиума, но еще и основными соблазнителями девственниц. Пожилые китайцы, одержимые страстью лишать невинности кого угодно, платили любую цену, если думали, что им достается девственница. Мама была маленькая и несколько лет с успехом служила удовлетворению этой похоти в китайском крыле.

Оттуда, для завершающего штриха, ее послали в корейское крыло, с его сильными запахами чеснока и забродившей капусты, а потом опять к морякам, чтобы она вспомнила некоторую международную специфику, которую могла и позабыть с детства.

Наконец, в шестнадцать, приобретя опыт во всех чувственных материях, она была пожалована званием японской женщины и ей позволили войти в японское крыло на испытательный срок.

Мама изучала предсказания, музыку, искусство беседы и в особенности игру в палочки, от которой японские мужчины приходили в страшное возбуждение. Она научилась выкладывать камни, наливать воду в чай, сворачивать журавликов из листа бумаги. В обмен ей дарили бриллианты, изумруды и фотоаппараты, только-только входившие в моду.

Когда ей исполнилось двадцать, она выкупилась из борделя и стала официальной второй женой, с которой можно было заключить временный брак на год, месяц, неделю или полчаса. За следующие четыре года через ее постель прошло множество будущих правителей Японии, в том числе — как-то раз в выходные — целый курс студентов токийского университета, из которого потом вышли три премьер-министра, сорок самоубийц и послевоенный глава коммунистической партии.

В двадцать девятом, когда ей исполнилось двадцать четыре, она наконец решила упорядочить свою жизнь и вступить в постоянную связь. Поскольку влияние армии в стране все росло, она выбрала генерала, человека, который оказался не только богачом, но еще и аристократом.

* * *
Состоянием барон Кикути был обязан своим обширным владениям в Тогоку, том же округе на севере Японии, где в нищете родилась Мама. Он был младшим из двух близнецов, родившимся на восемь минут позже своего брата, так что баронский титул изначально принадлежал не ему. Но когда после Первой мировой старший брат принял иудаизм, титул перешел к нему.

Близнецы никогда не знали своего отца, знаменитого государственного деятеля середины девятнадцатого века, одного из лидеров Реставрации Мейдзи — движения, которое свергло диктатуру военщины, существовавшую в Японии два с половиной века, и возвратило власть императору. Старый барон, близкий друг императора Мейдзи, одним из первых повернул Японию лицом к Западу. Вообще-то он был так занят модернизацией страны, что до восьмидесяти восьми лет не нашел времени жениться, — и, став отцом близнецов, умер.

Братьев воспитывала мать, кроткая аристократка с сильной волей, которая была на шестьдесят четыре года моложе своего знаменитого супруга. В отличие от него она не интересовалась кораблями, железными дорогами или западным образованием. Она предпочитала заниматься традиционными искусствами — живописью, чайной церемонией, игрой на кото, или японской арфе, и в особенности лабиринтами игры в го — необычная страсть для женщины, ведь эта древняя игра была по сути военной и обычно играли в нее мужчины.

В детские годы близнецы учились дома, в имении, которым их семья владела с тринадцатого века, с тех пор, как один из их предков, государственный деятель, кинулся на подмогу воинам в Камакуру и в награду получил земли на севере. Но хотя поместье было огромно, а семья очень богата, близнецы с матерью жили скромно, по обычаю северных японцев.

Их дом был невелик. Слуги жили с ними скорее на правах домочадцев. Свиток, висевший на стене, вполне мог оказаться даром императора, набор для игры в го на буфете — работой знаменитейшего мастера, за всю жизнь сделавшего не больше восьми таких наборов, кото, висевшему в чулане, вполне могло быть не меньше тысячи лет, а чашки для чайной церемонии — выточены столь изящно, что им и вовсе не было цены.

И все же комната, где висел свиток, где по утрам доставали кото, а по вечерам — набор для игры в го, комната, где каждый день на закате баронесса проводила для своих сыновей чайную церемонию, была просто крошечным помещением из дерева, соломы и рисовой бумаги, она была так же строга в очертаниях и проста в убранстве, как и комната любого крестьянина, жившего на баронских землях.

Так же обстояло дело и с остальными комнатами в доме, с пустыми коридорами, простой передней и крохотным садиком, где на изъеденный временем и непогодой каменный светильник весной плавно слетали цветы фруктовых деревьев, летом светило жаркое солнце, осенью обрушивались сибирские бури, а зимой — обильные снегопады.

Баронесса оказала на сыновей неизгладимое влияние, от нее исходила сила, которую они особенно ощущали в ее присутствии.

От баронессы старший из близнецов унаследовал страсть к живописи, которой он посвятил первую половину своей жизни, и любовь к кото, в игре на котором он находил отдохновение от невзгод, когда вернулся из Иерусалима — уже раввином.

Наблюдая за тем, как баронесса мастерски играет в го, младший из близнецов увлекся военными маневрами, а суровая красота чайной церемонии впоследствии помогла ему преодолеть изводившие его ужасные головные боли.

Так мучительны были эти головные боли, что превратили бы многих мужчин в жалких калек. А открыв Маме причину этих болей — тайну, известную только его брату и доктору, давным-давно умершему, — генерал признался, что много лет назад покончил бы с собой, если бы от самоубийства его не удерживало заветное воспоминание: образ матери, трижды поворачивающей чайную чашку на закате, нежно взбивающей зеленый чай в пену, с совершенно спокойным, умиротворенным лицом.

Только воспоминание об этих минутах давало ему силы, позволяло ему пережить приступы, ослепляющие, словно молнии самой смерти, перенести ужасную боль, которую большинство мужчин может испытать в жизни лишь однажды, — но генерал знал, что боль вернется к нему через день, через неделю или через месяц и повторится ежедневный ритуал пытки и мучений, точно мечом разрубив его сознание.

Близнецы подросли, настало время дать им настоящее образование. Вместе их отправили на юг, старшего — в Киото, изучать искусство, младшего — в военную академию. Когда младший получил назначение в армию, они оба вернулись в Тогоку, чтобы провести с матерью отпуск. К концу отпуска она умерла — неожиданно, по крайней мере, для них.

Это случилось на закате. Баронесса совершала чайную церемонию, как всегда в этот час, и открытые раздвижные двери впускали теплый летний воздух. Она приготовила чашки для них и для себя, повернула их трижды, отхлебнула и замерла.

Прошло три или четыре минуты. Близнецы одновременно поднялись и встали перед ней на колени. Ее глаза были раскрыты, лицо спокойно, чашка покоилась в ее сложенных лодочкой ладонях. Она смотрела в сад — но она была мертва.

В тот вечер слуги сказали им правду. Еще до замужества баронесса страдала от тяжелой мучительной болезни. Она никогда не говорила о болезни ни мужу, ни сыновьям, считая это бессмысленным, ведь болезнь ее неизлечима и рано или поздно ее убьет.

Готовя похороны, близнецы обдумывали последний урок матери, загадку умиротворенности и боли, и то, как одно может преодолеть другое, тайну, в которую старший однажды проникнет, а младший — не проникнет никогда.

После смерти матери двое молодых людей разошлись, начав разные карьеры. Но хотя они редко виделись, связь между ними оставалась прочной, как в свое время обнаружит Мама.

Старший из близнецов, ныне барон Кикути, изучал живопись на Востоке и в Европе. Младший служил на различных армейских должностях в Японии, пока в девятьсот пятом не разразилась война с Россией; тогда его послали в Маньчжурию командовать пехотным батальоном. Не успел он приехать в Маньчжурию, как уже стал национальным героем.

На равнине в окрестностях Мукдена его полк окружили казаки. Бешеные конники то и дело прорывались через японские укрепления, насаживая японцев на пики. Одному Кикути удалось обойтись без потерь, по слухам, потому что он укрылся от казацких атак за трупами казацких же лошадей. Как и большинство японских офицеров, воспитанных в буддистских традициях, он испытывал сильнейшее отвращение к мясу, но это не помешало ему спасти своих людей единственным возможным способом.

Через три дня и три ночи японское подкрепление прорвало окружение и обнаружило, что потерявшийся полк вырезан почти целиком. Только батальон Кикути остался невредим, под защитой стен из гниющего мяса в восемь футов высотой, воздвигнутых командиром. Молодого капитана наградили высшим японским воинским орденом и взяли на заметку, потому что он вполне мог стать самым молодым генералом в истории современной Японии.

В любом случае, никто не сомневался, что близок день, когда он станет членом Генерального штаба.

Со временем Кикути действительно оправдал все эти ожидания, хотя и несколько иным образом. Выяснилось, что решение поступиться буддистским обычаем на равнинах Маньчжурии обернулось для него бедой. Во время осады муха с гниющей туши лошади занесла инфекцию в его правый глаз. Не успел он вернуться в Японию, как правый глаз почти ослеп.

Кикути пошел к специалисту, который к тому же был другом семьи. Врач сказал ему, что заражение можно вылечить, а глаз — спасти, но неизбежна почти полная слепота. На глазу у него образуется серая пленка, и он сможет различать свет и тьму, но очертаний предметов видеть не будет.

Кикути спросил, будет ли заметно, что глаз слеп, и получил ответ, что да. Тогда он спросил, можно ли удалить глаз и заменить его стеклянным. Доктор сказал, что сделать это можно, только когда пройдет воспаление.

Почему только тогда? спросил Кикути.

Потому что если мы удалим глаз до этого, отвечал врач, не победив инфекцию, последствия могут быть самыми тяжелыми.

Какого рода последствия?

Повреждения глазных нервов.

Но если мы будем ждать, всем станет ясно, что у меня нет глаза, и мне придется уйти в отставку.

Да.

Тогда незачем ждать. Сделаем то, что нужно, и немедленно.

Доктор отказывался делать операцию, но Кикути настаивал. Наконец врач согласился. Кикути получил отпуск, и его тайно прооперировали. Три дня спустя голова у него словно раскололась от невыносимой боли, а шок был так велик, что доктору пришлось дать ему морфин. Однако потом Кикути отказался от уколов, потому что мужчине не пристало нарушать традиции бусидо, пути воина, отрицая или маскируя боль, без которой не обходится жизнь.

Кикути вернулся в армию и все выше поднимался по служебной лестнице, его влияние росло. Чтобы избежать подозрений, он научился не моргать здоровым глазом, смотреть прямо перед собой, а когда хотел перевести взгляд на другой предмет, поворачивать всю голову. Поэтому никто не догадывался о неподвижности его стеклянного глаза.

И тут отвага, которая сделала его национальным героем и ослепила на один глаз, принесла новые плоды. Среди офицеров регулярной армии было принято сомневаться в патриотизме политиков и промышленников, разражаясь бесконечными диатрибами и разглагольствованиями в адрес продажных штатских, да так нудно, что даже самый убежденный карьерист не мог не уснуть мертвым сном по крайней мере раз за вечер. Когда это случалось, задремавший человек ронял голову на руки и сидел закрыв глаза час-другой, — и, естественно, вынужден был просить извинения, когда наконец просыпался.

Но не Кикути.

Он задремывал не реже других, но закрывал только здоровый глаз. Второй, не мигая, смотрел на разглагольствующего демагога, на картину на стене, на снег или цветы вишни, опадающие в саду.

Это производило на офицеров жуткое впечатление. Младшие офицеры боялись его, а старшие — и боялись, и чувствовали себя оскорбленными. Когда он бодрствовал, неестественные, словно механические, движения только усиливали впечатление, что это не человек, а демон, бесчувственный и безжалостный, — какое-то решительное, бескровное создание, которое темные силы выбрали своим орудием на земле.

Незакрывающийся и немигающий глаз послужил еще и причиной слухов, что майор, полковник и, наконец, генерал Кикути не только никогда не спит, но еще и не ест, что он лишь выпивает чашку воды раз в три дня, потому что перед его внутренним взором всегда стоит стена из разлагающихся лошадиных трупов в восемь футов высотой, потому что смрад гниющего мяса он до сих пор ощущает так же сильно, как в тот день на маньчжурской равнине.

Генерал никогда не признавался, что у него стеклянный глаз, и потому казался неизбежно, хотя и напрасно, казался жестоким и неумолимым демоном.

* * *
Когда Мама познакомилась с генералом, он был уже пожилым человеком, холостяком, который никогда не был женат, и явно честолюбивым. О честолюбии свидетельствовало его решение сделать карьеру в Кемпейтай. По мнению Мамы, Кемпейтай он выбрал потому, что там было больше возможностей плести интриги, чем в любом другом роде войск.

Положение барона Кикути было уязвимо, видимо, из-за слухов, что он щедро использует шпионов и досье в своих собственных интересах. Но армия была печально известна заговорами и черной завистью, и любой другой генерал на его месте вел бы себя, пожалуй, так же. По крайней мере, барон Кикути не отдавал предпочтения ни одной группировке, и это, вкупе с его семейной репутацией, выставляло его перед членами Генерального штаба в более выгодном свете, чем многих других офицеров.

Даже для японца его поколения барон был маленького роста — не выше пяти футов. Он всегда был столь предан своему военному призванию, что Маме показалось, будто он совсем не интересуется женщинами. Он словно воспринимал женщин как средство расслабиться — с ними можно пошутить и насладиться традиционными искусствами музыки и песни. Она подозревала, что к сексу он равнодушен или что много лет назад сублимировал свои чувственные порывы, как многие профессиональные офицеры, и стал импотентом.

И потому в первую ночь она соблазнила его старой уловкой; маневр этот хорошо работал со стареющими военными, которые, раздевшись, чувствовали себя неловко.

После ванны, делая ему массаж, она притворилась, что нашла пушинку между его ягодицами — от полотенца, что ли. Она свернула пушинку в шарик и подбросила ее в воздух.

Она засмеялась и захлопала в ладоши. Генерал был в восторге. Целый час они играли с шариком пуха, подбрасывали его и ловили и гонялись за ним по комнате. На следующую ночь генерал снова появился, чтобы снова принять ванну и снова пройти сеанс массажа. И снова Мама захлопала в ладоши, обнаружив свою находку, и снова генерал был очарован, и снова они несколько часов играли шариком.

Кампания Мамы разворачивалась успешно, как она и ожидала. Через месяц генерал предложил ей переехать на одну из его городских вилл. Мама согласилась. Последовали подарки, бриллианты, изумруды и фотоаппараты, уже более совершенные, чем десять лет назад в Кобе.

Хотя в первые дни их совместной жизни не случилось ничего необычного, Мама быстро почувствовала, что генерал сильно отличается от других офицеров высокого ранга, которых она знала. К примеру, у него бывали головные боли, но кишечник у него работал без перебоев.

Обычно бывало совсем наоборот. Мама хорошо знала, что большинство офицеров Генерального штаба никогда не страдают от головной боли, но зато вечно мучаются несварением желудка, потому что не могут выпускать газы, которые накапливаются в кишечнике за долгий день, пока они послушно соглашаются со всем, что говорят их воинские начальники.

Перед войной большинство генералов в Японии умирали именно от разрыва жизненно важных органов вследствие повышенного газообразования. Общественность, разумеется, не знала об этом, поскольку ей предоставлялись гораздо более героические версии, но только в последние дни войны американские бомбардировщики «Б-29» сменили несварение желудка и заняли почетное первое место среди причин смерти генералов на действительной службе.

Барон Кикути оказался не импотентом, а просто вялым и пассивным. В первый их год вместе он занимался с ней любовью не чаще чем раз в неделю, потом этот показатель снизился до раза в месяц или еще реже, и наконец он вообще перестал заниматься с нею любовью. Маму тем не менее это не расстраивало, потому что за шестнадцать лет работы гейшей ей пришлось заниматься любовью с десятью тысячами мужчин. Она рано начала, и в этом смысле была старше своих лет.

Со временем в генерале произошли и другие перемены. Его стали меньше забавлять игры с шариком пуха, зато он полюбил коротать вечера, слушая, как она играет на кото, пока он сидит подле нее в черном кимоно, уставившись в пространство.

И Мама тоже менялась, в ней произошли совершенно неожиданные перемены, тем более неожиданные, что она и подумать не могла, будто это может случиться с нею. Она была поражена и сильно озадачена, потому что оказалось, что, познав десять тысяч мужчин, изведав любые воплощенные в них сочетания духа и плоти, какие только может нарисовать воображение, она влюбилась в маленького генерала, в его брюзгливость и мягкость, страстно влюбилась впервые в жизни, в том возрасте, когда большинство женщин уже вступает на тихие тропы привязанности и дружбы.

Не в силах объяснить это самой себе, она испытывала странное ощущение, словно он был первым мужчиной, который прикоснулся к ней и обнял ее, словно она пришла к нему шестнадцатилетней девственницей и всех прошлых лет просто не существовало. Она любила его самозабвенно, самоотверженно. И больше всего она хотела подарить ему сына.

Однажды ночью она призналась в этом генералу, и он сказал, что это и его тайное желание. Потом он расплакался, положив голову ей на плечо, и прошептал, что уже многие месяцы он пытается возбудиться, лежа с нею в постели, но не может. Работа, возраст.

Ничего не получится. Он плакал. Слишком поздно.

Мама утешила его — она еще не утратила уверенности. Она знала, как нужно обращаться с мужчинами, и со временем, думала она, она поможет ему совершить невозможное. Со временем, но, как оказалось, время — единственное, чего у них больше не было.

В день тридцатилетия Мамы, в шестую годовщину их связи, генерал объявил, что его переводят на материк.

В этой новой должности он будет отвечать за всю разведывательную деятельность Квантунской армии в Маньчжурии. В то время Маньчжурия была под властью Квантунской армии, самой большой и лучшей в Японской империи. Более того, там плелись все заговоры против Китая. Армия была самой влиятельной силой среди японских военных, а значит, и по всей Японии. Как бы он ни хотел остаться с нею, такой пост был слишком почетен и важен, чтобы он мог от него отказаться.

Мама знала, что он наверняка чувствует себя польщенным, когда на него возлагают столь большую ответственность, но все же ей казалось, что он ощущает еще что-то, может быть, страх? Она знала, что он не боится неудачи. Генерал был для этого слишком уверен в себе, он не сомневался в своей компетентности и дисциплинированности. Он не мог потерпеть неудачу.

Тогда страх успеха?

Это казалось Маме странным. Что-то было не так.

Потом она так никогда и не смогла простить себя за то, что не воспользовалась этой возможностью помочь ему, любить его так, как он этого хотел, разделить с ним его ужасную тайну. Если бы тогда она прислушалась к своим чувствам, оставшиеся ему два года могли бы пройти по-другому: он не испытывал бы таких мук, по крайней мере, и не так страдал бы от одиночества. Но в тот момент она могла думать только о сыне, которого он хочет, — сказал, что хочет.

Она думала, что, подарив ему сына, сделает его счастливым. Почти до самого конца она не понимала, что ему нужна только она, и никто другой.

Разработав план, она позвала к себе генеральского шофера, капрала.

Капрал был с нею примерно одного возраста. Хотя он происходил из семейства уважаемых хирургов, он давным-давно пошел по кривой дорожке. Первым шагом стало исключение из частной школы за мастурбацию на уроках. Он так стыдился того, что его исключили из школы, что пошел прямо в клинику своего отца и украл оттуда несколько больших флаконов эфира, чтобы покончить с собой.

Он испугался и принял слишком маленькую дозу. На следующий день он принял еще, а на третий день попробовал снова. Прошло несколько недель, и вместо того, чтобы восстановить честь семьи, он пристрастился к эфиру.

В течение десяти лет после Первой мировой, в период относительной свободы в Японии, он зарабатывал на удовлетворение своих пристрастий, снимаясь в сценах мастурбации в порнографических фильмах. Во время депрессии он шантажировал родственников и тем самым добывал скромные суммы — становился перед их домами и мастурбировал, к полному удовольствию соседей. Совсем недавно он начал попрошайничать и воровать. Генерал заметил его, когда он ворвался на склад Кемпейтай в поисках вожделенного эфира.

Барон Кикути сразу вспомнил его имя, потому что отец молодого человека был тем самым хирургом, который оперировал его глаз в девятьсот пятом. Из благодарности к покойному отцу мальчика он решил хоть чем-то помочь ему. Он взял его в армию и вылечил. Генерал заставил его поклясться, что он никогда больше не будет мастурбировать в общественных местах. Капрал преисполнился благодарности, и генерал сделал его своим личным шофером. Он часто назначал тайные встречи у себя в машине, и капрал был к нему глубоко привязан.

Мама знала обо всем этом. Она знала, что капрал был способен совершить половой акт только с самим собой. Но еще она знала, что он — ее единственная надежда. В доме не было слуг-мужчин, и ни один мужчина не ночевал здесь, кроме капрала, когда генерал оставался у нее.

Она объяснила капралу, что генерал очень хочет иметь сына, но не в силах исполнить свои мужские обязанности. Капрал сразу понял. Он склонил голову и сказал, что должен сделать признание.

Нет, сказала Мама. Она знает о положении дел, но все равно он может помочь, если захочет. Капрал отвечал, что сделает все, что угодно, если это будет в его власти.

Тогда она задала ему несколько деликатных вопросов. Каким-то образом поборов смущение, он выдавил из себя ответы.

Она поблагодарила его, извинилась и ушла, а вернулась с большой фотографией. Она дала капралу указания и напомнила, что у него всего три дня, чтобы потренироваться. Через три дня наступало нужное время месяца, и Мама боялась откладывать исполнение своего плана.

Всего в трехдневный срок капрал взялся довести до совершенства необходимый прием, совершенно не сочетавшийся с его прежними вкусами и привычками, и это свидетельствовало о его преданной любви к барону Кикути.

* * *
Ей и генералу явно не хватало времени, но на правильном расчете времени основывались все ее надежды.

Мастурбируя, капрал впадал в экстатический транс. Он погружался в царство собственных фантазий. Но если что-нибудь, кроме его собственной руки, прикасалось к его пенису во время мастурбации, он выходил из транса. Полет прекращался, он сразу же слабел.

Было только одно исключение, а именно — когда оргазм уже начинался. Тогда его пенис можно было ввести в любое инородное тело, но он все еще оставался твердым секунду или две, пока длился оргазм. Трудность, разумеется, заключалась в том, что он не знал, когда начнется оргазм. В том царстве его разум был затуманен. Он не владел собой.

Вот в этом он и признался Маме. Она предложила решить проблему с помощью большой фотографии.

Это был официальный портрет, для которого целая семья снимается только по особо торжественным случаям. Все были одеты в парадные кимоно: дети и внуки, тетушки и дядюшки, родители, бабушки и дедушки, дряхлый прадед, няня, служившая этой семье полвека. Члены семьи стояли ровными рядами, не улыбаясь, уставившись в объектив. В переднем ряду на фотографии виднелся застенчивый мальчик, чем-то похожий на капрала в детстве.

Капрал хорошо знал фотографию. Все в Японии хорошо знали ее. Это была сама история, мир, существование.

И все же в этой фотографии было что-то еще. На нее была наложена другая фотография, или, возможно, хитроумный рисунок, или просто набросок какой-то картинки, туманный и неопределенный. Сначала капрал едва мог ее рассмотреть, но чем дольше он смотрел на фотографию, тем отчетливее становился туманный образ.

На фотографии постепенно проступал призрачный нагой мальчик, лежащий на спине на глазах у всей семьи, — согнув руку в локте, с улыбкой, с необычайно подвижными и ловкими пальцами.

Безумная свобода прямо у ног торжественных, ничего не замечающих собравшихся.

Капрал упражнялся в соответствии с указаниями Мамы. Он энергично мастурбировал, концентрируясь на призраке. Приходил транс, экстаз, он переставал владеть собой.

Условным сигналом был звук, напоминавший хлопок в ладоши, раздававшийся, когда слуга, обходивший дом и выкликавший час, быстро ударял друг о друга двумя деревянными кубиками. Услышав хлопок, капрал переводил внимание с лежащего на спине мальчика на другого — на самого себя, на того, кто в парадном кимоно стоял в переднем ряду, неподвижный и застенчивый.

В тот же момент у него начинался оргазм. Это происходило именно так, как предполагала Мама. С фотографией он мог контролировать свои фантазии с точностью до секунды. Капрал упражнялся каждый час, день и ночь, и на третий день он был готов.

В ту ночь Мама решила подать генералу сырых устриц. Основой соуса была серая амбра, серовато-белый воск, собранный за ухом кашалота, хорошо известный афродизиак. К этому она добавила мускус, и ревень, и корицу для запаха, и, наконец, щепотку фосфорита. Она надеялась, что генералу поможет афродизиак, — но если нет, от фосфорита мышцы его шеи напрягутся, удушая его и одновременно вызывая рефлекторную эрекцию.

Потому что, как сказал Лao-цзы, мужчина мягок и слаб в жизни, но тверд и жесток в смерти.

Расчет времени.

Капрал, происходивший из семьи уважаемого хирурга.

Устрицы и кашалот.

Яд и противоядие.

План был опасен, ведь если противоядие не дать быстро, то генерал и в самом деле задохнется. Но противоядие нельзя было приготовить заранее. Ей нужно было сыграть свою роль, пока капрал играет свою.

Расчет времени.

Время.

Мама украсила блюдо водорослями и поставила его перед возлюбленным.

Генерал полил устрицу соусом и проглотил. Он схватился за горло. Когда он откинулся назад, его кимоно распахнулось, обнажая восставший член.

Мама вскочила на него и понеслась. Генерал был поражен и счастлив, но почти сразу его глаза начали закрываться. Может быть, он кончил, а может быть, и нет. Она оставила бесчувственного возлюбленного на полу и рванулась в буфетную.

Капрал ждал возле ящичка с лекарствами, мастурбируя, глядя на фотографию. Мама подняла кимоно и встала перед ним, хлопнула в ладоши и приняла его в себя. Через несколько минут она уже бежала назад с противоядием, которое только что изготовила.

В тот вечер генерал уснул с улыбкой на лице. В конце месяца, как раз перед его отъездом в Маньчжурию, она смогла сказать ему, что у нее будет ребенок.

В последнюю ночь они были вместе допоздна. Она играла на кото, а он сидел, сложив руки, думая о том, что его ожидает, о предстоящей жизни в Мукдене. Вечер подходил к концу, когда она заметила на его лице симптомы подступающей головной боли. Как жаль, что это случилось именно сейчас, ведь она знала — он не хотел, чтобы она запомнила его таким, сжимающим руки с побелевшими костяшками, с подергивающимся веком здорового глаза, который постепенно наполняется слезами и наконец закрывается перед ударом меча.

Стеклянный глаз беспомощно смотрел на нее, но даже тогда он сидел очень прямо, а она все так же наигрывала ему тихую музыку.

Головная боль продолжалась дольше, чем обычно. Где-то посреди этой невыносимой боли генералу показалось, будто он слышит звук, прервавший музыку, резкий звук, и другой, и третий, — звук, который издает камень, ударяясь о доску для игры в го, древней игры проницательности и отваги, которой он научился в детстве. Он и в самом деле слышал этот звук, но его произвел не удар о дерево черного или белого камня, броском которого приобретают или теряют территорию. Это она била себя ладонями по лицу, наносила себе удары трагическим, исполненным отчаяния жестом, потому что уже ничего не могла сделать для человека, которого любила.

* * *
Генерал уехал в начале тридцать пятого. Весной того же года она получила приглашение навестить брата генерала в Камакуре. Она никогда с ним не встречалась, однако знала историю этого странного человека, который отказался от своего титула и состояния, чтобы перейти в иудаизм, и сразу же стал страдать от голода и жажды, худеть и выделять очень много жидкости.

Те из его учителей в Иерусалиме, что были более склонны к суеверию, истолковали это как немедленное и верное указание на то, что его обращение — мерзость перед Господом. И потому они стали яростно нападать на него, чтобы он отверг то, что совсем недавно обрел, чтобы он отказался от своей мечты быть иудеем, чтобы он вернулся в лоно своей культуры, к которой он несомненно принадлежит по рождению и воспитанию, ведь это совершенно очевидно при одном только взгляде на него — кстати, уже уважаемого человека и аристократа.

Но рабби Лотман отказался. Он стоял на своем. Он стал евреем, им он и останется. Чтобы утишить страхи своих учителей, он заговорил об Илие, своем любимом пророке, и напомнил, что, когда Господь избрал Илию орудием своим и боялся за его жизнь, Он велел ему повернуться к востоку и спрятаться у ручья иорданского, где Он прикажет воронам кормить его.

И рабби Лотман сказал, что, поскольку он японец, в его случае Иордан будет Тихим океаном, а ручей — тем ручьем, что пересекает поместье его семьи в Камакуре. Поэтому он решил повернуться к востоку и поехать на восток, в то поместье, чтобы ожидать помощи, которую пошлет ему Господь, как некогда послал воронов к Илие.

Вышло так, что, вспомнив об Илие, он сохранил себе жизнь. Уровень медицинского обслуживания, доступный токийской элите, многие представители которой жили в Камакуре, значительно превосходил палестинский. Простое медицинское обследование показало, что он страдает не от какого-то божественного проклятия, а от сахарного диабета. Незадолго до того было открыто, что наиболее эффективный способ лечения диабета — инъекции инсулина; и вот теперь он сидел у себя в поместье в Камакуре, у своего ручья иорданского, через некоторое время жажда и голод утихли, и он больше не выделял так много жидкости.

Генерал часто говорил о своем брате-близнеце, который был старше его на восемь минут, и Мама давно хотела с ним познакомиться. Предлогом для встречи был концерт музыки кото, который хотел дать рабби Лотман. Мама поехала к нему в имение и познакомилась там с еще двумя гостями — оба они, очевидно, были друзьями раввина.

Один из них был священник, высокий и сухопарый; через три года именно к нему она обратится с просьбой, которая сейчас показалась бы ей невозможной. Но когда пришло время молить его о помощи, она была уверена, что он сделает все, о чем бы она ни попросила; ведь ей достаточно было лишь раз посмотреть ему в глаза в тот весенний день в Камакуре, чтобы понять: это человек, который никому никогда не откажет в поддержке.

Второй гость тоже был иностранец, невысокий веселый старик; он сказал, что чужеземное имя, которое он носит, Аджар, — вымышленное. Как и раввин, он был занят каким-то большим переводческим проектом. Проехав полмира, сказал он, выучив множество странных языков и защищая странных людей, он совсем недавно заинтересовался женщинами. И, хотя ему было уже семьдесят восемь, он обнаружил, что, знакомясь с женщиной, он обязательно, с первого взгляда, самозабвенно в нее влюбляется. Так что когда общество священника и раввина надоест ей, он будет счастлив повести ее к себе домой и угостить холодной водкой и икрой во льду, которыми он — совершенно случайно — запасся именно в то утро.

Все четверо, смеясь, перешли в сад, где на помосте лежали два прекрасных древних кото, один немного больше другого.

Вы тоже играете? спросила она, обращаясь к отцу Ламеро.

Что касается музыки, сказал он, то Господь дал мне уши ангела и руки обезьяны. Ребенком я был так неуклюж, что пианино пришлось уволочь в сарай.

Тогда сыграйте вы, сказала она Аджару, который тут же с усмешкой спрятал лицо в загрубевших ладонях.

Вот этим? Слишком много было в моей жизни гвоздей, слишком много ударов молотком. У меня есть душа, но, увы, я родился сыном сапожника, а руки сапожника не могут исполнить такую музыку.

Ну а вы? спросила она, обращаясь к брату генерала.

Когда я был молод, отвечал он, мы с матерью целыми днями играли на этих инструментах. Простите меня, но я наслышан о том, как хорошо вы играете, и подумал, что сегодня вы, может быть, согласитесь сыграть со мной дуэтом?

Она чопорно поклонилась, покраснев, — она почувствовала смущение, говоря с мужчиной, впервые за последние двадцать с лишним лет. Рабби Лотман указал ей место, и она села рядом с ним. Она тронула струны, он стал ей подыгрывать.

Концерт длился, пока тени сосен, росших за садом, не легли на помост. И то был не просто день, посвященный музыке, когда бывший барон Кикути и любовница нынешнего перебирали струны своей памяти, — потому что, пока исхудалый, мрачный отец Ламеро покачивал головой в такт падающим лепесткам цветов, четвертый участник собрания рассказывал историю, пел эпическую песню, которую он узнал где-то в ходе своих странствий.

Низенький старик с чужеземным именем говорил о чудесах, и чарах, и странствиях в пучине морской. Он говорил о приключениях мальчика, которого дельфин отнес на спине в изумрудное королевство, и там мальчик встретил принцессу, а она рассказала ему о волшебной жизни, которой он отныне заживет, если он останется с ней. Но мальчик решил вернуться домой; он помахал принцессе и вновь поднялся над волнами, помахал дельфину и пошел по берегу, — и понял, что деревьев больше нет, что дома исчезли и знакомые тропы теперь ведут неведомо куда, потому что за один день на спине дельфина в изумрудном королевстве на земле прошло сто лет.

Так что же меня зачаровало, закончил Аджар, дельфин или моя собственная история, и я не узнал созданий собственного воображения? Дайте подумать минутку и удостовериться, что я прав. Да, теперь я уверен. Это был вовсе не дельфин. Подождите.

Они ждали, раввин и Мама играли, иезуит кивал в такт падающим лепесткам. Аджар смотрел на золотой крестик, висящий на шее у Мамы, изучая его, как изучал его весь день, пока рассказывал свою сказку. И вот она подняла глаза от кото, и их взгляды встретились. Он улыбнулся, и она улыбнулась ему в ответ и тронула струну, точно зная, что он скажет теперь.

Это дракон во всем виноват, объявил Аджар. Дельфины ведь существуют, а драконы нет. Конечно, это дракон.

Они сыграли последние ноты. Она попрощалась с Аджаром и отцом Ламеро в саду и вместе с рабби Лотманом пошла к своему автомобилю. У ворот он остановился.

Сегодня, сказал он, глядя на вас, я вспомнил баронессу. Когда она вышла замуж за моего отца, ей было столько же лет, сколько и вам, когда познакомились с моим братом. Вы знаете, что он пришел ко мне три года назад и сказал, что хочет жениться на вас? Он был очень расстроен в тот день, но не из-за этого, его беспокоило что-то другое. Рассказать вам об этом?

Как вам будет угодно, сказала она.

Что ж, расскажу. Он остался у меня на выходные. В воскресенье я играл ему на кото, и потом ему пора было возвращаться в Токио. Был декабрь, и тот год был снежный, если помните. В тот день тоже шел снег. С тех самых пор, как он вернулся из служебной поездки в Шанхай, я знал, что он всегда носит на шее маленький золотой крестик. Перед тем как подарить его вам, он, как вы, конечно, знаете, прятал его под мундиром; но, когда он бывал со мною и носил кимоно, он и не старался скрыть его. Я никогда не спрашивал у него, откуда крестик, и он никогда не упоминал о нем, но, когда я увидел, что в те выходные крестика на нем нет, я заподозрил, что он хочет мне что-то сообщить. Когда я закончил играть, он не пошевелился, и я сел у инструмента и стал ждать.

Мне надо идти, сказал он.

Я кивнул.

Это были чудесные выходные, тихо произнес он. Эти часы здесь, рядом с тобой, — для меня каждый раз настоящее наслаждение. Ты создал себе хорошую жизнь. Как твой перевод?

Хорошо.

А твое здоровье?

Хорошо. Я делаю уколы.

Конечно, мы исполняем свой долг. В конце концов, это она научила нас этому, совершая чайную церемонию, поворачивая чашки на закате. Мы делаем то, что должны.

Я ждал. У него не болела голова все выходные, и я видел, что он боится, как бы она не заболела сейчас, — вдруг он тогда не успеет сказать все, что хочет? Но некоторые вещи нельзя торопить. Мы всегда были очень близки, пусть даже мы редко обсуждаем личные вопросы. Так всегда бывало в нашей семье, думаю я. Когда я написал ему из Иерусалима, что принимаю иудаизм, он никогда не просил меня объяснить почему, хотя это наверняка повредило его армейской карьере. Ему пришлось потрудиться вдвойне, чтобы все забыли о том, что у него есть брат, который принял западную веру, — и не только принял эту веру, но и стал ее проповедовать. И все же он никогда не спрашивал меня, почему я это сделал. Он ответил, что поздравляет меня и желает мне счастья.

Чайная церемония, повторил он тогда. Она поворачивала чашку трижды, потому что так должно быть, не может быть иначе. Что ж, брат, нас снова трое.

Я рад, сказал я. Кто эта женщина?

Она из крестьянской семьи, из Тогоку.

Они знают, что такое лишения.

Она чуть ли не на тридцать лет моложе меня. Она была гейшей.

Неважно.

С самого детства, в течение многих лет.

Неважно.

Она знала десять тысяч мужчин.

Такое же число созданий сотворил на земле Господь. Значит, она способна многое понять и будет крепко любить тебя.

Я подумывал о том, чтобы попросить ее стать моей женой.

Если ты попросишь ее, она согласится, потому что любит тебя, но стоит ли? Она сделает это только ради тебя. Если что-то случится с тобой в армии, ей придется заботиться о северных землях. Честно ли делать ее баронессой, владелицей земель, на которых живут крестьяне, ее родичи?

Я думаю, нет.

Рабби Лотман помолчал. Он недолго смотрел на Маму.

На этом мы и остановились в тот день. У него заболела голова, и он не мог больше говорить. Я помог ему дойти до автомобиля, и он уехал. Вы помните, что вскоре после этого, в январе тридцать второго, он уезжал на несколько недель?

Да, отвечала она.

Говорил ли он вам, куда ездил?

Нет.

В Шанхай. Наш двоюродный брат, который живет в Шанхае, был убит как раз во время этой поездки. Его гибель была чистой случайностью, но напали на него не случайно. Мой брат отдал распоряжение напасть на него, руководствуясь приказами высших лиц. Вот что он имел в виду в тот день в декабре, когда говорил, что мы исполняем свой долг. Он думал об этом особом задании в Шанхае в следующем месяце. Он хотел рассказать мне об этом, но не смог из-за головной боли.

Я не понимаю. Он ведь мог отказаться от задания или даже вообще отменить его, сказав, что речь идет о его двоюродном брате.

Да, мне кажется, мог, и это-то меня и беспокоит.

Он рассказывал вам об этом позднее?

Нет. Я полагаю, что, когда все было позади, он не хотел больше говорить об этом. Я знаю об этом потому, что знаю, какая у него работа, и потому, что он поехал в Шанхай тайно, и из-за обстоятельств того, что там случилось.

Я ничего не понимаю.

Я тоже. Но если когда-нибудь я, Аджар и Ламеро сможем для вас что-нибудь сделать, вы должны прийти к нам. Они наши друзья и вы можете положиться на них так же, как на меня самого. Вот и все. Поэтому-то я и хотел, чтобы вы пришли сегодня. Чтобы сказать вам это.

Спасибо, произнесла она. И спасибо за то, что вы сказали ему, когда он спросил вас о женитьбе.

Он сам это знал, откликнулся рабби Лотман. Просто он так дал мне понять, что старый кото снова нашел свою баронессу. Теперь я передам его вам. Я давно собирался это сделать, но сначала я хотел, чтобы вы сыграли со мной. Боюсь, я всегда был сентиментален.

Он рассмеялся, открывая дверцу автомобиля.

Мы слышали эту историю Аджара много раз, знаете ли, много-много раз. Когда я играю или когда Ламеро представляет сцену театра Но, он всегда начинает ее рассказывать, не может удержаться. Он очень деятельный человек, это его участие. Он не в силах довольствоваться просто ролью зрителя. Но сегодня это была немного другая история. По какой-то причине он не сказал последней строки.

И какова же последняя строка?

Это маленький трюк, чтобы доказать, что история подлинная. В самом конце он ждет минуту-другую и потом спрашивает, уж не сомневается ли кто-нибудь в правдивости его истории. Когда мы с Ламеро молчим, он улыбается.

Все равно, говорит он тихим голосом, как-то по-детски. Все равно, друзья мои. Как выясняется, все равно. Ведь хотя сейчас я стар и случилось это давным-давно, но тот мальчик на спине дракона был я сам.

* * *
Следующие несколько лет она виделась с генералом чаще, чем ожидала, потому что он нередко прилетал в Токио на заседания Генерального штаба. Иногда он приезжал к ней всего на час, но всегда находил для нее время, успокаивал и утешал, пока она ждала ребенка, а потом — восхищался сыном.

Ее любовь к генералу только росла, когда его не было рядом. Поэтому она пришла в необыкновенное смятение, поняв, что, несмотря на туманные предположения, которые сделал его брат в Камакуре, она никогда не знала ничего об истинной жизни генерала.

Удивительные признания он сделал летом 1937-го. Не подозревая об этом, они виделись тогда в последний раз. И снова генерала переводили, на сей раз — на высокий командный пост в центральном Китае. Ему предстояло возглавить одну из армий, наступавших на Нанкин.

Его визит совпал с О-Бон, Празднеством Мертвых, проходившим в середине лета, с днем, когда души покойников возвращаются к тем, кто любил их, чтобы принять молитвы и благословить живущих. Она всегда верила в приметы, и поэтому ей стало не по себе, когда он приехал именно в этот день.

Когда вечером она играла на кото, он не находил себе места, и поэтому она отложила кото и спросила, что его мучает. И вновь она заметила, что его гложет какой-то необъяснимый страх — тот же страх, что и в ту ночь, когда он сказал, что должен ехать в Маньчжурию.

Он начал издалека. Он говорил о своем детстве на севере, о страданиях крестьян, которые работали на землях, принадлежащих его семье. Он говорил о Китае и продажности китайского правительства, о сопротивлении, на которое японская армия натолкнулась в Китае, о силе военщины в Японии. Он упомянул о японском монахе, которого убили в Шанхае в тридцать втором, сразу напомнив ей о том, как его брат рассказывал ей об их родственнике, убитом в Китае по приказу генерала.

Его волнение все росло. Он стал мерить шагами комнату. Он размахивал руками, что было совсем на него не похоже, и голос у него дрожал, что тоже было ему несвойственно. Ей хотелось знать, что же его терзает, и тут он неожиданно остановился прямо перед нею. Он взял ее за руки.

В жизни я любил еще только одну женщину, прошептал он. Я очень любил ее, и у нас был сын. Вот как все это началось.

В ее лице ничего не отразилось. Она сидела совершенно неподвижно. Он выронил ее руки, снова начал ходить и заговорил тихим голосом.

Около десяти лет назад его послали в Шанхай, в должности полковника разведки. В его задачу входило собирать информацию о разных западных шпионских сетях, оперировавших в Шанхае. В поле его зрения попал один американец, но, прежде чем он смог хоть что-нибудь о нем узнать, американец уехал в Кантон. Но генерал по-прежнему интересовался делами американца, и поэтому постарался войти в доверие к его жене, которая все еще оставалась в Шанхае.

Барон Кикути тогда был уже немолод. Американка оказалась совсем молоденькой. В то время он пытался непредвзято относиться к иностранцам — ему это было нужно для работы, — и зачастую ему удавалось справляться с такой задачей. Он говорил с молодой женщиной о литературе и живописи. Они снова встретились. Она расспрашивала его о Японии, ее традициях, искусстве и философии.

С его стороны то, что произошло дальше, было понятно. Она была красива и жизнерадостна, она со страстью говорила о том, что ее увлекало. Но ведь она была на тридцать лет моложе. Что же она в нем нашла?

Уже через несколько недель между ними начался роман. Им приходилось скрывать свои отношения — то, что он живет с иностранкой, могло повредить его репутации в армии. Может быть, из-за этого они в конце концов и разошлись, а может, ее привлекали в нем лишь его мудрость, знания и опыт.

В любом случае, долго это не продлилось. Она была беременна, когда уходила от него, но сказала, что сохранит ребенка, и так и сделала. Родился мальчик, которого она увезла с собой в Японию. Потом он слышал, что она вернулась к мужу в Кантоне, но ребенка с нею не было.

В то время он обнаружил, что был не единственным пожилым человеком, с которым у нее был роман. За несколько лет до их знакомства — тогда она впервые приехала в Шанхай, — еще до замужества она жила с русским по имени Аджар, мужчиной под семьдесят, хотя говорили, что он выглядит гораздо моложе.

Из ревности, уязвленной гордости и какой-то ему самому не до конца понятной обиды барон Кикути велел своим агентам собрать досье на русского. Он понял, что жизнь этого человека наполняли исключительно чувственные удовольствия. Холодная водка, икра во льду, женщины — такова была единственная цель его жизни и его единственные занятия. От покойной жены, богатой индианки, он унаследовал состояние, позволявшее ему распутничать как угодно. Все еще ходили шутки о его ненасытных аппетитах и о легкости, с которой он соблазнял понравившихся женщин.

Барон Кикути узнал, что она стала его любовницей через час после того, как они познакомились. Это разозлило его. Он испытывал одновременно потрясение и боль.

Она уехала из Шанхая чуть больше года назад. Барон Кикути, которому недавно присвоили чин генерала, был переведен в штаб-квартиру Кемпейтай в Токио. За несколько дней до его отплытия в Токио она позвонила ему и попросила с ней увидеться. Они договорились встретиться на Дороге Бурлящего Колодца и погулять у реки.

Генерал остановился прямо перед Мамой.

Она говорила о нас, прошептал он, о том, как мы были счастливы. Вскоре мы подошли к плавучему дому, пришвартованному у берега, и она сказала, что живет здесь. Она пригласила меня войти. Я последовал за нею по трапу и неожиданно увидел, что меня приветствует мужчина. Он пожал мне руку.

Это был ее муж. Его звали Квин.

Мейв просила прощения за хитрость, а я просто стоял и смотрел. Она положила руку мне на плечо и поблагодарила за то, что я пришел. Она улыбнулась сначала мне, потом мужу и засмеялась так, как смеялась всегда, когда ей что-то удавалось.

Она засмеялась странным смехом, слегка застенчивым, приятным, почти робким, словно хотела, чтобы ее похвалили, но была бы смущена похвалой. Думаю, я не пытаюсь найти себе оправдание, когда говорю, что в ее голосе появилась какая-то жесткость, которой я раньше не замечал.

Я уже говорил, что она страстно увлекалась всем: жизнью, людьми, идеями. Но за тот год, что мы провели порознь, я стал подозревать, что по большому счету эта страстность не имела ничего общего с жизнью, людьми или идеями. Она страстно пыталась доказать себе самой, что была именно тем, чем себя считала. Она была пылка, но что это значило? Точно ли ее занимали люди? Умела ли она сострадать? Что представлялось ей добром, а что злом? Стремилась ли она хоть кому-то помочь?

Она говорила горячо и увлеченно, словно все это для нее действительно важно, но потом я понял, что не так уж и уверен в этом. Мне казалось — она не ведает, что творит. Все эти слова и мнения были костюмами, которые она носила, чтобы сказать: «Вот я какая».

Вот, например, ребенок. Она родила его потому, что ей это было интересно, потому что это было ей внове, но потом отдала его в чужие руки, чтобы кто-то другой растил, воспитывал, любил его. Она знала, что не может полюбить этого ребенка, и все же она привела его в этот мир, и это было эгоистично и даже жестоко. В конце концов, речь шла о чужой жизни, не о ее собственной.

Любовь. Как могла она любить хоть кого-нибудь, если не могла полюбить даже собственного ребенка? Полагаю, она по-своему любила мужа, но уж конечно никого больше, и, разумеется, она не могла любить все те абстракции, пропаганде которых, казалось бы, отдавалась с таким пылом.

И даже насчет мужа я не уверен. Раз уж она так рьяно помогала ему в работе, то вроде бы должна сильно его любить, но на самом ли деле так, или то был главный костюм, главная роль, та, которую она исполняет наиболее самозабвенно? Последний способ сказать: я люблю его и поэтому вот я какая. Вот я какая. И другой такой нет.

Не знаю. Не уверен. В то время я понял только, что она почему-то изменилась, всего за один год. Но ведь любовь меняет нас. Когда мы влюблены, мы слышим и видим не так, как всегда, и я этому рад. Умиротворенность и спокойствие, которые я видел на лице матери, поддерживали меня много лет. Много лет, хотя теперь я знаю, что это была не умиротворенность, а маска, за которой таилось страдание длиною в жизнь. Она скрывала его от меня и брата, потому что любила нас.

Мейв. Она засмеялась своим странным смехом, а потом ушла, и мы остались вдвоем.

Я был в замешательстве. Квин улыбнулся и предложил мне сесть. Он налил мне виски и заговорил. О политике, Китае, Японии. Он был наделен даром слова, и я просто заслушался. А еще у него был энтузиазм, дисциплинированный ум и огромные познания в истории.

В какой-то момент он заговорил о моем романе с его женой. Он сказал, что это неизбежно, если муж с женой подолгу не видятся. Он сказал, что это для него ничего не значит, — и я поверил ему, ведь он сам был явно не из тех, кто довольствуется одной женщиной. Он слишком увлекался идеями, чтобы сохранять верность ей или любой другой женщине. Женщины не играли в его жизни большой роли. Мейв наверняка была лишь малой частью его жизни.

Мы проговорили долго и во всем поладили — и я думаю, он знал, что мы поладим. Мы с Мейв частенько беседовали по душам, когда были вместе, и я уверен, что она рассказала ему обо всех моих страхах и сомнениях.

Генерал вновь остановился перед Мамой. Он взял ее за руки.

Другими словами, минуту назад я лгал тебе. Я так привык лгать, что лгу все время. Конечно, она заинтересовалась мною с самого начала — или притворилась, что интересуется, — только потому, что я мог быть ему полезен. Она любила его достаточно сильно, чтобы решиться на такое. Или была настолько себялюбива, я уж не знаю, в чем там дело.

В любом случае, теперь все это уже не важно. Я просто расскажу тебе, что случилось.

В тот день в плавучем доме мы подружились с Квином. Сначала, полагаю, он пригласил меня туда по какому-то незначительному делу, но мы по-настоящему подружились, и оба это чувствовали, хоть я и годился ему в отцы.

Так что в конце концов он признался, кто он такой и чем занимается. Он работал на советскую разведку, чтобы защитить Китай и Советский Союз от японского милитаризма. Он предложил мне сотрудничать с ним, и я согласился. И я сотрудничаю, я передаю ему все планы Генерального штаба, все сведения о том, куда они собираются послать войска и когда, за месяцы и годы до того, как это произойдет.

А теперь, с недавнего времени, еще и самую важную информацию, информацию, которая, возможно, когда-нибудь спасет Москву от немцев. Потому что совсем скоро немцы, несомненно, нападут на Советский Союз и Япония вступит в войну, а это означает схватку с Западом, и тогда Советский Союз не сможет сражаться сразу на два фронта.

Впрочем, если бы мы не предупредили Советы, им пришлось бы вести войну на два фронта. Но я проинформировал Квина, что в свое время японская армия двинется на юг, чтобы захватить нефть и каучук Юго-Восточной Азии, а не на север, в Сибирь. И поэтому русские смогут оттянуть свои дальневосточные дивизии, чтобы сражаться с немцами и не беспокоиться о Квантунской армии в Маньчжурии — ведь она будет дислоцироваться там только номинально, главные сражения будут происходить в других местах, и советскому Дальнему Востоку ничто не будет угрожать. Все это мы передали Москве, и так, возможно, спасли ее.

Но, хотя ты ничего не понимаешь, не думай, что я предатель. Я сделал это для блага Японии. В тот день мне предстояло принять решение, и я принял верное. Я разделил убеждения Квина, и до сих пор их разделяю. Ребенком я любил игру в го, ради нее я и пошел в армию, но действия военных в Японии, а потом в Китае заставили меня на многое взглянуть по-новому. И тогда, и тем более сейчас.

Значит, будь что будет, я принял верное решение. Я уверен в этом. А Квин был мне братом. Когда бы у меня ни появлялись сомнения, когда бы я ни чувствовал усталость, когда бы мне ни казалось, что я не переживу очередной приступ головной боли, меня поддерживало именно его мужество, его вера в меня, его решимость закончить то, что мы начали, то, что мы вместе делали, чтобы помочь японцам и китайцам положить конец этой жуткой, бессмысленной войне.

Были ужасные случаи, о которых мне никогда не забыть. И люди, которые так и стоят у меня перед глазами.

Однажды утром мне пришлось вызвать к себе кроткого ученого-европейца; он помогал нам — руководил доставкой информации. Добрый, благой человек, который многим рисковал ради того же дела, что и я. Конечно, он не знал, кто я в действительности, и, разумеется, я не мог ему признаться; но я хотел, чтобы он изменил свое поведение, потому что оно ставило под угрозу нашу безопасность.

И вот я оскорблял его. Шантажировал. Унижал его самым презренным образом. Унижал его, моего соратника. Оскорблял человека, который был одним из лучших друзей моего брата — и я знал это.

Но это все пустяки. Просто оскорблял и унижал доброго человека, кроткого, многотерпеливого. Бывало и хуже. Я убивал.

Однажды, примерно пять лет назад, мне надо было попасть в Шанхай, чтобы повидаться с Квином и поговорить с ним о плане Генерального штаба, предусматривавшем вторжение в Северный Китай. Мне совершенно необходимо было попасть туда, но я никак не мог уехать из Токио. Мое управление участвовало в разработке плана, и мое отсутствие в Токио, какими бы причинами я ни попытался его объяснить, вызвало бы подозрения. Я был в отчаянии.

И вот наконец нашелся повод отправиться в Шанхай. Отвратительный, тошнотворный повод. Ужасный, тошнотворный.

Для этого требовалось убить в Шанхае человека — какого-нибудь известного японца. Убийство должно выглядеть как дело рук китайских патриотов, и, естественно, за ним последуют самые суровые репрессии. И это будет первый шаг, начало. Через год японцы будут более чем готовы вторгнуться в Китай.

Один из офицеров Генерального штаба предложил убить японского монаха — жителя Шанхая, человека, которого любили китайцы и уважали японцы, — идеальная мишень. Если китайцы и японцы еще испытывали друг к другу хоть какие-то добрые чувства, это была его заслуга, его и немногих других.

Этот монах был мой двоюродный брат, сын младшего брата моего отца. Но никто не знал об этом, потому что его семья с начала девятнадцатого века жила в Китае, и потому, что она взяла себе китайскую фамилию, и еще потому, что я уничтожил некоторые опасные материалы Кемпейтай.

Но мне пришлось не только согласиться с планом, но и заявить, будто операция настолько деликатная, что требует моего личного присутствия в Шанхае. Я видел, как они улыбаются у меня за спиной и шепчут, что на самом деле я хочу поехать только потому, что я убийца, садист, который любит нюхать, ощупывать и пробовать на вкус трупы жертв.

Конечно, они ненавидели меня. Они всегда ненавидели меня, потому что у меня были материалы Кемпейтай и я слишком много знал о них. Они бы избавились от меня давным-давно, если бы не знали, что передерутся, когда мой пост освободится.

И вот они улыбались у меня за спиной.

Да, сказали они, отличный план. Конечно, вы должны лично заняться этим вопросом. Все должно пройти гладко, и, если вы на месте проследите за ходом операции, все и пройдет как надо. Последствия этого убийства будут как нельзя более кстати, совершенно очевидно, особенно в свете вашего мастерства. Совершенно очевидно, успех обеспечен. Отличная идея, поздравляем.

И мне пришлось выдержать их улыбки, а потом спокойно встать и выйти. Я поехал в Шанхай, и встретился с агентами, и сказал, что монаха нужно только легко ранить одной пулей в руку, остальные выпустить в воздух, и все. Но мои усилия ни к чему не привели. Они потеряли голову и открыли беспорядочную пальбу.

Пять лет назад. С тех пор, и до того тоже, произошло множество событий, которые ты не можешь никому объяснить, не в силах объяснить даже самому себе, событий, которые просто засели в душе, как заноза, и никогда не забудутся, раны, которым не суждено зажить, раны, открытые раны, раны, разъедающие плоть до кости. Однажды я заговорил об этом с Квином, и он кивнул самому себе. Он кивнул самому себе и ничего не сказал, потому что сказать было нечего. Нечего. Он знал, о чем я говорю.

Генерал отпустил ее руки и замолчал. Он достал из буфета запечатанную бутылку ирландского виски, к которой не прикасался восемь лет; ее подарил Квин вечером того дня в плавучем доме в Шанхае. Генерал никогда не пил виски, но в этот вечер налил себе большой стакан и осушил его.

Она смотрела, как он снова наполняет стакан. Он уселся подле нее и склонил голову, чтобы она не видела его глаз — ни зрячего, ни слепого.

Скажи мне, что ты думаешь, попросил он.

Я думаю, ты храбрый человек, отвечала она, и я думаю, что ты сделал то, во что верил. И мне жаль ту женщину, ведь она не может любить мужчину так, как хочет. И мне жаль его, потому что когда-нибудь он поймет почему.

Но они меня не очень-то заботят. Я думаю о моей любви к тебе, только о ней я и думаю, неважно, со мной ты или тебя нет рядом.

* * *
Прошло четыре месяца. Мама готовила к встрече Нового года особые рисовые пирожки. Ближе к вечеру ей доложили, что пришел посетитель. Она приняла ванну и надела лучшее кимоно. Потом заглянула к спящему сыну.

Падал снег, когда она шла через сад по открытой тропинке в лучах неяркого света, заливавшего дверь из рисовой бумаги, — дверь в комнату, где она играла на кото для генерала. Она на секунду задержалась и взглянула на падающий снег, прежде чем войти.

Изможденный человек склонил перед ней колени, прижавшись лбом к татами. Она попросила его встать, сесть у жаровни и согреть руки, которые наверняка закоченели от суровых ветров зимнего вечера. Она разлила чай и поставила перед ним чашку.

Он погиб, прошептал капрал.

Я знаю, откликнулась она.

Но об этом не объявляли.

Я знала еще летом.

Капрал все не поднимал головы. Он грел руки о дымящуюся чашку с чаем.

Мне неловко сидеть здесь, сказал он. Это его место.

Нет-нет, друг мой. Ты любил его и пытался сделать его счастливым. Никто не мог бы сделать больше.

Капрал вздрогнул, но не от холода, а вспомнив об огнях, все еще полыхавших перед его внутренним взором. Он боялся продолжать. Он почувствовал, как к его руке прикоснулась рука, и, подняв глаза, увидел в желтом свете лицо старой-престарой крохотной женщины с нежной улыбкой.

Все хорошо, произнесла она. Ты можешь мне рассказать. Жизнь коротка, и мы должны прислушиваться к каждому звуку.

* * *
Декабрь тридцать седьмого.

Нанкин.

Древняя столица Юга оставалась единственной твердыней на реке Янцзы, до сих пор принадлежащей китайцам. Японские армии наступали и одерживали победу за победой. Целые китайские дивизии бежали, были истреблены или взяты в плен. Лучшие полки были уже окружены или разбиты. Из радиограмм генерал знал, что его подразделение опередило другие колонны. В тот день — и он это знал — он достигнет Нанкина, если прикажет своим войскам сделать марш-бросок.

Генерал созвал своих старших офицеров в пять часов утра. Он сообщил им, что намеревается сделать. Его заместитель и еще несколько полковников возражали. Люди слишком утомлены, они слишком много убивали в последние дни. Кого-то поймали на мародерстве, начинаются пожары. Это опасно. Один случай нарушения дисциплины влечет за собой лавину.

Генерал покачал головой. Он устал, он не в силах был разговаривать. Он хотел, чтобы все поскорее кончилось. Именем императора он отдал приказ.

Щелкнув каблуками, солдаты взвалили на спины ранцы и выступили в поход. Они все утро ускоряли темп, и к полудню головным колоннам показалось, что они видят на горизонте город. Пехотные части подавляли слабое сопротивление, оставляя далеко позади орудия, обозы, артиллерию, — они мчались по замерзшим рисовым полям, преодолевая последние мили.

Ближе к вечеру головные колонны армии генерала уже сражались на окраинах города. Офицеры старались замедлить наступление. Планы сражения призывали к перегруппировке, но солдаты больше не подчинялись приказам. Целый день они бежали и стреляли и к ночи перестали быть армией. Они бродили группами, бандами, отупевшие и голодные, совершенно измотанные. В городе не было вражеских сил. Остались только дети, женщины и старики. Не годные к службе, беспомощные, калеки.

Генерал не спал уже много ночей. За тот день он заговорил лишь однажды, проклиная пожары, вспыхивающие на горизонте.

Радио в его штабном автомобиле сломалось, но он не обратил на это внимания. Курьеры на мотоциклах мчались рядом, не отставая от автомобиля; они размахивали депешами, указывали на свои знаки различия — бутафорское войско. Генерал смотрел прямо перед собой и только приказывал капралу ехать быстрее. Штаб-квартира велит ему остановиться, задержать наступление, пока не подтянутся остальные японские армии. Но генерал слишком устал, чтобы останавливаться. Он хотел дойти до конца.

Когда они въехали в городские ворота, солнце только что село. И снова генерал что-то сказал о пожарах, все заметнее полыхавших во тьме. Холодало, поднимался ветер.

Они въехали на большую площадь. Генерал огляделся и понял, что происходит что-то странное. И это японские солдаты, самые дисциплинированные в мире. Что они делают?

Дверцы штабного автомобиля плотно закрывались, чтобы спастись от зимнего холода. Поэтому они не могли ни видеть, ни отчетливо слышать, что творится снаружи. Они могли рассмотреть только отдельные движения во тьме, тени, лица в отсветах фар, мерцающие факелы. Генерал приказал капралу остановиться. Он сжал рукоять сабли и вышел из автомобиля на площадь.

Капрал застонал и спрятал лицо в ладонях. Мама слушала, как в Токио падает снег. Она повернула чашку, повернула ее трижды, и только тогда отпила глоток. Потом она снова положила руку на руку капрала.

Продолжай, сказала она. Мы должны услышать все.

Это были уже не люди, простонал капрал, и даже не животные. Солдат проткнул штыком младенца и подбросил его в воздух. Другой солдат зарезал женщину и освежевал ей ноги. Еще солдат подобрался к лошади сзади и вошел в нее. Другой был опоясан человеческими скальпами и что-то жевал. Еще один играл с маленькой девочкой, он тыкал ее ножом, он прорезал в ней отверстия и входил в них. На улице валялась голова. У стены дома громоздились головы. Солдаты выстраивали людей в шеренгу и расстреливали их, раскладывали вокруг них костры, привязывали к ним гранаты. Они выбрасывали людей из окон, солдаты кидали в них камни. Они привязывали людей под грузовиками. У них были пулеметы и пистолеты и они взрывали и поджигали дома и бросали людей в огонь, отрезали от их тел куски, жарили их на огне и ели. Один солдат носился по площади, выкрикивая воинский устав, и стрелял в людей, резал людей, расцарапывая себе лицо до кости. Они насиловали и насиловали, и потом они насиловали штыками, винтовками, они стреляли из винтовок. Они насиловали гранатами, и гранаты взрывались в телах женщин. Один солдат сидел на груде тел и кричал. Другой приставил пистолет к голове девочки и заставлял ее пить его мочу. Он заставил ее лечь, и сделал что-то с ее лицом, и размозжил ей лицо ударом сапога. Они выкалывали людям глаза, закапывали их заживо и заставляли ползать по битому стеклу. Они били их прикладами винтовок. Они выбивали зубы прикладами винтовок. Они били их в лицо и били их по голове прикладами винтовок. Они ломали пальцы, ноги и руки прикладами винтовок. Солдат ехал верхом на старике и тыкал в него ножом. Старик упал, и солдат пнул его, и ударил по голове, и выстрелил ему в голову, и все пинал и пинал его, уже мертвого. Они заставляли людей вставать на колени и совокупляться друг с другом. Они заставляли их нагибаться и совокупляться друг с другом. Они вложили нож в руку девочки и заставили ее кастрировать собственного отца. Они отрезали мальчику нос и заставили его жевать. Они били его между ног прикладами винтовок, били его в грудь прикладами винтовок, а потом облили его бензином и подожгли. И они все расстреливали людей, строили и расстреливали, и ночь превратилась в вопли, тени, и вопли и огни, и вопли и пулеметы, и огни и приклады винтовок, и пистолеты и штыки, и ножи и вопли, тени и тела, и лица и вопли, и грязь и кровь, и вопли и огни, — людей расстреливали, резали, били и пинали и топтали, люди ползали, вопили, старики и дети вопили, женщины вопили, и люди горели и бежали и падали в огонь и в тени и во тьму, стреляли солдаты, и люди вопили, вопили.

Капрал застонал. Он обхватил голову руками. Он плакал.

Мама смотрела на дверь, оклеенную рисовой бумагой, и видела замерзшие поля на севере, там, где она родилась. Она видела бедные крестьянские дома, бесполезные классы школ, маленьких японских мальчиков, что зимой склоняются над книгами в попытке выучить тысячу китайских иероглифов, чтобы прочитать собственную историю и написать свои имена. Она видела, как горят школы, и крестьянские дворы, и сосновые рощи при храмах. Она видела, как маленькие мальчики разрывают китайские буквы, и стреляют в них, и режут их, и оскверняют, и уничтожают. Она видела все.

Он закричал, прошептал капрал. Он бегал за ними, он криком пытался остановить их. Я старался держаться с ним рядом, но вокруг все тонуло в тенях, огне и воплях. Я нашел его только наутро.

Капрал отвел глаза.

Он был наг. Кто-то убил его и снял всю одежду. Правый глаз был вырван из глазницы. Эполеты, лежавшие подле его тела, были измазаны экскрементами. Его яички были обмотаны вокруг шеи.

* * *
В ту ночь, после ухода капрала, Мама сидела в одиночестве и медитировала. Следующий день был новогодний, день ее рождения — и день рождения всех людей ее расы.

Вскоре ее сын стал задыхаться от мучительного кашля, который поразил его столь быстро и жестоко, словно мир уже не в силах был выносить ход времени. Болезнь развивалась стремительно и неумолимо. Она держала его на руках и смотрела, как уходит его дух, — всего лишь крохотная жертва эпохи, в которой Нанкин был просто первым отделением гораздо более величественного грядущего цирка.

* * *
Она хотела уехать из Токио и вообще из Японии. На материке оставался всего один анклав, где японцам все еще позволялось общаться с иностранцами, — Шанхай, город вне закона, и только там царили хаос и отчаяние, сравнимые с ее собственными.

Она нашла там все, что ожидала, и даже больше. Иностранцы, еще не уехавшие из Шанхая, — потому что им некуда было уехать, — перепробовали все возможные наркотики. Мама начала принимать настойку опия — спиртовой раствор, столь ценимый многими за сочетание эффектов.

Она предавалась пороку вместе со стайкой случайных знакомых; они собирались каждый вечер и принимали наркотики, устраивали оргии или наблюдали за тем, как устраивают оргии другие. Как и они, днем она спала и оживлялась только к ночи. Ее безымянные спутники регулярно исчезали, совершив самоубийство или став жертвой интриг, и вот ее уже окружали новые изможденные лица, которым в свою очередь тоже предстояло исчезнуть.

Чтобы притупить боль, они уже не вступали в беспорядочные связи и не наблюдали за оргиями, а приохотились смотреть порнографические фильмы, пестрившие картинами бесстрастного расчленения трупов, бутербродов с фекалиями и чахоточной слюны, настолько нереальными, что, безучастно глядя на экран, они могли похоронить себя во тьме долгих ночей и грезить о том, чтобы окружающий мир исчез навсегда.

Изо всех людей, которые прошли через ее жизнь в эти годы забвения, только один остался в ее памяти — киномеханик, показывавший фильмы. ...



Все права на текст принадлежат автору: Эдвард Уитмор.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ИзбранноеЭдвард Уитмор